Одним подлецом меньше (Толстой)

Одним подлецом меньше
автор Илья Львович Толстой
Опубл.: 1905. Источник: az.lib.ru

Илья Львович Толстой

ОДНИМ ПОДЛЕЦОМ МЕНЬШЕ

править
Рассказ

Источник текста: Мои воспоминания. Одним подлецом меньше. Труп. [Вступ. ст. С. Розановой], М., 1969.

Оригинал здесь: http://marsexx.narod.ru/tolstoy/i-l-tolstoy.html

Была середина июня. Жара стояла невыносимая, с самой весны не было ни одного дождя, и все растущее, не успев еще расцвесть, сохло и гибло под отвесными лучами палящего солнца. Надвигался второй подряд голодный год.

Я сказал «голодный» год, потому что так называли его мужики, которые голодали, так называла его часть помещиков, которые ближе стояли к жизни крестьян и не закрывали глаза на то, что видели, и так называла его незначительная часть нашей прессы, открывшая при редакциях сбор пожертвований «в пользу голодающих». Остальная Россия или не признавала голода совсем, или же лишь кое-где признавала «более или менее значительный недород», для пополнения которого, смотря по взглядам лиц, стоящих во главе управления уездом, раздавались запасы из хлебных магазинов, выдавалась бесплатная помощь из средств Красного Креста или же ссуда из запасных капиталов — земских и государственных.

Помощь населению оказывалась не соответственно тому, где народ более или менее нуждался, а смотря по взглядам начальства, губернаторов, предводителей, земских начальников, председателей управ, старшин и т. д. Часто в одном и том же уезде часть крестьян считались голодающими и получали земскую ссуду, остальные же, находящиеся в совершенно одинаковых условиях, не получали ничего и с трудом добивались того, чтобы им позволили взять из «гамазеи» ими же засыпанный хлеб.

Те, которые утверждали, что голода нет, были правы, потому что действительно от голода никто не умирал и хоть плохо, да жили; если местами усиливались тифозные эпидемии, то они всегда были; если дети недоедали и росли навек изуродованные английской болезнью-- это всегда было; если крестьянам нечем было кормить скотину и они за бесценок продавали коров на солонину, а лошадей целыми табунами резали на кожу, говорили, что слава богу, что есть еще что продать, а иные даже наивно советовали есть вместо хлеба мясо, потому что оно дешево и питательно; одним словом, то, что положение народа в этом году было хуже, чем всегда, признавалось всеми, но одни находили, что народ к этому привык и что так и должно быть, другие же видели, что это «хуже» уже перешло границу возможного, и считали помощь необходимой.

Ч — ий уезд исстари разделялся на две враждебные друг другу партии, именовавшими себя «консервативной» и «либеральной».

К сожалению, там, где подобное разделение существует, общественное дело большей частью переносится на личную почву и делается ареной, на которой страстно состязаются враждующие стороны.

Так было с вопросом о признании или непризнании в уезде голода; как только некоторые представители так называемой либеральной партии признали необходимость оказать помощь истощенному народу и открыли прием частных пожертвований в пользу голодающих, консерваторы немедленно против них восстали и с необыкновенной страстностью начали доказывать, что помощь не только не нужна, но может оказать вредное действие тем, что избалует окончательно народ и отучит его работать.

Быть может, даже наверно, не будь в уезде этого разделения на партии, большинство признало бы хотя некоторую помощь необходимой, и народ был бы сыт; но теперь, раз либералы признали существование голода, консерваторы отвергли его совсем, и завязалась борьба, в которой игроками были общественные деятели уезда, а пешками — голодные мужики. Благодаря тому что пе-

ресаливали одни, стали пересаливать в противоположную сторону другие, и из донесений земских начальников (из коих было два либерала и три консерватора) получилась такая пестрая картина, что можно было подумать, что в одной части уезда был полный недород, а в другой — отличный урожай. Соответственно этим донесениям была назначена ссуда из земских запасных капиталов только десяти волостям уезда, остальным же, несмотря на их усиленные просьбы и ходатайства, было отказано.

