Ожил (Тан-Богораз)

Ожил
автор Владимир Германович Тан-Богораз
Опубл.: 1898. Источник: az.lib.ru

В. Г. Тан-Богораз — Колымские рассказы.

ГИХЛ, Москва-Ленинград, 1931 г.

Жаркий летний день загорался над Урочевым. Солнце только что взошло, и роса блестела в траве, но комары и слепни поднимались тучами, готовые опять напасть на скот, немного отдохнувший на ночном пастбище от дневного мучительства. Лошади ушли на болото, где было свежее, но пузатые коровы, тонкие ноги которых были слишком слабы, чтобы пробираться по кочкам, не хотели уходить от деревни и жались у дымокуров, которые каждая семья разводила перед своею дверью для защиты от насекомых.

Из березовой рощи, примыкавшей к поселку, слышалось негромкое горловое пение, похожее на жужжание шмеля.

Это молодые якутки, возвращаясь с ночного осмотра рыбной верши, зашли надрать бересты для бураков, так как лето выдалось многотравное и благоприятное для скота, и для молочных скопов нужна была новая посуда.

Урочево представляло собой беспорядочную группу деревянных юрт, разбросанныхна небольшой поляне, растащенной из-под леса, — это было единственное сухое место на двадцать верст в окружности.

Дальше, за пределами ближайших ивовых зарослей, начинались мокрые луга и совершенно непроходимая тайга, где корявые деревья росли на верхушках странных зыблющихся холмиков и в густом мху под буреломом стояли холодные лужи, в которые неминуемо проваливался по пояс

самый опытный путник, рискнувший забраться в эти непролазные дебри.

Якутские юрты были устроены с небрежностью, скорее пригодной для тропиков, чем для суровых урочевских холодов.

Зимою вместе с людьми здесь помещался также скот, в темном отделении по другую сторону входа. Для большей теплоты стены смазывались толстым слоем навоза, но летом обмазка осыпалась, и повсюду светились щели, давая свободный проход не только ветру и солнцу, но даже надоедливым насекомым.

Посреди поселка, на низком, но довольно широком холме, образовавшемся от столетних наслоений мусора и щепок, стояло большое здание, по внешнему виду которого трудно было судить о его назначении.

Оно было, по образцу якутских жилищ, составлено из стоячих бревен, но бревна были на подбор ровные, толстые и так плотно прилаженные друг к другу, что нигде не оставалось места для щели. Над бревнами было положено несколько связей, срубленных по-русски, угол на угол, и в небольших вертикальных стенках были прорезаны бойницы, заткнутые изнутри круглыми затычками из оленьей шкуры. Огромная труба камина возвышалась на плоской крыше, как дупло обгорелого дерева, и над нею нависла какая-то странная шапка, соединенная с системой коленчатых деревянных рычагов, сходивших вниз. Со всех четырех сторон были пристроены сараи, хлева, сенники, странные туземные амбары на высоких стойках, как будто забравшиеся на ходули, навесы для сушеной рыбы, и над всей этой кучей построек поднимался длинный жидкий шест с громоотводом и анемометром, а в некотором отдалении возвышалась сухопарая метеорологическая будка с решетчатыми стенками и такими прямыми деревянными ногами, как будто они потеряли способность гнуться от застарелого ревматизма.

Будка соединялась с жилищем решетчатым переходом, по которому можно было пробираться только при помощи системы кольев, пристроенных то слева, то справа. Прогулка по этому переходу в ненастную зимнюю ночь была впору разве для искусного акробата, а не для обыкновенного смертного.

Переход доходил до самой двери, в верхней части которой была вырезана форточка вроде слухового окна, плотно закрытого изнутри деревянным ставнем. Последнее колено рычага, сходившее с крыши вниз, тут же проникало сквозь дверной косяк внутрь жилища. Форточка бесшумно отворилась, и длинное тощее тело проскользнуло наружу, с ловкостью паука пробежало по утлому переходу, быстро перебирая руками и ногами по неверным точкам опоры, потом выпрямилось на небольшой площадке перед будкой и уселось на перекладине, заменявшей скамью. Это был человек высокого роста и красивого худощавого сложения, одетый в короткую кожаную рубаху, открытую на груди и е большим карманом у пояса, откуда торчала коричневая записная книжка.

Его скрещенные ноги, небрежно спущенные вниз через край доски, напоминали известную статую Мефистофеля, изваянную Антокольским, но на широких сухих плечах сидела типичная голова старого степного татарина с жидкой бородой, широкими скулами и глубоко впавшими темно-карими глазами; тонкие губы были плотно сложены, высокий, немного суженный с боков череп; былвыточен округло и крепко.

Идеи, попадавшие под этот череп, не разлагались и не выветривались, но медленно и упорно развивались, стараясь достигнуть зрелости, чтобы потом также упорно стремиться к воплощению в дело.

Александр Никитич Кирилов был старожилом Урочева. Когда, десять лет тому назад, он поставил первое бревно своего жилища на уплотненную почву выморочного якутского сельбища, по соседству было только два дома. С тех пор к жителям присоединились еще восемь семей, привлеченных возможностью заработка вокруг обширного молочного хозяйства, которое он развел на этих сочных болотистых лугах, и возник порядочный поселок. Теперь с каждым годом прибавлялись новые дома, и Урочево скоро обещало сделаться центром этого малонаселенного околотка, где большая часть поселков состояла из одного-двух жилищ.

Достав из кармана книжку, Кирилов принялся методично записывать наблюдения. Он вел станцию уже восьмой год, имел два хвалебных отзыва за аккуратность и даже серебряную медаль, которою втайне очень гордился.

Да все восемь лет он пропустил только одно наблюдение, когда внезапно налетевший буран свалил и будку и мостки и угрожал снести с места даже крепко вкопанное: в землю жилище одинокого метеоролога.

Аккуратность Кирилова, действительно, была необыкновенна: он так привык три раза в день пробегать на четвереньках по своим воздушным жердочкам и отмечать цифры в книжке, что ни болезнь, ни погода не могли задержать его хотя бы на одно мгновение; кажется, даже в случае внезапней смерти труп его все-таки производил бы наблюдения, по крайней мере, до погребения.

Записав температуру и влажность, Кирилов стал оглядывать небо для определения облачности. Небо было совершенно чисто и сияло бледной синевой, свойственной северным широтам. Только на юге-востоке легкие кучевые облака пылали в лучах восходящего солнца.

Взгляд Кирилова задержался на минуту на тонкой полоске гор, чуть выступавшей на горизонте под этими яркими облаками.

Когда-то он любил эти отдаленные горы, которые начинались за двести верст от Урочева и оттуда тянулись непрерывно до самого моря, становясь все выше и круче и постепенно превращаясь в зубчатые стены нетающих облаков. Даже плоский пейзаж Урочева с этой небольшой синей полоской на горизонте он упорно называл горным видом.

Он любил эти горы за то, что они были непроходимы и так Далеко уходили на юг.

В долгие летние вечера, разглядывая их с вершины своей обсерватории, он иногда мечтал о далеких тропинках, пролегавших сквозь дремучую тайгу, где еще никогда не ступала человеческая нота. ТЕК мечтает старый бродяга, который сам хорошенько не знает, хватит ли у него силы в последний раз еще попробовать дорожного счастья. Но в последние годы эти мечты отошли на задний план…

Тучи насекомых становились все гуще. Коровы жалобно мычали, как бы призывая на помощь владельца; толкаясь у дымокура, они наполовину затоптали тлеющий навоз. Телята упрямо лезли в огонь, не обращая внимания на запах горелой шерсти, поднимавшийся от их обожженных ног.

Кирилов поспешно вернулся в свое жилище и черезминуту появился на пороге внизу уже, в полной летней одежде, состоявшей из той же рубахи с прибавкой кожаных штанов и коротких чулок из мягкой шкуры жеребенка. Грудь его была по-прежнему открыта, а шапки он не носил ни летом, ни зимою. Комары почти не трогали его; быть может, они убедились, что из такой сморщенной кожи и ссохшихся жил трудно добыть хотя бы каплю теплой крови.

По сторонам дома были устроены четыре больших навеса, в строгом соответствии с четырьмя румбами компаса.

Посреди каждого навеса было сложено нечто вроде земляных жертвенников, окруженных деревянной оградой и назначенных для дымокуров.

