Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Бурным потоком лихорадочно спешной, горячей работы кипит залегшая между гор еще недавно не видевшая ноги человеческой золотоносная равнина. Когда-то девственно пышная дремучая тайга уцелела лишь по неприступным утесам и кручам. Жалкий и безобразный вид представляет собой подножие царственных гор: лес уничтожен, по всем направлениям тянутся, как зияющие раны, траншеи, канавы, разрезы; когда-то вольные бешеные потоки закованы цепью плотин. Всюду высятся громадные корпуса, изрыгающие неописуемый грохот железа, адский треск дробящегося камня, тяжелое, огневое дыхание машин, смешанные с непрерывным, пронзительным свистом сигналов и гамом людских голосов. Горный воздух дрожит и стонет от этого дикого хаоса звуков. А налетевшие, бог весть откуда, людские полчища неутомимо идут все далее и далее в своей разрушительной работе, и что-то стихийное чудится в их неутомимом стремлении. Как движимая невидимой рукой искусного стратега, сказочная рать гномов, тысячи выстроенных стеною человеческих фигур медленно и неотразимо крушат недоступные твердыни природы, шаг за шагом уступающей заветные недра силе и разуму человека.
Вдруг прервано наступление; люди врассыпную бегут из разреза, мгновенно очищая поле действия, а через минуту сосредоточенного выжидания там грохнул громкий удар, гулко отдавшись в далеких ущельях и выкинув в высь колоссальный столб брызг воды, камней и осколков вдребезги разнесенной скалы. Новый приступ, новые трофеи победы в виде бесконечной вереницы нагруженных драгоценной добычей вагонеток. Чем-то мирным, отрадным среди этой адской сутолоки и разрушения веет от приютившейся в стороне «бабьей» промывки. Сотня ярких пунцовых, зеленых и лиловых фигур, выстроенных лицом к лицу по обеим сторонам длинных «американок», плавно и методично, как по команде, то подается вперед, налегая на длинные скребки, то откидывается назад, будто отталкиваемая противоположной шеренгой, или все вдруг начинают очищать грохота, дружными взмахами откидывая через плечо накопившуюся обмытую гальку.
Ни одного неловкого движения, ни одного неверного шага: все идет гладко, рассчитанно, как хорошо срепетованный балет. Сотня проворно движущихся скребков, как серебряная, сверкает на солнце; стоголосая, как степь, привольная, как море, безбрежная песня покрывает их лязг и волной разливается по долине.
Солнце поднялось уже на полдень, ослепительно яркими лучами заливая всю эту движущуюся панораму до нестерпимого зноя накаливая спертый в глубокой лощине воздух, пропитанный запахом смолистой хвои сосны, кедра и пихты.
Совершая обычный утренний обход работ, владелец промыслов по своей привычке взобрался на высшую точку целой горой возвышающегося отвала и с самодовольной улыбкой наблюдает оттуда кишащий муравейник прииска, любовным взором провожая тянущиеся к промывкам обозы с богатой добычей. Собственник нового прииска — не старозаветный золотопромышленник — бородач в картузе, что, бывало, не отличишь от рабочей братии, покамест он не начнет, минуя всякие «правила» и «таблицы штрафов», собственноручно учить пьяницу и лентяя или, подгуляв с пудовой намывки, заставит людей петь песни и примется пригоршнями разбрасывать в толпу сотни рублевиков, — нет, это промышленник новейшего времени: уже почтенного возраста капиталист, в рыжих бакенах, с выбритым подбородком и олимпийским величием в надменном взоре.
Окрестные золотопромышленники втайне завидуют его состоянию и умению вести дела; собственным рабочим внушает он трепет и страх своей неумолимой строгостью на почве различных взысканий, вычетов и штрафов; в ревизоре он вызывает сплошное неудовольствие как своею манерою кланяться, не сгибая шеи, и протягивать мизинец руки, не выпуская сигары, так и аккуратным соблюдением всех циркуляров, исключающим счастливую возможность «визитных». Ему нравится русский рабочий своей выносливостью, нетребовательностью. Но он избегает всяких общений с народом вне дела, исключая «бабьей» промывки, приятной ему прежде всего своей дешевизной «со всякой стороны».
