Они пришли (Первухин)

Они пришли
автор Михаил Константинович Первухин
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Михаил Первухин

править

Они пришли

править

…Почти до самой смерти Митеньки Космачова старики Рыбниковы, Любовь Ермиловна и Фирс Ермилович, — жили, как все, жили в собственном доме, правда, большими домоседами, давно уже не очень охотно и сравнительно редко показываясь на людях, но в жизни их не было ничего особенного, ничего необычайного, такого, что более или менее резко выделяло бы эту жизнь из жизни окружавших их людей.

Хоть не часто, но бывали у них гости, посторонние люди, бывшие сослуживцы Фирса Ермиловича. Ходили кое к кому и сами Рыбниковы, даже ходили в театр, большей частью зимою. В общем, жизнь была тихая, монотонная, спокойная, неподвижная. Только весною, когда исчезал с городских улиц снег, когда тополи у панелей вдруг, как-то сразу, в одну ночь, покрывались, точно зеленым пушком, молодой, липкой, пахучей, словно отлакированной зеленью, когда под окнами рыбниковского дома начинало раздаваться щебетанье неведомо зачем залетевших в большой город пичужек и в весеннем воздухе особенно звонко раздавался многоголосый гул городской жизни, — старики Рыбниковы начинали ощущать какое-то неясное беспокойство, смутное желание уйти из стен своего дома, уйти на простор, в поля и леса.

О том, что надо бы освежиться, кое-где побывать, — шли долгие толки. Любовь Ермиловна, высокая, сухонькая, но крепкая еще старушка с мелкими чертами лица и тихим, дребезжащим, как будто надтреснутым голосом, вечно зябнувшая и вечно кутавшаяся, стояла за прогулку по городу, за посещение огромного университетского сада, в крайнем случае — за поездку на кладбище, на родные могилки…

— Хорошо там! — твердила она. — Право, хорошо… Панихидку отслужим, отца Егора пригласим… Ну, пирожков — Груша спечет, чайку напьемся, посидим… И соловьи теперь там… Право, поедем, Фирсик, на кладбище…

Но Фирс Ермилович, более решительный, более энергичный, отстаивал свою мысль:

— На кладбище? Вот так фантазия!.. Чего мы там не видели?

— Соловьи поют… Зелень распустилась… Хорошо так, тихо-тихо…

— Успеем еще на кладбище належаться, да твоих соловьев наслушаться! Нет, не хочу на кладбище. Да и не уйдет оно от нас…

— А куда же ты хочешь, Фирсик?

— Поедем в монастырь. Побродим там, погуляем…

— По железной дороге ехать!..

— Подумаешь, тысяча верст! Всего девять верст каких-нибудь.

— На вокзале всегда суетня… И вдруг какая-нибудь катастрофа? Столкновение поездов, или мост обрушится, или… не знаю, что еще.

— Глупости! И мостов-то по дороге всего один… И никогда тут, у самого города, столкновений не было. Нет, поедем в монастырь. Помнишь, как хорошо в последний раз было? А? Нет, ты помнишь, как мы там чай с монастырским медом пили?

— А ты кнышей пару скушал…

— А ты пошла цветочки рвать, да чуть в болото не забралась…

— Нашел о чем вспоминать, Фирсик! Я цветы всегда любила…

— Ну вот и поедем…

— Как хочешь, Фирсик! — соглашалась, вся охваченная и тихим, и сладким, и грустным чувством Любовь Ермиловна, и ее выцветшие глаза принимали мечтательное выражение, а в дребезжащем, тихом голосе звучали какие-то непривычные нотки.

— Вот только выберем денек, когда потеплее будет! — продолжал Фирс Ермилович.

— Конечно, солнечный денек — хорошо, Фирсик.

— И я, может быть, рискну: выкупаюсь.

— Что ты? В речке?

— Конечно, в речке. Или в пруду монастырском… Ух, холодная там водичка!..

— Нет, уж этого ты не вздумывай. Я тебе этого не позволю. Ни за что!

— Почему?

— Утонешь еще, Фирсик.

— Да там — мелко. Курице по колено. А я — утону?! Да я же отлично плаваю…

— Плавал, Фирсик, раньше плавал… А теперь… отвык уже. Ну, и здоровье…

— Глупости! Непременно выкупаюсь! — стоял на своем Фирс Ермилович, вспоминая о днях молодости, о том, как он когда-то по целым часам барахтался в освежающих усталое тело речных струях, как он нырял вглубь, там, внизу, вдруг открывал глаза и глядел, и видел, как мимо неслись зеленоватые, полупрозрачные струи, и задерживал дыханье, и почему-то шарил по песчаному дну торопливыми руками, и плыл, рассекая воду, к берегу, а потом долго, долго сидел там, подставляя лучам летнего солнца белое тело…

— Нет, непременно выкупаюсь! Только не теперь, конечно: только что полая вода прошла. Одни деревенские мальчишки купаются… А там, попозже… — говорил он, подходя к окну.

Он открывал с трудом форточку.

В маленькую, темноватую комнатку врывалась струя свежего, весеннего, еще чистого, еще не насыщенного пылью воздуха, врывалась волна звуков жизни.

И он стоял, глядя вниз на расстилавшуюся под окнами дома шумную площадь, и его лицо, это бледное, бескровное лицо, покрытое уже морщинистою, чуть желтоватою старческою кожею, обвевало весенним холодком.

— Закрой, закрой форточку, — вдруг всполошилась Любовь Ермиловна, — сейчас закрой, Фирсик! Что ты? С ума сошел, что ли? Сквозник какой устроил?!. Насмерть простудиться хочешь? Мало и так кашляешь?

— Я — кашляю?

— Ну да!.. Вчера ночью бухикал, бухикал… И мне спать не дал и сам не спал. Нет, лучше, сейчас же закрой… Ревматизм недолго захватить…

И Фирс Ермилович закрывал форточку, отходил, вздыхая, от окна, усаживался у стола на своем любимом старинном кресле, барабанил по столу сухими, длинными пальцами какой-то старинный марш и потом говорил:

— Значит, надо с Митенькой сговориться, когда и как ехать. Пускай он нас проводит. Да, а ты, Любочка, с Грушею все устроишь… Ватрушечек пускай напечет. Пирожков сладких…

— И мелких денег наменять надо: там у монастыря нищих — видимо-невидимо…

— Фальшивые калеки больше…

— Ну уж скажешь тоже!.. Не нам судить, Фирсик! Их Бог судит…

И наступило молчание.

Но в монастырь Рыбниковы так и не могли собраться уже несколько лет; то весною все стояла дождливая погода, и они не хотели рисковать — простудиться, то кто-нибудь рассказывал, что поезда переполнены, битком набиты, и места в вагонах приходится брать с бою. А то в получавшейся Рыбниковыми уже много лет местной газете, в отделе хроники, Любовь Ермиловна выискивала известие о каком-то мелком происшествии, о том, что «линейка», везущая со станции в монастырь богомольцев, завязла в трясине болот, окружавших монастырь, мужикам соседней деревни приходилось вытаскивать веревками лошадей из болота; и не всегда безопасно ехать туда: вон, говорят, у какой-то одинокой женщины, пробиравшейся перелесками к монастырю, выскочивший из кустов босяк вырвал из рук мешочек. Ищут его… Но еще не поймали…

И этого было достаточно, чтобы осуществление задуманной поездки откладывалось на неопределенное время.

Зато, выбрав ясный, погожий денек, Рыбниковы собирались-таки на кладбище.

Нанимался пароконный извозчик, экипаж нагружался сверточками и узелочками, Фирс Ермилович неловко подсаживал Любочку, Любочка заботливо укрывала его ноги пледом, хотя было жарко, и экипаж трогался в путь.

— А ты, братец, лошадок не гони! Право, не гони! — твердил, касаясь плеча извозчика Фирс Ермилович. Право — некуда торопиться! Потихоньку, полегоньку… Так-то лучше. Мы не на свадьбу скачем…

И экипаж медленно двигался, подпрыгивая на неровной мостовой, и по временам, при особенно сильном толчке, на поворотах, или когда навстречу стремительно несся какой-нибудь другой извозчик, Любочка бледнела чуть-чуть, закрывала глаза, хваталась за плечо брата и слабым голоском вскрикивала:

— Ах, Фирсик!..

И старик, сам чувствовавший себя неловко и не уверенный в своей безопасности, однако, бодрясь и крепясь, отвечал ей успокоительным голосом.

— Ничего, ничего! Ну зачем так волноваться?!

Любочка боязливо открывала глаза, оглядываясь растерянно вокруг, потом отпускала плечо брата и облегченно вздыхала.

А экипаж подвигался все вперед, и мелькали мимо дома, и тише становился, по мере приближения к кладбищу, гул городской жизни, и как-то ярче, но в то же время мягче, ровнее, светило ласковое весеннее солнышко, звончее щебетали, перелетая с ветка на ветку, или камнем падая на панель, дерзкие воробьи.

Домой с кладбища Рыбниковы возвращались уже вечером, когда темнело, когда спадал зной, когда в окнах магазинов вспыхивали огни огромных ламп, а на улицах зажигались кое-где ранние, первые фонари.

И старикам было не по себе в этот час, кажущийся им таким поздним, и было немного жутко на улицах, переполненных незнакомыми людьми, и странно чувствовали они себя — лишними, чуждыми и этим без конца тянущимся улицам, и этим домам с мягко рисующимися в полумгле очертаниями, и этим людям, куда-то торопящимся, идущим крепкими, уверенными шагами.

Любовь Ермиловна чаще хваталась робко за плечо брата, а Фирс Ермилович озирался вокруг, крепко, судорожно сжимая ручку большого старинного зонтика, и бормотал:

— Ничего, ничего! Сейчас, сейчас доедем!

И потом, когда извозчик останавливал расскакавшихся лошадей у подъезда дома Рыбниковых, у зажженного уже газового фонаря, бросавшего желтые блики на доски старых тротуаров, Фирс Ермилович, облегченно вздыхая, говорил:

— Ну вот, ну слава Богу!.. Вот и доехали. И ничего не случилось!..

И помогал усталой сестре сойти с экипажа.

Аккуратно, раз в неделю, большею частью по субботам, и непременно около шести часов, когда на колокольне соседней пестрой и некрасивой, с претензией на какой-то византийский стиль церкви раздавался густой монотонный звон ко всенощной, приходил навестить стариков Митенька Космачов, сын родной сестры стариков, Елены Ермиловны, которая давно уже умерла, оставив Митеньку еще мальчиком.

Отец Митеньки спустил все приданое жены. А когда он умер, Митеньке, бывшему всего во втором или в третьем классе гимназии, предстояло выйти из гимназии, но старики Рыбниковы пришли на помощь.

Поговаривали о том, чтобы взять Митеньку к себе, но потом взял верх страх, что мальчик нарушит крепко установившийся строй жизни, что к нему будут приходить товарищи, будут играть на дворе, кричать… Нет, Бог с ним… Мальчики всегда стекла разбивают… И потом еще собак натаскивают…

И Митенька остался на гимназической квартире, одинокий, беспризорный.

Но он был обязан каждую неделю приходить к старикам, просидеть с ними вечер субботы, рассказывать им о своей жизни, о гимназии.

И он ходил, ходил, из года в год, даже после, когда он вышел из гимназии, пристроился куда-то на службу, — и из ребенка шустрого, бойкого, мало-помалу обратился в юношу, несколько мешкотного, слишком молчаливого, излишне тихого и серьезного, словно преждевременно состарившегося.

Он приходил и сидел, большей частью молча, пил чай с сладкими сухариками, потом проходил в зал, доставал из стоявшего в углу шкафика какую-нибудь старенькую, чистенькую, в так называемом изящном переплете книжку из крошечной библиотечки Фирса Ермиловича, сидел, читал, лишь изредка вмешиваясь в разговоры стариков.

И почему-то всегда разговор был о том, как быстро вырос город, как он расползся, застроился, какие дома начали строить, куда прокладывают рельсы конки.

— Ты говоришь, — останавливался Фирс Ермилович перед молодым человеком, — ты говоришь, против вокзала — Народный дом строить будут? Да?

— Ну вот… Ну вот… а давно ли там диких уток стрелять можно было? Я, я сам помню, когда я еще в гимназии был, на коньках катался, так там — самое лучшее катанье было, потому что — мужики там лед брать не могли, мелко слишком, болото — а кататься отлично было… И в камышах лодки стояли. Да. И кладки были; белье бабы мыли… А теперь, на-поди: Народный дом строить будут!.. Громаду такую… И, поди, улицы асфальтом замостят? А? А Архиерейская площадь? Говоришь, вся застроена? Нет, каково, Любочка?! Помнишь, какая пустыня была? Дети ходили там орехи собирать.

— А теперь — клиники построили.

— Настраивают, Фирсик, Бог знает что. Сами не знают, для чего!

Митенька молчаливо улыбался: он никогда не спорил, никогда не старался разубеждать стариков в чем-нибудь, потому что по опыту знал и бесполезность этого и, главное, знал то, что всякая попытка разубедить в чем-либо Любовь Ермиловну закончится тем, что старуха разволнуется, растревожится и после будет жаловаться на усталость, на головную боль, сердцебиение.

— Ну, что новенького, что хорошенького? — спустя несколько минут начинал заново Фирс Ермилович.

Митенька вопрошающе поднимал глаза на старика.

— О чем вы, дядюшка?

— Да так вообще… Все же ты везде бываешь, все знаешь, с людьми встречаешься… А мы засиделись тут… Вот в театре уж сколько лет не были…

— Да что идти-то, — с досадой опять вмешивалась Любовь Ермиловна. — Что идти-то? Смотреть нечего… Разве ставят хорошие пьесы теперь?

— Тебе «Сестру Терезу» или «Двух сироток»! — добродушно смеясь, говорил Фирс Ермилович.

Старуха вскипала:

— А разве плохая драма «Сестра Тереза»? Нет, ты скажи: разве плохая?

Старики оживлялись и наперебой припоминали, путаясь, сбиваясь, сцены, отрывки из когда-то виденного.

— Нет, Любочка! — прерывал сестру Фирс Ермилович, махая руками. — Нет, постой. А Кадмину забыла?

— Ну уж нашел, о ком вспоминать? Отравилась она ведь!

— Так что же, что отравилась? А играла как? Люди серьезные, и те плакали.

— Бурлакова, Фирсик, помнишь?

— Нет, ты помнишь, как Асина — «ямщика» пела?

— Его забилось ретивое. И потихоньку он запел… — затягивал глухим, срывающимся голосом старик.

Любочка неожиданно вступала в пение. И по маленькой, уже переполненной наползавшими, трепетными тенями комнатке как-то судорожно, словно шурша истрепанными крыльями по темным стенам, будто стремясь и вместе боясь вырваться, на свободу, падая и опять трепетно взметываясь к потрескавшемуся пыльному потолку, и опять обрываясь и падая — звучал ее хриплый умирающий старческий голос.

Фирс Ермилович улыбался бессознательно довольною улыбкой. Стоя посреди комнаты, он отбивал такт, махая угловато рукою, и его выцветшие глаза весело блестели: он слышал не этот слабый глухой скрипящий голос старухи — сестры, — он слышал что-то молодое, здоровое, сильное, полное жизни…

— Таня Астахова тоже пела! — шептал он, когда Любовь Ермиловна смолкала.

— Ну уж и вспомнил! — с неудовольствием отзывалась Любочка.

— Нет, право же, хорошо пела!

— Да у нее голос вполовину моего был… Все, все говорили…

— Давно умерла…

— Ну уж и давно? Подумаешь, мы сто лет прожили…

Лица обоих странно темнели: словно воспоминание о тех, кого они знали в молодости, о тех, которые давно сошли в могилу, пугало их, напоминая, что они сами зажились, что мало-помалу все вокруг них выродилось, изменилось, все вымерло или вымирает, позабыв их, обойдя их стороной.

— Спой еще что-нибудь! — пытался оживить съежившуюся, зябко кутающуюся в теплый платок сестру Фирс Ермилович.

Но Любочка молчала и тупо глядела в окно. Там умирал ясный день, там быстро тускнело охвачено полымем заката небо…

— А помнишь, Любочка… — нерешительно начинал Фирс Ермилович, но не доканчивал.

— Надо бы гитарку починить! — спохватывался он. — Непременно, непременно надо починить гитарку: все веселее будет.

— Купите граммофон! — отзывался из угла молчаливый Митенька, и в голосе его звучало что-то странное, будто смешливое и холодное.

— Граммофон? Придумаешь, тоже! Ты бы еще посоветовал телефон, прости Господи, завести! — с неудовольствием отзывался старик.

И все молчали.

Темнело.

На площади против окон Рыбниковского дома вспыхивали газовые фонари, бросая целые снопы желтоватого света.

Немного притихал и приобретал особый характер доносящийся до комнат Рыбниковых гул городской жизни, и странною казалась из окон никогда не покидающая площадь до поздней ночи толпа: загадочными казались темные человеческие фигуры, и странным было то, что местами площадь была темна и пуста, словно там что-то совершилось, и теперь место происшествия старательно обходят.

И потому Любочка, поглядывая искоса на площадь, спускала сторы, а потом усаживалась спиною к окну и кутала худые, костлявые плечи стареньким, расползающимся, кажется, из одних дыр сделанным, мягким и легким пуховым платочком.

