Одинокий (Стриндберг)

Одинокий
автор Август Стриндберг, пер. М. Андреева
Оригинал: швед. Ensam, опубл.: 1903. — Перевод опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Август Стриндберг

править

Полное собрание сочинений
Том I

править

Одинокий

править

После десятилетнего пребывания в деревне я снова в своем родном городе, сижу за обедом, среди старых друзей. Каждому из нас около пятидесяти лет, и самым молодым в нашем обществе, во всяком случае, более сорока или около этого. Мы удивляемся, что мы не постарели с тех пор. У одних, конечно, в бороде и на висках проглядывает слегка седина, но зато другие как будто помолодели с тех пор и признают, что с приближением к сорока годам в их жизни произошла удивительная перемена. Они чувствовали себя старыми и думали, что жизнь их приходит к концу; они находили в себе болезни, которых не было; руки их выше локтя одеревенели и им стало трудно надевать на себя платье. Всё казалось им старым и изжитым; всё повторялось, всё возвращалось в вечном однообразии; молодое поколение грозно наступало и не считалось с заслугами старших; да, всего досаднее было то, что молодежь делала те же открытия, что сделали мы, и, что еще хуже, она подносила свои старые новости, точно они раньте никому и не снились.

Беседуя о старом и вспоминая свою молодость, погрузились мы в прошлое, буквально переживая бывшее двадцать лет тому назад. Вдруг кто-то спросил:

— Да существует ли время?

— Еще Кант сказал, — пояснил один философ: — Время есть лишь способ восприятия действительности.

— Ну вот, и я так думал, ибо когда я вспоминаю о незначительных событиях моей жизни, сорок лет тому назад, то они стоят передо мною с такою ясностью, точно это было вчера; и то, что было в моем детстве, представляется в моей памяти столь близким, будто я пережил это всего год тому назад.

Мы спрашивали себя, всегда ли и все ли думали таким образом. Шестидесятилетний господин, единственный, которого мы в нашем обществе считали стариком, заметил, что он еще не чувствует себя старым. (Он только что вторично женился, и у него родился ребенок.) Вследствие этого ценного признания, нам всем показалось, что мы мальчишки, и тон нашей беседы сделался действительно вполне юношеским.

Я уже заметил с первой встречи, что мои друзья остались такими же, как были, и удивлялся этому; однако я заметил, что они не улыбались с тою же непринужденностью, как раньше, и соблюдали известную осторожность в речи. Они постигли значение и силу сказанного слова. Жизнь, конечно, не смягчила суждений, но научила всякого, что сказанное слово обращается на сказавшего, и притом они убедились в том, что целые тона не годились для людей, но что, для выражения с достаточною точностью своего мнения о человеке, следовало пользоваться полутонами. Теперь же, напротив того, они стали развязны: слова не взвешивались, мнения не уважались — они неслись полною рысью, закусив удила; но было весело.

Наступил перерыв; несколько перерывов; воцарилось неприятное молчание. Те, что больше всего говорили, стали испытывать некоторую неловкость, будто они говорили, главным образом, о себе. Они чувствовали, что за истекшие 10 лет у каждого незаметно завязались новые отношения, возникли новые, чуждые собеседнику, интересы, и те, что прежде беседовали непринужденно, натыкались теперь на подводные скалы, путались, ступали по новой почве. Они могли бы заметить это, если бы обратили внимание на взгляды, вооружавшиеся к противодействию и защите, судорожно подергивающиеся углы рта, в то время как губы утаивали подавленное слово.

Когда вышли из-за стола, вновь завязавшиеся нити перепутались, настроение было испорчено, всякий находился в состоянии обороны, снова уходил в себя, но, так как надо было говорить столь же много, то говорились фразы. Это было заметно по глазам, не следившим за словом, по улыбкам, не соответствовавшим взглядам.

Вечер тянулся нестерпимо долго. Отдельные попытки, с глазу на глаз или небольшими группами, воскресить старые воспоминания не удавались. По незнанию справлялись о том, о чём не следовало спрашивать. Напр.:

— Как поживает твой брат Герман? — (Вскользь брошенный вопрос без малейшего желания получить ответ, не представлявший никакого интереса.)

(Замешательство среди собеседников.)

— Благодарствуй, всё тоже, улучшения не замечается.

— Улучшения? а разве он был болен?

— Да… разве ты не знаешь?

Тут кто-нибудь ввязывается в разговор и спасает несчастного брата от необходимости мучительного признания, что Герман сошел с ума.

Или так:

— Ну, а твою жену можно видеть?

(Она как раз разводится.)

Или еще:

— Твой мальчик, поди, вырос? Держал уже экзамен?

(Это потерянная надежда семьи.)

Словом нить общения была потеряна, всё расползалось. Все уже испытали серьезность и горечь жизни и во всяком случае не могли считаться мальчишками.

Когда, наконец, стали прощаться на улице, у выхода, то чувствовалась потребность совсем распроститься, а не идти в кафе, как бывало раньше, чтобы продлить встречу. Воспоминания молодости не имели ожидаемого ободряющего действия. Прошедшее было той подстилкой, на которой выросло настоящее и эта подстилка насквозь истлела, выветрилась, покрылась плесенью.

Заметно было, что никто более не говорил о будущем, а лишь о прошедшем, по той простой причине, что мы находились уже в том будущем, о котором мечтали, и не могли более создавать его в своем воображении.

*  *  *
Через две недели сидел я опять за тем же столом, почти в том же обществе и на том же месте. Теперь всякий, соответственно своему положению, успел обдумать свой ответ на вопросы, оставленные из вежливости без ответа в прошлый раз. Собеседники были вооружены и свернулись, как кислое молоко. Те, что были утомлены, ленивы или предпочитали хорошо поесть, относились равнодушно к разговору, не участвуя в нём, и вокруг них царило молчание; спорщики же схватились. Точно по какой-то тайной программе, всегда неясной, стали обвинять друг друга в неверии.

