Один (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Осенняя ночь, — холодная, хмурая, полная невыплаканного горя, — кралась по нему и медленно длинными, грустными сумерками обволакивала город. По небу неслись бугристые тёмные тучи, догоняли друг друга, сливались, таяли и снова, разорвавшись на клочки, летели в неведомую даль. Маленькие, бледные звёзды глядели на землю, мигая, как выцветшие, усталые от бессонных ночей глаза. Сухой, холодный ветер гнался за прохожими, карикатурные тени которых резкими, чёрными штрихами рисовало электричество по широким тротуарам. На Думе гармонично и гулко часы пробили одиннадцать.
На углу Большой Морской, в роскошной квартире Ивана Сергеевича Палубнева, кабинетные часы тоже пробили одиннадцать и разбудили от глубокой дрёмы хозяина, сидевшего в кресле перед полупотухшим камином. Иван Сергеевич машинально протянул руку, взял щипцы и хлопнул ими по груде каменного угля. Столб мелких искр метнулся вверх, и на минуту яркое пламя снова охватило маленький костёр. В большой квартире было тихо до жуткости: сегодня, на какие-то именины, Палубнев отпустил и своего лакея Якова, и жену его Пелагею.
Громадный кабинет, освещённый одною электрической лампочкой под зелёным абажуром, горевшей над письменным столом, тонул в густой темноте. Диван и массивные кресла, обитые старинной кордуанской кожей, с вытесненным на высоких спинках львом св. Марка с двенадцатиконечным крестом в лапах, казались сами какими-то угрюмыми, бесформенными чудовищами. Тяжёлые столы, заваленные бюстами, бронзовыми группами и альбомами, тёмные бархатные портьеры, этажерки, столики, тёмный персидский ковёр придавали тяжёлую, несколько мрачную роскошь кабинету.
Иван Сергеевич встал с кресла, потянулся и, заложив за спину руки, стал ходить по комнате.
Почти громадный рост, сутуловатые плечи, тяжёлая поступь, густые, непокорно-волнистые волосы, спущенные вниз тёмно-русые усы, по первому взгляду придавали Палубневу угрюмый, несимпатичный вид, но стоило пристально взглянуть в его, осенённые тёмными ресницами, серо-голубые глаза, чтобы убедиться, как много чего-то прямого и детски ясного лежало в его открытом спокойном взоре, как много доброты было в правильно-красиво очерченных губах, открывавших белые ровные зубы. Все его движения носили характер застенчивой неловкости, той осторожности, с которой очень сильные люди относятся к окружающим. Голос его, густой и звучный, подчас имел особые мягкие ноты, как у человека. умевшего скорее прощать и любить, нежели приказывать и оскорблять. Весёлость его скорее выражалась блеском глаз и улыбкой, чем громким смехом и словами, и только всюду — в широком лбе, в прямой линии несколько тупого носа, в крупных губах, в подбородке — лежала печать характера и твёрдой воли.
Иван Сергеевич ходил по комнате, и жуткая тишина квартиры охватывала его сердце.
Вечный холостяк, без лепета ребёнка, без ласки жены, и так навсегда… на всю жизнь… И что такое его жизнь? Сцепление мелких обязанностей, занятий и развлечений, составляющих в общем банальную, никому ненужную жизнь; уйти — и даже пустого места за собою не оставишь! Никому не нужен, никому!..
В прихожей тихо, трепетно прозвучал колокольчик. Палубнев, как шёл спиной к дверям, так и остановился, как вкопанный, с расширенными зрачками и бьющимся сердцем. Неожиданный робкий звон колокольчика испугал его. Резкий, отрывистый звон возвещает пожар, телеграмму, нежданно смелого гостя, словом — призыв к жизни, борьба или оборона, а этот еле слышный трепетный звон казался ему рукою судьбы, которая вдруг, неожиданно стучалась в его дверь.
Минуту всё было тихо. Палубнев обернулся и бледный прошёл в прихожую, где ярко горела стенная лампа.
В ожидании он прислонился к стене. Ему казалось, что по ту сторону двери он слышит чьё-то порывистое, испуганное дыхание. Он глядел на колокольчик; вот он снова дрогнул, сперва беззвучно, еле колеблясь, затем язычок ударился о чашечку и жалобно, трепетно звякнул несколько раз.