При неудобном выборе навеса, не соответствовавшем направлению воздушных струн, под низкую деревянную кровлю проникало слишком много дыма, или, наоборот, навес наполнялся густыми клубами дыма, заставлявшими кашлять и чихать дойных коров и обращавшими в бегство нетерпеливых телят.

Подумав с минуту, Кирилов обошел кругом дома, намереваясь устроить дымокур с юга. У жертвенника уже копошилась небольшая человеческая фигура, раскладывая огонь. Очевидно, в этом скотоводческом поселке забота о благосостоянии коров мешала спать не одному только хозяину.

Новая фигура у огня была одета в короткий кафтан из телячьей кожи и широкие кожаные штаны. Голова ее была повязана пестрым ситцевым платком, нахлобученным до самых бровей, как это в обычае у мужчин и женщин на севере, но из-под платка светились большие карие глаза, смирные и спокойные, как у молодой коровы; красные круглые щеки горели смуглым румянцем от постоянной работы и движения на открытом воздухе. Это была скотница Хаспо, которую Кирилов в редкие минуты шутливости называл Шасспо[Название ружья (по имени конструктора), которым были вооружены французские войска во время франко-германской войны 1870-71 г.]. Она происходила из очень бедной, почти нищей семьи, постепенно вымиравшей от того отсутствия жизненной энергии, какое часто поражает целые поселки на крайнем севере. В конце концов, пятнадцати лет Хаспо осталась круглой сиротой, и родовичи, не знавшие, что с ней делать, были рады пристроить ее ж хозяйству Кирилова, которое в то время только что заводилось. С тех пор уже десятый год Хаспо верой и правдой ходила за коровами и телятами Кирилова, число которых постепенно возросло до двух десятков. Она убирала хлев и задавала корм, топила печь в коровнике, зимою окапывала его снежным валом, чтобы телята не мерзли по ночам. Летом она разводила дымокур, гоняла скот на пастбище и водопой, следила, чтобы ни один теленок не застрял в болоте. Хаспо не любила сидеть без дела, она обладала такой силой и проворством, что соседние парни, которым не раз приходилось испытывать силу ее руки, дали ей прозвище «мужик-баба», — высшая похвала, которой удостаивается из уст якута только самая проворная и работящая женщина, и то средних лет.

Коровы со всех сторон сходились под навес к спасительному дыму.

— Доить пора, господин! — сказала Хаспо, прикладывая правую руку к груди.

Она питала к Кирилову почти такое же чувство, какое хорошая охотничья собака питает к доброму и недрачливому хозяину. За все десять лет Кирилов ни разу не сказал ей грубого слова. Она была вольна выбирать себе еду по собственному вкусу из разнообразных запасов в амбарах усадьбы. Каждый месяц она получала жалованье тканями, кирпичным чаем и деньгами. Большую часть она отдавала соседкам, которые, с тех пор как Хаспо разбогатела, усердно начали считаться с нею родством. В щедрости ее не было ничего необыкновенного, ибо жители одного и того же поселка обычно живут, не считаясь между собой займами и услугами. Все-таки на сто верст в окружности ни у кого не было таких нарядов, как у Хаспо, а ее зимняя парка из черного меха, крытого алым сукном, представляла предмет зависти даже для дочерей князьца, которые должны были довольствоваться дешевым ластиком.

Кирилов сходил в юрту и вернулся с большим куском желтого мыла и грубым холщевым полотенцем в руках. Он строго следил за опрятностью своего молочного хозяйства, и его скопы отличались от туземных именно отсутствием грязи и всякого сора. Однако, несмотря на долголетнюю практику, ему еще не удалось научить Хаспо мыть руки по собственной инициативе. Особенно в зимние холода Хаспо явно отлынивала от горячей воды и мыла, ибо, как и все якуты, она была убеждена, что кожа, лишенная грязи и изнеженная ежедневным мытьем, потом трескается на морозе. Однако теперь было лето, и Хаспо довольно добросовестно вымыла руки по локоть и стала отводить коров в подойный хлев. Кирилов вынес из-под навеса несколько больших берестяных бураков, которые назначались для разлива удоев. Он собственноручно вымыл их накануне горячей водой, ибо наблюдение за чистотой посуды он тоже не доверял скотнице. После этого он окончательно вернулся в избу. Его трудовойдень начинался, и ему нужно было до обеда переделать много разнообразных дел.

Внутренне убранство юрты представляло необыкновенный вид. Огромный глиняный камин, занимавший почти всю заднюю стену, был весь заставлен какими-то сложнымиприспособлениями из деревянных рычагов и железных крючьев и даже зубчатых колес, искусно вырезанных из старыхдубовых клепок. Приспособления имели целью автоматически передвигать горшки и котелки сверху вниз и справаналево, соответственно изменению температуры в разныхуглах каминного жерла.

Вверху, под самым челом, парилав воздухе огромная железная сковорода, поддерживаемаянавесу невидимыми проволоками. Немного пониже висел чугунный котелок странной формы, снабженный двойным жестяным забралом в защиту от копоти и пожога и более похожий на старый шлем, чем на сосуд для варки пищи. Вертикальная ручка рычага, проведенного на крышу к дымовой трубе, торчала сбоку камина, как огромный восклицательный знак. По бокам камина были три подставы для дров, в виде больших этажерок. Кирилов подбирал поленья, толстые к толстым, а тонкие к тонким, ибо такой подбор скорее и равномернее сгорал и давал больше тепла. Третья этажерка назначалась для лучины, которая запасалась в таком огромном количестве, что все соседние хозяйки каждую зиму брали ее у Кирилова взаймы без отдачи.

Единственное окно было устроено под самым потолком. Перед окном на высоте полутора саженей был прилажен узкий стол из грубой некрашеной доски. Перед столом стоял необыкновенный табурет с узким сиденьем: и очень длинными ножками. Табурет был так высок и шаток, что, казалось, только птица могла взлететь на это необыкновенное седалище без риска сломать себе шею.

От окна тянулись полки, уставленные книгами в крепких, но немного запыленных переплетах. Кирилов выписывал их на деньги, выручаемые от молочного хозяйства. Почти все они были исторического и философски-научного содержания, и в долгие зимние вечера между Дарвином и Рескиным и перед ярким пламенем горящего камина Александр Никитич как-то чувствовал, что он не один в комнате. Ио два года тому назад зрение его стало портиться, и, опасаясь ослепнуть, он совсем забросил чтение. Впрочем, он обладал хорошей памятью и еще теперь, сидя один перед камином, повторял наизусть отрывки ид своих любимых авторов, нечувствительно смешивая их вместе и соединяя в одну общую философскую систему.

Против камина в разных местах стен были устроены трое полатей различной высоты. Кирилов спал только четыре часа в сутки, но всегда при одной и той же температуре. Он ложился на самой нижней кровати, но к утру постепенно перебирался вверх по мере охлаждения своего жилища. Постели у него не было, ибо он с ранней юности привык спать на голых досках, и его кости, казалось, так же мало нуждались в мягкой подстилке, как и поленья за камином.

В правом переднем углу были устроены большие весы, с рычагом, разделенным по десятеричной системе, сделанные из твердого дерева, без малейшего кусочка железа. В левом углу пестрели выплетенные из молодой ивы загородки для телят. Кирилов любил их и зимою всегда держал двух или трех в юрте. В декабрьской полутьме в просторной хозяйственной лаборатории было так тоскливо, что даже телята составляли общество для одинокого человека. Кирилов привязывался ксвоим четвероногим питомцам, как к маленьким детям, кормил их из собственных рук и даже клал спать на свою кровать, перенося с собой вверх до мере обычного восхождения. Над больными телятами он просиживал бессонные ночи и усердно отыскивал для них лекарства в домашней аптеке, которую пополнял каждый год и с одинаковым успехом применял к лошадям и коровам и к туземным соседям. В деревянном полу в разных местах были прорезаны люки, которые вели в погреба и погребки, вырытые в мерзлой почве. Здесь хранились молочные скопы и разнообразная готовая пища в охлажденном или даже замороженном виде. Всех погребов было пять, и каждые два года Кирилов выкапывал еще один.