Зажигалась большая, но почему-то горящая слабым и желтым пламенем керосиновая лампа, освещавшая только середину комнатки. В углы набивались странные, мятущиеся, будто в клубки свивающиеся тени. И еще глуше доносились, словно медленно умирая, звуки жизни.

И когда возящаяся на кухне с уборкой посуды Груша по-слепу роняла что-то на пол, и раздавался резкий стук, все вздрагивали, и Любовь Ермиловна глядела на брата и на племянника испуганными глазами.

Часов в девять Митенька собирался уходить. Его слабо удерживали. Фирс Ермилович провожал его до дверей, ведших из прохожей на лестницу.

Там со свечкой в руках ждала, ежеминутно позевывавшая и крестящая провалившийся, беззубый рот Груша.

— Прощай, Митенька! — пожимал руку племянника Фирс Ермилович. И когда Митенька, уже спустившийся по лестнице, скрипучей, со стонущими и четко потрескивающими истоптанными деревянными ступеньками, стоял перед нижней дверью, ожидая, покуда Груша отодвинет массивный, скрипучий корявый железный засов, старик, придерживаясь рукой за притолку, а другой запахивая расходящиеся полы халатика, кричал Космачову вслед:

— Так придешь в субботу? А? Или в другое место тянет? Хорошо, хорошо!

— До свидания!

И Груша с громом захлопывала двери и долго возилась с непослушным, заскакивающим засовом.

Фирс Ермилович возвращался в комнаты.

— Что так долго, Фирсик? — пониженным голосом спрашивала Любочка.

И через четверть часа они ложились спать.

Последние годы, однако, старикам становилось как-то не по себе в их небольшом, старинной постройки, с низким потолком, с толстыми стенами и узкими окнами доме: и не сам дом был виноват в этом, а только то, что его окружало, ибо сам он изменялся лишь медленно, не чувствительно дряхлел. Зато окружающее менялось, казалось, старикам с поразительной быстротой.

Направо, через улицу, испокон веков, стояли по берегу реки дровяные склады с небольшими дощатыми «конторками» для приказчиков и весовщиков. И вдруг, склады исчезли, а через полгода на их месте появилось огромное, занимавшее весь квартал, грузное пятиэтажное здание, глядевшее на все четыре стороны бесчисленным множеством больших окон, и над подъездом с мускулистыми кариатидами появилась огромная ярко-малиновая, кричащая блестящими золотыми буквами вывеска «Европейская гостиница».

Гостиница загородила своим массивным фасадом большую часть горизонта, казалось, отняла у стариков Рыбниковых часть света и воздуха, и им теперь было тяжело глядеть в ту сторону.

Потом другое здание выросло, — и уж прямо перед самыми окнами рыбниковского дома, на площади, там, где, казалось, никогда и ничто строиться не будет: это была станция проложенного по городу трамвая.

Не сознавая, почему именно, старики сразу отнеслись враждебно к трамваю: в том, что желобчатые рельсы легли на улице, чувствовалось вторжение чего-то нового, непривычного, быть может — угрожающего. Кто-то сильный, грубый, беспощадный, пришел и занял место, которое старики привыкли считать своим, — и отрезал их от жизни.

Да, отрезал: раньше, когда трамвая не было, Фирс Ермилович и Любочка спокойно, хотя и осторожно, переходили площадь прямо у своего дома.

Теперь они мало-помалу отвыкли делать это: им казалось, что, стоит ступить ногою на тускло блестящие рельсы, — и непременно случится что-нибудь, непременно справа или слева налетит вагон и сомнет их, и раздавит их.

И когда иной раз на площади поднимался шум, около остановившегося вагона образовывалась моментально шумная, волнующаяся, пестрая толпа, и люди бежали со всех сторон, махая руками и крича, — старики Рыбниковы оживлялись: Фирс Ермилович, прижавшись бледным, морщинистым лбом к холодному стеклу окна, упорно глядел полными ожидания глазами на место происшествия, стараясь выяснить, что именно произошло, а Любовь Ермиловна, более подвижная и нервная, металась от одного окна к другому, протирала потускневшие стекла кончиком платка, и с тревожным и вместе жадным любопытством допрашивала брата:

— Ты видишь, Фирсик? Нет, ты видишь? Задавили кого-нибудь? Нет, правда, задавили? Да что же ты молчишь? Задавили, задавили! Я уж знаю!

Толпа, все еще галдя, расходилась, расплывалась, освобождая вагон.

Там слышалось хлопанье бича, топот лошадиных ног, вагон трогался с места и уходил вдаль с характерным, постепенно слабеющим, гулом.

А старики все еще не могли успокоиться и все еще заглядывали в окна.

И когда в субботу, как всегда, приходил Митенька, Фирс Ермилович говорил ему:

— Живым добрался? А? Ну, хорошо! Ты, смотри, Митя, будь осторожен! Эта конка каждый день режет. Придумали, нечего сказать! Столько лет жили, — и вдруг понадобилось… Но, должно быть, долго не продержится: уберут. Нельзя же, в самом деле, людей давить…

Но трамвая не убирали, и все быстрее и быстрее вокруг все менялось: вымирало старое, привычное, казавшееся понятным, близким, родным, нарождалось новое, и это новое казалось ненужным, лишним, чужим и чем-то угрожающим. И как-то с каждым годом старикам становилось более трудным, более жутким непосредственно соприкасаться с этим непрошенно-надвинувшимся, охватившим их новым, — и они бессознательно отгораживались от него, отгораживались пассивно, — отсиживаясь за крепкими стенами старого дома.

Мутнели, покрываясь липким коричневатым налетом, выходившие на площадь окна, и старикам уже не хотелось заставлять Грушу отмывать стекла, потому что мало-помалу умирала таившаяся в их душе надежда когда-нибудь увидеть все по-старому, все таким, каким оно было когда-то, простым, понятным, не внушающим страха.

И однажды, когда наступила весна, и Груша по собственному почину пришла, чтобы выставить зимние рамы, старики вдруг заволновались и, словно уговорившись, остановили Грушу:

— Не надо, не надо! Оставь, оставь! После!

Груша молча поставила на пол таз, в котором плавала потемневшая мочалка, выпрямилась, посмотрела на хозяев, шевеля беззвучно губами.

— Иди, иди! Делай свое дело! — избегая ее взгляда, твердил Фирс Ермилович.

— Когда — после? — допытывалась Груша.

И, не дождавшись ответа, унесла таз с горячей водою и мочалкой в кухню.

А старики глядели ей вслед и молчали. И думали оба о том, что произошло несколько недель перед за этим, о том, что врезалось в их жизнь и легло в ней неизгладимой бороздой, как рельсы на площади, — и что-то в их душах опрокинуло, раздавило, разрушило, наполнив испуганное сознание острыми, угловатыми осколками, и что-то воздвигли, что-то такое, что отнимало воздух и свет и не давало покоя, и вечно напоминало о себе и чем-то грозило.

Это было ранней весной.

И оно пришло оттуда, откуда Рыбниковы никогда ничего дурного, лично им угрожающего не ожидали.

Правда, и раньше там не очень редко случалось что-то тревожившее, будоражившее окрестности, но оно быстро умирало, казалось, ни на йоту не изменяя существующего.

Это были соседи Фирса Ермиловича и Любовь Ермиловны.

Им принадлежало несколько огромных казенного, казарменного типа зданий, главное из которых имело фронтон с нелепыми, неизвестно для чего служащими толстыми колоннами.

Ворота этих зданий всегда стояли на запоре, но высокая, между двух чуть покосившихся колонн в облупившейся и местами выпучившейся стене пробитая калитка не запиралась ни днем, ни ночью. И около нее, давая какой-то странный оттенок, стояла, словно вросши по колено в землю, и полуспрятавшись от непогоды в неглубокую нишу, каменная статуя, плоская, угловатая, с плоским, почти бесформенным лицом, безбровая, безносая, с чуть намеченными тонкими руками, сложенными на выпятившемся животе под обвислыми, тонкими нелепыми грудями. Эта «каменная баба» была кем-то, когда-то, зачем-то привезена с простора степей, где она стояла века, быть может, тысячелетия на вершине кургана. Там, в степи, она привыкла созерцать своими раскосыми глазами бесконечный простор степей, уходящих в бесконечную даль, и привыкла слышать крик летящих в недосягаемой выси журавлиных стай. И, казалось, тут, в пыльном и шумном городе, где все было закована каменною бронею, «баба» со степного кургана, взор которой упирался в стену противоположного дома, на самом дел видела сквозь стены, видела беспредельные степи, синеющие дали, слышала не шарканье ног по истоптанным плитам тротуаров, а призывные крики плавно и быстро идущих клином в далеком небе журавлей.

И потому ее поставили — за железную решетку.

Когда Рыбниковы были еще детьми, — и тогда уже «каменная баба» стояла у калитки — и они ходили смотреть на нее, не решаясь дотронуться до всегда холодного шершавого камня теплыми пальцами словно боясь в этом холодном каменном теле разбудить спрятавшуюся в глубине, отражающуюся, теплящуюся холодной загадочной улыбкой широкого рта и раскосых плоских глаз тысячелетия живущую жизнь.

То, что «баба» всегда была здесь, молчаливо улыбающаяся, загадочно смотрящая на неведомое, только ей одной видимое и понятное, — и то, что «баба» казалась чем-то неотъемлемым, какой-то существенной частью этих угрюмых, холодных высоких зданий, всегда пустых, и излишне чистых внутренних двориков, маленьких, никем не посещаемых садиков, — создавало полную тайн и загадок связь между ними. Казалось, и университет — это был университет, — смотрит через обыденное, окружающее, видит что-то неведомое в синеющих далях, видимое, понятное только ему одному, прислушивается к чему-то, чего не расслышит, кроме него, никто, чего никто не поймет.

И казалось, что в нем, где-то в тайниках его стен, далеко, далеко от людских глаз, в каком-то каменном сердце, таится его особенная жизнь…

После, когда Рыбниковы подрастали, эта родившаяся в их детских душах странная и тревожная мысль притихла, замерла, позабылась. Но и тогда по отношению к университету в них сохранилось все же какое-то особенное чувство, чувство опасливого, осторожного почтения.

Иногда им казалось, что если бы университет убрали отсюда, — им дышалось бы легче, спокойнее. Словно его колоссальные стены бросали зловещую тень на все окружающее, тень чуждого обыденщине, живущего странной, не общей жизнью. Но когда в городе иной раз поговаривали о возможности закрытия, раскассирования университета, — и на Рыбниковых, да и на других, — веяло холодком: словно собирались совершить святотатство, правда, по отношению к чужому, отрицаемому, непонятному божеству, но божество, которое может отомстить за себя, и отомстить — всем и тем, кто его оскорбляет, и тем, кто смотрит равнодушно, кто молчаливо, без протеста, допускает его оскорбление.

По временам университет волновался, и тогда волнение невидимыми лучами тревоги охватывало все окружающее, на много кварталов, всех тех, кто годами, десятилетиями свыкся, сжился с фактом существования и этих неуклюжих громоздких старинных зданий, и этих безлюдных, лишних двориков и садиков и, наконец, сторожащей вход в университет каменной «бабы» с вершины степного кургана.

Иногда университет, и в самом деле, за что-то закрывали не в обычное время.

Смолкал, оборвавшись, наполнявший аудитории и коридоры гул молодых голосов, исчезали с улиц прилегающих кварталов привычные для всех студенческие фигуры, наступало непривычное, но таящее в себе элементы угрозы спокойствие.

И в эти дни Фирс Ермилович, выходя из дому, почему-то непременно, куда бы ни шел он, поднимаясь наверх, по крутому, ведущему к близкому собору переулку мимо главных ворот университета, мимо калитки, мимо ниши, где за железной решеткой стояла каменная «баба», проходя, мимо нее, замедлял шаги, приостанавливался, нерешительно заглядывал внутрь двора, оглядывал «бабу» и уходил. А, возвратившись домой, — говорил сестре успокоительно:

— Ничего… — это только так, временно… И «баба» цела.

Однако, тревога за последнее время все нарастала и нарастала. Вокруг университета что-то сплеталось невидимыми нитями. Чаще появлялись люди, словно подстерегавшие его, словно поставленные для того, чтобы, при случае, при надобности, помешать ему стронуться с места и уйти к той ему только видимой и ведомой и понятной жизни, в синеющие дали которой он всматривался всегда своими загадочными незримыми очами.

Все чаще и чаще на улице, на площади, иногда в окружающих домах почему-то располагались солдаты, хмурые, угрюмые, усталые.

И тогда у Рыбниковых появлялась полиция, допрашивая, нет ли во дворе студентов, нет ли сообщения с университетом.

Это — волновало, тревожило, заставляло настораживаться и чего-то опасаться.

И в такие дни Фирс Ермилович проговаривался, что он был бы не прочь продать дом, купить себе клочок земли где-нибудь на окраине, подальше от центра, от рельсов и станции конной железной дороги, от стоящего сзади грудою здания университета, от загородившего западный горизонт отеля, с его малиновою вывескою, кариатидами и блестящими выкрашенными в ярко-желтую краску каретками на высоком ходу.

Но когда дело касалось сути и появлялся какой-нибудь покупатель, изъявлявший желание переговорить с Фирсом Ермиловичем о сделке, — это пугало стариков, Любочка расстраивалась, и Фирс Ермилович заявлял покупателю:

— Извиняюсь, милостивый государь! Извиняюсь! Но мы, милостивый государь, раздумали.

И сделка расстраивалась, хотя за двор и за дом Рыбниковых давали все более и более высокую цену.

Но, по существу, денежный расчет здесь роли никакой не играл: уже давно расходы стариков, хотя жизнь кругом дорожала, не поглощали их доходов, получавшихся от сдачи в аренду торговцам нескольких магазинчиков в нижнем этаже. Там была книжная торговля, еще — лавка с хомутами, с шлеями, седлами и наборною сбруею, и еще — посудно-зеркальный магазин Полуянова.

Деньги с наемщиков получал Фирс Ермилович самолично каждого первого числа. Раньше, он весь остаток от расходов вкладывал в банк и потом ходил изредка получать накопившиеся проценты. Но когда где-то, совсем в другом месте, лопнул банк и погибли миллионные капиталы мелких вкладчиков, Фирс Ермилович забрал деньги из банка и принес их домой. Их надо было спрятать, и их спрятали: в спаленке Фирса Ермиловича стоял Бог знает когда купленный гипсовый мальчик, на полуотбитую руку которого вешались щетки для ламп, веревочки от покупок, тряпочки для стирания пыли. В голове мальчика давно был отбит кусок гипса и сквозь это отверстие легко можно было бросать деньги, которые и оставались внутри нелепо раскрашенной и во многих местах облупившейся фигуры.

Иногда заходила речь о том, что в доме может случиться пожар.

И тогда Фирс Ермилович торопливым и сторожким шепотом напоминал Любочке:

— Помни: чуть что — хватай «мальчика». Все бросай, а хватай только его. И тащи. И никому не отдавай! Пусть себе думают, что это с перепугу. Знаешь!..

— Да знаю!

— Погоди! Знаешь, все говорят: одна баба на пожаре лукошко с яйцами насиженными вытащила, а ребенка забыла… собственного ребенка.

— Ну вот, ты и помни: бросай все, хватай «мальчика».

— Да говорил уже!

— Что же, что говорил? Тебе десять раз повторять надо! Ты такая рассеянная…

Когда надо было прятать новую пачку денег, Фирс Ермилович при посторонних особым, многозначительным голосом говорил сестре:

— Здесь почти пятьдесят, Люба! Не забудь отдать «мальчику».

— Раньше они оба почти знали, сколько именно денег было у «мальчика».

Но когда случилось это, — и старики уже не могли наладить по-старому свою жизнь, и они сбились со счета и единственным способом проверки денег было — разбить статуэтку, — но разбить ее они не решались, хотя и вели бесконечные споры, споры вполголоса и глаз на глаз.

А если им казалось, что кто-нибудь слышал их слова, то Фирс Ермилович пояснял с неловкою улыбкою:

— Спорим мы все… Знаете, от нечего делать играем в рамс с Любочкою, а из-за счета спор идет. Я говорю — шесть тысяч четыреста я ей проиграл, она — гораздо больше насчитывает… Но бросим это!.. В сущности, Люба, ведь все равно! Если бы еще о настоящих деньгах речь шла…

И он хитро подмигивал сестре.

— Нет, не все равно! — вскипала всегда прорывающаяся старуха, лицо которой покрывалось пятнами. — На тысячу почти рублей разница, а он говорит, что все равно…

И потом, спохватившись, смолкала. Но ее руки заметно дрожали.

*  *  *

То, что обозначало полный перелом в жизни Рыбниковых, случилось позднею осенью, но началось, по существу, еще весною, перед пасхою.

Университет с зимы жил какой-то особенно тревожною жизнью, словно готовясь к чему-то надвигающемуся.

Чаще прежнего появлялась полиция, производила обыски, обшаривая аудитории и лаборатории.

Как-то ночью, против самых боковых, выходивших не на площадь, а на улицу окон дома Рыбниковых, поднялась суетня, разбудившая и стариков.

Выглянув осторожно в окошко, Фирс Ермилович встревоженным шепотом сообщал сестре:

— В клинике у Корсунского обыск идет!