Иван Сергеевич, волнуясь, неловко двинул дверной крючок, щёлкнул ключом и открыл дверь; перед ним стояла стройная, высокая женщина, вся окутанная в чёрное. Поднятый высокий каракулевый воротник-медичи стоял выше ушей, на голове такая же шапочка с круглым верхом — с двумя крыльями «Меркурия», прижатыми по бокам. Густая траурная вуаль падала с её лица прямыми складками.
Иван Сергеевич не мог её разглядеть, но хорошо знал, что перед ним «она». Он отступил в прихожую, она перешагнула порог комнаты. Минуту оба стояли друг против друга, оба с опущенными глазами, не смея ни шевельнуться, ни сказать слова; затем он сделал неопределённый жест по направлению кабинета, она приподняла вуаль и прошла туда, а он запер двери на ключ, на крюк, методично, обстоятельно, и затем вернулся.
Когда он вошёл, она стояла перед камином и, очевидно, грелась.
Он спросил:
— Вам холодно? — и подвинул ей кресло к самому огню.
— Да, я озябла, ветер… — тихо проговорила она, села, протянула вдоль колен стиснутые руки и подняла на него глаза.
Он машинально опустился на кресло против неё и, не моргая, жадно впился в неё глазами.
Муж и жена встретились после двухлетней разлуки, и оба не имели сил заговорить.
Он снова начал первый.
— Вы давно приехали?
— Три дня… В эти три дня я шесть раз была у вас, но не решалась звонить.
— А сегодня?
— Сегодня позвонила, — я узнала, что вы одни…
— А!.. Вы надолго… сюда?
— Я?.. навсегда.
Снова наступило тяжёлое молчание.
— Я приехала одна… — спазм сдавил горло говорившей, — он… меня бросил.
Иван Сергеевич откинулся на спинку кресла, рука его сделала жест, как бы говоря: «Зачем вы мне это говорите?» Она сидела всё в той же покорной и усталой позе, откинутая вуаль её открыла красивые, неправильные черты, бледное овальное лицо, на которое всюду со лба и щёк лезли пепельно-белокурые волны волос, страшно грустные карие глаза её глядели на мужа, и в них начинало теплиться чувство робости и надежды при виде его, как казалось ей, всё прежнего лица.
— А ваш… ребёнок? — процедил он несколько глухо, но спокойно.
— Умер… Я одна, совсем одна. Измучилась, устала и решилась прийти к вам!
Она сняла с правой руки перчатку, вынула носовой платок и провела по лицу. Прежний знакомый аромат белого ириса дошёл до Ивана Сергеевича, и снова сердце его, как сжатое чужой рукой, забилось нервно и сильно до боли.
Перед ним была несколько похудевшая, как бы одухотворённая женщина, та самая, которую он пять лет тому назад привёз сюда, в эту квартиру девушкою. Как он любил её жадно, безумно, благоговея перед её грацией, изяществом, наивною весёлостью, любил до обожания! Мало того, он верил, что и она его любит. Никогда не видел он ни в одном её жесте, не слышал ни в одном звуке усталости или нежелания отвечать на его ласку; напротив, она всегда ждала его, бежала навстречу при первых звуках колокольчика, при первом шорохе его шагов; после каждой короткой разлуки, она бросалась ему на шею и прижималась к его груди, обвивалась, ловя губами идущие к ней поцелуи. Он видел, как в глубине её тёмно-карих глаз с желтоватою искрой загоралась страсть, зрачки её расширялись и она смотрела на него влажными, совсем чёрными глазами. И вдруг всё рушилось! Быстро, страшно, просто и безвозвратно, он потерял её, как умирает человек, сражённый грозою, не поняв даже — откуда налетел удар…