Быстро поставив в камин охапку тонких дров с левой этажерки, Александр Никитич уселся на свое обычное место впереди каминного жерла. Своей странной татарской годовой, сухопарой фигурой и небрежной одеждой он походил на монгольского кудесника, который готовится при помощи таинственных заклинаний привести в движение окружающие предметы и заставить их исполнять его приказания. Взявшись за ручку большого рычага, выходящего наружу, Кирилов сильно потянул ее к себе. На крыше послышался скрип, и большая черная затычка поднялась над дымовой трубой, как ведро над колодцем, потом отошла в сторону и спустилась вниз. Северные жители, открывая и закрывая трубу, влезают на крышу по особой лестнице, вырубленной из толстого бревна. Кирилов, устроив систему рычагов, перестал лазить на крышу и потом, следуя обычной логике изобретателя, сбросил на землю ступенчатое бревно и разрубил его на дрова. К сожалению, хитрая деревянная механика действовала не очень аккуратно, и иногда затычка, поднятая на рычаге, ни за что не хотела попасть обратно в трубу после топки. Изба была так высока, что обыкновенный человек, наверное, почувствовал бы затруднение, но длинноногий хозяин взлезал вверх прямо по стене, цепляясь за ее выступы, как кошка, и до сих пор ни за что не хотел поставить на прежнее место другое бревно со ступеньками. Открыв камин, Кирилов двинул другой рычаг. Широкий и многоветвистый скребок, искусно вырезанный из большого оленьего рога в виде лапы с растопыренными и очень острыми пальцами, немедленно всунулся внутрь камина и усердно стал выгребать загнету из-под дров, поставленных для топки. Несколько горячих углей, скрывавшихся под загнетой, вышли наружу, но огня было мало. Кирилов отодрал большую полосу бересты и подбросил ее к дровам. Береста, сухая, как порох, затлелась, потом вспыхнула пламенем, и дрова весело загорелись. Чайник еще с вечера был наполнен водой, а котелок — различными ингредиентами, из которых хозяин приготовлял себе еду. С незапамятных времен Кирилов относился к пище почти с таким же благоговением, как и окружающие якуты и юкагиры. Он считал преступлением, если малейшая съедобная частица пропадет без пользы. Поэтому еду себе он обыкновенно варил из разных отбросов молочного и рыбного хозяйства, на которые летом никто не хотел обращать внимания, квасил полуобъеденную рыбью кожу в молочной сыворотке, разваривал в рыбьем жиру обрезки конских потрохов или телячьей головизны, приготовлял, в подражание туземцам, едкую сору, где в обильной молочной кислоте растворяются даже рыбьи кости и головки, брошенные в закисающее молоко для большей питательности. Время от времени он приготовлял в виде лакомства какой-то странный продукт, смешанный из коровьего и конского жира вместе с мелким сахаром, ягодами и кислыми сливками. Он называл его пастилой и употреблял преимущественно для угощенья приезжих, посылал также большое количество в виде гостинца многочисленным приятелям в городе Колымске. Муки и вообще растительных продуктов Кирилов не употреблял по принципу, считая их недостаточно питательными для этого холодного климата. Их, впрочем, почти невозможно было достать в этом отдаленном углу, где даже в часовне, заменявшей церковь, по нескольку лет не было ни одной просфоры.

Обширное хозяйство давало много остатков, и Кирилов каждое утро собирал их и превращал в пригодную для человека пищу. В конце концов, он был недурным поваром и даже из отбросов мог приготовить вкусные блюда, но сам он ел очень мало. Еще тридцать лет тому назад он стал приучать свой организм к воздержанию и с тех пор принимал пищу только один раз в день, весом и мерою. В старые годы он чувствовал себя на своем месте только при тюремной больничной палате или в большой пересыльной партии, для которой он приготовлял ежедневно обед, а для самого себя собирал остатки ид горшков и переваривал их в новое, невиданное блюдо. Теперь, в урочевском пустынножительстве, при ее крайней умеренности и еде, изо дня в день в погребах и хоронушках собирались все большие и большие запасы, ибо многочисленных голодных желудков, готовых поглощать все эти дары, уже не было вместе с Кириловым. Александр Никитич ощущал это обилие, как иго, и нес его, как мог, однако не без нетерпения. Его угнетала мысль, что вся эта совершенно готовая пища назначена для него, и для него одного, что ему приготовлены обеды за месяц вперед, и избавиться от них уже нет возможности. По мере увеличения готовых запасов. Александр Никитич становился все мрачнее, наконец, он, не выдерживал и, за неимением лучшего средства уборки, посылал скотницу по юртам сзывать соседей на пир. Якуты сходились с женами и детьми, как на уборку или помочь, и действительно: через три часа все погребки были чисты, и Александр Никитич снова становился свободен. Якуты так привыкли к этому периодическому угощению, что теперь рассматривали его как нечто должное. Они предполагали даже, что «вера» Кирилова предписывает ему совершать ежемесячное жертвоприношение, конечно, с угощением работников и соседей, и что самый успех его хозяйства связан с точным соблюдением этого предписания. Впрочем, жизнь и привычки Кирилова были до такой степени необычайны и непонятны для них, что они принимали их без объяснений, как явление природы, и далее ничему не удивлялись, Кате не удивляется суеверный человек причудливым изменениям галлюцинаций или сновидений. В их первобытном уме Кирилов помещался вместе с духами земли и природы, которых было такое множество и которые тоже были способны на самые непонятные штуки.

Вытопив камин и убрав приготовленную пищу, Александр Никитич полез в погреб и достал порцию, приготовленную еще три дня тому назад. Потом он развел миниатюрный дымокур на маленьком жестяном блюдечке и чрезвычайно ловко и легко влез на высокий табурет и уселся в вышине против слухового окна. Обед он поместилперед собой на столе, а из окна вынул легкую раму и в предохранение от насекомых поставил на подоконник дымящееся блюдечко. После того он принялся медленно и осторожно есть мягкую, сильно разваренную пищу, шамкая челюстями, ибо у него не было ни одного зуба. Зубы его съела цинга двадцать лет тому назад в Петропавловской крепости, и, вспоминая то время, Александр Никитич только удивлялся, что вместе с зубами не ушли и самые челюсти.

Окончив еду, Александр Никитич задержался на минутку на высоком помосте, глядя на свой горный вид. По мысленному расписанию, которое он давно составил для своей уединенной жизни и десять лет исполнял без малейших отступлений, эти несколько минут были отведены для отдыха и мирного наслаждения природой, но в последнее время даже наслаждение тишиной и прелестью пейзажа имело примесь горечи, которая выросла незаметно для него самого и мало-помалу заполнила его душу.

Тонкая полоска хребта спокойно синела на краю горизонта, но обширное стадо, бродившее по полю, раздражало Кирилова.

«Зачем нужны эти стада? — думал Александр Никитич. — Произвол скотовода, молочные скопы, убой?..»

— Глупо и жестоко! — с казал он вслух, слезая с насеста на землю.

Пресловутый горный пейзаж под наплывом злых мыслей внезапно потерял привлекательность, и он торопился вернуться к своим ежедневным занятиям.

Эпоха, воспитавшая Кирилова, сделала ив него идеалиста, дала ему миросозерцание, полное самоотречения, и внушила альтруистически-деятельное стремление трудиться для всеобщего счастья. Но в борьбе с житейскими испытаниями самоотречение превратилось в суровый аскетизм, а стремление к деятельности привело к этим деревянным мосткам и приготовлению молочных скопов. Даже заброшенныйв пустыню, Кирилов все старался исправить страждущий и несовершенный мир, но мало-помалу его созерцание вместо страданий жизни стало направляться на ее пороки, и в последние годы он иногда чувствовал; непреодолимое отвращение и желание бросить все и уйти, Как уходили от жизни буддийские монахи или христианские схимники.

Спустившись вниз, Кирилов быстро убрал избу, потом снял с себя одежду и, сунув ноги в широкие странные калоши из коровьей шкуры, не очищенной от шерсти, пошел на озеро купаться. Так поступали все жители Урочева, ибо на берегу озера не было сухого местечка, чтобы положить одежду. Кирилов следовал общему примеру. Немногие обитатели этой полярной пустыни часто поступали, как Адам и Ева до грехопадения, и ему и в голову не приходило видеть в этом соблазн. Этот вольноумный аскет, умерщвлявший свою плоть без надежды на будущую награду, был очень наивен и, несмотря на свою житейскую опытность, не понимал соблазна, как пятилетний ребенок. Но из всех культурных привычек он сохранил любовь к телесной чистоте и, отказавшись от хлеба и сахара, не мог обходиться без мыла и свежей воды. Даже зимою он ежедневно мылся в большом ушате, перед горящим пламенем очага, хотя добывать и согревать воду было долго и затруднительно, а резкие изменения температуры грозили простудой человеку даже с самым закаленным здоровьем.