На улице, под окнами угрюмого молчаливого здания клиники по внутренним болезням стояла цепь вооруженных людей, тускло и жадно блестели штыки, по временам — кто-то освещал запертые ворота больничного двора светом потайного фонарика, и тогда было видно, что в стороне, в тени тополей, как ожидающие выноса покойника траурные дроги, притаилась большая, неуклюжая черная карета.

После полуночи — все исчезло: солдаты, штыки, карета. Но в клинике почти до рассвета шел гул. И утром Груша вместе с баранками к чаю принесла краткий отчет о ночных происшествиях: лаборантов взяли. Еще фельдшерицу одну. И одного больного. А другие больные очень напугались, и двое с перепугу померли.

— Нашли что-нибудь? — допрашивал Фирс Ермилович.

— Бомбу какую-то. А, может, и не бомба. Разно говорят! Кто про бомбу, а кто — жестянка от чего-то… — равнодушным голосом отозвалась старуха.

Но не так равнодушен был Фирс Ермилович:

— Непременно бомбу! — почти кричал он. — Бомбу, бомбу! Иначе решились ли бы разве больных потревожить? А? Говоришь, двое померли? Арестованные?

— Больные были!

— Так что же, что больные? Сама говоришь, что арестовали одного?

— Ну, люди?! А? Бомбы делать?! А если взорвется? Нет, вы подумайте: если взорвется? Ты, Любочка, понимаешь? Представь, что было бы, если бы бомба взорвалась?

— Кого-нибудь убило бы! — сравнительно равнодушно ответила Любочка.

— Кого-нибудь убило бы! — всплеснул руками Фирс Ермилович. — Ты, очевидно, не понимаешь, совсем не понимаешь, что было бы? Всех убило бы!

— Поделом: кто делает, того и убило бы! — упрямо твердила, поджимая губы, Любовь Ермиловна.

— Да ты пойми: от клиники камня на камне не осталось бы. Собор рухнул бы! Понимаешь?

— Ну уж и рухнул бы! Сколько лет стоит…

— От нашего дома следа бы не осталось. Все на воздух взлетели бы!

Любочка, однако ж, все еще не сдавалась и твердила:

— Ну уж и все, Фирсик! Ты такой вспыльчивый…

К полудню выяснилось, что никакой бомбы не было, фельдшера выпустили, больного тоже выпустили бы, если бы он не отправился на тот свет. Задержанною оставалась только молодая сиделка.

Фирс Ермилович допрашивал Грушу, знала ли она, Груша, лично, эту арестованную сиделку.

Груша отвечала немногосложно:

— Пашею звали. Молоденькая. Коса в кулак…

— Верно — рожа смертная? — допрашивал Рыбников.

— Зачем — рожа? — как будто даже обиделась Груша. — Говорю, молоденькая, хорошенькая…

— Тогда из-за любовников запуталась. Разве сама девушка догадается? Были, были любовники. Они и запутали!

И долго после этого старик твердил знакомым о будто бы отысканном в клинике целом складе бомб. И потом сам поверил в существование этого склада и даже племяннику Мите говорил, неизменно понижая голос:

— Видишь, какие благодетели нашлись? Бомбы под подушками больных прятали… Все на воздух поднять могли.

Митя, загадочно улыбаясь, молчал.

— Как еще сам Корсунский уцелел? Положим, он действительный статский… Но и его могли… в Петропавловскую! — ворчал старик.

Арестованную сиделку выпустили, и она опять поступила в клинику. И Груша показывала ее Фирсу Ермиловичу. Но тот уже решил, что этого быть не может, что сиделка была другая. Той уже нет: увезли куда-то… А эта… Быть может, действительно, похожа лицом на ту, но другая, не та…

Тем не менее, Любочка заметила, что Фирс Ермилович провожал иногда идущую торопливым шагом мимо клиники девушку пытливым, настойчивым взглядом.

— Что она тащит? Нет, хотел бы я знать, что она тащит? — бормотал тогда нервно старик.

Перед Пасхой случилось нечто новое, что заставило почти забыть и об обысках, и об аресте, и об молоденькой сиделке с густой косой.

Несколько дней было тихо, как-то особенно тихо в университете, хотя он не был закрыт, а студенты больше обыкновенного проводили время на улице, входили и выходили в неурочное время.

Потом, как-то утром университет вдруг загудел, как рой потревоженных пчел, а улица у ворот, где стояла каменная «баба» со степного кургана, странно опустела.

Гул все рос, потом оборвался, потом опять загудело все здание университета. И на площади, и на улицах, позади и спереди университета, и с боков появились патрули конных казаков и пеших солдат в полном вооружении.

Прохожих разогнали, иногда даже прикладами, и Рыбниковым были слышны крики:

— Разойдись, разойдись! Слышь! Кому говорят? Осади назад!

Вагонам трамваев было приказано останавливаться не у станции, против дома Рыбниковых, а дальше, и из-за этого происходила путаница: встревоженные пассажиры привставали со скамей, иные соскакивали на ходу вагона, падали, и опять поднимался крик.

А университет все гудел и гудел, и ему отвечал смутный, но тоже нарастающий гул в соседних улицах, все население которых высыпало на тротуары и, бестолково и тревожно суетясь, упорно не хотело разойтись и вернуться к прерванным занятиям, словно сегодня настал неожиданный праздник.

А гул в университете все рос.

Вот зазвенели выбитые стекла, и Фирсу Ермиловичу, перебегавшему из столовой и гостиной, расположенных по площади, в кабинет и спаленку, окна которых были обращены на двор, куда глядели и окна бокового флигеля университета, был теперь слышен уже не гул, а крик сотен молодых возбужденных голосов.

Вот стих этот многоголосый крик, и зато ясно слышны отдаленные срывающиеся и тяжелыми камнями падающие слова:

— Произвол… В кандалах… Права человека…

И вдруг птицею вырвалось и пронеслось одно слово, мощное, властное, будоражащее душу:

— Свобода!

И оно каким-то ураганом пронеслось по университету и раскатами отозвалось во всех его уголках.

А под окнами дома Рыбниковых, выходящими на площадь, быстро-быстро, на рысях, проходит казачья сотня с нагайками в руках и кто-то препирается с прохожими, допрашивающими, почему на улице нет прохода, когда пропускают экипажи и конки, вагоны которой битком набиты пассажирами, облепившими даже обвисающие ступеньки.

— Сказано — нельзя! Нечего и лезть. Распоряжение высших властей. Разойдись, разойдись, господа! Вас честью просят. Эй, борода! Куда ты? Куда, тебе говорят? Куда тебя черти прут? Осади, осади! Кому я говорю? Ну?

И в голосе говорившего, хриплом, усталом, натруженном и настуженном, чувствовалось столько накипевшего раздражения на весь мир, столько покуда, до поры до времени, но уже с трудом сдерживаемой слепой злобы, такая недвусмысленная угроза, что у Любови Ермиловны замирало сердце.

Старуха, вздрагивая всем своим тощим, угловатым, костлявым телом, закрывала дрожащими руками уши и закрывала глаза.

— Уже бьют, Фирсик? Бьют? Нет, ты не обманывай: бьют? Ах, Господи! И шашками бьют? Что же ты молчишь, Фирсик?

Рыбникову было не до сестры: он чувствовал себя как-то особенно нервно настроенным, встревоженным, он ждал чего-то, но и сам не знал, желал ли этого или просто боялся. И он хотел все знать, все видеть и ничего, ничего не пропустить. Он хотел видеть и слышать и то, что происходило за близкими стенами университета, там, где гудят молодые голоса и поминутно, словно вырвавшись из окон, летят и кружатся над толпою слова о свободе, и то, что должно произойти на улице, перед университетом, на площади, у станции трамвая.

И старик, отмахиваясь от допрашивающей его сестры, перебегал из комнаты в комнату.

— Да подожди ты! Ничего нет! — успокаивал он дрожащую Любовь Ермиловну.

— Как нет ничего? — возмущалась старуха.

— Посмотри сама!

— А если я увижу что-нибудь… ужасное? Если, Фирсик, там и стрелять будут?

Старик невольно остановился и вздрогнул.

Этого он не ожидал. Об этом он не думал…

А Любочка, испуганная собственным предположением и думавшая, что она угадала смысл происходящего, — опять зажмуривала глаза, и, откинувшись в изнеможении на спинку кресла, закрывая уже не дрожащими, а просто трясущимися и плохо слушающимися руками уши, — почти кричала, хотя это был слабый, тихий, полумертвый крик.

— Уже стреляют? Фирсик! Стреляют? В людей стреляют? Ей-Богу! Я слышала, слышала. Хлопнуло как страшно! Ты слышал?

Фирс Ермилович побледнел, машинально запахнул полы своего летнего просторного пальто, в котором он ходил дома по утрам уже много лет, заменяя им халат, — и почти прикрикнул на сестру:

— А, ну тебя к Богу! И вовсе никто не стреляет. И не думают даже. Дверь хлопнула или Груша в кухне тарелку расколотила, а тебе Бог знает, что чудится. И меня только пугаешь. И не даешь знать, что происходит. Надо бы спуститься на улицу…

— На улицу? — выпрямилась, как спущенная пружина, Любовь Ермиловна.

— Ну да. Расспросить бы…

Словно что швырнуло женщину к стоявшему среди комнаты брату:

— Не пущу! Ни за что не пущу! — кричала она, цепляясь за Фирса Ермиловича трясущимися руками.

— Убьют! Убьют!

— Кто? Что ты? И ударить даже не посмеют! Я фуражку с кокардою надену. Если с кокардою… Всякому видно, что не какой-нибудь… а дворянин.

— Те убьют… бунтовщики! Не пущу!

И она охватила его худое слабое тело. Он, пошатнувшись, отстранился, и вследствие этого руки старухи скользнули вниз, и сама она упала на колени, но не выпустила брата, а только с силою отчаяния обвила его ноги, прижавшись перекосившимся и посиневшим лицом с прыгающими губами к его ноге, бормотала:

— Вместе, Фирсик! Пусть и меня убивают! Вместе!

Фирс Ермилович с трудом успокоил сестру, заявив, что он на самом деле совсем и не думал идти на улицу, покуда все не кончится, а рассчитывал лишь послать туда Грушу.

Любочка плохо слушала брата и все цеплялась за него. И у него самого побелевшие губы странно прыгали, дряблые, отвислые, плохо пробритые щеки дрожали зыбкой, мелкой дрожью, и помутневшие, заслезившиеся глаза тревожнее прежнего бегали по сторонам.

Успокоив немного сестру, Рыбников забрался, машинально запахивая полы пальто-халатика, на подоконник, отворил «форточку», высунул туда, наружу, свою седую большую голову и кричал тоненьким дребезжащим голоском проезжающему мимо казачьему офицеру:

— Милостивый государь! Господин офицер! Милостивый государь!

Но ветер, живой, молодой, упрямый, капризный весенний ветер, славно охмелевший от выпитой влаги тающих снегов, ветер, проносившийся по городу упругими волнами, будто прядая, ударяясь о закованную в каменную броню землю, о стены домов, — срывал эти трепещущие, дребезжащие, покорные и жалкие слова с прыгающих губ и уносил их куда-то, не то в бездонную высь неба, не то под копыта быстро бегущих мимо дома казачьих лошадей.

— Милостивый государь! Милостивый го… Не слышит!

И, неловко опустившись с подоконника, Фирс Ермилович торопливыми, семенящими, мелкими и неровными шажками перебегал на другую сторону дома, в комнаты, обращенные к университету, и там, уже подставив к окну стул, вновь забирался на подоконник и, высунув голову в форточку, прислушивался к тому, что доносилось из университета.

— Тс! — махал он на приплевшуюся следом за ним туда же и прислонившуюся к простенку, холодному и сырому, с отстающими влажными обоями, сестру.

— Тс! Не мешай ты, ради Бога!

И потом, послушав несколько мгновений, говорил ей срывающимся тревожным шепотом:

— Вот отчаянные головы! Слышишь?

— Стреляют? — опять полошилась Любочка, прильнув к стене и не имея сил от нее оторваться.

— А, чтоб тебя! Тебе хоть кол на голове теши, а ты все свое: стреляют, да стреляют. Чем стреляют-то? Инвалид, что без пороху палит. Право! Слова только! Но какие слова! Слышишь? Нет, не слышишь?

— Свобода! — доносилось нестройным, но могучим гулом в раскрытую форточку.

И опять ничего не слышно: Рыбников опять втиснул свою большую седую голову в форточку.

— Сойди, Фирсик! Пожалуйста, сойди! — плачущим голосом молила его сестра.

— Не мешай!

— Сойди! Право, сойди! Они увидят тебя, и Бог знает, что еще про тебя подумают. Право. Что им стоит? — бросят чем-нибудь или выстрелят еще…

И она настойчиво тащила старика, вниз за полы пальто-халатика трясущимися руками.

Ему было и неловко и больно, и на него подействовало предостережение.

В самом деле, ведь они, те, которые там, в университете, кричат дерзко и мятежно эти слова, — разве за них можно поручиться? А вдруг…

Но ему не хотелось сдаваться.

— Ну тебя, Любочка! — огрызался он. — Ну тебя! Из-за твоего глупого страха ничего не увидишь до конца. Тут они ректора… Самого ректора! Тайного советника…

— Убили? — побледнела старуха.

— Ты послушай раньше! Убили, зарезали, застрелили, зарубили! Только и мысли у тебя. Просто — вызывают и разделывают. Требуют, чтобы он в отставку вышел. Мальчишки-то! Тайного советника! Да пусти ты мою полу хоть. Пусти, тебе говорят! Пойду к тому окошку. На площади посмотреть, что делается.

И он, не замечая, что Любочка плетется за ним неровными, колеблющимися шагами, пробирался к прежнему месту и опять кричал:

— Милостивый государь! Господин офицер!

По мостовой «очищенной от публики» площади звонко стучали копыта казачьих лошадей. Тихо громыхало и позвякивало оружие. Маленький, мохноногий казачий конек с выпуклыми светлыми глазами и отвислой нижней губой вдруг насторожился, словно приняв на свой счет и сочтя обидным зов Фирса Ермиловича, брошенный под его копыта отпрянувшим от стены рыбниковского дома ударившимся больно о мостовую ветром, задрал неуклюжую, лохматую голову кверху и заржал странным, будящим тревогу, в груди отзывающимся трепетным неведомых струн ржаньем, переливчатым, дерзким и вместе — боязливым.

Топот копыт, громыхание оружия вдруг стихло, и были слышны слова команды.

— Вольно! Оправсь!..

Час проходил за часом. Гул в университете то стихал, то разрастался.

Потом…

Потом случилось что-то, чего Рыбниковы совершенно не ожидали: по площади вновь замелькали фигуры прохожих, вагон за вагоном подходил к павильону и останавливался, ссаживая и принимая пассажиров; тянулись подводы, поредела и рассыпалась толпа, собиравшаяся на тротуарах, и исчезли, словно сквозь землю провалились казаки и солдаты.

Посланная на разведки Груша принесла ошеломившее известие: в университете была сходка, полиция вошла в университет и арестовала всех участников. Студенты отправлены в тюрьму. Университет закрыт.

Вечером этого дня пришел Митенька. И весь вечер разговор шел исключительно о событиях в университете. Острый испуг Рыбниковых уже прошел, но его сменило чувство тягостного недоумения, пожалуй не менее тревожившего: как ни пытался Митя объяснить происшествие, старики не верили. Слишком простыми, слишком ничтожными, нестоящими казались им причины, повлекшие за собою сходку и арест.

— Нет, Митя! Что-нибудь да не так. Я не говорю, что ты меня обманываешь! — твердил Фирс Ермилович. — Упаси Бог! Я тебе верю. Но ты, должно быть, и сам не знаешь. Не спорь! Не спорь! Не знаешь, и только. А было, что-то было! Нет, ты подумай: говоришь, из-за каких-то матрикул, ну, еще — касса и столовая… Так! Но ведь студенты знали, что их арестуют? Ну? Какой же разумный человек арестом рисковать по пустякам будет? А, с другой стороны, войска вызваны были. С ружьями, Митя! Значит, истреблять были готовы. Разве можно — посылать людей стрелять, если… если никакой вины нету, и они правильного требуют? Ну? Нет, что-то было, было! Вероятно, бунт поднять хотели, но начальство раньше проведало и вовремя… да, вовремя прекратило! И слава Богу! Они учиться должны, а не бунтовать, Митя. Это не их дело.

Митя молчал.

Несколько минут спустя Фирс Ермилович, все время пытливо и смущенно посматривавший на племянника, спросил его пониженным голосом:

— Митя! А у тебя… у тебя есть… знакомые? Ну, студенты знакомые? Ой, Митя, берегись! Конечно, ты — благоразумный и скромный, и все такое… Но — берегись, Митя! Вовлекут, соблазнят, обманут. И погубят, Митя. Верь совести, обманут!..

Митя молча покусывал крепкими ровными зубами кончик рыжеватого уса.

Университет не открывался и после Пасхи.

Несколько десятков студентов последних курсов как-то робко, смущенно, словно чего-то стыдясь, держали выпускные экзамены, но лекций не было.

Потом настала весна, прошло лето, и незаметно подкралась осень, и опять открылся университет, и началась лекции, и весенняя история казалась забытою, но что-то вошло в жизнь университета и отравило ее и мешало жить, как жилось прежде. И, вот, в эти дни глубокой осени, опять, как весною, вокруг университета стали сгущаться зловещие тени; самый воздух, казалось, был напоен тревожным тоскливым ожиданием чего-то неотвратимого, чего-то ужасного.

