Одиночество (Кржижановский)

Одиночество
автор Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Опубл.: 1939. Источник: az.lib.ru

Сигизмунд Кржижановский.
Одиночество

править

Собирались мы обычно к позднему часу, когда ротационные машины, вобрав в себя все и вся, разрешали нам покинуть наши журнальные и газетные кухни. Часовая стрелка готовилась замкнуть циферблатный круг. Мы отдыхали в ресторанном зале клуба, что на изломе Бойсуотеррод.

Два-три часа беседы около круглого столика за стаканом сода-виски или рюмкой коньяку. Потом недлинная черная лента сна, вмонтированная в жизнь. А уже наутро продавцы газет и ревью будут подавать прохожим — на белом вчетверо сложенном листе — наши статьи, новеллы, очерки, воспоминания и предсказания.

И всегда получалось как-то так, что, когда все уже прощались, кто-нибудь — на несколько минут, а то и на полчаса — затевал разговор о Джоне Джонсоне.

Самое имя его, поскольку обмен репликами был тороплив — во время уплаты по счету, на ступеньках лестницы, а то и у вешалки, — постепенно стачивалось, как вертящийся диск точильщика: сперва «Джон Джонсон», потом «Джонсон», а там и «Джон», «Джо», — пока кто-то из нас, кажется Гарри Кендел, не предложил под общий смех называть его, этого возмутительного прилипалу, просто «Дж».

Так было и в этот вечер. Эндрью Хорт, скользнув глазами по цифрам счета, недовольно пробормотал:

— Черт возьми, возврати мне этот Дж свой долг, я бы не увяз в нищенских шиллингах и угостил бы и себя и вас шампанским.

— Да-а, — протянул, сбрасывая с себя дремоту усталости, Гарри.

— Не напоминайте мне о нем перед сном, — вмешался Лицци Блек, приподымаясь из-за стола, — еще приснится чего недоброго.

— Я убежден, — добавил, все больше оживляясь, Гарри, — что и во сне он попросит у тебя пять фунтов до ближайшего уик-энда. И ты ему дашь.

— Нет, я постараюсь успеть проснуться.

— Друзья, — начал, кривя губы в улыбку, Эндрью Хорт, — какую новую наживку придумала эта скотина Дж, это ловец чужих монет! Совершенно новый вариант.

— Пора расходиться. Поздно.

— Нет. Подождите. Выпьем еще по глотку бренди. Это было вчера. Он подошел ко мне в фойе, в антракте, отделяющем триумф вердиевского Радамеса от его предательства. Я был в обществе моего старого, еще по Оксфорду, приятеля и его невесты, с которой он меня познакомил перед увертюрой. Увидев в толпе Дж, я попробовал было спрятаться за колонны, но он устремился по прямой на меня и, тряся мне руку двумя руками, захлебывающимся голосом сказал… Нет, вы послушайте, что он мне сказал!

— К делу. К черту риторические вопросы!

— Согласен. К черту. Кстати, к черту и этот бренди в бокалах. Чокнемся. Дальше. Ну вот, он мне говорит: «Благодарю вас, от всего сердца заранее благодарю вас, дорогой мой, за то, что вы одолжите мне два фунта, которые я возвращу вам раньше, чем электрические фонари на Пикадилли успеют потухнуть». Вы понимаете, друзья, что я, стоя рядом с дамой, не мог выругаться по-нашему, по-оксфордски, напомнить ему о бычьих глазах и прочих неприятных мелочах.

— Ну, и вы…

— Ну, и я, как ну, и каждый из нас, дал ему то, чего он требовал.

Я не мог не присоединиться к разговору.