Александр Никитич Кирилов происходил из хорошего дворянского рода и в числе своих предков считал именитого казанского мурзу, на которого он, по-видимому, стал похожим под старость. Воспитание его не имело ничего общего с аскетизмом или с великодушными стремлениями, и еще восемнадцати лет он вместе с отцом ревностно занимался псовой охотой и устройством домашнего оркестра. Внезапно волна подхватила его и понесла с собой. Откуда она пришла, он сам не знал и не мог дать себе отчета. У него не было соответственных знакомых, он не читал ни одной наводящей на размышление книги; но в воздухе было разлито что-то молодое и светлое, какой-то электрический ток, тонкий и извилистый, пробегавший мимо по незримому нуги и внезапно вызывавший ответный трепет в каждой молодой душе, способной к напряжению и блеску.

Восемнадцатилетний мальчик бросил отца и мать, отказался от богатства и старых привычек и бросился в бездну своих новых верований, как бросаются с крутого берега в воду. С тех пор прошло тридцать лет, наполненных такими наслоениями испытаний и деятельности, что их хватило бы на четыре обыкновенных человеческих жизни. Мальчик скоро возмужал и привык выбирать дорогу, не подчиняясь чужому мнению. Кирилов менял поприще за поприщем и на всех проявил необыкновенную работоспособность. Он постоянно поступал по-своему и стремился применять оригинальные способы действий, которые, однако, приносили неожиданно полезные плоды. Даже в урочевской пустыне он остался верен самому себе и, как бы шутя, вызывал словно из-под земли такие отрасли деятельности, самая возможность существования которых не пришла бы на ум другому человеку.

Казна устроила в Колымске дешевую продажу соли, но соль эта служила объектом различных замысловатых операций в руках соляного надзирателя, а жителям доставались только жалкие крупинки. Кирилов добился того, что ему в Урочево стали присылать сто пудов, и в ближайшее лето посолил десять больших стогов сена, пласт за пластом, во время уборки и сметывания. В начале весны он собрал самых истощенных лошадей и коров из ближайших селений и, откормив их соленым сеном, получил блестящие результаты. Теперь соленое сено употреблялось из года в год, и порода скота заметно стала улучшаться вокруг Урочева. Почти в то же время Кирилов на свои сбережения выписал из России материал для приготовления сетей и упорно старался выучить своих соседей вязать сети по русскому поморскому способу, чтобы они выходили крепче и пригоднее для промысла. Молочное хозяйство было его третьей затеей, но оно разрослось и поглотило все его время и силы.

Вернувшись с купанья, Александр Никитич взял косу и пошел накосить свежей травы для самых молодых телят. Но притащив домой две больших связки, он почувствовал такую усталость, что даже присел отдохнуть на лавку. В последние годы силы его постепеннослабели; долгие лишения, вольные и невольные, стали сказываться, и он уже ощущал себя стариком, с ослабевшими членами, неспособным к работе и непригодным для одинокой жизни в Урочевском скиту. Все чаще и чаще приходили недуги, он побеждал их при помощи диеты и простых лекарств, но потом они приходили снова,

Свежий удой стоял на столе, и его следовало разлить в бураки и убрать на место.

«Зачем эти хлопоты? — вдруг подумал Кирилов. --Нелепая и бесцельная работа!»

Потом по привычке поднялся, сходил к поставцу за посудой для разлива и стал процеживать густое молоко. В голове его, однако, пробегали все те же странные мысли.

— Зачем существует все? — спросил он себя и внезапно почувствовал, что это не философское любопытство, и что вопрос о цели миросоздания касается его лично еще ближе, чем вопрос о молочном хозяйстве. По-видимому, наступало время для общей ликвидации и подведения итогов.

Дверь юрты отворилась, и вошел низенький лохматый якут в рубахе из телячьей шкуры, с красными больными глазами и серым сухощавым лицом.

— Чего надо? — отрывисто спросил Кирилов.

— Табак! — лаконически сказал якут, останавливаясь у порога.

Он, очевидно, только что побывал в болоте, и нижняя часы, его тела была в грязи.

— Чем заплатишь? — спросил Кирилов суровым, но деловым тоном.

— Ничем, — равнодушно ответил якут. — В долг, — прибавил он неохотно.

— А ты знаешь, сколько у тебя долгу? — спросил Кирилов.

— Кто знает? — неопределенно возразил якут. — Много, должно быть!..

Кирилов достал из шкафа мохнатую связку табачных листов.

— А когда ты заплатишь? — спросил он уже безразличным тоном, предвидя содержание ответа.

— А кто знает? — повторил якут стереотипную фразу. — Когда будет, заплачу.

— Возьми косу вместе, — вдруг предложил Кирилов. — Тоже в долг.

— Не нужно! — решительно ответил якут. — Только табак.

— Хорошее, так вам не нужно! — сердито заметил Кирилов.

— Не сручно! — упрямо возразил якут. Твоя коса длинная, наши руки коротки… Вот смотри!..

Он протянул вперед пару тонких рук с небольшими кистями, как у всех северных туземцев.

— Ну, ступай! — сказал Кирилов, удовлетворив покупателя, но якут не уходил.

— Баба просила иголок и цветного шелку, — заявил он, наконец.

— На что ей шелк? — недоверчиво проворчал Кирилов.

— Пояс надо, — сказал якут. — Видишь, без пояса… — прибавил он, указывая на свою грязную кожаную рубаху.

Кирилов с неодобрением посмотрел на фигуру, стоявшую на пороге. Местные щеголи действительно подпоясывались вышитым поясом, но к этим красным глазам не подходило щегольство.

— Небось, у бабы тоже глаза болят? — спросил он с упреком.

— Болят, — согласился якут. — Еще мыла просила кусочек, зрачки промыть!..

Кирилов достал из своего склада небольшой кусок мыла и пару толстых иголок.

— А шелку не дам! — объявил он. — Ступай домой!

Но якут не хотел уходить.

— Дай, пожалуйста! — приставал он — Я два днища болото месил… Ноги болят… Дай шелку!

— Ступай, ступай! — повторил Кирилов, запирая искан.

Якут еще потоптался на месте.

— Вот ты какой! — с упреком протянул он. — А я бы горностаями заплатил.

И он вытащил из-за пазухи две беленьких головки.

Кирилов взял покупателя за плечи и повернул к двери.

— Ну, уходи! — сказал он ему коротко, но без гнева. — Не дам больше ничего!..

Двадцать верст.

С самого своего приезда Кирилов стал выписывать для раздачи соседям разные товары, продавая их по номинальной цене. Урочево было слишком далеко от торговой дороги; якуты жили, как троглодиты, и платили проезжему торговцу неслыханные цены за каждую пару иголок или головной платок. Князьцы ежегодно привозили из города немного чаю и табаку и распродавали соседям небольшими частями, в пять раз дороже покупной цены. Теперь и эта торговля давно прекратилась, и сами князьцы предпочитали забирать все нужное у Кирилова, ибо его цены была ниже городских. Молва об урочевской дешевизне шла далеко и выходили за широкие пределы пропадинских пустынь. Даже оленеводы с Гижигинской тундры и горные охотники с Омеконского плоскогорья приходили к Кирилову за товаром, как будто на ярмарку. Это было, конечно, лестно, но каждый год Александр! Никитич сводил баланс с довольно значительным убытком. По исконному обычаю, три четверти местной торговли велись в кредит. Раньше князьцы охотно давали товар без немедленной уплаты, накидывая еще сто процентов; потом, во время пушного промысла, взыскивали всю сумму, а у упорных отнимали силой или, в крайнем случае, жаловались на них исправнику во время годового объезда по округу.

Половина должников платила и Кирилову исправно, но люди беспечные и сутяги скоро раскусили его нежелание обращаться к начальству с жалобами н, сколько могли, затягивали уплату. Мелкие долги постоянно пропадали. Чтобы восстановить равновесие, Александр Никитич уже с первого года собирался повысить цены на десять процентов, но никак не мог решиться нарушить принцип. Его ежегодные потери равнялись нескольким сотням рублей, но молочное хозяйство давало хорошие доходы и покрывало всякие посторонние убытки.