Это было около четырех часов вечера, ненастного, мрачного, осеннего вечера, когда тени надвигающейся ночи уже опускались над городом свинцовым пологом пригибая к земле ранее образовавшийся полупрозрачный полог дыма из бесчисленных труб.

Целый день все население ближайших окрестностей университета было настроено нервно. Чего-то ждали боязливо и вместе нетерпеливо. И на тротуарах была толпа, а приказчики многочисленных окрестных магазинов поминутно выскакивали из лавок и бегали, шныряя среди прохожих, и откуда-то, Бог весть из каких тайников, выбрались на улицу и чувствовали себя господами ее люди с опухшими, остеклевшими лицами, люди в отрепьях, люди, перекликавшиеся загадочными, непонятными для других словами.

Весь день, с утра, в университете слышался шум. Он все возрастал, все усиливался, и, вдруг…

И вдруг он оборвался.

Фирс Ермилович, перебегавший от окна к окну, наблюдавший за тем, что происходило на площади, а, главное, прислушивавшийся к творившемуся в университете, замахал на Любочку, уронившую на пол что-то со стола, руками и зашипел сердито:

--Шшш! Полоумная ты! Т-с-с…

— Что ты, Фирсик, право? — обиделась Любочка. — Какая же я полоумная? Сам ты от нечего делать с ума сходишь.

— Ш-ш! Ш-ш-ш!

— Да что ты шипишь на меня? Как гусь сердитый! Что ты за гусак такой, право?!

— Молчи ты, наконец. Понимаешь? Идти они хотят!

— Кто это? И куда?

— Студенты. Собрались у нашего забора с красным… с красным…

— С чем красным, Фирсик?

— С красным флагом. Красный флаг выкинули.

— Это на пожар, что ли, Фирсик? — недоумевающе спросила Любочка. — Когда пожар, непременно с красным скачут…

Фирс Ермилович подскочил с перекосившимся лицом к сестре и, суча кулаки перед ее лицом, закричал:

— Дура, дура! На пожар — пожарные ездят, а тут… Бунт! Бунт будет. Понимаешь? Сначала с красным флагом пойдут, потом головы рубить будут…

— Головы? Кому, Фирсик? Ах! — поднялась бледная Любочка и схватилась рукою за горло. Что-то подкатывалось клубком к горлу, что-то душило…

— Всем! Всем! Мне отрубят, тебе отрубят!..

И Фирс Ермилович опять метнулся к окну, от окна в спаленку, тронул трясущимися руками гипсового «мальчика», в утробе которого уже лежало немало кредиток, и, позабыв, что привело его сюда, опять выскочил, шлепая туфлями, спотыкаясь, хватаясь за стены, опрокидывая попадающиеся по пути стулья.

— Ну вот… Ну вот… И дожили. И дождались! — бормотал он, держась обеими руками за голову, как будто охваченную нестерпимою, мучительною болью…

Любочка с перекосившимся от ужаса серым лицом тоже металась по комнате. Ее водянистые глаза выкатились, губы побелели, на впалых висках выступил пот.

Ей казалось, что она кричит, кричит громко и протяжно, так громко, что ее крик, как птица, вырывается на волю сквозь двойные рамы окон, пронизывает стены и уносится вдаль, на площадь:

— Спасите! Спасите! Спасите!

Но на самом деле что-то клокотало только в ее иссохшей груди, да стучали зубы.

А Фирс Ермилович, тот кричал, и его пронзительный старческий крик напоминал голос ребенка. Этот бессильный крик бился о стены комнаты, колотился о потолок, падал на пол, поднимался опять и швырялся в окна, заставляя дребезжать позеленевшие стекла. Казалось, он хотел скрыться, спрятаться, только бы уйти куда-нибудь: он впивался в рыхлую, ноздреватую штукатурку стен, он кутался в дырявые запыленные занавески и колыхал их, и опять падал, и опять поднимался.

Этот крик метался по комнате, и с ним вместе метались ютившиеся по углам таинственные тени, наползшие сюда с улицы в сумерках этого осеннего ненастного вечера.

Бросаясь от окна к окну, Фирс Ермилович видел, как толпа людей, среди которых трепыхался и порывисто бился по воздуху небольшой красный флаг, вылилась из университетских ворот, расплылась по мостовой улицы, потом приостановилась, как-то съежилась и тронулась вниз по пригорку.

В приотворенную форточку доносилось пение сотен голосов. Нестройное, но мощное, суровое, бросающее кому-то вызов, вызов на смертный бой.

Прозвучал где-то поблизу сигнальный рожок горниста. Раз, и два. И потом дрогнула земля под копытами лошадей, будто рухнуло и разбежалось по земле что-то жадное, беспощадное, и словно из чьей-то могучей груди вырвался протяжный, перешедший в вой нестерпимой боли крик: А-а-а-а!

— Ббах-ба-бах!

— А-а-а-а!

— Ббах-ба-бах! Ба-бах!..

Стреляли. Те, которые грудились у жалко трепавшегося по ветру маленького красного флага. Стреляли без команды, беспорядочно, бестолково.

Другие, налетая на сгруппившуюся у красного знамени кучку людей, били нагайками, били шашками, рубили.

И на стон толпы с красным знаменем со всех сторон несся ответом не стон, а какой-то кровожадный вой. Бежали к кучке студентов вынырнувшие неведомо откуда оборванцы, махая кулаками. Бежали с близкого базара мясники и ломовики.

— Б-бей их!

*  *  *

Было уже темно, на площади давно горели огни, катились, как ни в чем не бывало, переполненные пассажирами вагоны трамваев и у павильона станции шныряли, как всегда, подозрительные фигуры, фигуры словно кого-то выслеживающих людей, кого-то часами поджидающих женщин в крикливых и жалких костюмах, — когда громко и настойчиво постучали в двери квартиры Рыбниковых.

У Фирса Ермиловича нашлось достаточно сил подняться с полу спаленки, где он сидел в углу, прижавшись к Любочке, потерявшей сознание, когда происходила свалка на площади и раздавались револьверные выстрелы.

Груша, возившаяся, как всегда, в кухоньке, пошла отворять двери. Но Фирс Ермилович предупредил ее и сам стал у дверей, прислушиваясь.

— Что надо? Кто там? — спросил он дрожащим голосом.

— Отворите! Это я! Аль не узнаете? — прозвучал за дверью сочный мужской голос.

— Мы вас не имеем чести знать, милостивый государь! — ответил Фирс Ермилович, еле держась на ногах и цепляясь дрожащими руками за стену у дверей.

— Ха-ха-ха! Перепугались? Квартиранта своего не узнаете? — прозвучало за дверью. — Да ведь это я Полуянов! Данник ваш! И ваш племянник Дмитрий Иванович вместе со мной. Навестить пришли. Мне не верите, так хоть Дмитрию Ивановичу поверьте, своему человеку!

Фирс Ермилович приободрился и отворил пришедшим двери. Они вошли, но остановились у порога.

— Да у вас — тьма кромешная! Что света не зажигали? А? Перепугались, господа хозяева, до смерти? — допрашивал Полуянов.

В его руках зашуршала коробка спичек, раздался легкий характерный треск, вспыхнуло голубоватое пламя.

Пришедшие, следя за Фирсом Ермиловичем, вошли в гостиную. Зажгли лампу, и комната, раньше утопавшая во мгле в полная трепетных теней, озарилась ровным, спокойным и мягким светом.

— Ну, живы-здоровы? — допрашивал стариков Полуянов. — Да полно вам зубами барабанную дрожь выколачивать! Было, и прошло. И ведь ничего с вами самими не случилось. И кончено давным-давно все.

— Как кончено? Что кончено? — спросил Рыбников.

— Бунтация! И очень даже просто: налетели казаки-молодцы, трах — направо, трах — налево… В один момент… Кто упал, кто побежал… Ну, а тут мясники ждали, дрогали, другие… Словом, никто далеко не ушел. Все тут же остались. Всех раскассировали, забрали, арестовали, в надлежащие места отправили. На отдых! Форменный разнос! Двое — так под вашими окнами лежали… Девчонка одна, знаете, из клиники… сиделкою была. Говорят, сама себе пулю в лоб всадила…

— Сиделка? Из клиники?

— Та самая. На нее и раньше все подозрение имели. Ну, и еще студент был. Тому по голове шашкою пришлось. Неладно ударил казачок какой-то. А, может, лошадка копытом… Только — мозги видно было… И странное дело: лежит сам смирнехонько, даже не стонет, зубами не скрипит, а нога одна все дергается, все дергается…

— Нога? Одна нога, говорите? — бессмысленно переспросил еще плохо пришедший в себя Фирс Ермилович.

Любочка боязливо покосилась на окно и вздрогнула.

— Очень просто — одна нога! — продолжал весело Полуянов. — Лежит, говорю, сам пошевелиться не может, а нога шевелится… да больше не будет.

— Почему?

— Тут и умер, царство ему немецкое!

— Увезите! Увезите! — вскинулась Любочка.

— Кого увезти? — изумился Полуянов, не без любопытства присматриваясь к трепетавшей всем своим тощим телом старухе.

— Его… который под окном. Сейчас увезите!

— Убитого? Зарубленного? Ау, мадам! Давно увезли. На дроги свалили, брезентом прикрыли, повезли. Будьте спокойны, все, как следует. Я сам просил пристава. Потому, какой же это порядок? Лежит такой фрукт под самыми дверями моего магазина, а покупателю — неприятно. Может, кто зашел бы, кому стакан нужен, блюдечко, рюмочка… А он будет лежать до скончания века? А потом я уже и сам распорядился: позвал Никифора вашего… Здорово он тоже кулаками поработал… С удовольствием! В охотку это им, дворникам…

— Ну, велел я ему песочку желтенького раздобыть, место это присыпать, чтобы от крови скользко не было… Ну, пьян он, как дым по земле стелется… Смеху тут было: он совсем в другом месте сыпать песок стал… Да ничего: теперь, ночью, ничего не видно, а завтра раненько водичкою тепленькою все смоем. А, может быть, Бог дождичек пошлет, — и нас от возни избавит…

— Не могу! Не могу! Увезите его! — бормотала Любочка, плохо вслушиваясь в бойкую, как будто даже веселую речь Полуянова.

Никита Иванович посмотрел на нее внимательно, тряхнул кудрявой головой, сверкнул глазами и сказал:

— Ну и душа у вас, чисто-дамская! Вам — одно, — вы — другое… С таким характером вас каждый таракан проглотить может… И как вы раньше-то жили и не пропадали? Нельзя так полошиться! Что бы это и было, если бы все так голову теряли? А? Говорю же вам, все обошлось благополучно. И ничего серьезного. Я, правду сказать, и сам опасался, как бы у меня окон не побили. Шутка сказать: дорого не дорого, а по пятьдесят рублей стеклышко. Да посуды сколько на окнах стояло. И кузнецовская, и мальцевская, и корниловская… Кто же его ожидал подобного? Хоть бы ставнями закрыть, и то не успели… Нет, Фирс Ермилович! Вы там как себе хотите, а я завтра же закажу опускные ставенки стальные. Береженого и Бог бережет. Раз началось такое, — на этом, поверьте, не остановится! А за стальными ставнями — как у Бога за пазухой. Их покуда взломаешь, тебя самого десять раз скрутят. А что будет стоить, я из платы высчитаю. Идет? Ну, вот и спасибо!

— Однако, гости сидят, сидят, да в конце концов хозяевам надоедят. Пора самому отдохнуть, и вам покой дать. А вы как, молодой человек? Со мной пойдете? Или с дядюшкой--тетушкой останетесь?

Митя Космачов заявил, что идет и он, но старикам стало по-прежнему жутко, и он согласился остаться еще посидеть полчаса.

Когда Полуянов ушел, Фирс Ермилович спросил Митеньку:

— Что же будет теперь, Митя?

— Ничего особенного, думаю! — ответил тот. — Что было, то и будет.

И в последних его словах был какой-то особый, скрытый смысл, какой-то угрожающий намек. И так и понял Фирс Ермилович.

Он испытующе посмотрел на племянника выцветшими испуганными глазами.

— Ты знаешь что-то, Митя! Да? А от нас скрываешь? Нехорошо, Митя! Все-таки, мы — твои родные. Пойми, единственные родные! Ты, да Липочка. Но ты здесь, а ее нету…

— Ничего не знаю, ничего не скрываю.

— Скрываешь, скрываешь. Может, ты и знал, что здесь выйдет. А?

— Не знал! — угрюмо ответил Космачов.

Наступило неловкое молчание.

И вдруг Митя прервал его:

— Когда приближалась великая французская революция…

Старик встрепенулся.

— Ну?

— Тогда многие, предвидевшие ее, заранее уходили из Франции…

— Ну? Что ты хочешь этим сказать? Нет, что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Я только говорю: если вы так боитесь, то… То лучше уходите.

— Куда уходить, Митя? В Москву? В Петербург?

— Французская аристократия уходила за границу.

— Аристократия? За границу? — твердил, беззвучно шевеля губами, старик.

— Но, Митя, какие же мы — аристократы? И потом… легко сказать: за границу. В наши-то годы? И что мы там делать будем? Ну, скажи, что мы там делать будем?

— Жить.

— Ты шутишь, Митя? А дом?

Космачов пожал плечами:

— Дом продать можно. Тот же Полуянов купит. Он — не боится…

— Дом продать? Свой дом? По чужим углам скитаться?

— Другие скитаются всю жизнь, — раздумчиво ответил Митя.

Но брошенная им, старикам, мысль о возможности расстаться с домом, а еще больше — уехать за границу, — уже казалась Фирсу Ермиловичу не только абсурдной, но прямо-таки смешной, забавной. И это приободрило его.

Он даже улыбнулся в первый раз за весь этот день.

— Любочка! Ты слышишь? — обратился он к старухе, раскладывавшей на столе нескончаемый пасьянс.

— Слышу! — отозвалась вяло та.

— Митя говорит — революция будет. Головы нам всем рубить станут.

На лице Космачова промелькнула легкая тень.

— Ну и он советует дом Полуянову продать, самим к французам убираться. Или к немцам. Шпрехен зи дейтч, Иван Андрейч? Ха-ха-ха!

— Признайся, пошутил ты, Митя?

Митя хотел что-то сказать, но промолчал.

Фирс Ермилович отер слезы, похлопал племянника по плечу и потом продолжал, но уже снова серьезным тоном:

— Ты изменился, Митя. Право, изменился. Что сталось с тобой. У тебя и тон какой-то…

— Какой же, дядя?

— А такой! Нет, ты не спорь, не спорь, Митя! Может, кто другой этого бы и не заметил, но свои всегда заметят, Митя! А ведь мы-то — свои. Ты вспомни только!

— Помню! — ответил кратко Митя.

— Ну, вот. Ну вот! — обрадовался Фирс Ермилович. — Так как же, Митя? Да, постой! Сбил ты меня с толку! Что-то хотел сказать, а теперь мысль перескочила. Эх! Да, вспомнил я об этих… соседях моих… милейших. О господах студентах…

Ну, я старше тебя, опытнее. Ты моложе. С другой стороны, мы таки немножко отстали от жизни, и такие сюрпризы для нас неожиданны. А ты можешь прислушиваться, присматриваться, с людьми чаще нас встречался… Ну, и ты, может быть, кое в чем больше нас, стариков, понимаешь… Ну, и скажи ты мне ради Христа: что же это творится на белом свете? Какое новое столпотворение вавилонское? Если с того начать, с чего они, соседи начали, то… То к какому концу мы придем? К какому?

Ты посмотри, что они сделали с твоей теткой! Ты только вникни. Ведь она чуть не умерла. Понимаешь? Еще один момент — и смерть… Но за что, по какому праву? Кто им позволил нашею жизнью распоряжаться? Вот, брат, чего я никак не могу понять. Может, потому что отстал. Ну, ты еще отстать не успел, так и понимаешь… И объяснишь… но не сегодня: а то — поздно. Давай, брат, попьем чайку, да и на боковую.

Митя в этот вечер засиделся дольше обыкновенного: старики задерживали. Им жутко было оставаться одним. И они были бы не прочь оставить Митю ночевать, и если бы он сам заговорил об этом, то они уцепились бы за его предложение, но он был взбудоражен этим днем, он чувствовал, что приподняты все нервы, и ему хотелось походить еще по улицам, полным народу, толкаться среди людей, и он ушел.

Проводив его, старики стали укладываться спать, но что-то мешало: надо было сделать что-то, быть может, удостовериться окончательно в своей безопасности, или принять какие-нибудь меры охраны.

Они позвали Грушу и вместе с нею обошли все комнаты, заглядывали со свечой под кровати и диваны, осмотрели крепость засова у двери, ведущей на лестницу, но спуститься по лестнице не решились.

И когда они уже улеглись, отпустив Грушу, то Любочка долго не тушила свечу, а Фирс Ермилович беспокойно ворочался с бока на бок и вздыхал.

— Ты не спишь, Любочка? — сказал он. — Послушай! А, знаешь, надо было-таки Митю ночевать оставить. Положили бы его на диванчике… Все веселее было бы… И, вообще… Нет, об этом подумать надо: комнат много, места хватит. Скучно-таки нам… Положим, ничего больше не будет. Я в этом глубоко уверен… Но… Если б лишний и живой человек был в доме, все же лучше… Ты как думаешь?