— Знаете, — сказал я, — в нем скрыта какая-то прячущаяся, как шило в мешке, но то и дело выходящая наружу колючая психологическая проблема. У меня с этим Дж была такая встреча. Он — это было как раз в дни, когда я получил небольшое наследство, — напал на меня как раз в тот момент, когда я вынул из кармана бумажник с торчащими из него хвостами банкнотов. Он, этот Дж, — не помню, какой уж из своих трюков он применил, — попросил у меня два фунта, клятвенно уверяя, что солнце не успеет опуститься за горизонт, как мои фунты вернутся в мой бумажник. У меня, как нарочно, не было двадцатишиллинговых бумажек. Я вынул кошелек и дал ему золотую гинею. Вы знаете, дорогие мои, историю нашей старой английской гинеи? Золотая ценность ее — двадцать один шиллинг. Подчеркиваю: один. В старину адвокатам, ходатаям по судам, платили золотую гинею. Ходатай брал себе двадцать, а один шиллинг соскабливался в пользу клерка. Если б вы видели, дорогие мои, как долго рылся этот изумительный Дж в своих карманах в поисках шиллинга, который он должен был дать мне сдачи! Мимо проходили люди, шмыгали лакеи. Все оглядывали странную группу: я с протянутой вот этой правой ладонью и Дж, шныряющий всеми десятью пальцами своих рук по всем своим карманам. В конце концов я повернулся к нему спиной и ушел и…

— И Дж получил и за ходатая, и за клерка.

— Да.

— Не могу без содрогания вспомнить эти собачьи глаза, вытягивающие шиллинги, эту руку, прячущую деньги в левый карман пиджака.

— Знаете, — спокойно, глядя в сторону, проронил Эндрью, — меня больше всего волнует то, я бы сказал, трогательное благодарное выражение, которым отвечает Дж на отборную ругань, которую сыплешь на его башку. Это совершенно обезоруживает. После этого приходится или отщелкнуть курок револьвера, или отщелкнуть замок кошелька. Среднего тут быть не может.

— Друзья, пора.

У подъезда мы пожали друг другу руки и разошлись.

Я мог бы описать немало таких прощаний. Немало разговоров о «собаке Дж». Но это ни к чему.

Случилось так, что моя газета послала меня в южную Францию, Испанию и Италию. Я должен был давать — через каждые три дня — краткий отчет об экономике и быте этих стран. За три дня до отъезда я пересчитал свои довольно скудные средства и подумал: «Если бы этот Дж, виртуоз вымогательства, вернул мне все сполна, я бы еще мог не слишком туго затягивать ремни моего кошелька, но…»

И как раз, точно вторгаясь в мысль, зазвонил телефон. Какой-то монотонный голос сообщил, что мистер Джон Джонсон скончался в истекшую ночь, — следовал час и минуты, — и что в числе наследоприемников означенного Джона Джонсона имеется мое имя. В завещании, продолжал монотонный голос, высказывается воля покойного возвратить мне все долги, в сумме девятнадцати фунтов, шести шиллингов и пяти пенсов, в разное время взятых покойным у своего наследоприемника, с присоединением десяти процентов годовых с момента займа по момент смерти, а также ста фунтов премии «за долготерпение», как гласит пункт II завещательного документа.

Сперва я это принял за слуховую галлюцинацию. Но несколько телефонных звонков от Эндрью, Гарри и других бойсуотерцев, которые мне с недоуменной радостью говорили об аналогичных сообщениях, удержали меня от визита к врачу по нервным болезням.

К вечеру, вернувшись снова к себе, я нашел на столе конверт в траурной каемке. Вскрыв его, я прочел извещение о похоронах Джона Джонсона, с точным указанием, откуда, из какой церкви, куда и когда состоится траурное шествие. Под сообщением на крохотной нумерованной записке за подписью нотариуса покойного разъяснялось, что отказанная мне завещанием сумма, согласно приписке к завещанию, будет мне вручена при условии моего присутствия на похоронах, каковое предлагается зарегистрировать в конторе кладбища.

Предвыездные хлопоты всячески препятствовали выполнить формальность, которую требовала от меня записка. Тем не менее, чуть поругивая в душе покойника, я проделал путь от центра, где жил Дж, до Чельсийского кладбища.

