Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО "Издательство «Росток», 2002.
Толстовские дни… Отчего это во все человеческие «юбилеи» всегда ввивается что-то неприятное, неблаголепное? Должно быть, уж так устроены люди. Намерения самые похвальные: вспомнить о человеке «по случаю»… Всегда помнить нельзя, так хоть по случаю. Однако сейчас же начинается неумеренность: и в похвалах, и в натаскивании вороха ненужностей, и в выискиваньи «ночных туфель»; рядом же подымается спор — то насчет похвал, то насчет туфель, и в споре живых между собой незаметно тонет «дорогой юбиляр».
Толстой особенно счастлив (или несчастлив) на «юбилеи». Сам он их ужасно не любил. Но начались они с ним еще при жизни, а после смерти, — если выключить несколько лет, когда было не до юбилеев, — каждый год какой-нибудь «случай», повод для суждений, осуждений и восхвалений Толстого.
Повторяю это, в корне, совсем не плохо, и понятно, если вспомнить недавнее замечание Маклакова; он говорит, что за Толстым мир не пошел, и хорошо сделал, ибо жить, по Толстому, нельзя; но Толстой разбудил человеческую совесть. Обеспокоил душу — ко благу. Поскольку продолжается это беспокойство, хорошо. Не начинает ли, однако, вырождаться просто в шумиху юбилейничанья?
А на родине Толстого, в России большевицкой, еще хуже: там откровенно хотят Толстого «использовать» (самой «маленькой пользой» не брезгуют). И вообще-то, — если по пословице «мертвым телом хоть забор подпирай», — подпиранье телом Толстого разнообразных заборов особенно в ходу; но когда подпирается им забор болыпевицкий, да еще руками «учеников» (недавняя брошюра Гусева — прекрасный пример), — смотреть на это очень противно.
А мы… Все чаще думается мне, что мы напрасно так кидаемся на всякий удобный «случай», чтоб поболтать о Толстом, по-чествовать Толстого. Из любви к нему следовало бы дохранить закрытым воспоминание, свято довести до иной поры. Сейчас мы — раненые; рана болит, и куда уж тут судить о чем-нибудь спокойно и трезво, оценивать по справедливости. В каждую нашу старую любовь, самую вечную и верную, часто вливается теперь какая-то горечь. Любовь требует целомудренного молчания в такие времена, как наше, когда —
«От боли мы безглазы…».
И любовь к Толстому — в особенности. А то и выходит: одни Толстого форсируют, делая из него чуть не ангела-хранителя России, потеряв которого она пала; другие, напротив, считают его предшественником большевиков (!), у третьих же, старающихся говорить о нем вне времени и пространства, просто не выходит ничего.
Не касаясь самого Толстого, вспомнить что-нибудь или кого-нибудь из его окружения — дело другое. Около Толстого много было любопытного. Почти все «толстовцы», такие разные и так печально-схожие, интересны; не меньше и некоторые из ярых антитолстовцев. Особенно интересны их отношения с Толстым; а порою даже загадочны.
Софья Андреевна, ее крепкое антитолстовство, вся так называемая «яснополянская драма», — понятны каждому, кто вгляделся в образ этой цельной русской женщины, жены и матери. Ясно и отношение к ней Толстого: изменяясь, он остался неизменным в любви к подруге всей жизни, — любви, притом, зрячей, он прекрасно видел Софью Андреевну.
Признаюсь: самое для меня загадочное — это фигура Черткова. Да и не для меня только, для всех нас, я думаю. Мы его не видим. А Толстой, который так видел людей и нам их показывал, — Черткова не показал. В письме к Ал. Л. (уже после ухода, перед самой смертью) назвал его «самым близким и нужным человеком»; это, кажется, все, что мы узнаем от Толстого. По-прежнему не видя Черткова, мы не понимаем, почему он «самый близкий и нужный»; и даже на слово поверить — как-то боимся: ведь все письмо, где это сказано, со всеми, там написанными словами, до такой степени не толстовское, на Толстого, каким мы его слышали и любили, не похожее, что ему сплошь не веришь; близости Черткова к Толстому подлинному — тоже…
К этому воистину ужасному по жестокости письму я вернусь; а пока хочу сделать маленькую выписку из моего «Петерб. Дневника», — не для того, конечно, чтобы решать загадку Черткова, а просто чтобы прибавить мое впечатление от этого «самого близкого и нужного» Толстому человека к впечатлениям других лиц, с ним, встречавшихся.