Вообще Кирилов относился к соседям, как к детям, и Лаже за их маленькие обманы не очень сердился. Выписывая товары, он не соображался со вкусом своих покупателей, а выбирал только то, что признавал нужным. Он вывел из своей округи употребление пестрых ситцев и шелковых лент, табак раздавал понемногу; бедным людям давал чай по преимуществу зимою, во время скудости молока. Он постоянно распространял среди соседей более усовершенствованные орудия: русские косы, пилы, плотничные топоры, но с небольшим успехом, ибо якуты упрямо держались за орудия и навыки, унаследованные от предков.

Но в последнее время мелочная возня с раздачейтоваров и получением долгов стала утомлять Кирилова, и после торговых переговоров с какой-нибудь бестолковой бабой в нем поднималось отвращение, которое не заглушалось даже сознанием несомненной полезности дела.

В юрте было прохладно и темно, и Александр Никитич внезапно почувствовал, что темнота угнетает его; он вышел наружу и медленно отправился по главной тропе поселка, не для прогулки, ибо он по-прежнему чувствовал себя слабым, а для того, чтобы не сидеть в своем угрюмом доме.

Ближайшая юрта была беднее всех в поселке. У небольшого дымокура двое совершенно нагих ребятишек копошились на земле, укрываясь от комаров, как телята, в струе налетавшего дыма. Но все тело их было покрыто, как мелкою сыпью, следами комариных укусов.

Александр Никитич немедленно подошел. Он любил маленьких детей почти столько яге, как и телят, и, во всяком случае, предпочитал их взрослым людям. Рука его машинально стала шарить в кармане, отыскивая завалявшийся кусок сахару.

Сам он не употреблял сладкого и даже вместо чая пил горячую воду с солью, но время от времени он угощал сахаром своих любимцев — двуногих и четвероногих.

Хозяин юрты Кузьма показался на пороге. Это был приземистый человек, заросший рыжими волосами и одетый в кожаные лохмотья. Он происходил из оренбургских татар; в эту дикую глушь его прислали; за конокрадство.

К работе он ощущал органическое отвращение, но якуты чувствовали ответственность за каждого человека, присланного! с юга, и кое-как кормили Кузьму вместе с его семьей. Кузьма не унывал и сокрушался только о том, что здесь нельзя заниматься излюбленным его промыслом. Однажды, правда, он попробовал увести с поля молодую кобылу, чтобы превратить ее в мясо, но якуты немедленно нагрянули, отняли кобылу и — не вытерпели — помяли Кузьме бока. Тогда Кузьма понял, что в ртом уединенном околотке все люди наперечет и каждое движение его известно соседям, и поневоле смирился.

— Отчего дети голые? — спросил Кирилов, погладив по голове младшего мальчика, совсем маленького, с кривыми ногами и большим отвислым животом.

— А где возьму? — лениво ответил Кузьма-- Разве тыдашь?

Он был слишком беспечен для систематического выпрашивания подачек, но случай сам подвернулся под руку.

Кузьма в разговоре смешивал якутские слова с татарскими, но языки эти близки, и его хорошо понимали в околотке.

— Хорошо! — сказал Кирилов, снимая руку с головы мальчика. — Пришли бабу, я дам ситцу… Но только себе не сшей! — прибавил он, уходя по тропинке вперед и оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на ухмыляющееся лицо Кузьмы.

Березовая роща стояла на ровном и сухом месте была усыпана полуперегнившим листом прошлой осени. Деревья росли редко и ровно, как высокие белые свечи. На нарядной белой коре местами, как черные раны, зияли широкие круглые следы ободранной бересты, ипрекрасные деревья засыхали на корню, погубленные ради пары бураков. Кирилов присел на пень и стал смотреть на болото, окаймлявшее лес, где маленькие серые лягушки весело прыгали среди низких кочек, доросших большими белыми и голубыми цветами с крупными лепестками, завитыми, как кудри, и с длинными глянцевито-зелеными подлистниками.

«Зачем все это?» — мелькнул в его голове прежний вопрос.

Мысли его обратились к любимым философским книгам и приняли отвлеченное направление. Шопенгауэр и Гартман уже давно заставили его согласиться, что в мире преобладает зло и жестокая природа расставляет западни для всех живущих, автоматически стремясь к достижению своих грубых целей; но он постоянно противополагал этому жестокому и бездушному миру самого себя, как сознательное и прогрессивное начало. Он считал себя Представителем и знаменосцем тех идеалов, которые должны были победить царство бессознательного и направить его ход по заранее установленному плану, и сообразно этому идеалу он постоянно старался действовать даже в урочевской пустыне. Но в последнее время он так много думал о пороках мироздания, что даже его идеал, наконец, стал тускнеть, как будто бацилла мировой скверны привилась к его великодушным надеждам и заставила их покрыться тонкой плесенью, угрожавшей разрушением. Среди вселенской злобы и эгоизма он чувствовал себя, как на небольшом острове среди огромного моря, и на этом одиноком утесе с годами становилось все меньше места.

"Зачем все это? — повторял он без конца один и тот же вопрос. — Зачем бороться, благотворить, делать столько усилий, чтобы добро восторжествовало?

Душа его незаметно ожесточилась и как-то потеряла вкус к великодушию и любви к ближнему; некоторое время он жил старыми традиционными привычками, но обычное бесстрашие мысли не изменило и не отступило перед бездной, и теперь созрел кризис всех устоев, быть может, крушение и конец.

Александр Никитич перебирал всю свою прошлую жизнь. У него были враги, с которыми он боролся и которых всегда ненавидел от всего сердца. Но теперь, в воспоминаниях, чувство это потеряло прежнюю остроту, ибо он сознавал в самом себе то же злое и циническое настроение, которое некогда составляло главную действующую силу противного лагеря. У него были товарищи и многие из них ушли из мира, но вместо подвигов мужества и любви он вспоминал теперь их мелкие недостатки и с удивлением ощущал, что в его памяти сохранилось только недоброжелательство и что вся его горечь и вражда переместились с правого берега на левый.

Грехопадение его было мысленное, — в окружавшей пустыне не было никакого поприща для действий, — а он уже ощущал себя злым и свободным от убеждений, которые признавал теперь предрассудками, порвавшим идейные путы, которые прежде связывали с общим стадом его закаленную природу, чуждую плотского соблазна и всякой личной привязанности.

Несмотря на теплоту полудня, Кирилов почувствовал холод; быть может, чувство злого одиночества, оледенившее его сердце, распространилось холодом на его ослабевшее тело. Он поднялся с места и побрел домой, так как это было его единственное убежище.

На площадке перед его избой собралась целая сходка.

В трех верстах от Урочева протекала большая река, по которой ежегодно проходили огромные стада лососей, вымывавшие из захолустных одер метать икру в свежей проточной воде.

Благодаря стараниям Кирилова три ближайшие поселка соединялись, чтобы загораживать езом один из больших протоков, служивший дорогой для рыбных стад.

Сети, необходимые для лова, были даны Кириловым, но числились за различными домохозяевами, ибо иначе, по обычаю, половина улова должна была бы достаться собственнику сетей, и все предприятие превратилось бы в полубатрацкую затею.

Промысел был обильнее всего в середине лета. Высмотр производился ежедневно, и все хозяева, имевшие пай в езу, сходились к дележу. Они не доверяли один другому, но ставили больше всего в вину друг другу именно отсутствие, так как оно додавало повод к бесконечным будущим распрям. Кирилов тем более не мог оставаться дома. Он был основателем общего лова и имел два пая, и его отсутствие на дележе было бы, наверное, сигналом к общей драке и целому ряду ссор впоследствии.

Александр Никитич записал дневное наблюдение и: переоделся. Все пайщики были босы и засучили штаны до колен, так как дорога к реке по обыкновению шла через топь.

Ез был сделан из свай, забитых в дно и соединенных между собой крепкой деревянной решеткой. Несколько десятков лиственниц и берез, срубленных под корень, были погружены в воду, вершиной вниз, перед решеткой еза. Сверху они были слегка привязаны к перекладинам, а внизу течение прижимало их к езу, образуя плотный и упругий заплот. Десять широких пролетов были загорожены сетями вроде двойного конического мешка, укрепленного на жердях и развернутого но течению. У берега стояли два челнока, сшитые из тонких досок волосяными веревками, с длинным двойным веслом, изогнутым посредине.

Промысел был обилен, из каждой сети вываливалась в челнок груда отборной рыбы, и после осмотра на леске образовался целый холм, блиставший влагой и серебристой чешуей. Благодаря присутствию Кирилова дележ прошел без особенных инцидентов. Покончив взаимные счеты, пайщики раскрыли на разных местах берега свои погреба, то есть неглубокие ямы, накрытые хворостом и травой, и сложили туда рыбу. Она должна была пролежать так до будущей весны, подгнить и даже перебродить и превратиться в черное и горькое месиво, пригодное для употребления только при крайнем голоде.