Крестьяне не могли не видеть несправедливости, и вместе с нуждой росло скрытое озлобление к сытым и жестоким господам.

Петр Кирюхин ночевал в ночном. Когда он, верхом на своем гнедом, подъезжал к деревне, солнце еще не всходило, но по столбам дыма, кое-где тянувшегося из труб, видно было, что жизнь деревни уже проснулась.

В эту ночь Петр особенно тщательно выкормил свою лошадь в поводу на помещичьем рубеже, потому что он собирался ехать к земскому начальнику, жившему от него верст за двадцать.

Поездка эта была ему неприятна, и он уже несколько дней ее откладывал. В прошлом месяце он еще верил в возможность чего-нибудь добиться и исходил по всем начальствам, начиная с старшины и кончая предводителем. Но начальство его было консервативное, и хотя Петр этого слова не знал, но он понял его смысл и ни в какую помощь уже больше не верил. За этот месяц он продал все, что мог, и теперь опять очутился без хлеба.

Он знал, что у его жены остались еще два холста, которые можно было заложить в городе, но она за них держалась крепко, и, чтобы вырвать их у нее, ему надо было употребить все последние средства, то есть, по ее мнению, опять ехать к земскому начальнику. Матрена не знала того, что знал Петр, и не могла понять, почему в соседней волости мужики получали ссуду, почему в селе Ивашкине пьяница сапожник получал три пуда муки в месяц, а ее муж, работящий и трезвый, должен голодать.

Каждый день Петр выслушивал ворчанье жены и тысячу бабьих доводов, почему им должна быть выдана помощь и что, по ее мнению, Петр должен бы был говорить земскому.

Подъехав к избе, и отворив калитку во двор, Петр пропустил впереди себя лошадь, ударил ее по спине обротью и вошел в избу.

На лавке сидел белоголовый восьмилетний мальчик и качал люльку.

— Где мамка?

— Доить пошла, староста приезжал, выгоняет барский навоз разбивать.

— Васька, беги ворота отворяй, скотину гонят, — сказала баба, входя в избу с ведром в руках.

Васька схватил шапку и, как пуля, бросился на двор. Матрена поставила ведро на лавку, накрыла его полотенцем и подошла к люльке.

— Чего ждать-то будешь? Последнюю краюху доедим, и будет, отъелись. Овец проели, за что теперь браться? Говорю тебе, поезжай к земскому, чего ты дожидаешься?

— Э, да ну тебя с твоим земским, ты у него не была, а я был. Поди-ка поговори с ним. Вышел, расхрапелся: «Дармоеды, работать — вас нету, а за дармовчиной вы все тут». А спросить бы его, кто работает, — он, что ли? А как теперь работать? Намедни выехал пар пахать, а его не уковырнешь. Небось на плугах на своих и то не вот как распрыгается. А тут еще каких-то девять борозд па сажени выгоняй. Доставай холсты. Поехать поеду к нему, а не добьюсь, так заеду, свезу их в город. За два холста все пуда три привезу. Не корову же вести? Позавтракать есть?

— Холсты… — ворчала Матрена, доставая из холодной печки горшок с вареными картошками, — и так все проели, хуже нищих стали, а люди месячину получают, вон Сидорские или Хомутовские каждый месяц едут себе на мельницу с мешками. Что мы, другого царя, что ли?

Не обращая внимания на ворчание жены, Петр сел на стол, достал из горшка картошку, очистил ее своими огромными корявыми пальцами и стал есть.

Мимо окна, пыля и теснясь, проползало стадо. Вбежал Васька, остановился против стола, перекрестился и, во всех своих движениях стараясь подражать отцу, сел завтракать. В люльке завозился ребенок, хотел было заплакать, но, получив в рот соску с жеваным хлебом, замолк и засопел. В избе стало светлее. Начинался длинный, жаркий июньский день.