Зорко оглянув открытые работы разреза, где согнутые залитые потом спины, ничего, кроме усталости и изнеможения, не выражающие лица, эти мелькающие в воздухе заскорузлые, напряженные руки и шлепающие в леденящей ключевой воде едва обутые ноги представляли мало красивую картину для эстетического ока, — владыка прииска направился уже было в сторону песни, как заметивший его смотритель вырос будто из-под земли, спрашивая, не будет ли каких приказаний.
— Осторошно, пожалюста, работать… Никого не убиль, а то большой штраф и неприятность получаем! Они нарочно руки и ноги подставляль… Что с пятой линии?
— Слабо. Идут пески, но пока только знаки…
— Фуй, стид! Не нужно знаки, нужно золото!
— Постараемся, ваше превосходительство.
— Что постарался, когда фон Громышев мне пустой земля продавал? Знаки, знаки!..
На «бабьей» промывке издали еще заметили приближающегося хозяина, и хотя здесь он бывал всегда даже чересчур ласков, но тем не менее по привычке все подтянулись. Девки спешно пообдернули свои несколько вольно подобранные юбки, оправили растрепавшиеся косы и поплотней застегнули кумачовые рубахи. Песня вдруг начала слабеть, распадаться, а потом и совсем оборвалась. Слышно лишь только мерное шарканье скребков да шум воды. Нарядчик Мартын Яковлевич плюнул на недокуренную цыгарку и, подбодрившись, стал, без всякой нужды к тому, покрикивать на свою пеструю команду, а потом, отвесив поклон хозяину, ретировался в сторонку, — барин не любил свидетелей при посещениях промывки.
— Здрасте, милые! — ответил он на поклоны с слащавою, плотоядною улыбкою. — Фуй, как вас много… И все такой румяной, красивой девушки… — Зоркий глаз его сразу приметил стоявшую с края «новенькую», робкую, застенчивую Настьку, с смуглым кругленьким личиком, темными глазками под пушистыми ресницами и с тяжелой, пышной косой. — Что ты, душечка, переставаль петь? Вот покраснела! Ничего, не бойсь… — Он уже протянул было свою руку к пышному, девственно-прекрасному стану девушки, как вдруг случилось нечто неожиданное. Испугавшись непрошенных ласк, Настька дрогнула всем телом и, как встревоженная лань, так быстро отпрянула в сторону, что, потеряв равновесие, старый селадон сунулся обеими руками в эйфеля, выпачкав свой светлый костюм и сронив с носа пенсне. Промывка замерла. Настька, бледная от обиды и страха, виновато смотрела кругом полными слез глазами. Мартын Яковлевич первый бросился на помощь барахтающемуся патрону, силясь замять неприятный инцидент.
— Известно, в лесу родилась, пню молилась, — лепечет он: — вот не может хорошего-то человека от своей братии отличить… Обращения, значит, не понимает…
— Совсем не понимает… И такая злая, и вон башмаки какие — деревянные… — соглашается переконфуженный ловелас, воззрившись почему-то на истрепавшиеся Настькины лапти. — Такой девушки дружок никогда не будет, и ботинок ей никто не купит… — заключил он, удаляясь с промывки под руку с Мартыном Яковлевичем и слегка прихрамывая.
На машине заревел обеденный гудок и положил конец поднявшимся пересудам. Работы моментально прекратились. Люди побросали скребки, лопаты, привычные лошади не хотели идти далее и распрягались на полпути. Большая часть рабочих с «бабьей» промывки шумной ватагой потянулась в сторону казарм; остальные, вместе с Настькой, чтобы не терять времени, расположились тут же, подле вашгердов. Прошло несколько парней, на иждивении которых состояло большинство красавиц, хлопотавших теперь около котла жиденьких щей с солониной и крупой. Предметом нескончаемых балагурств, шуток и россказней явилась Настька. Парни хвалили, девки искренне сожалели о случившемся и на все лады порицали неопытную подругу.
— Да ты дура али нет? — наступает на Настьку кипящая участливым негодованием франтиха в плисовой кофточке и с богатырскими формами, в то время как смущенная девушка не знала, что отвечать на такой щекотливый вопрос и лишь тоскливо улыбалась на все стороны. — Навек бы себя устроила, может… Тут уж не целковыми пахнет; пятаки да десятки бы получала! Да я бы, кажись, на части разорвалась да ползком бы за ним поползла, кабы поманил он меня; плюнула бы тогда на этих охаверников, что за всякий четвертак надсмеются над тобой на целковый, а ты… У! деревня сермяжная! Другая бы коровой ревела, что экому счастью попустилась, а она хоть бы что!..