Александр Никитич неприязненно смотрел на своих сотрудников. У него на берегу реки стояло импровизированное солильное корыто в виде старого челнока, наполненного крепким раствором соли. Он вымачивалрыбу в рассоле день или два, потом вывешивал, ее на сушильню, где она подсыхала на ветру без всякой порчи. Но якуты упорно держались за свои ямы и не хотели даже пробовать его вяленых балыков.

Мало знакомый вкус соли в этой непривычной комбинации казался им противным и горьким. Они утверждали кроме того, что солить вяленую рыбу грешно и что такая вольность грозит уменьшением промысла. Впрочем, насчет рыбной ловли у них было столько предрассудков, что они сами подчас путались и нарушали установленные преданием запреты. Мережи были опять опущены в воду, и вся компания пустилась обратно. Кирилов шел сзади и с той же неприязнью смотрел на спины якутских рыбаков, сбивавших друг друга с узкой тропы. Ему вдруг стало ясно, что он уже давно ненавидит этих дикарей, с которыми у него нет ничего общего, которые охотно принимают подарки и докупают дешевые товары, но не обращают внимания на самые полезные советы и указания. Разговаривать с ними, даже смотреть на них было несказанно противно. Он нетерпеливо ожидал возможности опять уединиться от этих грубых и докучливых представителей жалкого человеческого рода.

Наконец, поселок затемнелся впереди. Кирилов прямо направился к своему дому, вошел внутрь и плотно закрыл за собой дверь. Якуты, не останавливаясь, разбредись по домам. Они не привыкли заходить к Кирилову без определенного дела. Они хорошо видели, что он сердится, и поводом к этому считали свои рыбные ямы. Беспокоить русского, когда он сердит, ни у кого не было охоты. Якуты твердо знали, что русские в гневе опасны, ибо некоторые поселенцы запечатлели в их памяти припадки своего гнева кровавыми следами.

Однако Александру Никитичу недолго пришлось просидеть одному. Не более как через пять минут кто-то закопошился снаружи, и дверь медленно поднялась, слегка вздрагивая и, как будто стараясь упасть обратно. Тонкая фигура Хаспо показалась на пороге. Руки ее были заняты маленьким теленком, мокрым и дрожащим от холода. Корозница тоже вымокла с головы до ног, и на полу юрты уже образовались широкие потеки от ее разбухшей обуви.

— Из озера вытащила, — сказала она, обращаясь к хозяину. — Из самого омута… Прямо с обрыва свалился, глупый! — прибавила она, обтирая мокрого теленка пучком травы и протягивая его слегка вперед. — Ушибся, бедненький!

Кирилов, сидевший на узкой скамье в глубине юрты, помедлил несколько секунд, потом поднялся навстречу. Это был его любимый теленок, пестрый, с большими ушами.

Не умевший даже ходить, как следует. Он торопливо разогрел воду в железном котле, потом обмыл теленка с головы до ног, вытер его насухо сеном и положил на мягкое травяное ложе за загородку. Хаспо не помогала ему, однако и не уходила. Стоя у порога, она пристально, но незаметно наблюдала за хозяином ичувствовала какое-то смутное беспокойство.

«Какой он скучный!» — сказала она мысленно самой себе.

Александр Никитич, действительно, двигался как во сне и возился с теленком почти машинально, думая совсем о другом.

Стоять дольше, однако, было невежливо. Хаспо тихонько вздохнула и вышла за дверь. Александр Никитич подвинул скамью и уселся против теленка, дрожавшего на своей траве. Он посмотрел с сожалением на бедное маленькое существо и в то же время подумал, что это последняя нить симпатии, соединяющая его с окружающим миром.

Летний день кончился. В узкое окно вверху проходило мало света, и в избе стало темно. Кирилов опять взлез по табурету вверх, закрыл окно ставнем, прилаженным изнутри, и, спустившись на землю, зажег большую плошку, наполненную рыбьим жиром, сосветильне, скрученной из тряпки и плавающей сверху; потом подумал немного и зажег другую плошку. Ему хотелось, чтобы в комнате было больше света. Теленок продолжал дрожать и, по-видимому, чувствовал себя худо. Кирилов достал из неистощимого шкафа небольшой ящик с аптечными склянками, торчавшими из низких деревянных гнезд, порылся немного на дне и; вынул пакет с порошками хины, смешанной с морфием, потом осторожно, но настойчиво принялся разжимать челюсти своему питомцу, стараясь улучить удобную минуту, чтобы ссыпать хину ему на язык. Это было зрелище, достойное цирка. Теленок вырывался и мотал головой. Он, очевидно, питал к лекарству такое же глубокое недоверие, как и его двуногие земляки. Наконец, Кирилов рассердился и так решительно придавил теленку горло своими цепкими руками, что бедный пациент поневоле разинул рот и высунул язык. Медицина одержала верх, и через несколько минут больной теленок успокоился и заснул.

В юрте было совершенно тихо; плошки сияли ярким, но неровным пламенем.

— Зачем все это? — еще раз повторил Александр Никитич.

Он с недоумением припомнил ту массу деятельности, Которую затратил на этих пустынных полях, неизвестно для чьей славы и без всякого определенного результата. Дом, сети, стадо стали ему противны и тягостны, как цепи.

— Уйду я от вас! — сказал он, внезапно ударяя кулаком по обрубку бревна и обращаясь к стенам, как к живым слушателям. — Уйду, — повторил он тише, чувствуя странное удовлетворение от внезапного наплыва решимости развязаться с постылыми обязательствами жизни. О том, куда уйти, Александр Никитич еще не думал.

Правда, впереди синели дикие горы, но в его ослабевшем теле не хватило бы энергии даже для того, чтобы дотащиться до их подножия. Кроме того, за пределами горных отрогов было то же всезахватывающее человечество, а Александр Никитич жаждал полного уединения. В его голове мелькнула не мысль, а смутный намек, что лучше всего было бы направиться в путь гораздо более далекий, чем урочевские горные хребты. Прошло еще несколько минут. Кирилов поднялся с места и, вытащив из темного угла сундук, стал вынимать различные части дорожной одежды, хранившейся в его недрах. Тут были высокие мягкие сапоги туземного покроя, суконный кафтан, шапка с наушниками. Все было совсем новое, только слежалось от пребывания в сундуке. Кирилов собственноручно сшил все эти вещи много лет тому назад и заботливо охранял их с тех пор с той же смутной, но упрямой надеждой. Горы были слишком близко и постоянно манили, особенно весною. Но из этой надежды ничего не вышло, и платье так и осталось лежать в сундуке.

Кирилову пришло в голову, что если бы он умер в Грачеве, якутские бабы, наверное, одели бы его труп в этот новый кафтан и; сапоги.

На дне ящика лежала небольшая походная сумка с широкими ремнями крест-накрест. В ней Кирилов хранил деньга, которые скапливались ежегодно после расчетов за масло и мясо. Денег было довольно много, ибо он почти ничего не тратил на себя, а каждая затрата на хозяйство тотчас же приносила доход. Александр Никитич крепче застегнул сумку, потом достал с полки небольшой немецкий штуцер и крепки! походный нож. Мысли его странно двоились, — как будто другой Кирилов колебался между двумя различными путями, а он со стороны наблюдал, иему даже было любопытно, каким именно выбором разрешится сомнение. Разложив приготовленные вещи на нижних полатях, Кирилов опять подумал, потом выдвинул на средину комнаты большой некрашенный стол, доставил на него обе плошки и достал из поставца бумагу и чернила. Он собирался писать письмо Лукьяновскому, единственному близкому приятелю, который одновременно с ним приехал на Колыму, но остался жить в городе Среднеколымске. Лукьяновский был человеком совсем другого типа, чувственного и импульсивного, в противоположностьидейномурегоризму Кирилова.

Вдвоем они исчерпывали содержание эпохи.

То был разночинец из разночинцев, без диплома и даже без определенных знаний, неохотно читавший «серьезные» книги и лишенный книжного миросозерцания, но вынесший свои наклонности и страсти прямо из омута жизни. Он не признавал никаких стеснений или правил поведения, не думал о принципах, жил, как вздумается, кутил, если были деньги, работал и ленился. Каждое побуждение, хорошее или дурное, он немедленно претворял в действительность, и дерзновение его было больше и бесстрашнее, чем у Кирилова.