Похороны прошли очень просто и вместе с тем трогательно. Это было единственное в своем роде зрелище: кредиторы шли с обнаженными головами за гробом своего должника. Нас собралось довольно много. Настроение провожающих передавалось и некоторым прохожим. То тот, то другой останавливались и глядели нам вслед, не торопясь надевать шляпы. Иные присоединялись к процессии.

Была ранняя весна. Дорожки кладбища еще не всюду просохли. То здесь, то там виднелись белые пятна снега: точно земля, прижав к своему черному влажному лицу тысячи носовых платков, оплакивала спящих под ее крестами.

Гарри Кенделл сказал краткую, но прочувствованную речь. Мы слушали, склонив головы, на глазах у некоторых я увидел даже слезы.

Затем мы положили несколько скромных венков на могилу бедного Дж. В сущности, он сам честно оплатил свои похороны.

Хотя с Темзы, протекающей у самого кладбища, тянуло сыростью И быстро надвигался вечер, но мы, бойсуотерцы, медлили уходить.

— Ну, что же, — сказал тихо Эндрью, — и мы отдали свой долг нашему Дж. Идем.

Я отправился в поездку. По намеченному уже мной маршруту. В этом существенно помогли мне деньги, возвращенные добрым Дж.

Недели через три после отъезда, в Риме, меня нагнал небольшой, но плотный пакет. Я вскрыл его и начал читать:

«Письмо это я распорядился отослать через две недели после моей смерти, которая, вероятно, не заставит меня слишком долго ждать. Примите мои искренние извинения, что я возвратил вам свой постепенно накоплявшийся долг, так сказать, мертвой рукой. Но это было необходимо: для меня. Не для вас.

Я выбрал вас, а не кого-либо другого из моих кредиторов, потому что вы были единственным, который в ответ на мою просьбу о двадцати шиллингах протянул мне гинею, содержащую, как известно, двадцать один шиллинг. И сейчас еще не могу вспомнить этот редчайший случай, не испытав чувства глубокой благодарности.

Вы и ваши товарищи не знали и не хотели знать, чем внутренне жил, о чем думал и что испытывал Джон Джонсон, человек с протянутой ладонью. По-своему вы были правы: во мне нечего знать, я рядовой, средний человек. Нас, Джонов Джонсонов, в одной только телефонной книге Лондона сто четырнадцать человек, различающихся лишь номерами домов и названиями улиц. Вы, я не льщу вам, вы талантливый мастер очерка, Кенделл — блестящий новеллист, Хорт — цепкий критический ум. А я… кто такое я? Самое это слово „я“ я старался всегда произносить негромко.

Я родился (выслушайте эту скучную историю — она не слишком длинна) в южной Англии. Не помню ни матери, ни своего отца. Мать умерла, когда мне еще не было и года, отец женился на другой и уехал, бросив меня на попечение чужой женщины, которую больше интересовали те двенадцать фунтов, которые ей выплачивались за меня помесячно, чем ребенок, о котором нужно было заботиться.

Годам к пяти меня научили считать до ста и читать молитву отцу небесному. В дальнейшем мне не привелось ни разу встретиться ни с небесным, ни с земным. О последнем, впрочем, двадцать шесть лет спустя я узнал — почти случайно, — что он умер, в Австралии, в Мельбурне, и что значительный капитал, в банковых вложениях, за неявкой наследников, через несколько месяцев станет выморочным. Я принял нужные меры (никто не знал о перемене моих материальных обстоятельств) — и деньги были перечислены на Лондон. На мое имя. Но имя-то мое, имя сто четырнадцатого Джона Джонсона абсолютно никому не было нужно, как и я, его носитель. Впрочем, не буду забегать вперед.

В школе я учился средне, не выделяясь ни ленью, ни рвением, ни успехами или неуспехами.

Товарищи не приглашали меня участвовать в их играх. Разве что кто-нибудь выбудет из партии. Тогда говорили: „Пусть Джонсон сыграет за него“. Я был для них лишь за него и никогда не был им. Не стоит задерживаться и на этом.