Петр знал, что земский начальник встает не рано, и потому не торопился. Посадив Ваську на гнедого, он послал его на реку поить, а сам не спеша стал мазать телегу.

К девяти часам утра Петр уже подъехал к усадьбе земского начальника и в числе других просителей дожидался его выхода.

Николай Иванович Гаевский встал в отвратительном расположении духа. С утра на него посыпались неприятности одна за другой. Началось с того, что ему подали к кофе кислые сливки, и, когда он спросил, почему это случилось, ему доложили, что сепаратор сломался и уже два дня не работает. Пришлось разбранить скотницу и сепаратор послать в Москву. Ночью на огород забрались крестьянские лошади, столкли целую грядку цветной капусты, их загнали, и теперь пришли две бабы просить о прощении. Когда Николай Иванович вышел к просителям, он был уже так раздражен, что заранее решил гнать всю эту сволочь, и в глубине души радовался, что нынче он имеет повод и право быть сердитым.

Просители у него бывали каждый день. Вначале он жалел их, внимательнее выслушивал их жалобы, обещал и даже иногда помогал им сам, но, сойдясь с партией консервативной, он, незаметно для себя, совершенно изменился, и ему стало казаться, что действительно нужда народа не так велика, как ему казалось раньше. А когда его приказчик Миронов стал ему жаловаться, что такой-то не вывез, навоза, такой-то не отпахал, такой-то взял задаток и ушел, Гаевский все больше и больше начинал оправдывать свое безучастное отношение к народу и радовался и придирался ко всякому случаю, который мог заглушить в нем жалость и вызвать раздражение к просителям.

Так было и сегодня: скотница испортила сепаратор, лошади стоптали капусту, вчера была порубка в лесу, третьего дня еще что-то… все это мерзавцы, которые мешают жить, и их надо гнать.

Так он и сделал. Всем пришедшим за помощью он отказал, сказавши коротко, что помощи не будет; баб, просивших о лошадях, послал к приказчику, а остальных, пришедших по судебным делам, направил к письмоводителю.

Кроме того, что ему нечего было сказать этим людям, пришедшим к нему за помощью, ему сегодня еще было некогда. К вечеру надо было попасть на именины к предводителю, который жил в двадцати верстах, а до тех пор надо было еще побывать в конюшне, в саду, а главное, в поле, где сегодня в первый раз пробовали новый двухлемежный плуг АЗД, выписанный им из-за границы по рекомендации известного хозяина Д. Ему непременно хотелось видеть этот плуг в работе, чтобы вечером похвалиться им перед соседями у предводителя.

К пяти часам он велел запрягать лошадей и поехал. Было еще жарко, и кучер ехал не спеша, припуская резвую тройку только по деревням. Проезжая по последнему селу, недалеко от усадьбы предводителя, случилась маленькая неприятность: какой-то мальчишка, перебегая через улицу, попал под лошадей, и через него переехало колесо коляски. Николай Иванович хотел остановить тройку, крикнул кучеру: «Стой!» --но тот как будто не сдержал лошадей, и Гаевский, оглянувшись, видел только, как баба выскочила из избы и унесла мальчика на руках.

Попал ли мальчик под колеса или просто упал с испуга, Гаевский не разобрал, но он подъехал к усадьбе немного смущенный.

В этот день к предводителю съезжалось со всех концов уезда огромнейшее общество. Все члены консервативной партии считали долгом быть у своего представителя, и по числу гостей, бывавших у него в этот день, велся обыкновенно подсчет голосов партий на предстоящих земских и избирательных собраниях.

Традиционный именинный пирог с утра не сходил со стола. Рядом с ним стояли бутылки с разными винами и неизменные два близнеца — «Яшка» и «Петька», два маленьких водочных графинчика старинного рубчатого хрусталя. Свойство этих близнецов было таково, что при их неразрывной дружбе они были страшно завистливы. Когда пили из одного, другой смертельно обижался. Тогда первого отсылали в буфет за подкреплениями и брались за второй. Через несколько минут первый возвращался, полный свежих сил, и, видя, что занимаются вторым, обижался еще больше, и т. д. до бесконечности. В такие дни, как сегодня, строптивость близнецов еще увеличивалась и доходила до крайних пределов.