— Ничего я не думаю! Голова болит и все, кажется, лежит под окном кто-то. Может и, в самом деле, лежит до сих пор?! — замирающим голосом ответила старуха.

— Придумаешь тоже! — отозвался быстро, но тоже встревоженным голосом Фирс Ермилович.

— Встань, Фирсик! Встань, посмотри, миленький! — просила трепетно старуха. Но он не встал. И они не спали до рассвета.

Утром следующего дня, внизу у магазина Полуянова, кипела работа: откуда-то привезли железные дверные коробки с опускными стальными сторами и прилаживали их к растворам.

Сам Полуянов следил за работой, и когда высунувшийся в форточку Фирс Ермилович окликнул его, Полуянов отозвался бодрым, веселым голосом:

— К вам? Дельце имеете? Сейчас! С превеликим удовольствием. А мы тут настоящую крепость строим. Лихо будет! Давно бы догадаться, — да кто же раньше думал? Жили, не тужили… А теперь, Бога прогневали, — строй укрепление…

И потом, отдав какие-то распоряжения рабочим, он уверенными, эластическими шагами вбежал наверх к хозяевам.

— Ну, все ли живы, все ли здоровы? Ха-ха-ха! — грохотал он. — А перетрусили вчера! Ни на ком лица не было. И всего-то дела — пустяк.

А переполох препорядочный… Гусева изволите знать? У Павлова в доме торговля: ленточки, ниточки, наперсточки, крестики… Ну так тот и еще лучше вас сделал: как началась эта баталия, так он в погреб побежал прятаться, да не добежал, а тут же на лесенке, — хлопнулся: разрыв сердца. Завтра хоронить будут… Да что с вами? Опять на вас лица нет…

— Никита Иванович! — неуверенным голосом отозвался Фирс Ермилович. — Видите ли, совет ваш нужен!

— К вашим услугам. В чем дело?

Фирс Ермилович осторожно, словно боясь обжечься, поднес к Полуянову что-то маленькое, бесформенное, слабо тусклевшее.

— Вот поглядите! — таинственным шепотом сказал он.

— Пулька револьверная? — улыбнулся Полуянов.

— Да, пуля. Представьте, Груша отыскала. На полу валялась. И куда влетела, — нашли…

— В окошко?

Рыбников кивнул головой.

— Да. Об стену ударилась, повредила стену. Незначительно, но повредила.

— Так-с. Дальше!

— А дальше — мы и думаем: что с нею делать? Любочка, конечно, боится, чтобы не… взорвалось…

Полуянов усмехнулся углом рта.

— Но это, конечно, абсурд: взрывает не пуля, а порох! — продолжал, не замечая улыбки, Рыбников. — Но дело не в том. А вопрос: должны мы об этом происшествии властям дать знать? Например, скажем, судебному следователю, прокурору, наконец, полиции?

Полуянов искоса посмотрел на бесформенный кусочек свинца, потом взял его из рук Фирса Ермиловича и сказал:

— Плюньте! Вставьте стекло новое, и баста…

— А если кто-нибудь узнает?

— А вы не болтайте! Да Грушке скажите, чтобы язык на привязи держала. Конечно, придраться при желании всегда могут…

— Могут? — переспросил Фирс Ермилович.

— Господи, Боже мой! Конечно, захотят, так и к этому привяжутся. Пойдите, доказывайте, что эта пчелка с улицы к вам залетела, и не вы сами по казакам палили из окошка?

— Из окошка? Мы?

— Очень просто. Лаборанта-фельдшера-то из клиники опять забрали: оказывается ведь стрелял он. Высунулся из окна, и давай палить. Засудят!

— А между прочим, мои ребята несколько пулек подобрали, так я приставу передал. Вещественное доказательство! В протокол записал. Давайте уж и вашу: присоединю. Возьму грех на свою душу, вас выгорожу, скажу, сам подобрал… что вам с этим путаться?

И, вдруг, вспомнив что-то, Полуянов раскатисто рассмеялся.

— Ха, ха, ха! Нет, это что? А у нас раненый объявился. Угадайте, кого ранили? Нет, ни за что не угадаете.

— Ранили?

— Да, ранили. Матвеич обнаружил. Старший приказчик мой. «Бабу» ранили!

— Какую «бабу»? Женщину? — недоумевающе спросил Рыбников.

— Каменную. Фигуру. Что у калитки университетской стояла. И кровь как будто пошла… Ха, ха, ха!.. Ей Богу!

— Кровь? Откуда кровь?

— Да вы пойдите, посмотрите! Два шага всего!

И он убедил-таки Фирса Ермиловича выйти поглядеть, хотя Любочка была решительно против этого и не хотела отпускать брата.

В самом деле, каменная «баба», тысячелетия простоявшая невредимо на вершине степного кургана, вчера не была пощажена: какая-то шальная пуля, скользнув по ней, отбила кусок камня на темени. И так как камень снаружи был загрязнен, то это место выделялось более светлым пятном. И казалось, что в самом деде — это большая рана, сквозь которую виден мозг «бабы».

А тут же, несколько ниже, ясно видно было темное бурое пятно: кровь.

Кто-то, убегая из свалки, оперся окровавленною, раненою рукою и оставил на камне кровавый след.

И когда Фирс Ермилович глядел на этот след, ему стало нехорошо, словно туман налетел, — и закружилась голова, и ослабели ноги.

А стоявший рядом Полуянов хохотал.

— Вот они каковы, образованные. «Бабу» и ту подстрелили. Не пожалели! Свою же, университетскую! Ха, ха, ха! Однако, пойдемте по домам! У меня сегодня дела — до пропасти. Да и ваша сестрица боится. Напугалась вчера очень.

— Да, испугалась! — машинально, не отрывая взора от раненой каменной «бабы», отозвался Фирс Ермилович.

— Очень понятно! Кто не испугается? Да теперь такое время идет: приучаться ко всему надо.

— Вы думаете?

Полуянов наклонился к уху старика и шепнул таинственно:

— По всему городу бумажки разбросаны. Насчет вчерашнего события. Жертвы возмутительного произвола… Ну, и еще многое… в том же роде. И кому дают, спрашивается? Я у Петьки отобрал. У «мальчика». Двенадцать лет подлецу. Понятно, уши оборвал, и больше ничего…

Но Фирс Ермилович уже не слушал: он торопился возвратиться домой. Ему теперь казалось, что выходить на улицу не следовало, что он напрасно рисковал. И зачем? Чтобы посмотреть на «бабу»? А если кому-нибудь это показалось странным? Если вдруг остановят и спросят, что ему, Фирсу Ермиловичу Рыбникову, нужно около университета?

И он почти побежал и успокоился только тогда, когда сидел уже у себя в спаленке.

Несколько дней спустя рано утром Полуянов переполошил стариков Рыбниковых неистовым стуком. Он и сам был бледен и как-то растрепан, и его губы прыгали, когда он торопливо говорил о новости, принесенной им:

— Губернатора-то… князя и генерала! А? Каково? Ехал человек из собрания, в карете… И вдруг… В карете чуть не скончался. Еле домой довезли… Но, между прочим, оправляется. Двадцать лет ничего подобного не было. Вот они, бумажки-то, что делают…

Рыбниковы слушали рассказ о том, как был подстрелен губернатор, в оцепенении, и им казалось, что вокруг плывет и колыхается туман…

— На куче грязи сидел тот… который! — сбивчиво говорил Полуянов. — Сторожил, значит. Там и револьвер нашли. Говорят, нигде такого найти нельзя. На версту пуля летит. Быка уложить может… Благодарственное молебствие в девять в соборе назначено. Пойдете?

Но Рыбниковы, если бы и хотели, не были в силах идти: весть о ночном происшествии пришибла их, и теперь они больше, чем когда-либо, чувствовали свою беспомощность, свою беззащитность. И когда Полуянов ушел, Любовь Ермиловна, сидя за столом, плакала тихими детскими мелкими слезами, а Фирс Ермилович бегал по комнате и твердил:

— Вот оно… начинается! Если губернатора… Нет, надо уходить. Непременно надо уходить! Куда только? Надо будет с Митею поговорить. Прав он! Надвигается это. Будет, будет! Придут они, вытащут, на площадь вытащут, мужика в красной рубашке позовут, — и начнут… начнут всем головы рубить… Если губернатор… Господи! Вот я говорил: доживем еще и не то будет… Ну, и дожили…

И он, бегая, хватался беспомощно за голову, словно не веря, — что она еще держится на плечах…

Мало-помалу жизнь вошла в свою колею.

Разумеется, это была не та колея, по которой жизнь катилась спокойно и ровно раньше, но, по существу, она ничем особым от прежней не отличалась: так же, как и раньше, мимо дома Рыбниковых с утра и до ночи катились с гулом по блестящим рельсам ярко выкрашенные вагоны конки, так же у павильона станции и днем и вечером толпились люди. И, по-прежнему, аккуратно, раз в неделю, в субботу, когда звонили ко всенощной, к старикам приходил навещать их Митенька, в сущности, теперь бывший чуть ли не единственной связью их с внешним миром, если не считать полуслепой, полуглухой Груши, да Полуянова.

С памятного осеннего вечера, со дня закончившейся побоищем демонстрации студентов, отношение стариков к племяннику резко изменилось: раньше они относились к нему отчасти пренебрежительно, отчасти снисходительственно-покровительственно. Теперь Любовь Ермиловна, у которой с того дня непрерывно тряслась голова и ходуном ходили руки, словно боялась и чуть сторонилась племянника, а Фирс Ермилович как будто стремился сблизиться с ним, заставить его высказаться начистоту, — и во всем обращении с Космачовым сквозило, иногда резко прорываясь, стремление задобрить молодого человека, подкупить его.

Чаще прежнего старик дарил что-нибудь Митеньке. Дарил из своего обширного, но уже давно бесполезного гардероба, дарил сюртучную пару из дорогого, но слежавшегося, полуистлевшего сукна, дарил бобровую шапку или длиннополую, старинного покроя, енотовую шубу. Дарил и деньги.

В большинстве случаев, Митенька отказывался от даримых вещей, но это так волновало и даже тревожило старика, что потом, мало-помалу, Космачов стал брать все решительно подарки, даже решительно ни на что не нужные вещи, — без протеста.

Обыкновенно, в первую же субботу после первого числа каждого месяца Фирс Ермилович, за чаем, совал Митеньке деньги. В большинстве случаев это была сумма рублей десять, двенадцать, но иногда и выше.

— Бери, бери, Митя! — твердил старик, заискивающе улыбаясь.

— Да на что мне, дядя?

— Пригодится! Бери! Не обижай нас с тетею. Правда, Любочка, и ты обидишься? Ну вот, видишь…

И потом, наклонившись к уху племянника, старик шептал:

— Слушай, Митя! Ты — мужчина, я — мужчина! Мы понимаем друг друга… Тетя по-старому чуть ли не за мальчика тебя считает… Ну, понимаешь? Относительно… относительно женщин, Митя! Но ты не мальчик, и я это отлично понимаю. Теперь я стар, конечно. Но был же когда-то таким, как и ты теперь… Конечно, я не хочу вмешиваться в твои сердечные дела… Это не мое дело, совсем не мое дело!.. Но ты позволишь сказать мне одно: будь осторожен, Митя! И берегись, Митя, главным образом, таких женщин, которые… которые могут запутать тебя… в политику. Это не их дело, Митя! Совсем, совсем не их дело… Нет, как хочешь, а ты мне дай слово, что с такими ты путаться не будешь, Митя! Даешь слово?

Митя молча улыбнулся.

— Бери же деньги, Митя! — продолжал шептать старик.

— Право, ты только стесняешь отказом… Сам отлично знаешь, — нам с Любочкой не нужны деньги эти. Право! А ты молод. Погулять хочется, развлечься, а жалованье у тебя, ведь, грошовое, голубчик… Бери! А в том месяце, может быть, еще пятерка какая лишняя набежит…

— Ведь, в сущности, ты один близкий человек у нас. Липочка — замужем. И далеко. Почти не пишет. Отрезанный ломоть. И, все равно, когда мы умрем, все к тебе перейдет. Я тебе по секрету скажу: тогда береги гипсового мальчика. Слышишь? Тс! Я больше ничего не скажу, но гипсовый мальчик — дорогой! Тс! Я тебе ничего не сказал, ты ничего не слышал… Будем пить чай. А деньги ты спрячь, спрячь деньги, Митя!

После чаю, вплоть до самого ухода Мити домой, тянулся разговор на другие темы. Невеселы были они, эти темы: Фирс Ермилович выбирал из газет сообщения о разных, большей частью о кровавых происшествиях.

— Раньше этого не было! Да, не было! — твердил он упрямо.

— Почему не было? Очень просто: тогда казнили. Или вешали, или засекали. И страх был. Боялись. Каждый думал: я убью, а меня самого за это убьют… Ну, и каждый опасался. А теперь — что же? Ты хоть десять человек зарежь, — и ничего. Ну, судят, конечно. Ссылают. А они бегут и опять режут… Помнишь, Любочка, на Николаевской площади историю? С мясником? Нет, вы судите, как хотите, а неправильно поступили. Он пятерых детей собственных изрубил.

Мать ушла, а он взял топор, да и искрошил. Она возвращается — а он смеется: я, говорит, капусту с ветчиной сделал…

— Душевнобольной, дядя!

— Все они — душевнобольные… Почему, если душевнобольной — себе голову о стенку не разбиваешь, а других, как капусту, прости Господи, секачом? Нет, почему?

Потом… Да, все про того же… душевнобольного… Ну, больной, больной. Взяли, не в тюрьму, а в больницу. А он улучил момент, когда доктор по палате шел, раздобыл нож откуда-то… «Душевнобольные» это умеют… Лучше здоровых… Да доктора по горлу… Чуть сонную артерию не перерезал… Нет, по совести: если бы его повесили после первого преступления, не думая о том, душевнобольной он, или нет… Доктор калекою на всю жизнь не остался бы… Потом… Конечно, — я не ученый… Я если говорю, то только от своего разума. Как понимаю, Митя, простым, здоровым умом…

Вот хорошо, Скажем, не преступники это, а, как ты говоришь — душевнобольные… Скажи: ты ручаешься, что ты такого вылечишь? Постой, постой… Я знаю, скажешь, что иные вылечиваются. Да. И их выпускают. Нельзя же, в самом деле, здорового человека в больнице держать, среди помешанных?

— Так, или нет?

— Так.

— Ага! Я этого и ждал… Так, именно так…

— Зверство — казнить. Зверство держать в больнице…

— Совершенно верно…

— Но, Митя!

— Молоды вы! Вот что!.. А мы пожили… Нет, постой… Погоди!.. Вот ты не знаешь таких случаев… А я, брат, на своей почти шкуре испытывал. На Журавлевке Афанасьевы жили. Дальние родственники. Сын был Аполлон. Ну, чудить начал. С ножом за кем-то по улице гонялся… Взяли, посадили: душевнобольной…

Проходит несколько времени, Митя, — говорят: мы его вылечили. Взяли. Ничего… Потом, Митя… Потом опять нашло на него… Никто ничего не замечал раньше… Тихий, задумчивый, скромный молодой человек… А тут — затянул в сарай девочку соседскую, шести лет была девочка… Ну и… ну, ты не маленький, понимаешь… Мне при твоей тетке об этой гадости говорить не так удобно… Да! А потом — перерезал ей ножичком горлышко. Надругался, и еще перерезал…

Положа руку на сердце, Митя… За что вы, господа ученые, этого ребенка убили? Ведь не он, ваш «душевнобольной», нет, вы, потому что он был в вашем распоряжении, вы могли его истребить… Вы могли общество избавить от вредного… Я даже не назову его человеком. Он, Митя, был человеком. До тех пор был, покуда не потерял образа и подобия человеческого… А раз он потерял и то и другое, то, по здравому разуму — он перестал быть человеком… Он потерял все права… И если ты, Митя, считаешь же возможным, например, застрелить бешеную собаку, волка, то почему же не застрелить такого бывшего человека?

Нет, если бы моя власть была…

Да, еще… Вот, скажем, о тех которые грабят, убивают…

Я слышал: в московской централке сидит один…

Сам повинился, что больше ста человек зарезал… Почему? Да потому…

Посадят в тюрьму, а он сбежит… Поймают, посадят, сбежит…

Хорошо. Я согласен: если будут тюрьмы такие, что вы мне гарантируете: никто, никогда ни при каких обстоятельствах сбежать не может…

Ну, так: согласен. Запирайте в такие тюрьмы всех злодеев, держите их. Хотя еще большой вопрос: за что население осуждено прокармливать таких зверей, когда миллионы голодают…

Но, Митя! Но где эти усовершенствованные тюрьмы, из которых сбежать нельзя, а сбежав, приняться опять людей, как кур, резать, вот что ты мне скажи? Выстройте, господа, такие тюрьмы. Докажите на деле, что они — именно такие… Ну, тогда… Тогда гуманничайте, сколько хотите… А покуда у вас таких тюрем нет, то…

Опять конокрады…

Нет, ты читал сегодня номер? Ну, там написано, как в Ольховке конокрады трех лошадей увели, а когда за ними погнались, они отстреливались и из погони одного убили, двух ранили…

Думаешь, их не ловили? Ого! По десять раз в тюрьме держали… Сделай одолжение… Ему тюрьма — родной дом…

Опять, поджигатели с корыстною целью… Вешать! Больше ничего не остается, как вешать…

Раз, конечно, только доказано, что он — поджигатель…

— Помнишь, Любочка, Савченку? Того, что пассаж поджог…

— Ты маленьким еще был тогда, Митя…

У него лавчонка маленькая была. Торговля плохо шла. На полторы тысячи товару. Он за три застраховал, да и поджог… А пассаж — миллион стоил. Да шесть человек сгорело… Порядочные люди…

Ну не повесить его, мерзавца?