Александр Никитич выработал свои взгляды путем упорной внутренней борьбы; он никогда не колебался проводить их в действительность, но изменить даже подробности раз принятых убеждений было для него тяжело и почти мучительно. Каждое умопостроение превращалось в формулу и пускало корни в его душе, и вырвать его оттуда можно было только крайним и болезненным напряжением воли. В конце концов, какой-нибудь забытый корень еще оставался в глубине и неожиданно мог пустить такие же ростки, как прежде.

К Лукьяновскому настроение минуты сходило, как наитие свыше. Его душа была устроена, как манометр, и всегда выражала высший предел давления, и приливы и отливы ее сил соответствовали текущей злобе дня.

И в Колымске он жил совсем не так, как Кирилов, — постоянно водился с туземцамии их женами, ел и спал вместе с ними, при случае крепко их ругал, что не мешало его необыкновенной популярности, единственной на реке Колыме. Его выбирали в посредники при спорах, к нему обращались жены, измученные побоями мужей, и дети без родителей, ограбленные опекунами, и для каждого у него находились слова утешения и практический совет. В последние годы ее жестоко хворал ревматизмом и даже ходил с костылем, но бодрость его не уменьшалась.

Кирилов готов был бросить без сожаления дом и хозяйство, но ему не хотелось оставлять за собой недоумение, и он решил написать Лукьяновскому письмо. Ему надоело беседовать со стенами, и он чувствовал потребность поговорить с живым человеком, хотя бы на бумаге, перед тем, как сделать последний, непоправимый тех.

«Сашка!» — писал Кирилов.

Лукьяновского звали Сашкой все, даже мало знакомые.

«Я собираюсь уйти и исчезнуть с вашего горизонта. Много поприщ переменил я на своем веку, но дальше этого ничего не могу придумать. Вокруг себя я чувствую пустоту. Дела, которыми я занимался до сей поры, кажутся мне веригами, добровольно надетыми на тело. С ранней юности я соблюдал чистоту, всю жизнь избегая простого наслаждения, приучил самого себя ходить по прямой и узкой дороге, как лошадь с завязанными глазами, а теперь мне хочется сказать открыто самому себе: „Жалкий, жалкий слепец!“ Мне не жаль грубых утех, которые я мог бы в минувшие годы урвать у скупой жизни, не жаль и сил, истраченных так щедро во славу суровых идеалов, — все на свете стихийно, и каждая сила уходит, как приходит, без меры и без соответствия результату. Но теперь я понял, что на свете высшая святыня есть свобода, ничем не обузданная готовность осуществлять каждое желание, мелькнувшее в душе, ибо оно само себе составляет единственное оправданнее и закон.

Достигнув этого сознания, я ухожу и уношу его с собой, ибо душевная неволя внезапно возвратила окружающей пустыне характер безвыходной тюрьмы, как десять лет тому назад.

Ты, я знаю, поймешь! Скажу даже, что мог бы завидовать тебе, как завидую ворону, пролетающему мимо, если бы ваша свобода не была так же бессознательна, как солнце и ветер. Высшая же степень свободы означает — пройти сквозь ярмо самоотречения и свергнуть его, отбросить всякие внутренние путы и признать самоопределение как единственный закон ничем не связанной души… Ты поймешь!»

Александр Никитич сложил письмо, потом перешел к вещам, разложенным на лавке. Т о т Кирилов все еще не выбрал исхода. Александр Никитич снова перебрал вещи, потом присел на лавку и стал неторопливо одеваться, натянул сапоги, подвязал широкий ременный пояс, затем взял нож, чтобы приладить его к поясу, но вместо того вынул из ножей и стал пристально рассматривать лезвие. Брови Кирилова сдвинулись, лицо стало неподвижно и сурово. Можно было подумать, что он задумал убийство и спокойно поджидает намеченную жертву.

Дверь отворилась, но вместо жертвы показалась Хаспо и остановилась удорога, не решаясь войти внутрь комнаты.

Это была уже не первая ночь, которую бедная скотница проводила у этого порога. Летом она часто выходила ин своей пристройки, затерянной в глубине усадьбы, садилась на широкую земляную скамью у входа и сидела до утра, то забываясь чуткой дремотой сторожевой собаки, то опять просыпаясь и утешая себя мечтой, что она охраняет покой того, кто ей был дороже всех на свете. Иногда она мечтала о том, как хорошо было бы войти внутрь и лечь у порога рядом: с телятами, которым Кирилов расточал столько внимания и которых она холила с особенной Заботливостью ради сочувствия его внимательности. Но часто ее мечта, наивная, как окружающая природа, заходила дальше, и она воображала себя уже не на пороге, а рядом с хозяином, странным и мрачным человеком, который был так непохож на грубых якутских парней и вовсе не думал о женщинах.

Все-таки до сих пор она никак не могла бы решиться открыть заветную дверь без невода и без зова. Но в эту ночь, глядя на яркий свет, струившийся сквозь щель окна, она ощущала смутное, но повелительное беспокойство.

Был ли то инстинкт первобытной бдительности, иди бессознательное проникновение любви, но девушка тоже не могла сомкнуть глаз ни на минуту. Кругом было тепло, тихо и темно. Лягушки слабо квакали на соседнем болоте. Какая-то ночная птица стонала в кустах. А свет не угасал в окне, и вечный предмет ее мыслей тоже томился бессонницей. Хаспо встала и подошла к Двери, чтобы послушать, и услышала шаги Кирилова, потом попыталась заглянуть сквозь щелку, но щелки не было. Тогда она внезапно вспоминала о больном теленке и, вся пылая от смущения и страха, потянула к себе скобу.

Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть необычное переодевание и заметить ружье и даже дорожный посох, лежавший на лавке. Но все это нисколько не удивило ее.

Чувство ее как бы отпрянуло назад, и теперь она говорила себе, что все время ожидала такой развязки. Десять лет она прожила рядом с загадочным человеком, пришедшим неизвестно откуда в эту бедную глушь, все время сознавая, что ему здесь не место и что рано или поздно он уйдет, конечно, туда, откуда пришел.

«На что мы ему? — говорила себе бедная якутка. — Мы бедные, нас так мало. А там далеко люди, как песок, мужчины и женщины, все его братья и сестры, такие же, как он!» Но когда она увидела широкий и блестящий нож в руке Кирилова, она с криком бросилась к нему, упала перед ним на колени и обхватила его руками.

Кирилов положил на ее плечо свою иссохшую руку, никогда не касавшуюся женщины.

— Жалеешь? — спросил он тихо, нагибаясь вниз и с новым для себя любопытством вглядываясь в ее лицо.

— Да, да! — говорила горячо девушка, обливаясь слезами.

Одна плошка вспыхнула в последний раз и погасла. Кирилов нагнулся еще ниже. Тогда во внезапном порыве девушка обняла его шею руками и поцеловала его в губы. Она почувствовала, что он не отклонил ее ласки, и поцеловала его еще, потом еще раз. Через минуту она уже угнездилась на его коленях и, прижавшись к его груди молча и торопливо целовала его снова и снова, без конца. Теперь одна рука Кирилова уже обнимала стан молодой девушки. Он еще стыдился искать ее поцелуев, но подставлял им свое лицо, словно под весенний дождь, и чувствовал, как в его душе тает что-то жестокое, ледяное и злое, что подкатывалось ему под самое горло и чуть не задушило его в эту мрачную ночь.

— Жалеешь? — спросил он ее тем же хорошим словом, которое выражает в первобытных языках все оттенки любви и сочувствия.

— Да, да! — твердила девушка, — Жалею, люблю!

— Ну, так пойдем вместе!

Он взял девушку за руку, и они вышли вместе из избы. Ночь миновала, и солнце снова всходило над урочевскими полями.

— Туда пойдем! — сказал Кирилов, указывая рукой на зубчатую полоску гор, озаренную мягким розовым светом восходящего утра.

— Пойдем! — с готовностью согласилась девушка. — Там дичь и рыба, а ты хороший промышленник!

Предложение Кирилова в ее глазах не заключало ничего необычайного. Молодые четы часто уходили из соседних селений в горную глушь основывать новое жилище среди нетронутого первобытного обилия. Кирилов опять посмотрел на горы, которые как будто таяли вдали в легких клубах утреннего тумана.