Поздоровавшись с хозяином и гостями, Николай Иванович закурил папироску и подошел к кружку нескольких лиц, стоявших у закусочного стола и о чем-то горячо споривших. В середине стоял молодой человек с открытыми добрыми глазами, которого Гаевский раньше не знал, и что-то доказывал.

— Нельзя же, господа, только требовать и ничего не давать. Мы требуем от них труда, работы, требуем честности, предъявляем к ним чуть ли не самые высшие нравственные требования, а что мы им даем? Вы говорите, что они сыты, а я как врач могу вам сказать, что половина болезней у крестьян происходит от плохой пищи и нищеты. Мне поручена больница, требуют от меня работы, но разве мыслимо что-нибудь сделать при теперешней нищете и дикости народа? Право, руки опускаются.

— Господа, пожалуйте закусить, — перебил разговаривающих хозяин. — Николай Иванович, не угодно ли с дорожки, «Яша» очень просит; пирожка не хотите ли, с капустой или грибками? Я прислушиваюсь к вашему разговору. Молоды вы, доктор, молоды! Все это отлично, что вы требуете, а попробуйте-ка это сделать, школы, больницы… Ведь у нас не Москва, увеличьте-ка земское обложение на пять копеек, послушайте, что запоют. Тут самим скоро жрать будет нечего, а вы о мужиках толкуете. Жили в старину и без этих затей, ели лебедей да запивали медком да фряжским вином, и хорошо было. А теперь все хотят по-новому. Господа, прошу, прошу, прохладительного! Смотрите, «Петька» -то надулся, нельзя и его обижать.

После закуски гости прошли в парк, где молодежь играла в теннис, потом в сад и в конюшню. Зарубин считался хорошим хозяином и любил похвалиться образцовым порядком.

Во время выводки лошадей он рассказывал породу каждой, указывал на отличительные признаки каждой крови, и всякую лошадь сначала тихим шагом подводили к площадке, затем, давши на нее наглядеться, заставляли пробежать на длинном поводу. Лошади фыркали, ставили хвост дудкой, играли, а доктор и многие другие, ничего не понимавшие в кровях лошадей, удивлялись быстроте бега конюхов.

Когда стемнело, вернулись в дом, поиграли в винтик, и тут же вскоре подали ужин.

Гаевскому пришлось сесть рядом с доктором; с другой стороны сидел местный исправник, балагур и отъявленнейший циник. У предводителя он был как завсегдатаи, и близнецы «Яшка» и «Петька» были под непосредственным его покровительством. Он умел с ними ладить, и они его любили.

Весь этот вечер Николай Иванович был мрачен и сосредоточен. Ему беспрестанно вспоминался случай с мальчиком, и он жалел о том, что не настоял, чтобы тут же остановить лошадей и узнать, что с ним случилось. Несколько раз он старался отгонять от себя эти мысли, старался успокаивать себя тем, что, может быть, ничего и не случилось, а если и случилось, то он в этом не виноват, но совесть его мучила и снова и снова наводила его на эти мысли. Несколько раз в течение вечера ему хотелось с кем-нибудь об этом заговорить, да все не приходилось. Или ему казалось, что тот человек, которого он намечал, не так отнесется к этому случаю, подумает, что он боится ответственности, или ему казалось, что разговор этот будет теперь некстати.

Увидев около себя симпатичное лицо доктора, Николай Иванович решил ему довериться и даже попросить его заехать на деревню и справиться, что случилось с мальчиком.