Да! Поджигателей, конокрадов, и…

— И казнокрадов, дядя?

— Казнокрадов? — терялся старик. — Каких казнокрадов? То есть, ты думаешь… Постой! Ты думаешь, их милуют, Митя? Конечно, если уличат, все, как следует? Нет, Митя. Поверь, не милуют… Не милуют! Не могут миловать! Это только мы не слышим, потому и не знаем…

— А я бы тех, которые людям жить не дают… Всех, всех повесила бы! — отозвалась из своего угла Любовь Ермиловна. — Которые стреляют… противятся… Они честным людям головы рубить хотят, а я бы им… Да, им самим… Они несчастную королеву Марию Антуанетту, и ту не пожалели…

— О ком ты, Любочка? — воззрился Фирс Ермилович.

Старуха трясущеюся рукою показала в сторону. И было понятно, что она говорит об университете, дума о котором ни днем, ни ночью теперь не покидала ее души, заставляла всегда трястись ее поседевшую голову.

— Если… палить… будут… Сама… своими руками… Вот, этими…

Она зловещим жестом подняла вверх тощие иссохшие, трясущиеся руки.

— Вот… налью бутылочку керосину и плесну. Чтобы все, все сгорели… Плесну на огонь. Гори, гори ясно, чтобы не погасло… Они — нас, мы — их!..

— Любочка!

Но старуха уже ушла из гостиной. И когда она шла мимо брата и племянника, они видели, что ее голова тряслась сильнее обыкновенного, рот оставался открытым и искривленным.

Фирс Ермилович тяжело вздохнул и посмотрел на Митю смущенными глазами.

— Видишь, Митя? — сказал он. — А что и когда сделала когда-нибудь твоя тетя? А теперь…

И что им надо от нас? Ведь мы желаем одного: оставьте нас, господа, в покое. Не трогайте нас! Не мешайте нам жить, как мы раньше жили. Ведь и мы никого не трогаем, никому не мешаем. Оставьте нас!

И, не докончив, старик всхлипнул, как разобиженный ребенок, и вышел из комнаты.

Воротившись минуту спустя, он сказал тусклым голосом племяннику:

— Будем говорить о чем-нибудь другом, Митя.

Но на самом деле он уже не мог говорить о чем-нибудь другом: холод переломившейся жизни нахлынул на него со всех сторон, ворвался в его душу, вытравил все, что еще оставалось живого. И теперь все прошлое казалось ему лучезарным, полным тепла, света, уюта, покоя, все настоящее — залитым кровавыми волнами. И как-то невольно он возвращался к последним событиям, и решительно все ставил в связь с ними: сын зарубил отца — этого раньше не было, но они показали пример, и, вот…

Крестьяне вырубили подгородный казенный лес. Раньше не смели. Но от них услышали, что все можно. И вот…

Где-то случился пожар. Почему раньше не горело? Потому что их с их разрушительными теориями не было…

— А землетрясения…

— Как? И землетрясения?

— Да, не смейся, не смейся, Митя! Это — перст судьбы.

Сама природа возмущается тем, что стали делать забывшие Бога и совесть люди и напоминает им о своем гневе.

— Я читал. Я читал! — почти кричал старик. — Я своими глазами читал: «Кто не с нами — тот против нас». Это они придумали. Это — угроза и вызов всему миру, Митя!

Ну, и что же? Ты видел? Что сталось с твоею несчастною тетею? Она ни против кого была. А теперь… Ты слышишь? Про бутылочку с керосином? И еще раньше говорила: пошлю Грушу с керосином. А теперь в отчаяние пришла и говорит: сама своими руками керосин понесу, когда их гнезда выжигать будут…

А она — кроткая была. Мух не обижала…

Почему мы раньше зла никому не желали? Потому что и нам никто не грозил: идите с нами, а то мы вас истребим. А теперь… Ты знаешь, Митя? Я не трус. Нужно будет помирать — помру… Но, Митя!.. За что? Для чего? И я теперь избегаю выходить на улицу: мне все кажется, кто-то следит, кто-то за моей спиной револьвер держит, быть может, бомбу. Меня могут принять за другого. Разве не было, Митя, примеров? Ну, и я почти не выхожу из дому. Спасибо Полуянову: никогда не думали, что этот человек с таким участием к нам, старикам, относиться будет. Оберегает он нас. Стережет. Ведь это он от Никифора избавил: мы бы держали и держали Никифора. Кто же его знал, что он — вор и с ворами путается, может когда-нибудь целую шайку в дом впустить? А Никита Иванович не побоялся…

Что-то толкало Митю сказать, что он не любит вечно веселого, хохочущего, ничего не боящегося, все своими зоркими, блестящими глазами нащупывающего Полуянова, что он больше бы остерегался Полуянова, все обращающего в свою пользу, чем какого-нибудь Никифора и его приятелей из трущоб и притонов.

Но было неловко. И он молчал.

А Полуянов, действительно, стал как бы опекуном растерявшихся стариков.

Пользуясь своею близостью к полиции, он взял на себя ведение домовой книги и все объяснения с полициею и потом все переговоры с городской управой о налогах, с водопроводной конторой, потом — с дворниками, подметальщиками.

Это избавляло от всяких хлопот, а главное, от необходимости показываться там, где было много людей и где, по мнению Фирса Ермиловича, могло что-нибудь произойти.

Правда, почему-то все обходилось дороже, чем раньше. Но разве это не было естественно?

Все меньшие и меньшие ежемесячные порции приходилось получать гипсовому «мальчику». Но разве не все равно? Ведь и то каждый месяц что-нибудь оставалось…

А зато можно было ни о чем не беспокоиться, ничего не бояться. И, главное, можно было сидеть дома, никуда и никому не показываться. А тут, дома, — было, во всяком случае, спокойнее и безопаснее, чем на улице.

Раньше старики по воскресеньям утром ходили в собор. Но в день, когда служили молебствие после покушения на губернатора, Полуянов предупредил:

— Сидите вы лучше дома, старички. Вот что!

И он говорил это таким многозначительным, предостерегающим тоном, что старики переполошились.

— Бумажки есть! — шептал, сверкая глазами, Полуянов. — Говорят, — начальство соберется, — а они этого только и ждут. Удобный случай! Поняли?..

В сущности, старики ничего не поняли, но им было жутко, и этого было довольно…

И потом Полуянов, от времени до времени, забежав наверх на минутку, — говорил Рыбниковым все тем же, всегда пугавшим их голосом:

— Поди, соблазнитесь сегодня? Погодка хорошая. А? Погулять хочется?

Старики переглядывались встревоженно: они и не собирались вовсе гулять, но от слов Никиты Ивановича веяло холодком.

А он, выждав момент, говорил многозначительно:

— Посидите, посидите лучше дома! Может, прогадаете, — не беда. А, может, и выгадаете…

— А вы обождите лучше: вот справлюсь с делами, удосужусь, — сам вас заберу. Со мной — ничего не бойтесь.

— Да мы и не собирались никуда.

— Не собирались? И отлично… А опять слушок есть… Опять же, — слышали, какая история вчера была? И откуда это на нас Бог посылает? Шел себе человек, никого не трогал, тихо, спокойно, у самого дома своего. Налетели — трах — трах… И готов. У своего же дома.

— Жена выскочила — лежит бездыханный, а их и след простыл. Нет, сидите вы лучше дома! Ишь, у вас тут, как у Христа за пазухой.

И все реже и реже старики рисковали выходить из дому и показываться на людях, даже днем.

И все реже заходил к ним кто-нибудь.

Одно время казалось, что даже с Митей все будет порвано, и у стариков останется в городе один более или менее близкий человек — Полуянов. Это вышло после того, как у Рыбниковых побывал студент.

Да, был студент. И после старики старались даже не думать об этом, а в разговоре никогда не вспоминали, и от Полуянова скрыли.

Произошло это — неожиданно.

Фирс Ермилович заметил, что Митя стоит у павильона трамвая. Это было не в субботу, — и то, что Митя был здесь не в урочный час, — чуть встревожило старика. Ему почудилось, что что-то готовится, что-то предстоит. И он рискнул позвать Митю — крича в окошко. Митя отозвался, что он с одним знакомым.

— Веди и его! Чайку напьетесь! — сорвалось у Фирса Ермиловича. И потом он тотчас же пожалел о принятом предложении, когда по скрипучей, стонущей лестнице прозвучали тяжелые, уверенные шаги спутника Мити.

Это был немолодой уже студент, блондин с грубыми, словно из камня вырезанными чертами бледного лица, небрежно, почти неряшливо одетый, державшийся непривычно просто, словно у себя дома.

Завязался разговор, и Фирс Ермилович, словно обрадовавшись свежему человеку, накинулся на него, засыпая его массою фактов, комментируя их по-своему, путая, строя собственные теории.

Студент волею-неволею втягивался в разговор и был вынужден оппонировать, мало-помалу, хотя бы по некоторым вопросам высказаться.

И было трудно остановиться, хотя оба чувствовали, что добром этот разговор не кончится.

Любовь Ермиловна еще при появлении гостя ушла в спаленку и демонстративно заперлась там. Фирс Ермилович слушал возражения гостя, как загипнотизированный, и на его худом костлявом старческом лице, обтянутом пожелтевшею, как пергамент, кожею, все сгущалось и сгущалось выражение жути, доходящей до ужаса.

И когда гость, чувствуя себя неловко, смолк и заторопился уходить, Рыбников, волнуясь и задыхаясь, говорил ему:

— Милостивый государь! Милостивый государь! Я не знаю вашей фамилии… И я очень рад этому! Да, очень рад! И я не слышал ни одного вашего слова. Ничего не слышал. Да!

И потом, обернувшись к племяннику, сказал:

— Ну, Митя! Мы с тетею от тебя не ожидали. Да!

И вышел, не попрощавшись.

Студент растерянно посмотрел на Митю, но тот улыбался.

На улице студент, уже готовый рассмеяться, спросил Митю:

— Но как же этот… чудак… дает деньги… на дело?

— Он? Он дает их не «на дело». На девочек. И если бы узнал, куда деньги идут…

Митя рассмеялся сухим и злым смехом.

А Рыбников, бродя по комнатам опустившего дома, в стенах которого все скоплялась и скоплялась больная жуть, отрава страха перед надвинувшейся жизнью, перед ее неумолимыми требованиями, шептал побелевшими губами:

— Милостивый государь! Милостивый государь! Оставьте, оставьте нас! Оставьте совсем! Забудьте, совершенно забудьте о нашем существовании. Не прикасайтесь к нам! Не дотрагивайтесь до нас… Иначе… Иначе, милостивый государь, вы наживете в нашем лице неумолимых и беспощадных, да, беспощадных врагов… Страшных врагов. И мы все вооружимся и пойдем… Да, мы пойдем…

Старик огляделся вокруг. Ему стало жутко. Еще более жутко, чем вечером, когда в комнатах его дома звучали странные речи лохматого студента, его крепкие, тяжелые, уверенные шаги.

Еще раз огляделся, не смея, однако, обернуться назад. И ему казалось, что студент не ушел, что он только стал невидимкою и откуда-то из-за угла смотрел на него, сверля душу холодными стальными глазами.

И Фирс Ермилович вдруг заплакал горькими старческими слезами и зашептал:

— С вами? Против вас? Но если мы — не желаем? Если мы — ни с кем не желаем? Ни с вами, ни с… ни с кем? Поймите! Ни с кем, милостивый государь!

В субботу Митя не пришел, и это опять встревожило стариков. И они послали Грушу. Груша не застала молодого человека и передала приглашение через квартирных хозяев. И Митя пришел, и о визите студента больше не было речи.

*  *  *

Жизнь прокладывала новое русло, оставляя на своем пути покуда неубранные обломки старого.

Это чувствовалось во всем, — и чаще всего в мелочах, но в таких мелочах, которые в глазах Рыбниковых принимали совсем не свойственные им громадные размеры.

Кляч, возивших вагоны трамвая, уже не было: трамвай перешел на электрическую тягу, и то, что его вагоны теперь катились, повинуясь какой-то невидимой силе, — давало вагонам особый, чуть ли не мистический характер. И теперь умерла надежда, что трамвай уберут, хотя и чаще прежнего случались несчастья.

Город осветили электричеством.

И один большой дуговой фонарь в сумерки вспыхивал перед самым домом Рыбниковых. Большой матово-белый шар висел, слегка качаясь, перед окнами их квартиры. И когда электрический свет вспыхивал, — казалось, чей-то огромный нестерпимо блестящий глаз дерзко, настойчиво, неустанно пытливо заглядывает в жилище стариков и хочет выследить их каждый шаг, каждое движение, каждую мысль. Это был глаз новой, им чуждой, их пугавшей и давившей жизни. И от него некуда было уйти, потому что он сторожил отовсюду.

Чтобы хоть несколько избавиться от его подглядывания, старики почти не сидели в передних комнатах.

Было еще одно, что теперь болезненно привлекало их внимание: казалось, теперь умирало гораздо, несоизмеримо больше людей, чем прежде.

И умирали почему-то именно стоявшие на виду, всем, хотя бы только по именам, известные люди. Никогда на страницах газет не было столько траурных объявлений и никогда они не бросались так в глаза своими навевающими смутный страх могилы черными, жадными и грубыми рамками.

И все чаще и чаще Рыбников узнавал о смерти, каких-либо более или менее знакомых людей, с которыми была та или иная связь. Казалось, все близкое им торопится уйти из жизни, и около них образуется пустота, которую ничто не заполняет, да и не стремится заполнить.

Раньше кое-кто бывал у них, как и бывали кое-где и они.

Теперь, в сущности, они встречались только с Митей, — да с Полуяновым.

И Полуянов быстро становился более близким для них, чем Митя: в том они чувствовали что-то враждебное если не им самим, то жизни, которою жили они, а в Полуянове чувствовалась какая-то сила, быть может, родившаяся из их слабости, уверенность в себе, порожденная их растерянностью перед жизнью.

И то, что постоянно, неустанно твердил теперь Полуянов, было им понятнее того, что угадывалось из обмолвок, иногда из молчания Мити.

Полуянов советовал беречься, прятаться, хорониться, и именно от того, что их пугало. А Митя… Они каким-то инстинктивным чутьем осязали близость, родственность Мити к этой их пугающей и чем-то им грозящей новой жизни.

И в то время, как они мало-помалу привыкли совершенно не верить Мите, когда он говорил о необходимости, о неизбежности нового, — слова Полуянова, нагонявшие на них страх, окутывавшие их жутью, принимались ими без протеста и всасывались в их сознание, отравляя его, убивая последние остатки их собственной силы и устойчивости.

— Да, новые времена пришли! — твердил Полуянов. — Совсем новые! Трудные времена. Для сильного — и то трудно: того и гляди, другая сила твою силу в бараний рог согнуть захочет… А для слабого — и того хуже: его все под свои ноги подтоптать хотят. Ох, с слабым характером — теперь пропасть — ничего легче. Дунули на тебя — и нет тебя больше… Одно: держаться около чего-нибудь надо. Около, скажем, сильного. Кому, понятно, довериться можно. Определиться к чему-нибудь.

И он, говоря это, словно становился сильнее, властнее. Вырастал на их глазах.

Они понимали, что, говоря о сильном, о верном, о том, у кого можно найти защиту и опору, — он имеет в виду именно себя. И они как-то жались к нему, словно отдаваясь под его защиту и покровительство.

Полуянов отлично сознавал это.

— Держитесь, говорю! — твердил он. — Растоптать могут… Мокрое место останется.

Почему мои приказчики ничего не боятся? Потому, что за мною — как за каменною стеною. Одно — я с начальством — свой человек. Второе — я тоже не дурак: отлично понимаю, что один в поле не воин. Возьми прут, пальцами переломишь. Возьми связку — черта с два. Они зовут: пролетарии, объединяйтесь. Ладно! А мы своих: ребята! Бить будут. Ну-ка, в кучку! Посмотрим, кто кого: вы ли, мы ли?

Покуда вы еще соединитесь, а мы-то — соединились. И с нами те, которых мы кормим. Так-то!

— Но чем это кончится, Никита Иванович?

— Чем? Поживем, увидим! А только — беречься надо. Чтоб дожить. Вон, убийства какие пошли. Слышали?

— А что?

— Да на вокзале-то… Пришел сундук багажом из Нижнего. Стоит, да стоит. Потом — вонь из него пошла. Ну, взломали — человек разрубленный…

— Господи!

— Да. На Песках еще лучше: про кружевницу — слышали? А по дороге из монастыря?