28 мая 1915 г. (Война.)
«…Не хочется писать, приневоливаю себя, пишу частные вещи… Вот был у нас Шохор-Троцкий[1]. Просил кое-кого собрать, привез материал „Толстовцы и война“. Толстовцы ведь теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к воине. Скоро и сам Шохор садится.
Собрались. Читал. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами („брат мой околоточный!“) с ангельским терпением побоев в тюрьмах — святое дитя. И много их, святых. Но… что-то тут не то. Дети, дети. Не победить так войну!
Потом пришел сам Чертков.
Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно „не нравится“ этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его „изюминка“ задеревенела, большая и ненужная. В небросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) — и это он делает как-то иронически. Также и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными — спохватывается и прикрывает их смиренными.
Не глуп, конечно, и зол.
Он оставил нам рукопись „Толстой и его уход из Ясной Поляны“, — ненапечатанная, да и невозможная к печати. Думаю, и в Англии (где он хочет ее печатать). Это — подбор фактов, как будто объективный, скрепленный строками дневника самого Толстого (даже в самый момент ухода). Рукопись потрясающая и… какая-то немыслимая. В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное. Для кого? Софьи Андреевны?[2]). В самом подборе фактов, да и в каждой строке, — злобная ненависть к ней Черткова. Оскорбительная для Толстого? Не знаю. Но для любви Толстого к этой женщине — наверно.
На рукописи прегадкая надпись — просьба Черткова „ничего отсюда не переписывать“. Как будто кому-нибудь из нас пришло бы в голову это делать!
Перо Черткова умело подчеркивать „убийственные“ деяния Софьи Андреевны. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы кто-то сказал ей: „Да вы убиваете Льва Николаевича!“, она отвечала: „Ну так что ж! Я поеду за границу! Кстати, я там никогда не была!“».
Любопытно, что это, может быть, правда, а для меня случай прощупать, что делает с «правдой» Чертков. Под его пером эти слова С. А. звучат зверски, и никто их иначе, как зверскими, и не услышит; а я, вот, имею возможность иными их представить, очень близкими к тем, чо она сказала мне на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 г. Мы стояли втроем, я, Д. Мережковский и она, смотрели в сумеречный сад. Была речь о том, кажется, что мы — по дороге за границу, едем туда прямо. С. А., с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила мне: «Нет, нет, вы лучше останьтесь со Львом Николаевичем, а я с Дм. Серг. поеду за границу: ведь я там никогда не была!».
Сказать, что С. А. выражала желание с чужим мужем из Ясной Поляны за границу уехать — ведь будет «правда»? Чертковская, как и та, вероятно, о которой он пишет. Если представить себе, что в ответ на упрек «кого-то», явно ненавистного, С. А. назло бросила ту же, привычную фразу о загранице — «зверство» как будто затмится… Но С. А. я не «оправдываю», — раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами». Только верю им надвое.
В ночь ухода Толстой (приводится его дневник) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной в кабинет двери. Он понял, что это С. А. опять со свечой роется в его бумагах, еще опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила чашу терпения. Тут замечательный штрих (в дневнике). Подлинных слов не помню; знаю, что он пишет, как сел на кровати, еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) — и стал считать свой пульс.
Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться, тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.
Остальное известно… Ушел — навстречу смерти.
Как, все-таки, хорошо, что он умер! Что не видит нашего страшного часа — этой небывалой войны. А если и видит — он "ему не страшен, ибо он понимает… а мы, здесь, — ничего, ничего!..