— Да уж ты у нас что и говорить! — кольнула говорившую другая, одетая попроще и из себя не столь авантажная. — Все бы за себя взяла… А тут девка новенькая… Другие тоже ведь и совесть имеют…
— А тебе что тошно? Туда же: «совесть». Поди, так она в тебе и не ночевала… Знаю я твою совесть-то. Кто перед пьяным татарином, почитай, вверх ногами плясал? Другая хоть из-за хлеба с одним кем, а ты… Тьфу! Я ведь что? Я ведь ее же жалеючи говорю, потому все равно не удержится, ни за что ни про что пропадет с каким-нибудь голодранцем… Вот ботинки да еще, может, платок ситцевый — вся пожива будет, тем и отъедет он, прощелыга, а она ступай, майся! Чай, ведь и в самом деле думает, что сама-собой проживет, ха-ха! Смехотушки да и только… Вот проробила неделю — рубль двадцать, а по книжке, гляди, за хлеб да чай-сахар полтину отдать причитается; да ведь, поди, один-от чай лишь кишки промывает, охота и похлебать; глядь — из всей-то заработки остался один двугривенный! Тут тебе и ботинки, все прочее. Ежели человек с понятием, так и рассудит, что нельзя тут нашей сестре прожить! Это вот она разве не знает, так пусть бы уж падала в море, а не в лужу; с деньгами-то девка и в деревне завсегда пристроится; не поглядят, что с новинкой, тем море не погано, что пес налакал!
Чуя жестокую правду в речи озлобленной женщины, сбитая с толку, Настька тихонько всхлипывала, оплакивая свою участь. Что-то, действительно, обидное, всеми понимаемое, но всеми умалчиваемое и терпимое, кроется в этом «двугривенном» бабьем заработке; точно так же мирятся люди с облеченным в законную форму и приобревшим гражданское право злом и пороком, алчностью сильного и попранием права слабого.
— Эй, Настька, не тужи! — утешает какой-то приисковый сердцеед в «трековой» жилетке, с наглым лицом и громадным носом, что «смотрит в рюмку». — Утешим по всем статьям, не хуже барина… Денег у нас нет, что ли, али долгу мало! Дура, что ревешь-то?
— Тьфу ты, пес! — загоготали кругом: — туда же с барином равняется, шпана несчастная… Да кто ты супротив него-то? Одно слово — туес некрашенный, право!
— Он, братцы, два раза подходил, как носы раздавали, — решил вставить свое слово все время молчавший, какой-то придурковатый и рябой парень из крестьян.
— Вот уж не из тучи-то гром! — посыпалось на него отовсюду: — гляди, твой пай получил к своему в придачу! Уж сидел бы да молчал, коли свиным рылом украшен.
— А по мне, так какая мужьска красота, — вступилась за курносого давно приглядывавшаяся к нему белобрысая девица: — лишь бы кони не боялись…
— Ну, уж ты тоже… — прыснули на нее более далекие в своих эстетических стремлениях щеголихи. — Вывезла не лучше пряжи! Что скажет, так на обух не наколотишь… Нечего сказать, пара — сыч да гагара! — Довольно откровенные двусмысленности, балагурства сыпались, как из решета; неудержимый смех так и реял над этой жалкой толпой.
— Эк вас разбирает! Набили брюха-то, так заржали… — ворчит подошедший Мартын Яковлевич, — стыда на вас, девки, нету! Связались с этими процимбалами-то; уши вянут слушать вас… Ну, Настька, наделала ты делов; барин и посейчас не очухается, ловко его саданула, право!
— Да почто он, дяденька, с руками-то лезет… Тоже ведь стыдно… — сквозь слезы оправдывается та.
— Вот ты и вышла как есть дура! — отрезала какая-то воструха: — что, позолоту он с тебя смажет, что ли? Старичка и уважить можно; не убыло бы тебя, а глядишь ботиночки бы завела… Ежели с умом делать, так и соблюдать себя можно, да и фарт от себя не отпускать!
— То-то ты и соблюдаешь себя. Небось, тоже за поглядку ботиночки-то получила! Заприметил бы тебя барин-от, поди, не брыкалась бы?
