Однажды ночью (Шмелёв)

Однажды ночью
автор Иван Сергеевич Шмелев
Опубл.: 1936. Источник: az.lib.ru

Ив. Шмелев
Однажды ночью
Рассказ доктора

Ив. Шмелев. Избранные рассказы

Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955

…Что сталось со Стенькой Рыбаком, о котором я вам рассказывал, господа, узнаете. А сначала расскажу о самом страшном. Прошу извинить: в рассказе будет одно очень… как бы это сказать… ну, остренькое, что ли, место, но я постараюсь несколько смягчить эту оголенность моего «случая из практики».

От России оставался только Крым. Все чувствовали, что приближается развязка, и Врангелю в Крыму не удержаться, при всем его таланте выходить из трудных положений. И всё же хотелось верить, что он наладит. Особенно, помню, окрылило, как он преобразил самое неуемное — рабочих севастопольского порта: они восторженно его встречали, чуть ли не качали. И вот, в некоем уповании на чудо, мы, группка интеллигентов, организовали «Общество возрождения России». Представьте: была даже секция — «религиозного обновления народа!» Опыт «великой и бескровной» открывал новые пути сознания. Устраивали собрания, говорили речи, развертывали перспективы будущей работы, «когда всё это кончится». Стенька Рыбак, представьте, слушал жадно, втискивал как-то в перевернутые свои мозги, орал — «правильно!» — и так бешено ерошил свои лохмы, словно хотел сейчас же приняться за работу — и возрождать. Как-то подходит и говорит: «вкатывайте и меня, буду расчищать авдеевы конюшни!» Вместо «авгиевы», понятно.

Меня избрали председателем. Ничего боевого в Обществе нашем не было: большевизм рассматривался, как «нравственная зараза», и изыскивались «светлые пути». Вот этот-то свет, кажется, особенно привлекал Стеньку, при всей его оголтелости… Словом, мы отмывали душу. Был в нашем Обществе некто, беженец, с севера, очень услужливый, всё клонивший к острой непримиримости, предлагавший «дело», а не слова — вести списки «скрытых большевиков» — из населения — для будущего очищения от плевел. Но мы остались в рамках аполитичности.

После разгрома Врангелем конной армии Жлобы всё как-то позатихло и стало путаться. Ликование вдруг увяло, и поползли слухи, что — «прорвутся». Помню, в конце сентября, к ночи, явился ко мне Стенька: «ветер крепчает, доктор… подтяните парус». В чем дело? Оказывается, «непримиримого беженца с севера» арестовали, уличили в работе на большевиков и отправили в Симферополь, а на Перекопе очень плохо; опасаться мне нечего, рыбаки и рабочие считают меня «великим борцом за трудовой народ» и не дадут в обиду, но… — «переберите всякие там бумажки и сожгите, „беженец“ этот из зловредных».

Сказать правду, я не тревожился. Необычайная преданность мне бывшего «врага», Стеньки, которого я вырвал у сыпняка, действовала как сильно успокоительное средство. Ну, придут, буду работать с народом, а не с теми, Стенька, прямо, меня прославил: в сердцах дрогалей и рыбаков получил я высокий титул — «друг народа». Едешь слободками — все дружески встречают, радостно улыбаясь, будто дал им на выпивку, предлагают рыбки или шматочек сала. Самые головорезы дергают картузы, кричат: "Михаил Степаныч, здоровеньки булы, как дела? Говорили даже: «все бы такие были, нам и леворюции не надо!»

И вот, грохнула вдруг: эвакуация! Помню, конец октября. Прибегает Стенька: «доктор, не уезжайте… с кем же мы-то останемся! поведем вместе светлые пути, будем очищать эти вот… агеевы конюшни! вы наш, народный, свой… головой поручусь, никто не посмеет тронуть!» И в голосе что-то, с дрожью. Я мог уехать. Но пораздумал: Риночка в гимназии в Симферополе, у тетки… да и жаль стало дачки, сада… жаль стало и милых дураков своих… Остались.