Из ложного стыда, чтобы не показать, что это так его волнует, он начал разговор издалека: спросил его, давно ли он назначен в больницу, какого он университета, а потом, как бы невзначай, сказал:

— А знаете, какая со мной нынче глупая история случилась, — чуть-чуть не задавил какого-то мальчишку на деревне. Кучер не сдержал лошадей, а тут, как на грех, он перебегал через улицу. Кажется, что его даже зацепило колесом.

— Это с вами случилось, Николай Иванович? — спросил исправник. — Ведь вот подлецы, сколько раз уж я их за это учил, — как только кто-нибудь едет, тут-то им и нужно бегать. Вот я завтра узнаю, чей это мальчик, я ему задам.

— Нет, Василий Петрович, пожалуйста, этого не делайте. Я рассказал об этом доктору, потому что я боюсь, .не зашиб ли я его, а совсем не для того, чтобы вы его наказывали.

— Э, да что вы беспокоитесь, его обухом не прошибешь, а если и ушибли его, поделом ему, одним подлецом на свете меньше будет, только и всего. Вот рюмочку не допивать — это нехорошо; кто не допивает, тому доливают, — балагурил исправник, пыхтя и наливая направо и налево водочные рюмки.

— Я сейчас поеду домой и по пути зайду посмотреть, — полушепотом сказал доктор. --Вы мне скажите приблизительно, в каком это дворе?

— На горке, первый или второй.

— Хорошо, я найду. Неужели здесь все так относятся к людям, как наш сосед? Ведь это ужасно, так жить нельзя. Я приехал в уезд полный самых лучших надежд, самых лучших намерений; мне казалось, что в земстве можно работать как нигде, и вот одно за другим разочарования и в деле и в людях. Вы не можете себе представить, как это тяжело! А с голодом теперь что делается! Недавно ко мне приходил больной из Васильевской волости и рассказывал о материальном положении народа. Ведь это ужас, до чего доходит нищета!

Васильевская волость принадлежала к участку Гаев-ского. Доктор назвал ее, не зная этого. В другое время Николай Иванович стал бы возражать, но теперь почему-то он промолчал и перевел разговор на другое.

После ужина гости стали разъезжаться. Гаевскому долго не подавали лошадей, и он уехал одним из последних.

Проезжая по деревне, Гаевский увидел стоящую около двора Кирюхина лошадь доктора и велел кучеру остановиться. Отворяя дверь и входя в избу, он сразу почувствовал, что случилось что-то ужасное, непоправимое, и ему захотелось убежать. Он увидел это ужасное и в фигуре женщины, стоящей с зажженной лампой в руках и что-то говорившей доктору, и в лице доктора, и он знал, что это ужасное тут, сбоку, на нарах, и он боялся туда взглянуть. Он старался не слышать короткие, ровные, как удары маятника, стоны, старался не смотреть… и не мог. В эту минуту для него никого и ничего не было, кроме двух существ, — его, большого, но беспомощного и слабого, и этой маленькой, курчавой головки с воспаленными глазами — и эта головка была теперь все, а он и все остальное — ничто.

Глаза мальчика смотрели прямо, куда-то далеко перед собой и, казалось, рассматривали что-то новое и важное, чего они никогда не видали. Вдруг его всего передернуло, и он громко и отчаянно вскрикнул.

Николай Иванович вздрогнул.

— Он в бессознательном состоянии, — сказал доктор, подходя и беря Гаевского за руку. — Пойдемте, мы здесь не нужны.

Выйдя в сени и затворив дверь, доктор остановился.

— Положение безнадежное, едва ли он протянет до утра. Я не мог рассмотреть всех повреждений, потому что каждое движение вызывает в нем невыносимые страдания, но, по-видимому, у него смята грудная клетка и повреждено несколько ребер. Моя помощь здесь уже не нужна. Эти вскрикивания — начало агонии.

— Неужели ничем нельзя помочь?

— Едва ли. Если хотите, я завтра утром заеду, а теперь поедемте. Вам ведь мимо моей больницы ехать; если позволите, я сяду с вами.