Не умея заставить людей подойти ко мне ближе и не зная, как это сделать самому, я ушел от людей к книгам. Те были снисходительнее: они говорили со мной без умолку, но, разумеется, не слушали ответов; они подымали во мне целый рой чувств, выбалтывали самые сокровенные дела и мысли выдуманных людей, учили сладостно плакать над их страницами, но, кончив свое, возвращались на книжную полку, повернувшись ко мне корешком.

Ведь как-никак, я проходил тогда через юность, один раз данную человеку юность, когда голова, как котел с перегретым паром, готова, кажется, разорваться от напора чувств. Но когда я робко пытался выразить их своим сверстникам, реже — сверстницам, те внезапно делались глухими, глядели в сторону, мимо моего лица, кивали невпопад головой, в лучшем случае бросали: „Да“ — „Ага“ — „Так“ — „Та-а-ак“ — „Гм“ — „Алло, Джон“ — Прощайте».

Это было крутое для меня время. За простую улыбку сочувствия, за рукопожатие, задержанное на одну секунду, я готов был отдать душу с жизнью вместе! Но… но я читал как-то в «Таймсе», что лорд Дерби-младший заключил пари, и на значительную сумму, условия пари заключались в том, что он, Дерби, переодевшись в поношенный костюм, станет на перекрестке двух самых людных улиц столицы с пачкой настоящих полноценных пятидесятифунтовых ассигнаций, которые он будет — в течение часа — предлагать прохожим по пенсу за штуку. Дерби был уверен в том, что ни единый прохожий не отдаст своего истертого пенса за доподлинный, ценой в пятьдесят фунтов стерлингов, банкнот.

И, представьте, он выиграл пари.

Пример этот торопит меня к тому моменту, когда я сам стал обладателем довольно крупной суммы на текущем счету банка.

Можно ли купить чувство? Благодарность? Любовь? Или хотя бы симпатию?

Я попробовал.

Сперва я пожертвоввал по тысяче фунтов на приют для подкидышей и на койку моего имени в хирургической клинике. Что чувствовал ко мне; своему благодетелю, подкинутый младенец, когда ему меняли пеленки или кормили с соски, не знаю, но пациент, которого я решил навестить, как раз — случайность! — к моменту моего визита скончался и лежал, весь белый, уставясь белками глаз в дощечку с моим именем, прибитую над его койкой. Я понял, что за чувствами надо обращаться к этому человеку, а не к человеку вообще, не к какому-то кто бы то он ни был.

Мне нравилась одна женщина. По счастью или несчастью, не знаю, право, она была доступна, если не для всех, то для многих. Мы, еще незнакомые, встречались в кафе перед полуночью. Она обычно уходила в сопровождении какого-нибудь мужчины в фетре или цилиндре. Однажды случилось так, что никто не подсел к ее столику. Женщина изредка, отстегивая кнопку перчатки, взглядывала на свои крохотные браслетные часики.

Разговор наш был краток. Вскоре мы вышли из кафе.

Несколько вечеров мы провели вместе. Я и Энни. Что-то было в ее голосе, грудном и низком, в ее глазах с расширенными, похожими на маленькие черные луны зрачками, что притягивало меня, уставшего уже от тщетных поисков хотя бы тени ответного человеческого чувства.

На мои поцелуи я получал ответные, всегда точно в том же количестве, в котором было принято от их покупателя. Губы ее были честны, как честно работающая касса, в ответ на каждый шиллинг выбрасывающая чек.

Однажды Энни (это было дней через семь или восемь после нашего знакомства) попросила меня повести ее в то кафе, где произошла наша первая встреча. Во мне зародилось радостное подозрение: а что, если ей хотя бы немного дорого это место именно потому, что там она впервые увидела меня? И хотя Энни холодно держала свою руку в моей, когда мы подходили к освещенному подъезду кафе, сердце мое прибавило шагу.

Мы пришли и сели за один из свободных столиков. Это был не тот столик, который нас познакомил. Я передал моей спутнице карточку. Пока она скользила глазами по строчкам меню, я от нечего делать разглядывал широкую спину человека, сидящего в другом конце зала. Он курил сигару, искусно бросая изо рта в воздух кольца и колечки дыма, стараясь вогнать одно в другое. Все его внимание было сконцентрировано на этом воздушном варианте игры в серсо.