С 1915 года много утекло воды. Дети Толстого разделились, толстовцы тоже: одни из них в СССР, другие в Европе. Чертков и Гусев (недавно подперший Толстым большевицкий забор) — в СССР. О Черткове, как всегда, мало слышно. Даже в эти «толстовские дни» мне попалось на глаза подписанное Чертковым лишь что-то краткое, — сухое и вязкое вместе, — перепечатка (в «Своб.») из московского журнала. Была ли издана целиком его «невозможная» рукопись — я не знаю. Вероятно, была, ведь там все вещи теперь известные. Я не помню точно, включала ли рукопись и то жестокое, нетолстовское письмо Толстого, о котором упоминалось выше; его приводит ныне Алданов (в «Совр. Зап.»). Думаю, в рукописи оно было, а если не помнится — то потому, что оно слишком с ней сливалось в одной и той же ненавистнической линии, великолепно подтверждая «правду» (чертковскую). Там говорится о «подглядывании, подслушивании», о «напускной ненависти к самому близкому и нужному мне человеку» и даже о «явной ненависти ко мне и притворству любви…». «Если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне», «я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».
Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: «Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?».
Может быть, и демон. Ведь мы не знаем, кто Чертков. Но вот что мы знаем, и наверно: «самым близким и нужным» для подлинного Толстого была правда, была ясность, прощение другим — не прощение себе, непреклонность любви, т. е. как раз то, чего нет ни в рукописаниях Черткова, ни в письме, на которое «подтолкнул демон». И если это мы знаем, и в подлинную нужду подлинного Толстого верим, мы с совершенным правом можем сказать: Толстой Черткова не видел, глаза его «были удержаны». Чертков не был ему «самым близким и нужным». Ведь что-нибудь одно: правда и любовь или мстительность и ненависть.
«Петербургская Запись», из которой я беру цитаты, долгие годы считалась погибшей, и лишь недавно, каким-то чудом, была мне возвращена. Не вся, только первая часть, и обрывается рукопись на такой краткой отметке:
7 (20) ноября, вторник (1917 г.)
"Семь лет со дня смерти Льва Толстого. Никто его не вспомнил: «Ну я тебя вспомню, „поденщик Христов!“». Вспомни и ты о нас, счастливый…".
Впервые: За свободу! Варшава, 1928. 27 сентября. № 222 (2554). С. 2-3. 30 июня 1925 г. в той же газете Гиппиус поместила статью «В Ясной Поляне» — отрывок из ее книги «Живые лица» (Париж, 1925).
Маклаков Василий Алексеевич (1870—1957) — в октябре 1917 г. выехал в Париж в качестве посла России во Франции. В 1924 г. возглавлял в Париже Эмигрантский комитет защиты русских интересов, автор книг «Толстой и большевики» (1921), «О Льве Толстом» (1929).
брошюра Гусева — Гусев Н. Н. Жизнь Л. Н. Толстого. М., 1927.
Софья Андреевна (1844—1919) — жена Л. Н. Толстого.
…в холодный майский ветер, в 1904 г. — Мережковские были в Ясной Поляне у Л. Н. Толстого 11—12 мая 1904 г.
…приводит ныне Алданов… — в «Современных Записках» (1928. № 36) была напечатана статья М. Алданова «О Толстом».
7 (20) ноября, вторник (1917 г.). — В опубликованной «Синей книге. Петербургский дневник (1914—1917)» Гиппиус (Белград, 1929) эта запись отсутствует: «7 лет со дня смерти Льва Толстого. Никто его у нас не вспомнил. Ну, я тебя вспомню, „поденщик Христов“! Вспомни и ты о нас, счастливый!». «Поденщик Христов» — статья Мережковского о Толстом в газете «Русское Слово» 14 февраля 1916 г. (перепечатана в газете «Возрождение» 20 ноября 1935 г. № 3822).