Доктор видел, в каком удрученном состоянии находился Гаевский, и ему было его жалко. Дорогой он старался его утешать, говорил, что он в этом несчастье почти не виноват, и приводил ему разные примеры подобных же случаев.

Гаевский слушал и молчал. В это время в его голове происходила сложная работа мысли, пока еще не ясная, но огромная, настойчивая и мучительная.

В первый раз в жизни, тут, он почувствовал свою полную беспомощность. Он готов был вернуться, подойти к этой несчастной матери и умолять ее о прощении, но он чувствовал, что он не может этого сделать, что это не может быть искренне и что этим он не смягчит ее гора, а только озлобит ее. Чтобы понять друг друга, нужны человеческие отношения, и вот этого-то, главного, у него не было.

Между прочим, доктор сказал ему, что отец этого мальчика нынче с утра уехал к нему за помощью, и Гаевскому вспомнилось, как он утром прогнал всех просителей. Ему ясно представилось, как этот Петр теперь вернется домой и с какой ненавистью он к нему отнесется, Это чувство озлобления, которое, как ему казалось, он возбуждал к себе, приходило ему в голову и раньше, но тогда он не обращал на это внимания. Его роль и в жизни и в службе была карать или миловать, и он не нуждался в снисхождении людей. Теперь, когда ему понадобилось прощение именно этих людей, которых он считал неизмеримо ниже себя, он чувствовал, что он его недостоин. Он знал в глубине души, что, если мальчик умрет, он ничем не может возместить его жизнь, но ему хотелось себя обманывать, и он придумывал, чем бы ему вознаградить родителей. То он решал дать отцу денег, то три десятины земли, но все это казалось ему мало, все это было не то, и он так ни на чем и не остановился.

У больницы доктор слез, и Николай Иванович поехал домой один. Когда он подъезжал к дому, уже светало.

Взойдя в спальню, Гаевский разделся и лег. Ему хотелось заснуть, чтобы хоть на время забыться и уйти от мучивших его мыслей. «Утро вечера мудренее, — подумал он, закрывая глаза, — завтра встану и что-нибудь сделаю». В чем будет заключаться это «что-нибудь», он еще не знал, но он чувствовал, что что-нибудь надо сделать, и успокаивал себя тем, что это «что-нибудь» будет хорошее и спасет его.

«Одним подлецом меньше будет», — вдруг, как ножом, резнули почему-то вспомнившиеся ему слова исправника. И он вспомнил его откормленное, полупьяное лицо — и рядом с ним выражение лица женщины, с коптящей лампой в руках, стоящей над умирающим мальчиком. Он стоял рядом с ней, видел ее горе и не мог даже сказать одного слова утешения. Он поспешил убежать, чтобы не видеть ее страданий и страданий этого, им же задавленного «подлеца» с курчавой головкой.

«Какой ужас! Ведь не в том моя вина, что я переехал через мальчика, — это несчастье, но относиться к ним так, как мы относимся, — вот в чем наше преступление. Ведь когда исправник это говорил, никто даже не возразил, и я видел, как наши соседи улыбались его милой шуточке. Если бы у меня было не такое же отношение к этим людям, разве я мог бы уехать и оставить эту женщину одну? Я не могу помочь мальчику, но матери я могу, я должен помочь. Это главная и единственная моя обязанность, и я не смею от нее бежать, как трус и преступник».

Николай Иванович поднялся с постели, позвал человека и велел запрячь беговые дрожки.

Наскоро одевшись, он, не дожидаясь, чтобы ему подали лошадь, пошел в конюшню и прямо оттуда поехал в С — ое. Зачем он ехал, он не знал и не хотел знать; он чувствовал, что он должен ехать, что он поступает правильно, и это сознание его успокаивало и давало ему силы.

Утро было хмурое, и после бессонной ночи Николая Ивановича пронизывала дрожь.