К нам подошел официант, которому Энни на его поклон радостно закивала -в ответ. Когда официант отошел выполнить заказ, улыбка исчезла с ее лица. С минуту мы сидели молча. В это время человек с сигарой успел ее докурить, расплатиться и встать. Сейчас он проходил, направляясь к выходу, мимо нашего столика. Вдруг глаза Энни загорелись, она привскочила, села опять, стараясь, очевидно, сдержать внезапный порыв. Проходивший не мог не обернуться в нашу сторону: он небрежно кивнул Энни и обвел меня сперва взглядом вопроса, потом — понимания. Через секунду он уже продолжал свой путь к двери. Лицо Энни покрылось легким румянцем; дрожащие пальцы придвинули к глазам лист меню.

Впоследствии я не раз спрашивал себя: почему я тогда не проучил наглеца? Может быть, хотя бы это пробудило — пусть ненадолго, пусть не эмоцию, а нечто эмоциообразное, минуту краденого чувства симпатии, соскользнувшей, пусть по ошибке сердца (бывают ведь и такие) с ситуации на человека.

В этот же вечер мы объяснились. У нее в номере, нанятом мною. Я сказал, сильно волнуясь, что понимаю ее чувство отталкивания, возможно, отвращения ко мне. Так дальше длиться не может. Или пусть она меня полюбит, или… Тут я запутался в словах, поняв всю нелепость моего требования.

Вместо ответа она шевельнула плечом и поднялась с места. Затем спокойно собрала все эти маленькие трогательные вещички, которые, стоит только женской сумочке раскрыться, выбираются из нее наружу и начинают странствие — сперва по коленям своей хозяйки, затем по столикам, столам и полкам. Сумочка защелкнулась, женщина подошла к вешалке и сняла с крючка свое пальто. Потом неторопливо поправляла шляпку у овала зеркала. Спокойные мелкие движения ее пальцев были для меня как затянутые в резину пальцы хирурга, копошащиеся в ране.

Она надевала уже на левую руку лайковую перчатку, но я грубо схватил ее за запястье щелкающей кнопками руки. По лицу женщины, от губ к бровям, пробежала гримаса боли. Теперь я требовал сказать мне, что она чувствует сейчас, глядя на меня.

— Было немного больно руке. Уже проходит. Я могу идти?

Но так как я настаивал, она остановилась, подняв на меня свои прекрасные глаза, и смотрела ими так, как смотрит ученик, вынувший на экзамене невыученный им билет:

— Что я чувствую? По отношению к вам, не знаю, право. Мне кажется, что… ничего, да-да, ну конечно же ничего. Не сердитесь, пожалуйста. Теперь можно уйти?

Я кивнул головой. Оставшись один, я потушил свет и, сидя в кресле, старался вспомнить те несколько дней, которые мы провели вместе с Энни. Да, она прошла сквозь мою жизнь, как проходят через открытую калитку, даже ее не толкнув. Вспоминался мне глубокий взгляд ее глаз. В первый день он волновал меня надеждой, но на третий день я заметил, что таким же прекрасным глубоким взглядом она смотрит на пустое кресло, стоящее перед ней; на абажур лампы. Чувственная вибрация ее голоса, которую я принимал за обещание чувства, была просто физическим свойством, данным ее голосу. И только. И даже боль, нечаянно причиненная мною ей, была лишь физической болью. Иной боли я, очевидно, не мог внести в ее сознание.

«Вот сейчас, — думал я, перегнувшись через подоконник раскрытого в ночь окна, Энни идет одна, может быть, назад, к тому же кафе, где мы еще так недавно были вместе. Огни его даже видны, если стать коленями на подоконник и немного нагнуться влево. Да, я их уже отыскал. Энни, наверное, учащает шаги. Час довольно поздний. Еще немного — и она увидит своих друзей, кого-нибудь из прежних возлюбленных, лакея, которому она приветливо кивала своей головкой, а я…»

Но мне, очевидно, суждено умереть в постели, а не на улице, с головой, разбитой об асфальт.