Пришли они. Помню — валило в улочках баранье стадо, в овчинах, в лохматых шапках… — дикари! От-ку-да?! А над «дикарями» — эти, все бритые, с холодными глазами, с поджатыми губами, нечеловеческие лица. Чужие лица. Откуда взялись?! У всех наганы, галифэ, и злое, затаенное: «ну, теперь!..» Словом, дорвались. И началась разделка, «по системе»: обыски, аресты, изъятия, расстрелы. Помела «железная» метла, по телеграмме «военмора»! Рубила мясорубка. Вы знаете, Стенька стал у них кем-то… властью. Прибежал ко мне: «мы вас застраховали, доктор, вот бумажка». И налепил, с печатями, при входе: «под охраной, ревкома, медицинский пункт». Угрожалось всем, кто посмеет вселять или выселять: «расстрел на месте!» С месяц меня не трогали.

И вдруг, — «беженец с севера», верхом, в сапогах со шпорами, с наганом. Член какой-то «тройки». С ним команда, наши дуроломы, с винтовками. И так важно: «именем рабоче-крестьянской власти, ордер чека… должен сделать обыск!» Вижу — Стенька, сзади. Бледный, злой, глаза сверкают. Кричит: «Товарищ Ярый, поосторожней! за доктора весь революционный пролетариат, вот телефонограмма…» Сунул какую-то бумажку. Тот прочитал. Ко мне: «а, гражданин председатель возрождения царской России! мы вас возродим!». Стенька ему — «товарищ Ярый, тут было светлое возрождение, а не контрлеворюция!» А тот, так это, через голову, на Стеньку: «по мандату, назначаю дачу под морской пункт, а гражданина возрождателя перевести под дачу!» И — ко мне: «знаю, Общество ликвидировано, но вы еще не ликвидированы… ну, нам покажет обыск». Стенька на него: «превышение мандата! наша ячейка сейчас снесется с губчекой, и я вам покажу!» Ноль внимания. Всё перевернули: бумаги, книги… — «Где список членов, с подписями?» Список я сжег, понятно. — «Мы разыщем». Не арестовал. Велел перебираться в пристройку, где садовник, а того на наше место, охранять. Стенька мне крикнул: «доктор, не тревожьтесь! вас охраняет весь революционный пролетариат!» Пошли они, и всю дорогу, пока я слышал, Стенька его печатал.

Въехали к нам матросы, «морской пункт», — быки-быками. Тут же забрали на пустыре корову, зарезали на винограднике, освежевали. Бабий визг, гармошки, привезли вина от Токмакова, пошел угар. Что было ценного, закопал я на винограднике. Матросы пили, жрали, наблюдали в бинокли с «морского пункта», с моего балкона. Помню, ночью, вышел я на виноградник, выкопал ценности, — золото, бриллиантики жены, серебряные ложки… Копаю и обливаюсь потом: ну, услышат! ждал ареста. Жена куда-то отнесла, на время.

Новый обыск. Опять тот, «беженец». Чего обыскивать, матросы всё перевернули. На рояле лежали у меня газеты, книги, — матросы рвали на цыгарки. И, — чорт ему помог, — цоп, какую-то книжонку — и нашел! Тот список. Сам я когда-то сунул и забыл. Помню, когда сжигал бумаги, сжег и список членов нашего Общества, а это оказался первый список, инициативный, — все подписи, и моя, в заголовке списка. — «Вы арестованы!» — радостно так крикнул, даже в зобу дыханье сперлось. Поглядел я так… — нет Стеньки, моего заступника. Матросы смотрят равнодушно, быки-быками. — «О, попался-влопался, а еще доктор!» Один спросил того: «а вы, товарищ, по мандату?» — «Ну, понятно… а что, товарищ?» — «Ну, по мандату ежели… а то мы не дозволим, покажь мандат». А у меня с ними уже наладилось, ходили на прием, — понятно, «детские болезни». Корову режут — нам обязательно кусище: «старайтесь, товарищ доктор, для народной власти». И смеются: будто это в шутку, про власть-то. Бывало, откровенничали, спьяну: «думали — так, игра… ан, вышло!» Стали глядеть мандат. «Тут про арест не сказано, сперва принесите про арест, а доктор нам необходим… пшел к чорту!» Отстояли. Прошло с неделю, не тревожат.