И истории, одна другой страшнее, лились из словоохотливых уст Полуянова. И Рыбниковым казалось, что никогда, сколько ни жили они на свете, никогда ничего подобного не было, да и быть не могло… И казалось, что теперь и нет ничего другого, как эта безжалостная, беспощадная муть жизни. Она заслоняла собою все, она все пропитала и переродила, и это новое вырастало в новых, пугавших, убивавших прежнюю радость бытия формах.

И, в самом деле, вокруг росла тупая, часто совершенно беспричинная тревога, и люди словно ждали каждый момент чего-то.

Жили. Жили по-старому. Но теперь эта жизнь казалась временною, случайною. Так живут в гостинице, покуда не отыщется квартира, где можно расположиться по-своему. А тут… Стоит ли раскладывать вещи? Ведь это временно. Только на сегодня…

И тот, кто живет именно временно, как на постоялом дворе, живет не так, как жил бы у себя дома, делает то, что дома не позволил бы себе, не решился бы делать…

И эта жизнь — механически полна ненормальностей, провалов, темных углов, куда боязно заглянуть…

Так жили теперь все вокруг Рыбниковых. И так жили они. Но для них эта жизнь была тяжелее, чем для других, именно потому, что для них все было в старом и все там казалось лучезарным, а впереди все было незнакомое, все новое, и, во всяком случае, — не обещавшее быть лично для них удобнее, уютнее, быть теплым, своим…

Тревога сказывалась во всем: поминутно где-то рождались темные слухи, росли, раздувались, принимая уродливые формы, и уходили, оставив по себе какой-то дурманящий чад. Умирал один слух, на смену ему — уже поднимался безобразным призраком другой. И где-то, в каких-то тайниках, виднелись смутно очертания все новых и новых призраков. Казалось, людьми овладела горячка, но покуда — она еще таилась, она вызывала явно только порою призраки бреда, а в тайне — отравляла и сожигала кровь всех.

И, в самом деле, бредом, кошмаром казалось то, что совершалось кругом.

Иногда по центральным улицам города вдруг проносилось зловещее, напоминающее о грозе слово:

— Погром!

И сейчас же с грохотом опускались, падали железные ставни магазинов, улицы пустели, наступала зловещая тишина.

Потом улицы опять переполнялись людьми, открывались окна, все приходило в обычную норму, — но нервно, тревожно, истерически или злобно звучал смех, торопливее казались слова, короче — фразы, — и жуть только пряталась, только хоронилась куда-то на время, чтобы при первом представившемся случае волною наплыть на улицы и площади.

На базаре, в тесных и грязных переулках, а по вечерам — повсюду словно из-под земли проступала, просачивалась человеческая грязь. То здесь, то там слышался разбойничий посвист, сверливший воздух.

На него отзывался свистом из какого-то угла, глухого, зловещего, один Бог знает, что таящего, кто-то неведомый и потому — страшный. Рассыпались группы подростков с испитыми, бледными лицами, перекликавшиеся условными фразами. Мелькали отдельные фигуры, словно чего-то ожидающие, готовые на что-то ринуться. И чаще слышался топот коней патруля, и чаще откуда-то доносился гул далекого выстрела.

И как-то раз, ранним утром, к Рыбниковым пришли из городской больницы сказать, что Митенька Космачов кончается.

Вчера вечером, он, как всегда по субботам, сидел у Рыбниковых, потом пошел, но еще засветло. Подобрали его значительно позже случайные прохожие: он был ограблен и зверски избит. И теперь он умирал, только на несколько минут придя в себя.

Рыбниковым пришлось, чуть ли не в первый раз за несколько месяцев выйти на улицу, когда надо было хоронить Митеньку: все же, это был единственный родной… Собственно, не будь Полуянова — старики решительно не знали бы что делать, до того они растерялись под влиянием вести о гибели…

— …Страшно! Вчера еще он сидел здесь, спокойный, здоровый, сильный, молодой… И вчера он, как никогда, был разговорчив, смеялся…

Фирс Ермилович завел разговор о женщинах, и, подмигивая Любочке, твердил, что на днях он видел, понятно, из окна, как Митенька в павильоне конки поджидал долго, прячась в тени, какую-то барышню, потом подсадил ее в вагон, сел рядом с нею.

— И ты прятался. Ты отворачивал свое лицо, чтобы мы тебя не узнали… Но я видел, видел! И барышня — хорошенькая…

Митя, смеясь, отнекивался.

— Да, вы, нынешние. Кто вас разберет? — продолжал шутить Фирс Ермилович. — Вот погоди! Как-нибудь нагрянем мы невзначай с Любочкой к тебе, — а нас там встретит в твоей комнате прехорошенькая девчоночка, в фартучке с кармашками.

— А Мити дома нет? А вы — кто такие? Ха, ха, ха!

Митя отнекивался, смеясь.

А через несколько часов Фирс Ермилович глядел полными ужаса глазами на обезображенный труп Мити.

Полуянов принимал самое деятельное участие в похоронах. Он всем распоряжался, всеми управлял.

Фирс Ермилович и Любочка еле плелись за катафалком. Полуянов шел с ними рядом. И, когда хор певчих замолкал, Никита Иванович успокаивал и утешал, — но по-своему, растерянных стариков:

— Бог дал, Бог и взял. А только — если по совести — надо было ожидать этого. К этому шло. Разве Димитрий Иванович остерегался? Разве он берегся? Разве, скажем, он хоть вас держался? Конечно, — не мое дело. Все же ваш, не мой, племянник. И не хотелось мне вас тревожить. И без того вы переполошились… А я замечал… Я предостерегал его: и то и се… Но куда? Молодежь!

Перед стариками словно пропасть разверзлась…

— Как? И Митя? И все замечали… И предостерегали… А им он ничего не говорил…

А Полуянов подхватывал крепче шатавшегося Фирса Ермиловича, подтягивал певчим:

— Со-о свя-а-а-ты-и-ми у-по-кой!

На кладбище, у могилы Мити совершилось то, что ошеломило и самого Полуянова: по дороге к процессии мало-помалу стали присоединяться, Бог весть откуда появившиеся словно случайные прохожие. Все молодежь. И все — с суровыми, бледными лицами, с каким-то особенным взглядом.

Фирсу Ермиловичу, лишь мельком и сквозь слезы глядевшему на них, казалось, что все они, и женщины, и мужчины, почему-то похожи на убитую тогда, при демонстрации, белокурую сиделку: что-то общее, родственное. То, что, как теперь припоминал Фирс Ермилович, было и в Мите…

Одного из пришедших знал старик: это был тот самый студент, с которым как-то заходил Митя.

Когда гроб был засыпан, студент вырвался вперед, и над бугром странно желтевшей глины прозвучали слова:

— Товарищи! Еще одна предрассветная жертва… Но над этой свежей могилой безвременно покинувшего нас друга мы сомкнем свои ряды. Мы поклянемся, что…

Толпа шарахнулась, раздалась. Сквозь ряды стоявших у могилы пробивался незнакомый Фирсу Ермиловичу полицейский с перекосившимся лицом и странно прыгающими круглыми и хищническими глазами. Студента уже не было, и толпа быстро таяла.

Полуянов, сам побледневший, объяснялся с приставом, поддерживая шатающегося, обессиленного Фирса Ермиловича:

— Помилуйте, господин пристав! Что же это? Похоронить спокойно человека не дадут. Никто не звал… Он не мог далеко уйти. А стоял он с этим, который…

Полуянов растерянно оглядел нескольких, стоявших и у могилы:

— Чудеса, право! Сквозь землю провалились!..

И когда воротились с погребения, Полуянов, уже вернувший себе весь свой апломб, сказал веско и самодовольно старику:

— Ну, молите Бога, что я с вами был! Ишь, каким коршуном пристав налетел? Поди, сами — не отбоярились бы!

Рыбников благодарил усталым, упавшим голосом… И попросил Никиту Ивановича на ночь оставить кого-нибудь из приказчиков.

— Боюсь, могут они прийти! — шептал старик, косясь полными слез глазами на темное здание университета. — Боюсь… опасаюсь… Вот ведь они Митю загубили. Они! Я знаю, что они! Не будь их… А теперь… мы… на дороге…

Полуянов испытующими глазами посмотрел на старика и крякнул, но ничего не сказал.

Уходя и обещая устроить на ночлег старшего приказчика Матвеева, Никита Иванович сказал, скашивая на сторону глаза и цедя слова сквозь зубы.

— Да, время, времячко…

— Не знаешь, с какой стороны и ударят… Но вы вот что! Только — я по совести, по-русски… попросту, не обижайтесь, — а жалко мне вас. Уж такие вы… беззащитные, да одинокие… да растерялись еще…

— Верно, растерялись!

— Теперь — кто захочет, тот вас живыми съест.

Фирс Ермилович вздрогнул.

— Да, трудное ваше дело, старики! Будь бы по старым временам — продать бы вам все, уйти бы…

— Куда?

— Да в монастырь какой. А только и там такие дела творятся, что и-и-их… Слышали про Курскую Богородицу? Нет, не годится и монастырь теперь. Вон, слух есть: землю и от монастырей отбирать хотят…

Уехать бы вам куда, к родственникам? Да какие родственники теперь? Да и лучше, пожалуй, что подальше от них держаться. А то нарвешься… Двоечко вас. Ну, и держитесь вы друг за дружку. А если меня послушаетесь — держитесь вы за меня. Я — не сдам и не выдам, пока что, пока и сам держусь. А только так мне кажется: мы-то еще выстоим. И кто с нами и за нами — уцелеет. А многие в конец погибнут… Положим, и то сказать: я для вас человек посторонний… Да иной посторонний, по нашему времени, крепче родного оказывается… отступлюсь, — пропадете вы! А послушаетесь — будете, как за каменной стеною…

Фирс Ермилович, тихо, по-детски всхлипывая, повис на руке у Полуянова.

*  *  *

Знакомые — их было уже очень мало — нескоро обратили внимание на то, что Рыбниковы перестали показываться, что они не выходят на улицу.

Сначала еще заходила квартирная хозяйка Мити, — но ее сплавил Полуянов, и сплавил бесцеремонно: она выпрашивала у стариков по мелочам, пытаясь уверить, что только теперь, сводя счеты, обнаружила неуплату Митею каких-то долгов. Это было явною, бросавшеюся в глаза ложью, и потому Полуянов не постеснялся просто выгнать старуху.

— Видите сами, какие люди пошли! — говорил он взволновавшемуся Фирсу Ермиловичу. — Эх вы! За что вы ей четвертной билет дать хотели? На бедность? Так и рубля было предостаточно.

Сплавил он так же бесцеремонно и какого-то старого сослуживца Фирса Ермиловича: тот зачастил было после смерти Митеньки и каждый раз выпрашивал два, три рубля. Заметив это, Полуянов накричал на стариков:

— Два рубля, три рубля. Да вы — миллионеры — что ли? Хотите, чтобы весь город знал, что здесь каждому пропойце по три рубля дают? Хотите, чтобы ночью забрались, да зарезали?

И пьяненький чиновник был изгнан. Он осаждал Фирса Ермиловича письмами, чем-то грозил, но эти его письма только больше толкали стариков к Полуянову, который один мог защитить от всяких посягательств.

Но кое-кто проникал все-таки к Рыбниковым.

Такого гостя принимали смущенно, и он чувствовал, что он тут лишний, что стариков только тяготит его визит — и они ждут с нетерпением, когда он догадается собраться и уйти.

И всегда, как только приходил кто-нибудь, сейчас же появлялся и Полуянов, словно он сторожил стариков, наблюдал за входом к ним. И с его приходом старики чувствовали себя как-то безопаснее, увереннее, спокойнее. Словно гость мог напасть на них, атаковать, а Никита Иванович явился защитить, обезопасить, оградить их.

И они твердили гостю, что для них Никита Иванович — больше, чем родной, что они не знали бы, как и быть, если бы не он…

Полуянов строгими, круглыми глазами глядел на гостя, барабаня по столу пальцами, отрицал, что он полезен Рыбниковым, но в разговоре вставлял:

— Конечно, время — смутное, а вы — люди беззащитные… Поберечь бы вас, да некому. А мне, попросту сказать, прямой расчет. Я, ведь, у покойного Азямова еще был здесь в вашем доме, в мальчиках служил. Двадцать лет — ваш квартирант. Вон, как дело-то мое у вас же расширилось. Насиженное место — можно сказать. И бросать его — просто не расчет. А будь другой хозяин, может, и не ужились бы, переходить на новое место пришлось бы. Ну, и берегу вас: я вам, вы — мне…

Конечно, не без труда приходится. Вон, вы Кириллу дворника одобряли: и тихий, и порядочный, и исполнительный… Помните? А ваш Кирилла каким оказался?

Кого в цепях вели неделю назад? А? Да его повесить мало! Полиция говорит, как принялись за него вплотную, — так у него такие штучки понашлись, что и у студента не у всякого отыщутся…

А вы знали, кто к нему приходил? Вам и невдомек… Помните — тот рыжий, затрепанный, что на Митенькиных похоронах речь читать вздумал? Ну, что вы об этом подумаете? Хорошо, что меня послушались, расчет Кирюшке раньше дали, чем полиция его обрабатывать начала…

И еще: мужик ли он? Может, пообразованнее нас с вами… И потому и поступил, чтобы к ним поближе держаться…

Гость уходил. Полуянов еще оставался. И тогда шел разговор о только что ушедшем посетителе, и Рыбниковы как будто извинялись, что приняли его, что разговаривали с ним, а Полуянов невзначай припоминал, что кто-то и что-то говорил ему об этом человеке. Он не помнит, что именно. Кажется, ничего особенного, ничего важного. Чуть ли не обыск был у него… Или вообще — полиция за ним следом бегает? Может, и порядочный человек? Да кто его разберет?

— Вон, Митя и прямо свой был, а на похоронах что вышло…

И мало-помалу у Рыбниковых перестали бывать все, кто их знал, а иные даже думали, что Рыбниковы или умерли или куда-то уехали. В околодке даже самый рыбниковский дом по временам называли полуяновским и к Никите Ивановичу обращались, как к хозяину. И он принимал это, как должное.

Однажды случился маленький переполох, однако, растревоживший всех.

Утром, когда магазин Полуянова был еще заперт, а Рыбниковы спали, подъехал извозчик, на пролетке сидела еще молодая бледная и рыхлая женщина с мальчиком.

Груша не хотела пускать приехавшую, но та отстранила ее и вошла в комнаты, а мальчуган стал сейчас же шнырять повсюду и напугал только что проснувшуюся Любочку, забравшись к ней за ширмы и уронив графин.

— Дядечка! Я к вам! — неестественно развязно и слишком громким, совсем непривычным для этих маленьких, темных комнат голосом, говорила молодая женщина.

— Липочка?

— Узнали? Я думала так изменилась, что и не узнаете! А я к вам. Не прогоните?

— То есть, как это?

Большое, белое, плоское и рыхлое лицо Липочки вдруг съежилось, сморщилось, постарело, и по лоснящимся щекам покатились градом слезы.

— Убежала я ведь от изверга своего. Как же! Ушла, убежала! Терпела, терпела, да и не вынесла… Ведь он стрелял в меня. Сумасшедший! Пьет, развратничает, с девками путается, а я…

Она разрыдалась.

Старики не знали, что с нею делать. Она все твердила, прикрашивая, преувеличивая, что ее муж, — казачий офицер, совсем дикий человек, что он непременно, непременно доберется до нее…

— Как же так? Как же это? — растерянно твердил Фирс Ермилович. — Значит, и он приехал?

— Нет, я ведь удрала! Взяла Пашку и удрала!..

— Но он знает, что ты к нам поехала?

— А я не дура: не сказала…

— А если… а если догадается? Да приедет? Да начнет тут у нас скандалы устраивать? — все больше полошился Рыбников. И он уговорил Липочку, покуда, временно, до решения вопроса, поселиться в гостинице.

— А у меня ни гроша нет! Куда же я тронусь? — протестовала та.

Фирс Ермилович пошел в свою спаленку к «мальчику» и стал вытаскивать из пролома в голове статуи деньги при помощи щипцов, когда-то служивших для завивки волос.

— Дедушка! Вы туда деньги прячете? — раздался под рукою голос цепляющегося за спинку кровати мальчика, и старик едва не разбил с перепугу гипсовую статую.

Он дал Липочке двести рублей, и когда она уехала в гостиницу, послал за Полуяновым.

Часа через два Липочка, уже успевшая купить модный сак с талиею под руками и большую шляпку, а для Пашки — матросскую форму и ружьецо, явилась снова, но нашла, что на дверях висит снаружи новехонький большой замок.

Ей пришлось объясниться не со стариками, а с Никитой Ивановичем Полуяновым.

Тот передал ей еще сто рублей и письмо Рыбникова, написанное дрожащим почерком.

Сначала Липочка грозила, что обратится в суд, в полицию, но Никита Иванович, не моргнув глазом, крикнул мальчику из магазина:

— Петька! А сбегай-ка, вот, мадам просит, за приставом…

И Липочка — сдалась.

Она называла Полуянова — «мосье», хлопала его по плечу, толкала пухлым, круглым, теплым коленом его ногу и играла глазами. Она упрашивала Никиту Ивановича попросить стариков войти в ее положение, поддержать ее.

Ведь она же единственный близкий им человек. Ведь они же богатые люди, и одиноки, и стары. Не возьмут же они в могилу всего?