Покачиваясь на бесшумно катящихся по пыли беговых дрожках, он старался представить себе, как он теперь взойдет в избу, что скажет этой бабе, что она ему ответит, но все выходило как-то деланно, и сколько он ни думал, он так и не приготовил первой фразы, которую, как ему казалось, ему надо было сказать, входя в избу. Минутами на него опять нападал какой-то страх и ложный стыд, и он готов был повернуть лошадь и ехать опять домой, но он знал, какие мысли ждут его дома, и эти мысли были для него еще страшнее, и он ехал дальше.

Чем ближе он подъезжал к деревне, тем страшнее ему становилось того, что его там ждет.

Когда он въехал в деревню, встречавшие его мужики кланялись ему, и ему казалось, что они знают, зачем он едет, и он отворачивался от них, чтобы не встречаться с ними глазами, и погонял лошадь.

У Кирюхиного двора Гаевский слез с дрожек и, не оглядываясь, торопливыми шагами вошел в избу.

Первое, что ему бросилось в глаза, — это бледная, восковая головка Васьки, лежащего на лавке головой к образам. У печки стояла Матрена и о чем-то разговаривала с двумя другими бабами. Увидав нового человека, она быстрым движением закрыла свое лицо фартуком и стала причитать. Что она в это время говорила, между всхлипываниями и воем разобрать было невозможно. Слышались отдельные слова: «Родименький… спокинул… меня…» — но большинство слов понять было нельзя, да и вряд ли сама она знала, что говорила.

Гаевский стоял и чувствовал, как на его глазах извертывались слезы. Почти не сознавая как, он подошел к Маттрене и дрожащей скороговоркой проговорил: «Прости меня, ради бога, я виноват».

Матрена на минутку замолкла, испуганно взглянула ему в глаза и неудержимо зарыдала. Николай Иванович стоял над ней, уткнувши нос в ее грязный платок, и чувствовал, как слезы бегут по его щекам и размазываются по усам и бороде. Он плакал, как ребенок, и, как ребенок, радовался своим слезам и не сдерживал их. Он уже не думал о том, как на него будут смотреть люди. Он чувствовал, как с него спадала какая-то наносная скорлупа, с которой он так бессильно боролся всю эту ночь, и как открывалось что-то новое, ясное и бесконечно радостное. Теперь он уже не боялся подойти к горю этой женщины, потому что он понял его всем своим существом. И когда она, всхлипывая, стала рассказывать ему, как мучился и умирал Васька, он смотрел на нее воспаленными глазами и вместе с ней переживал эту ужасную ночь. Иногда слезы заволакивали его глаза, и он утирал их, а бабы успокаивали его и утешали. Из рассказа Матрены Гаевский узнал всю жизнь ихней семьи, и, слушая ее, он чувствовал, как он все больше и больше сближался с ними, и все непонятнее становилось для него его прежнее отношение к этим людям.

С тех пор прошло несколько месяцев.

Второй голодный год оказался много ужаснее первого. Как и раньше, продолжалась борьба партий, и в тех местах, где голод не признавался, нужда народа доходила до крайних пределов.

Гаевский сидел в своем кабинете и разбирал именные списки крестьян своих пяти волостей. Постучались в дверь, и вошел доктор.

— Николай Иванович, я привез вам радостную весть. Ваше ходатайство относительно крестьян удовлетворено, и вам прислано десять вагонов муки. Мне передал это исправник. Он рвет и мечет на вас, что вы избаловали всю округу, и собирается жаловаться на вас губернатору.

— Бог с ним, — ответил Гаевский, с доброй улыбкой глядя в глаза доктору. — Разве на таких людей можно сердиться? Он сделал мне большую пользу, и я всегда буду его за это благодарить. Помните, когда я летом задавил этого несчастного мальчика, он сказал мне: «На свете одним подлецом меньше будет». С тех пор я не могу забыть этих слов. Вспоминая себя, каков я до того времени был, и затем все то, что мне дала эта несчастная смерть, я начинаю верить в истину того, что действительно одним «подлецом стало меньше». Но какой ужасной ценой!