Как-то приходит Стенька, зачем-то ездил в Симферополь. И говорит: «эх, доктор… говорил я вам — сожгите все бумаги! а теперь мне трудно, попался список… ну, да уж потягаюсь». Очень был опечален. И вспомнил Я тогда из сказки: «эх, Иван-Царевич, говорил тебе…» — как серый волк пенял, — «ну, да уж как-нибудь… то была службишка, а это — служба». Поговорил с матросами, — «это самый первый друг рабочего народа!» — я слышал. Матросы тоже за меня: «нам доктор до зарезу нужен!»

Дня через два — солдат, с бумажкой: «к товарищу Месяцу, в ревком». Псевдонимное такое — тов. Месяц, глава чеки. Матросы называли — «сволочь-лобуда». Пошел я. Тов. Месяц засел в батюшкином доме, а батюшку угнали в Ялту, на расправу. Дом прекрасный, на берегу, опутан колючей проволокой, стоят солдаты, охраняют, — от кого! Ни души народу. Ввели меня. Большая зала, вид на море. Узнал я — и не узнал. Бывало, играли в преферансик, обедали на именины. Пальмы погублены, иконы сняты, везде плакаты эти, против тифа, «с вошами», и весь синедрион-олимп: эти портреты-штампы, будто грязью. Тов. Месяц… и вправду, месяц: морда — шар, будто из красной меди, как полный месяц, летний, на восходе. Широченный, грузный, бокастый, в коже, — ну быкобоец, толстошея. Рыжий, глазища… что-то бурое, в наплывах. Не русский. Подумал — кто же он? Литвин, латыш, венгерец? Мешаный какой-то, без роду-племени, какой-то общий, выплав. Говорит — сипит. Коверкает слова. Выкатит глаза — что-то свинцовое, пустое. Только и разговору было: «а-а… доктор…» на «ор», — "а-а… ты y мена… я тэба… ту-да!.. — и к полу пальцем, медным, толстым, как сосиска. — «У мэна… слова коротка… а-а… стэнка…» — на «ка». Я подумал — не чех ли, вспомнил гимназического «грека». Мешаный какой-то, жуткий.

Меня отвели в подвальный этаж дома, где была прачешная и чуланы. Там уже сидело пятеро: старик-педагог, писавший о языке Ломоносова, дачевладелец; дрогаль избивший чекиста за своих коней; винодел, не выдавший вина без ордера чекистам, и два старичка-дачевладельца, не сдавшие оружия — дробовиков, пугать на винограднике дроздов. Только разговорились про свои горя, — крик с улицы: «доктора давай!» Голосов тридцать, зычных, будто таранят стены, в один голос: «доктора давай!» И всё грозней. — «Не уйдем, доктора нам отдай!..» И голос Стеньки, ярый, с взвизгом. Будто на митинге: «он первый друг рабочего пролетариата, от-да-вай!..» И — понимаете — «печати». Уж на совесть. И слышим, тов. Месяц, как из бочки: «полью… из пуламота!» Погалдели — и отошли.

Повторялась эта история три дня. Тов. Месяц, слышим, объявляет: из Ялты ждет приказа. Стенька кричит: «выпусти, мне губчека застраховала доктора!..» Крик, гвалт, — будто пришел весь городишка. Вой, прямо. Рыбаки, садовники, дрогали, со всех слободок: «разнесем чеку, доктора подай!» — Месяц им свое: «из пуламота!» Отошли.

Ночью вызывают на допрос. Тов. Месяц, пьяный, в руке наган. Выкатил глазищи, сбычился, что-то свинцовое, тупое: «сволочь… мутишь народ! завтра тэба… выведу… в расход… ту-да!…» — и пальцем в землю.

Я знал: в подвале, к морю, выводили. Старичок, писавший о Ломоносове, старался утешать меня: "помолитесь… — он был костромич, всё окал, — "Месяц водил меня в подвал два раза, такая у него манера — помытарить… может быть и вас пугает… вы помолитесь! Спросил, есть ли на мне крестик. Не было крестика на мне. Он снял с себя крестик, отцепил, себе образок оставил. Нашли мочалочку, надел я крестик… — «Вам сразу будет легче». Правда, стало легче.