Продолжаю.

Попробую как-нибудь повеселей. Меня мучает мысль, что и это письмо, как большинство моих писем, будет не дочитано.

Не помню, откуда я узнал об этом забавном случае, — не то мне его рассказала чья-то новелла, не то газетная хроника. В залах фешенебельного клуба, в Нью-Йорке, появляется неизвестно как туда проникший развязный субъект. Он одет с иголочки, но ведет себя по-хулигански. Наступает людям на ноги, толкает их, выхватывает кресла из-под чуть привставших с этих кресел джентльменов. Члены клуба недоуменно переглядываются: откуда этот незнакомец? Но незнакомец садится играть в покер и заявляет старейшине клуба, что тот выкинул карту из рукава. Старейшина, рассвирепев, дает наглецу здоровеннейший удар кулаком в зубы. Тогда незнакомец, выхватив из кармана пачку прейскурантов некоей фирмы и разбросав их по столу, провозглашает, сияя улыбкой, обнажающей его великолепные белоснежные зубы: «Джентльмены, работа зуботехнической лаборатории „Дженкинс энд компани“. Все целы. Все на месте. Прошу убедиться».

Думаю, что мне трудно было бы зарабатывать на хлеб, работая в виде живой рекламы фирмы «Дженкинс». Я давно уже пришел к этому выводу, что дверь в положительные эмоции людей для меня закрыта навсегда. Но и отрицательные чувства их, как об этом свидетельствует случай, рассказанный выше, были тоже для меня на замке.

Я искал, как бы подобрать к нему ключ.

Пустячный факт. Как-то на улице я увидел двух чрезвычайно взволнованных людей. Один был с котелком на затылке, другой держал в руке потертую серую шляпу. Человек в котелке дал человеку с протянутой шляпой два пенса подаяния и требовал пенс сдачи. Нищий говорил, что у него ни пенса, что он только что стал на свой пост, на что ему человек, сделавший доброе дело, возражал, что у кого же искать медных монет, как не у нищего. Повторяю, оба были до крайности взволнованы, оба переживали ситуацию.

С этого дня я и задумал свою систему выпрашивания негодований. Горячих человеческих негодований. Я не сразу овладел техникой. Но постепенно мои конверты с вашими именами, милые мои бойсуотерцы, стали заполняться банкнотами. О, как часто я в вечера, когда нездоровье заставляло меня оставаться дома, пересматривал эти конверты, мысленно видя ваше негодование, ваши сжимающиеся при одном имени Джона Джонсона брови. Я был в круге человеческих эмоций, меня видели, обо мне говорили! Накал человеческой ненависти, кипящая желчь согревали меня, я же не был так бесконечно одинок.

Моим конвертам я делал тщательный контроль, на оборотной стороне каждого я, профессионально неоплатный должник ваш, мои милые-милые, вел точный счет процентов, и каждый год к концу декабря аккуратно вносил их, распределяя по моим конвертам.

Я мог бы писать и ещё, но устал, да и болезнь мучает меня. Знаю, и мне скоро в деревянный конверт, которому никогда не быть распечатанным. Вы скажете, что это бездарный образ. Но чего же ждать от Джона Джонсона, кроме бездарности? Кстати, чуть не забыл: вы, вероятно, заметили, при получении суммы, мною вам возвращенной, что она на шиллинг меньше причитающейся вам. Тот, помните, лишний шиллинг, который вы одолжили когда-то мне, я оставляю, с вашего позволения, невозвращенным".

Письмо на этом кончалось.

Я еще раз перечел его. Бедный, бедный Дж! Сидя в сумерках в своем номере, я слушал шум Виа Систина, говор толпы, выкрики разносчиков газет.

Да, миллионы одиночеств. Кто их сочтет?

Здесь, вот на этих почтовых листках — лишь итог одному. А другие? Кто за них ответит?!

1939