— Да уж известно! Что я ваксы объелась, что ли, от своего счастья отвертываться…
— Счастьем зовет, срамница! — горько усмехнулся Мартын Яковлевич: — совесть да стыд порастрясла, верно, на кофты да разные балянтрясы, а ведь тоже, поди, отец-мать были, не тому учили… Ох, девки, девки! Дуры вы, воистину — сосуд скудельный, слабое место… И почто вас сюда пускают? Самое это последнее дело, вся-то цена вам тут двугривенный, промышляй, значит, более, как знаешь… Стыд! А попала которая сюда, все равно как утонула: какая уж после этого будет замужница, мать детям?
Редкостный человек этот Мартын Яковлевич. Замечателен он не удивительным постоянством, с каким уж лет пятнадцать выпивает с горя, оплакивая участь своей погибшей дочери, а заслуживает уважения тем, что среди загрубелых людей сумел снискать к себе чувство всеобщей привязанности своей бескорыстной, трогательной и высокой любовью ко всем обреченным на скитания по казармам вдовам, чужим дочерям и сестрам. Всю свою жизнь полагает он на постоянные заботы о них, великодушно тратит все заработанные гроши, чтобы спасти и поддержать заброшенных в эту трясину порока и разврата молодых, неопытных и беспомощных среди тысячи соблазнов существ, горько сокрушаясь и болея сердцем за каждое новое падение. А скольких падений он был свидетелем! Счет им давно потерян.
— Ох, Настька, сирота ты бесталанная! Горькое твое дело… — вздыхает старый нарядчик. — И неуж нигде не нашлось тебе иного угла да другого куска хлеба, что сюда бросилась? Дорог здешний-ет хлеб вашей сестре, ой-ой как дорог! Да не убивайся очень-то; тоже и здесь люди живут… Только не гляди ты на этих модниц-то, не слушай их… Чего они тут тебе наговорили? Вот всякая из них локоть-то кусает, да уж поздно; вот храбрятся, сами себя только утешают, а совесть-то не утешишь кофтами да ботинками этими, совесть-то она живуча, да! Иная как пораздумает над собой, наипаче подвыпимши еще с обиды, так волком воет, волосы на себе дерет и рождение свое проклинает!.. Насмотрелся уж я тут всяких… А пуще всего берегись ты этих лоботрясов-то, не слушай басен-то их, ой, берегись! Здесь тебе оставаться не след; барин осерчал и рассчитать велел; так поставлю тебя в разрез сцепщицей, он туда не заглядывает. На глаза ему не суйся. Ничего, проживешь! Много ли одной надо… Ох, жалко мне тебя, девка, жалко! Вот и моя такая же была, кроткая да ласковая… Извели ее, ласточку мою, сгубил ее окаянный инженеришка заезжий, — буры у нас тут ставил, не посмотрел, что ребенок еще, почитай, была… Опоил ее чем-то, надсмеялся! С месяц не в себе была, в рассудке помутилась, не признает никого и все бежать рвется… Только прозевай, бывало, а она уж в казарме: с парнями, как самая последняя это, стыд вовсе потеряла… на всякого вешается, ругаться скверно ее научили… Галились, тешились над ней всей казармой; спрячут ее иной раз да дня два не показывают, а я уж с горя да с обиды и сам с ума сходить начинал! Связывал я ее спервоначалу-то, бил, прости меня, господи, а все не помогает; совсем без ума сделалась, все к парням бежит… Надоумили добрые люди, стали мы ее лечить, и бог пристал… Все задумываться стала: сидит иной раз целый день на одном месте и будто что вспомнит да спросить хочет, а никак не вспомнит… Потом всех признала, и уж не знаю, кто ей про все поступки ее рассказал; а тут еще из избы вышла, и какой-то безбожник, по старой памяти, слово ей такое сказал, что помучнела она вся и нивесть что с ней стряслось: забьется в угол и не откликается; от еды отбилась, слова не скажет ни с кем, а то столь-то горько заплачет! Извелась совсем… Стал я с ней на родину собираться; обрадовалась она, засмеялась даже, по домашности хлопочет, совсем как раньше было… Радости-то у меня было! Да не надолго: в последнюю ночь сбежала она из избы да в прорубь… и не утонула, — вода-то низко стояла; застряла она и замаялась, сердечная, дитятко мое… До следствия в амбаре держали, а тут крысы ее поели… Господи, мученица ты моя!.. — Скудная старческая слеза скатилась по морщинистому лицу Мартына Яковлевича и расплылась на грязном, затасканном рукаве.