Это было зимою, на третий год после их свадьбы. Они ехали на бал, где Палубневу надо было встретиться с весьма нужным и высокопоставленным лицом. Евгения Павловна — вся в белом, душистая, нарядная, закутанная с головою в какую-то кружевную пену — вдруг почувствовала головокружение, затем страшную боль в висках, разделась, легла в кровать и стала умолять мужа ехать одного, не терять случая устроить завязывавшееся дело. Иван Сергеевич послал за доктором, доктор констатировал простой мигрень, прописал облатки и часа на два спокойствия. Нежно простившись с женой, Иван Сергеевич на цыпочках вышел в прихожую и уехал, сделав тысячу наставлений Лизе, любимой горничной жены. Приехав на бал, он узнал, что ожидаемая им особа не будет. Послонявшись из приличия с четверть часа по залам, он незаметно скрылся и вернулся домой. На его тихий звонок ему долго не отпирали; испуганный, он звонил громче, громче и, наконец, когда он готов был уже бежать обратно к швейцару и поднять тревогу, дверь распахнулась и пред ним стояла бледная, перепуганная Лиза, которая, заикаясь, доложила ему, что барыни нет дома, — они уехали кататься, рассчитывая, что холодный воздух поможет им. Сначала ошеломлённый Иван Сергеевич ничего не понимал, он делал нелепые вопросы, получал глупые, сбивчивые ответы, затем замолк, прошёл на чёрный ход, запер там дверь на ключ и положил его в карман, прошёл на парадную, сделал то же самое и, убеждённый, что теперь никто не выйдет из квартиры, ушёл на улицу — ждать жену.
Он стоял за углом дома, откуда ему ясно было видно и улицу, и пересекавший её переулок. Он ждал тупо, бессмысленно, почти без боли, считая извозчиков, следя машинально за маленькой рыжей собачонкой, очевидно, потерявшей хозяина и теперь со страхом и надеждой бросавшейся обнюхивать каждого прохожего. Он не чувствовал ни холода, ни усталости, не сознавал летевшего времени, не сторонился от дворников и прохожих, глядевших ему прямо в лицо. Но вот он услышал шум экипажа, приближавшегося с Кирпичного, и сразу, всем существом почувствовал, что это едет она. Он перешёл на другую сторону и глубоко вдался в противоположный чужой подъезд. В санях, запряжённых высоким, тёмным рысаком, сидели двое: мужчина, которого он сразу узнал по его военной форме, и — она.
Сани остановились в переулке, дома за три до подъезда; он видел, как офицер, сидевший в санях, обнял её, прижал к себе и поцеловал, он слышал тихий взрыв смеха. Она сошла и пошла пешком, огибая дом; сани ехали шагом, следя за ней. Что было дальше — он ясно никогда не мог себе представить: какая-то сила выкинула его из подъезда… он, кажется, ударил… кого?.. её или его, выскочившего из саней… и… они уехали… А он?.. Он тоже вскочил на извозчика, ехал, потом бродил где-то пешком и вернулся домой на другой день… Она не вернулась вовсе. И вот теперь, после двух лет, когда рана не затянулась даже свежей кожей, она сидит перед ним здесь, опять у него, в их прежнем, разбитом ею, опозоренном гнезде.
Взгляды их встретились, в её тёмно-карих глазах лежало что-то новое; ему показалось, что оттуда, из этих чёрных зрачков с желтоватыми искрами, на него глядела тень её прошлого, прожитого с другим или с другими.
— Сегодня очень холодно, — снова начала она, — я шла издалека.
— Вы далеко… остановились?
Она назвала одну из окраинных улиц. Опять разговор упал. Она огляделась кругом. Грудь её широко, свободно вздохнула, как у путника, достигшего, наконец, отдыха. Две слезы наполнили глаза и медленно, незамеченные ею даже, скатились по щекам.
Он теперь глядел на её шляпу, чёрное платье, кончик ботинка — и сердце его сжалось: на всём, несмотря на элегантный покрой, виднелась печать времени, нужда лоснилась из шёлковых складок, говорила из потрескавшейся по мятой кожи сапожек.
— Я не видела вас два года, вы были всё время в Петербурге?
— Нет, я путешествовал. Впрочем, я встречал вас, первый раз в Бадене… в тот день, как я уезжал уже, — быстро прибавил он, — раза три здесь; но давно уже. Весною, проходя по Итальянской… я сквозь окно магазина увидел ваш профиль… вы покупали что-то, я долго следил за вами… не мог оторваться, — оправдывался он.