Обильная роса упала на траву. В воздухе, было сыро и прохладно. Александр Никитин внезапно почувствовал, что теперь ему идти некуда и незачем. Вокруг него завязались новые пути, и развязывать их не было ни силы, ни охоты.

— Пойдем назад, — тихо сказал он, не выпуская руки Хаспо. — Сыро на дворе.

Дверь поднялась и опустилась. Солнце медленно поднималось на небеса, скот разбредался по болоту. Пара гусей низко протянула над болотом и улетела на реку. Летняя идиллия продолжалась в своей спокойной простоте, сменяя один день другим, столь же мирным, прекрасным и плодотворным.

Было опять лето. Время выдалось такое ведряное и теплое, что урочевские луга обсохли, и даже по болотам повсюду зазмеились тропинки. Трававыросла вольно и пышно. Комара было мало, скот спокойно отъедался на пастбище, и коровы ежедневно приносили домой полный удой. Год снова обещал выйти легкий и обильный, на добрую память благодарному жителю.

Александр Никитич косил сено на своем участке луга, примыкавшем к усадьбе. Он вышел на работу с раннего утра и уже успел скосить целое море травы, но продолжал свое дело с тем же неослабным усердием. Коса плавно рассекала воздух и описывала широкий полукруг, срезывая под корень стройные ряды зеленых стеблей, которые мягко ложились друг на друга, складываясь в низкий вал и обнажая прямую, словно подбритую дорожку прокоса. Косьба шла так быстро и успешно, что якуты, случайно проходившие мимо, каждый раз одобрительно крякали, и можно было полагать, что эта энергическая работа повысит их уважение к русской долгоносой косе больше, чем все уговоры Кирилова. Александр Никитич был в той же кожаной одежде и без шапки, но лицо его загорело и обветрилось и покрылось здоровым румянцем. Его тело теперь казалось свитым из крепких и сухих мускулов и двигалось быстро и легко.

Татарское происхождение выступило еще яснее прежнего, но теперь он напоминал не кудесника, а степного пастуха, крепкого, как корявые вязы, растущие по глухим степным балкам. Глаза его смотрели бодро и уверенно. Прежнее человеконенавистничество исчезло без следа, и Александр Никитич в своем новом положении чувствовал себя другим человеком.

Хаспо была тут же. Она сидела в тени первобытного навеса, устроенного из палатки, наброшенной на две жерди, и корми.; и маленького трехмесячного ребенка, смуглого телом и лицом, но с тонкими светлыми льняными волосами. Она не отставала от Кирилова ни на шаг и на этот раз гребла сено, отрываясь только для того, чтобы покормить младенца.

Минувший год прошел спокойно и счастливо. Во избежание пересудов Хаспо сначала жила в своей пристройке, но Александр Никитич просиживал там большую часть своего времени и неохотно возвращался в свой большой и туе той дом. Впрочем, как только определилась надежда сделаться отцом, Кирилов решил действовать открыто и перевел Хаспо к себе. Это случилось осенью, и через месяц Хаспо была полной хозяйкой в доме Кирилова. Долгая зима, которая служит периодом спячки и смерти для северной природы, была временем расцвета для простодушной якутской девушки, которая неожиданно достигла венца

своих желаний. Хаспо выросла, похорошела. Она работала теперь вдвое больше прежнего, и время от времени Кирилов внезапно замечал, что для него самого не остается никакого дела около его сложного домашнего хозяйства. В отличие от прежнего времени молодая женщина обнаруживала искреннее желание приспособиться ко всем вкусам своего друга, и, между; прочим, ему уже не нужно было сторожить каждое утро, как она моет руки перед подоем.

Александр Никитич тоже окреп и поздоровел. Не находя работы дома, он постепенно стад делать экскурсии в лес, рубил дрова, перетащил свои рыбные запасы с речного берега. Он с удивлением заметил, что его зрение исправилось, и теперь при записях наблюдений ему не приходилось по нескольку раз нагибаться к книжке, чтобы регулировать неправильные, прыгающие очертания своих письменных знаков.

К средине зимы, как обыкновенно, работа замерла. Было так холодно, что жители Урочева не отходили далеко от дому и отсиживались в своих жилищах вместе с коровами и телятами, потребляя дрова, мясо и сено, навезенное с осени. Кирилов, у которого стало совсем мало дела, невольно взялся за книги. Хаспо сначала надулась и даже чуть не расплакалась, а потом решительным тоном объявила, что хочет учиться грамоте.

Грамота в ее глазах была главным признаком, отличающим культурных пришельцев от полудиких туземцев.

"Научусь хоть немного — думала она. — Небось, и те женщины не все знают. Все-таки я хоть немного разбирать стану ".

Много труда и терпения вложил Кирилов в свое новое, педагогическое дело. Хаспо не знала ни слова по-русски, и все обучение поневоле производилось на туземном наречии.

К несчастью, у Кирилова не было ни одной якутской книги, и ему пришлось пустить в ход один из томов истории Гиббона, как наиболее легкую из книг его библиотеки. Он написал в Колымск, прося прислать ему с оказией азбуку и «Родное слово». Одновременно с этой просьбой ушла другая, официальная — о разрешении поселенцу Александру Никитичу Кирилову вступить в брак с родовичкой Мятюжского наслега[Наслег — поселок (якутск.).], Матреной Спиридоновной Кобылиной, по местному прозванию Хаспо. Через два месяца, когда книги, наконец, пришли, Хаспо уже умела немного разбирать буквы. Детские книги, впрочем, не принесла ей много пользы. Они были наполнены упоминаниями о жатве хлеба и сборе фруктов, о соловьях и курах. Все это были явления непонятные для северянина и знакомые только по имени даже грамотеям русского племени. Когда Кирилов пробовал переводить русские слова на туземное наречие, они вносили только смятение в понятия дикарки. Наконец, Хаспо перестала вникать в сущность непонятных описаний и, не мудрствуя лукаво, сосредоточилась на внешнем процессе чтения. Мало-помалу, путем бесчисленных разочарований и неудач, руководствуясь скорее чутьем, чем объяснениями Кирилова, она достигла того, что выучилась складывать короткие слова. Теперь она старалась объяснять их по-своему, путая и переставляя буквы, чтобы придать им якутский смысл. Дорога, например, превращалась у нее в «догор» — приятель; «соха» звучала, как «саха» — якут; «кулак» напоминало якутское «култак» — ухо.

Кирилов чувствовал себя, как человек, который падает во сне в глубокую яму и вдруг просыпается на своей постели в полной безопасности. Он как будто переродился и смотрел другими глазами на окружающих людей и на весь мир. По временам к нему приходило радостное, нервное, немного экзальтированнее настроение, какое бывает у людей, выздоравливающих от тифа. Он разбил вдребезги мрачную философию самоотрицания свободной воли и из осколков ее успел сложить новую систему, кроткую и простую, как ранние упования его собственного поколения.

Кирилов не уничтожил письма к Лукьяновскому, написанного в ту памятную ночь. Через четыре месяца, с той же зимней почтой, которая увезла его прошение о браке, он отослал по назначению и письмо. В конце письма был приложен новый листок.

«Ты видишь, я не ушел, — писал Кирилов, — дли, лучше сказать, вернулся. Одинокая тоска ударила мне в голову, как тяжелая болезнь, но природа-мать в своей неистощимой доброте нашла простое, сильное и радостное: средство, чтобы излечить меня и спасти от гибели. Можно идти против общества, но нельзя безнаказанно идти против природы. Можно отречься от жизни и умереть за идеал. Но для того, чтобы жить для идеала, нельзя оставаться чужим и нужно брать свою долю в радостях, надеждах и стремлениях человечества. Вычеркни то, что я написал о бессилии добра накануне великого перелома моей жизни. Я больше не чувствую себя одиноким, я ощущаю себя звеном в великой цепи мироздания, которая проходит сквозь мою жизнь и мое тело и которая развивается, как спираль, и постепенно восходит вверх, к счастливому и светлому будущему. Только теперь я научился сознавать себя человеком в великом и малом и почувствовал, что окружающие меня люди действительно мои братья в своей силе и в своей слабости, которые требуют всего моего терпения и всей моей любви.

Сознание бытия есть счастье. Природа и человеческая жизнь одинаково значительны и интересны, и я желал бы жить вечно, чтобы наслаждаться красотою природы и быть ненасытным актером и зрителем всемирно-человеческой драмы, которая развивается на земле».

Иркутск, 1898 г.