Утром пришли матросы с пункта: «доктора давай, нам он нужен! сами тебя из пулемета!..» Ну, и… «печати», крепко. Тов. Месяц испугался: матросы, с ними не поговоришь впустую. Слышим, говорит полегче: получил приказ, всех докторов направить в Ялту, на эпидемии. Требуют — «покажь бумагу!» Говорят: ладно, сами прикажем Ялте. Отошли.

Ночь была бурная, шумело море. Вошел солдат с винтовкой: «тов. доктора, с вещами». Стали меня крестить. Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу — стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили про татарина, служившего у белых: «завели мотор, вывели „с вещами“ и прикончили, в подвале, к морю». Вышел я в темноту. Солдат толкает в спину — «теперь тебе не долго, не запинайся… сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитое окошко, и ветер, с моря… и волей на меня пахнуло! Не забуду. Так захотелось жить, дышать… простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов. Месяц с фонариком, на каменном приступе, в руке наган. Помню, глаза в наплывах, тупые, оловянные. Стиснул за плечо и хрипнул: «сейчас, для испытания… ее узнаешь… ждет…» "Всё во мне застыло. Поднял к лицу фонарик: «а-а… бэлый… сейчас… освобожу… фить!..» — и наганом, к глазу, самой дыркой. Помню: будто тоннель, далекий, черный… канал нагана. Сдавил плечо и потянул куда-то, в черноту. — «Лезь!» Лестница куда-то… Опять спустились. Какие-то проходы, коридор, ступеньки. — «Стой… сейчас… освобожу…» Во что-то ляпнул, — открылась дверь. Пахнуло перегаром, пивом. — «Иди… гляди…» Месяц толкнул меня куда-то. Мигнуло светом… — «Лезь!..» Месяц толкнул меня… под занавеску, наганом отпахнул пошире… — пестрая занавеска, помню. И я увидел… женщину! Она спала, без одеяла, на пуховике, — должно-быть, пьяная. Я отшатнулся. Месяц удержал меня: «ты… ее… по ги…иене, жи…вей!..» Я не понимал. Я растерялся от кошмара. Перед глазами всё качалось, в свете оплывавшей свечки. Я видел красные подушки, рыжую косу, розовую рубаху, тело. — «Пьяная… корова…» — хрипел над ухом Месяц, — «по ги…иене, ее… обревизуй… чорт ее знает… безопасно чтобы… живей!..» и ткнул наганом в тело.

Что я мог? Я выполнил повинность. Да, я выполнил. Было и омерзительно и больно… больно за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство — естественное состояние, природа. Здесь не скотское было, а… нет такого слова. Страшно… за человека? Нет. Здесь человека не было. Что-то — вне всего. Что-то… за-скотское, под-скотское… нет, неизмеримо гаже и страшней. Это не знает слова, нет такого слова в языке, и слово «Ужас» тут ничего не выражает: тут — предел всего. И вот что странно: я был, как автомат, врач-автомат. И всё исполнил, как обычно.

— «Ну, как… в порядке?» — рявкнуло под ухом. Я сказал: "насколько позволяет мне осмотр… в порядке. Помню, в голове вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула, промычала: «бессты…жии…» Месяц задернул занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, помни!» Я чего-то ждал. Месяц взял со стола бутылку. — «Хочешь… угощу?» Я стоял и ждал. И получил свой гонорар: пинок во что-то и — свободу.

Вывели меня солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах стучало? Я остановился на дороге, на шоссе. Из-за стенки, под фонарем, окликнул кто-то: "доктор, вы?!. Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил и вел куда-то, торопил идти.

На пункте встретили меня матросы, была у них попойка. Помню, угощали спиртом. И я пил с ними… была жена и плакала, смеялась. Поднесли и ей. И она пила, от радости. И то всё это… было.

Апрель, 1936 г.

Париж.