Она слабо вспыхнула.
— Потом вы сели на извозчика и уехали; затем я встретил вас в Михайловском театре, вы были в ложе…
— А вы?
— Я ушёл в самый верхний ярус, куда вы не могли поднять глаз, и оттуда любовался вами.
Под влиянием его слов она вся теплела, оживлялась, тень улыбки скользнула по её красивым губам.
— Как здесь хорошо, уютно… всё по-прежнему?
— Почти всё.
Она снова вспыхнула. Там, по ту сторону коридора, шли их спальня, будуар и маленькая, круглая гостиная, вся утопавшая в коврах и полусвете, их интимный «hom»[1], куда они не допускали никого из чужих.
— Вот я и отогрелась… как хорошо! Вы знаете, — она мило улыбнулась и опустила глаза, показав ему два ряда длинных, пушистых ресниц, — я с утра ничего не ела…
Он вскочил с места.
— У меня люди отпущены сегодня… ведь я по холостому… Сейчас всё, что найду!
Он быстро вышел.
Она следила за его шагами. Как ей хотелось бы бежать за ним, как прежде, туда, в их столовую!.. Вот хлопнули дверцы комнатного шкафа-ледника, он достаёт, видимо, приготовленное «en eas»[2], теперь берёт посуду, вот открыл шкафик с вином. Как слепой, долго живший в одной и той же обстановке, она по слуху могла определить каждый его шаг, каждое движение.
В волнении она приподнялась, чтобы идти туда, за ним; её желанием руководил не голод, но желание скорей войти в обыденную колею прежней жизни.
Подойдя к каминному зеркалу, она привычным, ловким движением поправила волосы и, зная, что он ещё там, вынула из кармана крошечную пуховку, провела ею по лицу. Он шёл. Она снова опустилась в кресло, но он шёл не за нею, а, напротив, нёс ей в руках поднос, уставленный всем, что нашлось дома. Ей не понравилось это, но она только печально улыбнулась и помогла ему поставить всё на маленький столик.
Иван Сергеевич налил два стакана вина, Евгения Павловна взяла вино и машинально, как человек, привыкший пить его в ресторане, подняла бокал вверх и посмотрела цвет, затем отпила несколько глотков. Ни этот новый для неё жест, ни манера пить не ускользнули от внимания Палубнева.
Откинув кружева рукавов, молодая женщина грациозно резала холодное мясо и ела маленькими кусочками; она попробовала икры, ещё выпила несколько глотков вина.
— Я так волнуюсь, — заговорила она, отодвигая от себя прибор, — что не могу есть. Мне так хотелось, вот здесь, возле вас снова съесть кусок хлеба. Мне казалось это хорошим предзнаменованием.
Он улыбнулся.
— Как у арабов; у них считается всякий чужой врагом до тех пор, пока не разделил их пищу.
— Если бы вы знали, как ваш приём, ваши слова, всё, всё, трогает меня. Я так боялась прийти…
— Почему же, разве вы не подумали, что время излечивает все раны?
— Нет, время наносит раны… Я измучилась…
И она вдруг начала рассказывать свою жизнь за эти три года. Это не была любовь, это был какой-то гипноз, кошмар, и притом с её стороны, своеволие, жажда свободы, страшное желание поиграть с огнём.
О, только поиграть! До этого рокового вечера, когда ей пришлось бежать от своего дома, между ними не было ничего… ничего, кроме флирта. Но когда она поняла, что он обвиняет её, что ни выхода, ни оправдания нет, она испугалась и бежала к нему. О, как она страдала первое время!.. Потом она примирилась. Не полюбила, о, нет!.. Потом был ребёнок, а там пошло охлаждение, горе, смерть малютки, разорение, у него были долги… разлука… и вот она одна и… пришла.
Всё это она говорила гладко, хорошо, местами с чувством, глядя ему в глаза и читая в них искреннее, тёплое сожаление. Она ждала слова, но он молчал… молчал. Молчание длилось долго и становилось мучительным. Слёзы теснили ей грудь. Ей становилось душно, а он всё молчал…
— Иван Сергеевич… Ваня… — робко, тихо начала она.