— А Дунька вчерась самородку подняла, — прервала нависшую тягостную тишину одна из поденщиц: — тридцать золотников вытянула…
— И ведь возле самой-то меня стояла! Просто зло берет, ослепла я на ту пору… — досадует другая.
— Домой отправляется… Замуж хочет идти… Как-то ведь людям везде счастье!
— Ну, и слава богу… Она девка степенная, дай бог… — сочувствовал нарядчик.
— Айда скорей на машину! — Издали еще кричит стремглав несущаяся на промывку бледная, перепуганная сцепщица: — неладно там шибко, Мартын Яковлевич! Аниску шкивом задернуло; не знаю, жива ли… Ужасти просто!
— Как? Где? Какую Аниску? — посыпалось со всех сторон на вестовщицу. Все вскочили, позабыв недоконченный обед, тесным кольцом окружив прибывшую.
— Аниску с Херувимовки… Воды из котла нацедить она хотела, а колесо-то у водокачки за юбку ее как ухватит, да кверху, да ногами об вагу! Только хрусткоток пошел… Беги скорей, Мартын Яковлевич, никого там нету, за фершалом убежали! Дышит ровно еще, а кровь так фонтаном и хлещет, и хлещет…
— Господи Исусе! Сегодня еще вместе на раскомандировке были, еще с Елеской она ругалась… Господи…
— Да как же это так… Вот грех какой! Как же это она… Дай-ка скорей мне правило! Картуз где-то запропал… — мечется впопыхах встревоженный Мартын Яковлевич: — Вот еще напасть-то где! Оборони, царица небесная, всякого крещеного. Айда, беги скорей, по-за кузнице-то беги, ближе!..
— И я! И мы! Айдате все… — всполошилась команда, кинувшись вслед спешно удаляющемуся нарядчику.
— У-у-у! — властно и повелительно заревел гудок, призывая бегущих к продолжению прерванной, бесконечной работы, и, повинуясь этому мощному, безучастному ко всем людским бедам и горю бездушному зову, остановилась двинутая влечением сердца толпа, берясь за скребки и лопаты. Смутный страх и гнетущий ужас обрушившегося несчастья написан на этих сосредоточенных, безропотно покорных лицах, и песня до самого вечера не звенела уж над дешевою «бабьей» промывкой…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьИван Флавианович Колотовкин родился в 1878 году на Урале, в поселке Березовский завод, в семье чертежника заводской конторы. Флавиан Яковлевич выбился «в люди» из крестьян. Желая дать детям образование, он переехал в Екатеринбург. Здесь Иван Флавианович окончил начальное училище. Попытка продолжать образование в горном училище оказалась неудачной, отказали «за недостатком мест для лиц непривилегированного сословия». Осталось одно — поступить на службу. Иван Флавианович уезжает на Исовские золото-платиновые прииски, где служит конторщиком. В течение двух лет работы на приисках он усиленно занимается самообразованием, а с 1899 года начинает литературную деятельность. В местной печати появляются его первые фельетоны и очерки.
Переехав в Екатеринбург, Колотовкин завязывает тесные связи с редакциями уральских газет и журналов («Урал», «Уральский край», «Уральская жизнь», «Голос Приуралья» и др.). Отдельные рассказы печатает и в других провинциальных изданиях («Волжские вести», «Белорусская жизнь»). В 1905 году он выпустил сборник рассказов «За горами», а в 1919 году подготовил второй — «На чужой стороне».
Так и не став писателем-профессионалом, Колотовкин продолжал работать в различных учреждениях Екатеринбурга. Длительное время служил он в конторе компании Зингер и принимал активное участие в забастовке служащих компании. Затем переехал в Пермь, работал в кооперации.
Только в 1917 году он, наконец, получает возможность вплотную заняться журналистской деятельностью, редактирует и издает журнал «Известия потребителей» — орган Союза потребительских обществ Северо-Восточного района.
В 1919 году у Колотовкина начинаются приступы тяжелой болезни. С этого времени он уже ничего не пишет. Болезнь выбила его из рабочей колеи. 28 мая 1922 года И. Ф. Колотовкин скончался.