И она дышала прямо в лицо Никите Ивановичу, и прислонялась грудью к его плечу и толкала его ногу шаловливо кончиком туфельки. А Пашка тем временем шнырял по магазину, прицеливался ружьем в приказчика и кричал визгливым тонким голоском:

— Стрельба пачками! Бум!

После Никита Иванович отправил Петьку с Пашкою «походить погулять», а сам ушел с Липочкою. И когда он воротился в магазин, его лицо казалось измятым, от него пахло вином и крепкими духами, и старший приказчик Матвеев, спокойно, не улыбаясь, снял с его сюртука длинный белокурый женский волос.

После, сидя в неуютном, тесном номере гостиницы, Липочка десятый раз перечитывала письмо Фирса Ермиловича, в котором ей советовалось примириться с мужем, вернуться к нему, говорилось, что на помощь со стороны Рыбниковых она рассчитывать не имеет права и оснований, но присовокуплялось, что если она не будет беспокоить стариков, людей больных, и нервных, то они не прочь присылать ей через Никиту Ивановича на воспитание Паши по двадцати рублей в месяц, но с непременным условием, — обязательно уехать и впредь обращаться не к ним, а исключительно к Никите Ивановичу.

Липочка была зла, несколько раз принималась плакать и била Пашку, когда тот был приведен Петькою. И кричала:

— Будешь с хамами путаться? А? Нет, говори: будешь?

На другой день она уехала. Ее провожал приказчик Матвеев.

И она почему-то допрашивала, презрительно щуря глаза и оттопыривая нижнюю губу, какова жена Никиты Ивановича:

— Во-омбраж-жаю. Вероятно, настоящая корова!..

После, от времени до времени, она, не довольствуясь аккуратно посылаемой пенсией в двадцать рублей, пыталась разжалобить Полуянова письмами и предлагала «приехать для переговоров». Ей не отвечали.

Уехала Липочка, так и не добившись второго свидания со стариками.

Вскоре кто-то послал Никите Ивановичу анонимное письмо, переполненное ругательствами. Но Полуянов и на это письмо не обратил никакого внимания.

Приходили писанные той же рукой анонимные письма на имя Фирса Ермиловича, обвинявшие Полуянова в мошенничестве и разврате, но они уже не доходили до Рыбниковых, потому что еще задолго до этого Фирс Ермилович, принимая почту от разносчика, сунул ему полтинник и сказал:

— Голубчик! Не тревожьте вы нас. Носите вы все письма Никите Ивановичу. Он нашими делами управляет. Да и еще: уехать мы собираемся…

— А заказные?

— Какие заказные? Некому нам заказные писать. Право, некому… А если будут — давайте Никите Ивановичу…

И с тех пор все письма — их, впрочем, было немного, — получались Полуяновым, и он их уничтожал…

Впрочем, анонимное письмо с ругательствами и обвинениями в мошенничестве Никита Иванович не уничтожил, а показал Фирсу Ермиловичу.

— Вот что! — сказал он. — Мошенником меня барыня называет. А мне, по совести, и так надоело все это… Своих хлопот — полнехонек рот, а тут еще с вашими делами путайся. Снимите вы с меня всякую тяжесть! Орудуйте сами…

Фирс Ермилович разволновался и, чуть не плача, кричал:

— Да что вы, что вы, Никита Иванович? Разве мы не понимаем? Любочка! Да иди же, иди! Любочка! Скажи ты Никите Ивановичу. Никита Иванович. Да Бог с вами!..

Шли годы, и мало-помалу о Рыбниковых все забыли, даже от Липочки перестали приходить письма, — она словно в воду канула, быть может, умерла. По крайней мере, несколько раз посланные на ее имя деньги возвращались почтою на имя Никиты Ивановича за неразысканием адресата, и Полуянов перестал посылать.

Ветхий, приземистый дом Рыбниковых, казалось, врастал в землю: рядом и справа и слева строились все новые здания, высокие, тянувшиеся к небу, отнимавшие у Рыбниковых все больше и больше света, обращавшие их небольшой вечно пустой двор в подобие колодца.

Впрочем, и сам дом Рыбниковых частью претерпевал изменения: теперь Никита Иванович невозбранно владел всем нижним этажом, заняв магазины шорника, книжника и другие под собственное, быстро разраставшееся дело. Он не стеснялся перестраивать, что было нужно, прорубить ходы в капитальных стенах, переделывать окна, и теперь все стены нижнего этажа были скрыты под огромными элегантными блестящими вывесками, а груды товара из магазина глядели на площадь сквозь огромные зеркальные стекла.

Зато верхний этаж, тот, в котором жили Рыбниковы, оставался совершенно без перемены, разве только дряхлел, и казался странным, уродливым наростом на нижнем.

Он, словно испуганный потоком властно кипевшей вокруг жизни, старался еще пригнуться, прижаться к стенам соседей, и с тоскою, с хроническим ужасом глядел на затопившую его новую жизнь подслеповатыми окнами.

Иногда, но все реже и реже, в пыльных окнах показывались бледные человеческие лица, лица Фирса Ермиловича и Любочки, словно мятущиеся тени прошлого. Потом…

Потом эти лица-призраки перестали показываться.

Брошенный чьею-то пьяной рукой камень разбил одно стекло. Вместо стекла появилась рогожа. Весенний ветер выломал целую раму — невидимые руки затянули отверстие, словно зияющую голодную пасть — пыльною, обвисавшею дерюгою.

И все росли и росли слои пыли на стеклах. И все безжизненнее, холоднее становился верхний этаж.

А внизу, по-старому, сильнее старого, интенсивнее, властнее, шумливее и торопливее старого кипела работа, жизнь.

Под окнами дома дощатый тротуар сменили красивые, разноцветные, блестящие каменные плитки с капризными узорами и стилизованными цветами. Эти узоры и цвета напоминали о чем-то чуждом, далеком, живущем другою, спокойною, ясною жизнью, непрерывно. Почти целые сутки по тротуарам лился поток прохожих. Часто здесь, приткнувшись к выкрашенным в иссера-голубую краску чугунным тумбам, приземистым, массивным, могучим, стояли, странно желтея еще свежими и пахнущими смолою тонкими шершавыми досками ящики с только что полученным Полуяновым товаром, валялись клочья слабо хрустящей под ногами соломы, щепа, серая бумага.

И сам Полуянов, высокий, красивый, в меру тучный, сановитый, уверенно и спокойно, властным голосом распоряжался уборкою полученного товара.

А в магазине, где давно уже была устроена специальная касса-будочка из отлично выполированного дерева и блестящих бемских стекол, — прохаживалась вялыми, но красивыми шажками элегантно одетая, чуть бледная, широкоплечая и грудастая блондинка — «барышня-кассирша», холодных красивых глаз которой приказчики почему-то боялись больше даже, чем глаз самого Полуянова. Приказчики называли ее «молочною фермою» и льстиво ухаживали за нею.

Этих приказчиков, все молодых, шустрых, юрких и развязных, было много — но все это были новые люди: вскоре после смерти Митеньки Космачова Никита Иванович ради ремонта прикрывал магазин на месяц, распустив старых приказчиков, за исключением Матвеева, — и нынешние, большею частью, приезжие, — не имели никакого представления о том, что над магазином живет кто-нибудь, потому что теперь из Рыбниковской квартиры, да и то далеко не каждый день, вниз, на улицу, спускалась лишь быстро дряхлевшая, Груша, закупавшая немудрую потребную для стариков провизию.

Да их, новых приказчиков, мало и интересовал этот верхний этаж, потому что и своего дела было вдоволь. И они, даже стройная и красивая кассирша, думали, что там наверху помещается лишь склад старых рогож, бракованной, битой посуды, хлама, да живет из милости какая-то старуха, по временам допускающаяся переговорить, должно быть, выпросить денег у Полуянова.

Несколько раз в год Никита Иванович, захватив из кассы жидкую пачку кредиток, отлучался из магазина, сказав кассирше и Матвееву громко, так, чтобы слышали и другие служащие:

— Ну, вы тут управляйтесь без меня: надо отлучиться…

И он проходил наверх через калитку из переулка, и служащие думали, что он только мельком заглядывает в заваленный ящиками двор.

А он, воротившись от Рыбниковых, проходил в кассу, долго щелкал косточками счетов, и на его лице сохранялась улыбка сфинкса.

*  *  *

Шли годы. Один, другой, третий.

Как-то Полуянов, относивший деньги Рыбниковым, возвратился от них озабоченный, хмурый: оказалось, Груша заболела, умирала, а старики почти голодали, не решаясь спуститься вниз. Поговорив вполголоса с Матвеевым, Полуянов успокоился: дело было устроено — и через четверть часа приказчик свез полумертвую Грушу в больницу, откуда она уже не возвратилась, так же тихо, так же незаметно, как жила, уйдя из жизни.

В тот же день Полуянов, уже вечером, по окончании торговли, отпустив всех и распрощавшись с кассиршею, толковал с задержанным Матвеевым:

— Вот что Матвеич! Ты человек — верный. Столько лет работаем вместе, не ссоримся… Сослужи ты мне еще службу, а я в долгу не останусь… Померла Грушка-то, а старики одни остались — и совсем зачудили. Предлагал я им новую прислугу нанять, — так они руками и ногами: боимся… Чудаки совсем. Но, да это их дело, а нам — сторона… Только просят они, чтобы ты взялся…

— П-понимаю! — отозвался равнодушно полуразбитый параличом Матвеев,

— Так ты вот что, будь другом: я кассирше сказал уже, — бери ты из кассы каждый день пятьдесят, шестьдесят копеек. Купи — колбаски, ветчинки, сахару там, чаю… Ну, хлеба, конечно… Ну, иной раз рыбы, огурчиков… Словом, сам знаешь… И относи наверх.

— Х-хоро-ш-шо!

— Только делай так: в комнаты не входи, старики и меня впускать уже боятся… А там есть шкапчик такой — на лестнице. Туда и клади с утра. Да смотри: нет ли записки от них. Они хотят обозначать, не нужно ли чего… Прочитывай — и сам исполняй… Постой! Если дров запросят записочкой, — так ты собери доски от ящиков и вывали в коридоре. Да они одну только печку, кажись, и топят, так много не понадобится!..

— Л-ладно!

— И делай ты все это утречком. Приходи на пять минут раньше, и делай. Если что, доложишь мне. А я, брат, уж на тебя полагаюсь…

И Полуянов доверчиво похлопал старого приказчика по плечу.

И опять шли дни, шли годы. И вырастали новые дома, и умирали одни, нарождались другие, и шла вперед жизнь.

А верхний этаж дома Рыбниковых, дряхлый и мрачный, безлюдный, казавшийся теперь лишним, ненужным, чуждым окружающему, чему-то мешающим, стоял по-прежнему.

Было тихо. Потом как-то тревожнее, беспокойнее стало все вокруг. Что-то опять стронулось с места, оборвалось, стало расползаться, разливаться невидимыми волнами, как тогда, несколько лет назад, до смерти Митеньки Космачова.

Случилось, — Полуянов уехал на фабрики за товаром, должен был скоро воротиться, — но началась железнодорожная забастовка, и он застрял. И куда-то исчезла красивая кассирша с пышными волосами и пышной грудью, — не показывалась до дня приезда Полуянова, и приказчики посмеивались, что она застряла там же, где хозяин.

Магазином заведовал Матвеев.

Была осень, а осенью он всегда чувствовал себя хуже. И было слишком много хлопот и забот, и он волновался, потому что молодые приказчики отбились от рук, и, пользуясь отсутствием хозяина и «молочной фермы», — переговаривались, пересмеивались, выбегали из магазина, шушукались, читали вслух вызывающие газетные статьи, прокламации и хохотали в лицо Матвееву, грозя забастовкой.

И вот, однажды, после схватки с кем-то из приказчиков, взволнованный Матвеев, стоявший возле кассы, вдруг тихо опустился на пол: его разбил окончательно давно уже грозивший ему паралич.

Когда его увозили в больницу, он что-то мычал и показывал глазами вверх.

— Говорит, что Бог его к себе зовет! — решили окружающие.

И день прошел, и два.

Что-то странное творилось в городе: словно ждали чего-то, — и бросили работу, и ушли на улицу, и целые дни проводили там. В университете была шумная многолюдная сходка, и среди студентов мелькали женские фигуры, фигуры рабочих, солдат, гимназистов.

На площади, на улице была та же толпа, и на гул голосов в университете отвечал такой же гул голосов на площади.

Потом замелькали у всех в руках только что отпечатанные, еще сырые листы, принесшие какую-то весть, всколыхнувшую всех.

И со двора университета вдруг хлынула толпа на улицу, выливаясь широким, могучим потоком мимо каменной «бабы». Одно красное знамя выходило на улицу за другим. Одна толпа шла за другой. И потоком, непреоборимым весенним потоком лилась мощная песня с суровыми словами.

Когда по временам песня стихала, вдруг где-то рождалось странно и непривычно звучащее слово, будто прятавшееся раньше в тайниках, в каменной груди университета, и волной перекатывалось по десяткам тысяч людей, над морем окутанных полупрозрачным туманом домов:

— Свобода!

Демонстранты с красными флагами собрались на площади, перед домом Рыбниковых. И грянула могучая песнь.

В это время над магазином Полуянова раздался неистовый стук, потом распахнулось и упало, сорвавшись с петель, одно окно.

В это окно выглянуло что-то странное, фантастическое: нечеловеческое лицо, обтянутое посеревшей кожей, голова с космами седых волос, трепетавших по ветру, полуобнаженный старческий женский торс в лохмотьях и пронесся пронзительный крик.

На площади заметили странное явление, явилась державшая себя в эти дни робко и нерешительно полиция. Добрались до заваленной мусором лестницы, постучались. За дверями послышались убегающие шаги, опять воздух прорезал тонкий дребезжащий крик.

Разобрать, что именно кричат, было трудно! Казалось, — звали на помощь.

Пришлось сломать дверь. Вошли внутрь.

Это было нечто схожее со склепом, старым, забытым. Тут валялись обломки мебели и поленья дров, клочья газет и лохмотья. И все было покрыто толстым слоем пыли и высохших нечистот. И все тонуло в зловещем мраке, с которым тщетно боролся слабый свет, проникавший сквозь заросшие грязью окна.

Из комнаты в комнату, нет, из склепа в склеп, шли люди. И в самой крайней, самой темной, сырой и смрадной, они нашли… людей

Там на полу лежал истощенный до положения скелета старик, который ничего не говорил, а только стонал, да порывался уйти, уползти от пришедших.

В этом же углу металось, прыгая и припадая к земле, то лазая на четвереньках, то приникая к стенам, словно стремясь уйти в них, слиться с ними, странное существо с блестящими, как у чахоточной обезьяны, глазами; с иссохшими руками и скрючившимися ногами.

— Уб-бив-вают! Убивают! — выкрикивало это существо. — Фирсик, убивают!

И этот крик, этот вопль напоминал не крик человека, а отрывистый хриплый лай одичавшего пса.

Рыбниковых забрали и отправили в больницу.

Стоило много труда усадить Любочку, визжавшую и царапавшуюся, в карету, на козла которой примостился усатый городовой.

Карета подвигалась медленно: на каждом шагу приходилось пробираться сквозь толпы народа.

В одном месте, когда карета пересекала площадь, — ей и совсем загородила дорогу толпа, шедшая с красным знаменем.

Карету заметили. Заволновались.

— Политические! Политические! Арестованных везут! — пронесся негодующий крик. Кто-то перехватил лошадей, и кто-то стащил перепуганного городового с козел, и вырвал дверцы. Десятки рук тянулись внутрь кареты, и десятки голосов кричали:

— Свобода! Вы свободны! Выходите!

А оттуда им навстречу выглянуло смертельно бледное лицо Любочки и раздался протяжный, умирающий нечеловеческий хриплый вой:

— Убийцы! Фирсик! Фирсик!

И толпа шарахнулась, давая дорогу карете.

*  *  *

Дом Рыбниковых в опеке. Верхний этаж заколочен. В нижнем — магазины Полуянова, светлые, чистые, с большими зеркальными окнами. И там — толпа приказчиков и уже третья кассирша, с красивым, капризным лицом, широкими плечами, тонкой талией, пышными бедрами. И ее, как вторую, приказчики боятся, потому что ее боится и сам Полуянов.

И ее, конечно, втихомолку, зовут тоже «молочною фермою».

Перед домом на площади — новость: создана большая цветная куртина, куда публика швыряет коробки, старые газеты. И тут же фонтан: мускулистый, мясистый мальчуган, с плоским лицом, давит изогнувшего змеею шею лебедя. Из клюва лебедя должна бить высоко струя воды, но на самом деле не бьет. По-видимому, мясистый мальчуган слишком придавил шею неосторожного лебедя…

Университет живет прежнею жизнью: то закрывается, то открывается. То гудит, как встревоженный рой пчел тысячами голосов, то молчит.

И молчит, глядя плоскими глазами в какие-то неведомые, только ей одной видимые и понятные синеющие дали стоящая у ворот каменная «баба» со степного кургана. «Рана» на ее голове, нанесенная когда-то шальной пулей, заросла грязью. Осталась только маленькая впадина.

И по-прежнему — «каменная» баба" — за ржавою, покосившеюся, но крепко держащеюся решеткою…


Источник текста: Сборник рассказов «Догорающие лампы». Сб. рассказов. СПб.: Обществ. польза, 1909.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.