Он вздрогнул.
— Поздно, уже час, вы сказали, что живёте так далеко.
Растерянная, испуганная, она встала.
— Я думала… я надеялась… ведь я говорю вам…
— Да, знаю, мы, конечно, ещё увидимся с вами, но знаете, за эти два года у меня образовалась чисто старо-холостяцкая привычка: я всегда в 12 часов уже в кровати.
По мере того, как он говорил, она бледнела, зрачки её расширились; она не знала, как понимать его слова, что делать теперь, как держаться, а он уже глядел на неё просто, твёрдо и держал в руке её тальму, которую она сняла, когда села за стол.
Она вышла в прихожую, надела пальто, он отпер входную дверь, и всё так же машинально, как во сне, она вышла, сказав ему «до свидания» и слышала, как за нею заперлась дверь, щёлкнул ключ и лязгнул дверной крюк.
Иван Сергеевич вошёл обратно в кабинет и остановился на пороге. Теперь всё случившееся казалось ему сном, но сон этот подействовал на него благодетельно; он чувствовал, что кошмар кончен, чары разрушены. Он проснулся, и жизнь живительной, обновляющей струёй входила снова в его потрясённый организм.
Два года он страдал невыносимо, эту женщину судьба вырвала из его рук внезапно, в самый разгар любви и страсти. Если бы она скоропостижно умерла на его руках, под его поцелуями, он был бы менее несчастен, менее потрясён; но потерять её живую, отдать самому в руки другого, отказаться сразу от всего, во что верил, проклясть всё, чему молился, — это было что-то ужасное, непостижимое… Мозг его был парализован, смысл жизни потерян…
Первое время он ждал, что она вернётся; он готов был всё простить ей, всему поверить, он даже стал сомневаться в том поцелуе, который видел… Потом он долго жил слухами о ней, тайными встречами с ней. Вопрос о том: «За что?» не давал ему покоя; он ломал себе голову и не мог добиться причины. Иногда ему страшно хотелось пробраться к ней и умолять её, чтобы она только объяснила ему, отчего она изменила ему, — за что? Потому что измены — так, без всякого повода, безумной бравады, мгновенного физического каприза он не мог понять.
Затем, когда он узнал о рождении ребёнка, он снова затосковал; ему казалась измена её чисто патологическим явлением: природа в ней требовала удовлетворения материнскому инстинкту. Два года его страстные ласки оставались бесплодны — и она перешла в объятия другого. Потом он надолго потерял её из виду. И вот теперь она явилась к нему, и в её глазах — позор, в интонации её голоса он, как в открытой книге, прочёл эти два года, проведённые ею «на свободе». Он понял, что чувство его отболело, рана закрылась и что она — чужая ему. Та мистическая связь, которая хранилась между ним и ею, — разлука, вдруг исчезла, та память страсти, которой горело его тело, ослабла сразу, как только он понял, что преграды больше между ними нет и что сегодня же, сейчас же она снова могла бы принадлежать ему, как принадлежала другому.
Словом, всё внезапное, страшное, раздутое потрясёнными нервами, связанное страданием ревности и неизжитой ещё страсти, вдруг стало простым, пошлым эпизодом из жизни безустойной, цинично смелой женщины.
И он понял одно: простить можно, но забыть нельзя!
Машинально он подошёл к окну и глядел в него сквозь тяжёлую портьеру, как будто мог что-нибудь разглядеть. Напряжённые нервы обострили все его чувства; ему казалось, что он слышит, как на улице воет и бьётся ветер, как, набрав сырой изморози, бросает ею, как горстью песку, в зеркальные стёкла, и вдруг, ясно, как наяву, перед ним развернулась перспектива длинной улицы, ряд тускло сквозь непогоду мерцающих фонарей и тонкая женская фигура; высокий каракулевый воротник высоко поднят, над ним густой узел пепельно-светлых волос и два крыла меркурия, как бы уносящих эту женщину туда, в беспросветную даль…
Жалость страшной болью сжала ему грудь, зубы стиснулись, и слёзы одна за другой покатились на густую бороду и всё-таки всем существом своим он понимал, что не может вернуть её, как не могут вернуться к нему иллюзия и вера.