А. Г. Туркин, современник и личный друг Колотовкина, в одном из писем к нему (июнь 1910 г.) так охарактеризовал дарование и самую личность своего собрата по перу:
«По скромности своей (это, положим, хорошо — скромность) Вы даже и не подозреваете, Иван Флавианович, какой, в сущности, вы талант! Берегите в себе это сокровище, нежно и любовно воспитывайте его… И от этого ваша жизнь, быть может, одинокая — будет согрета близким и чистым другом…»
По характеру своего творчества Колотовкин — лирик. Нет ни одного рассказа, где бы не проявлялось авторское отношение к изображаемым фактам и явлениям. По его произведениям можно проследить всю гамму чувств и настроений представителя той части русской интеллигенции, которая искренне ненавидела существовавший в России самодержавно-полицейский и буржуазно-помещичий строй, искренне желала «великой перемены» в общественной и государственной жизни России. По своей писательской манере Колотовкин стремился продолжить традиции Чехова.
Основной герой Колотовкина — маленький человек. Его мысли и чувства, его горькая судьба все время в центре внимания писателя. Больше всего Колотовкина занимает проблема социального, положения маленьких людей, проблема социальной несправедливости. Рельефно изображает он быт простых людей, не скатываясь при этом к плоскому бытописательству и натурализму, и в героях своих он умеет выделить их социальную сущность.
С горячей симпатией рисует Колотовкин фигуры протестующих против «житейской» несправедливости. Бунт «маленького человека» анархичен и обычно кончается его гибелью, но это не значит, что писатель не видел другого пути борьбы — революционного. Тема революции притягивала писателя в период наибольшего расцвета его творчества с 1905 по 1910 год. Прямо или косвенно Колотовкин касается этой темы в рассказах: «Голодные и пресыщенные», «Олесь», «Ночью», «Рыцарь на час», «Утишье» и др.
Два враждебных лагеря встают перед нами со страниц этих рассказов, интересы их противоположны и непримиримы. Колотовкин не был организационно связан с революционным авангардом рабочего класса. Но он был свидетелем его героической борьбы на родном Урале. Вместе с ним пережил он и горечь поражения. Написанные в 1907 году рассказы «В тупике» и «Рыцарь на час» освещены пламенем последних баррикад. Колотовкин показывает политических ссыльных, живущих мыслями о свободе («Шестеро»), заключенных, которые, рискуя жизнью, совершают побеги из тюрем («Ночью»). Однако содержание самого революционного подвига остается вне рассказа. Автора больше интересует психология человека, лишенного свободы, тоскующего и в конце концов бесплодно гибнущего.
Нельзя все же переоценивать значение этих рассказов. В художественном отношении они значительно ниже рассказов на бытовые темы. Этим, в частности, объясняется отсутствие их в сборнике.
Социальная тематика творчества Колотовкина широка и разнообразна. Если он в своих рассказах часто касался таких вопросов, как безработица, правовое и экономическое положение рабочих, то не могла его не заинтересовать и жизнь уральской деревни.
Крестьянское разорение, усиленное неурожаями, гонит из родных мест хлеборобов. «Никто, милый ты человек, от хорошего житья со своей родной земли не двинется, никто! — резюмирует замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик, в армячишке заплата на заплате. — Нужда, голод да холод гонит… Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу — не по нашим зубам… Огородиться нечем! Избенка — на веретене встряси, из осинок, зимой тут и сам с семьей и телята да овечки…» («На вокзале»).
Творческий путь Колотовкина был недолог, но он ярко отразил эволюцию взглядов и настроений демократической интеллигенции, противоречивость ее мировоззрения, ее колебания.
Период с 1900 по 1905 год закончился выпуском сборника «За горами». В этом сборнике, построенном целиком на материале наблюдений над бытом и нравами приискового населения, писателю удалось подметить не только кровавые драмы, моральное одичание, но и рабочую солидарность, удалось показать тип нового рабочего, готовящегося к борьбе за лучшую жизнь.
Печален рассказ старого шахтера об аварии в шахте («На отлете»). Еще печальней история Настьки с «бабьей» промывки, — обыкновенная история работницы на приисках («Около золота»).
При всей точности и меткости наблюдений сборник в целом натуралистичен и в литературном отношении не доработан. Особенно это заметно в языке, сухом и вялом.
Следующее пятилетие явилось новым этапом в творчестве Колотовкина, характеризовавшим дальнейший рост его, как писателя. Это чувствуется в более глубокой разработке тем, в более широком охвате социальных явлений, в точности и в тонкости психологического рисунка, богаче становится язык, разнообразней литературные приемы. В рассказах этого периода есть и лирический монолог, и сатирическое изображение, и социальная символика.
С 1910 по 1915 год Колотовкин пишет меньше, но больше работает над своими произведениями. Он создает цикл лирических миниатюр («Эдельвейс», «Ночные тени», «Дождь шумит» и др.). В этом цикле писатель отдал дань тем настроениям пессимизма и отчаяния, которые овладели после поражения революции 1905 года широкими кругами интеллигенции. В миниатюрах этих лет мы видим стремление автора уйти от общественности в «темную пещеру» собственного «я», желание «заснуть навсегда», «чтобы все забыть, никогда более ничего не чувствовать». Любимыми эпитетами становятся: «черный», «унылый», «бледный», «холодный».
Несмотря на эти колебания, а иногда и прямую зависимость от господствовавших в дореволюционной литературе декадентов и символистов, все же господствующей и ведущей в творчестве Колотовкина была здоровая реалистическая и демократическая струя. Лучшие его рассказы посвящены трудящемуся и эксплуатируемому люду и являются художественной иллюстрацией тех процессов, которые предшествовали Великой Октябрьской революции. Рассказы согреты чувством человечности, озарены светом передовых идей эпохи — идей демократизма и гуманизма.
Тема «маленького человека» перерастала у Колотовкина в тему одинокого человека. На кучера Еремея свалилась большая беда: «в одночасье захворала и через двое суток отдала богу душу баба». Не с кем поделиться Еремею своим горем. Он идет в трактир и изливает перед случайным собутыльником наболевшее сердце («Гуси»).
Писатель ведет нас в сырые подвалы «с плесенью и мокрицами», где «пирогов никогда не пекли и дров не имели» («С голоду»). Душно жить и в опрятных комнатках, с геранями на подоконниках, с граммофоном и птичьими клетками. «Вот уже настоящее счастье выпало девушке!» — в один голос твердили Танечке, когда она стала женой официанта Андрея. А в чем же заключалось счастье? Считали деньги, гуляли по Сухаревке, играли в шестьдесят шесть, мечтали о собственной столовой и даже о маленьком ресторанчике («Будни»).
Задыхается в этом мещанском раю хорошая девушка Таня, зато благоденствуют такие, как торговец Архип Фролыч («Благодетель»). «В церковь он приходит ранехонько, вместе со старухами, к часам». А за прилавком «будто крест на себя принимает из христианского снисхождения к человеческой греховной слабости».
Из деревенских рассказов Колотовкина нужно отметить такие, как «В деревне», «Обида», «Новое», «В люди вышел».
Тяжелой тоской веет от последнего рассказа. Старуха-мать собралась проведать сына. Сын «устроился» в городе и сумел-таки «в люди выйти». Драматизм рассказа достигает своей кульминации в сцене встречи матери с сыном. Для сына эта встреча — неприятный «суприз». Пестрядинная юбка и деревенские «коты» родительницы компрометируют его перед сослуживцами, напоминают о былой бедности.
В литературном наследии Колотовкина следует выделить жанр сатирических рассказов. К этой категории относятся: «Житейское», «Сокровенное», «Недоразумение», «Своя своих», «Кровью своего сердца» и др.
Лучшими из вещей этого жанра являются рассказы «Своя своих» и «Кровью своего сердца». В первом из них писатель высмеивает «власти предержащие», готовые поступиться всеми прерогативами, когда им предстоит столкновение с теми, в чьих руках деньги, — то есть настоящая власть.
«Кровью своего сердца» — очень злой шарж. Читая его, невольно вспоминаешь острые тирады Горького в адрес изолгавшегося, исподличавшегося русского интеллигента.
Колотовкин умер в расцвете творчества. Он не смог вырасти в крупную литературную силу. Но он был правдивым писателем-демократом, создателем бытовой новеллы, проникнутой социальными мотивами, и это является вкладом его не только в уральскую, но и в общероссийскую литературу.
Печатается по тексту книги: Ив. Колотовкин. «За горами» и другие рассказы. Екатеринбург, 1905, с незначительными сокращениями.
Стр. 256 в эйфеля — в мягкую породу, остающуюся после промывки золота.
Стр. 258 Фарт — удача.
Стр. 260 самородку подняла — на Урале самородок золота называют самородкой.
Стр. 261 об вагу — поперечное поддерживающее бревно.