— Нет, я никогда не был атеистом! — воскликнул кто-то.

— Вот как! Неужели нет?

Тут завязался спор, который был бы уместен лет 20 назад. Пытались намеренно воспроизвести то, что в счастливое время роста являлось бессознательно. Но память изменяла. То, что было сделано и сказано, было теперь забыто, — цитировали самих себя и других, некстати; выходила бессмыслица. При первом молчании, кто-нибудь из собеседников возвращался к тому же предмету. Разговор вертелся, как колесо, приводимое в движение топтанием на месте. Он то замолкал, то начинался сызнова.

На этот раз расстались с тем чувством, что с прошедшим было покончено, что мы сделались взрослыми, могли покинуть питомник и, пересаженные на свободную почву, могли расти сами по себе, на воле, без помощи садовника, ножниц и ярлычков.

Таким образом каждый оказался в сущности одиноким. Так оно и было всегда. Однако, это еще не был конец, так как те, что не хотели остановиться в своем росте, а желали идти вперед, делать открытия, завоевывать новые миры, соединялись в маленькие кучки, и пользовались кафе, как местом для совместных бесед. Пытались, было, собираться в семьях, но там скоро оказывалось, что у товарища была подкладка платья, называемая женой. Она частенько морщилась за шитьем. В её присутствии надо было говорить о другом «и когда по забывчивости» говорилось о своем, то происходило одно из двух: или жена начинала разглагольствовать и диктаторами решала все вопросы, и тогда приходилось молчать из вежливости, или же она подымалась, убегала в детскую и не раньше показывалась, пока гость не почувствует себя там просителем, приживальщиком, лицом, с которым обращаются так, как будто оно намеревалось отвлечь мужа от жены и дома, от долга и верности.

Так продолжаться не могло. Впрочем, нередко друзья расставались вследствие обоюдной антипатии их жен. Они были требовательны друг к другу.

Поэтому оставалось лишь кафе. Удивительно, что там не сиделось так охотно, как бывало прежде. Хотя всякий и внушал себе, что здесь была нейтральная почва, где не было ни гостя, ни хозяина, но чувствовалось беспокойство женатых о том, что дома оставалось в одиночестве лицо, которое могло бы найти себе общество, если бы оно было одиноко в жизни, — лицо, обреченное теперь на домашнее одиночество. Кроме того, посетители кафе были большею частью холостые, а потому в некотором роде враги и, казалось, что они, как бесприютные, имели там особые права. Они вели себя там, как дома, шумели, громко смеялись, смотрели на женатых, как на непрошеных гостей, — словом, они мешали.

В качестве холостого я считал, что имею некоторые права на кафе, но, вероятно, я не имел этих прав и, когда я приглашал туда женатых, я стал навлекать на себя гнев их жен, и меня перестали звать в дома. Быть может, это и справедливо, ведь брак есть в сущности союз двух лиц.

Когда же приходили женатые, то они бывали поглощены своими домашними делами, и я, прежде всего, должен был выслушивать все их заботы, о прислуге и детях, школах и экзаменах; я чувствовал себя настолько втянутым в чужие семейные дрязги, что не находил никакого преимущества в том, что освободился от своих собственных.

Когда же мы, наконец, касались отвлеченных предметов или великих вопросов, то часто случалось, что один из нас говорил, пока другой с опущенными глазами ждал момента для реплики, чтобы затем некоторое время говорить о том, что нисколько не относилось к делу и вовсе не было ответом на речь. Или же случалось, что все говорили за раз и, казалось, никто не понимал другого. Вавилонское столпотворение, кончавшееся ссорой и невозможностью понять друг друга.

Ты не понимаешь, что я говорю! — бывало обычным восклицанием.

Так оно и было. За истекшие годы каждый вложил новый смысл в слова, придал новое значение старым понятиям, не говоря уже о том, что никто не хотел выразить своего самого сокровенного мнения, которое считал своей профессиональною тайной, или чуял в нём непреложные идеи будущего и ревниво их оберегал.

Всякий раз, как я ночью возвращался домой после наших собраний в кафе, я сознавал всю суету этой бестолковщины, где в сущности, всякий хотел лишь слышать свой голос и навязать свое мнение другим. Мои мозги были как бы разрыхлены, взрыты и засеяны сорной травой, которую надо было выполоть, прежде чем она не разрастется. И когда я возвращался домой в одиночестве, в тиши, я снова находил самого себя, закутывался в свою собственную духовную атмосферу, в которой чувствовал себя хорошо, как в удобно сидящем платье, и, после часового мечтания, погружался я в небытие сна, свободный от всяких вожделений, хотений и желаний.

Так мало-помалу прекратил я свои посещения кафе, приучился к одиночеству; хотя порою и впадал в искушение, но с каждым разом возвращался всё более и более исцеленным, пока, наконец, не нашел наслаждения в слушании тишины и в прислушивании к новым голосам, которые в ней можно подслушать.

Таким образом, мало-помалу, я сделался одиноким, ограничиваясь лишь внешним общением с людьми, насколько оно требовалось для моей работы, да и это общение я поддерживал, главным образом, при помощи телефона. Не стану отрицать, что в начале было тяжело и что пустота, образовавшаяся вокруг меня, требовала наполнения. Прервав все сообщения с людьми, мне казалось, что я, вследствие этого, сперва потерял в силе, но, вместе с тем, мое «я» начало как бы уплотняться, осаждаться вокруг того ядра, в котором сосредоточивалось всё пережитое мною; там оно растворялось и воспринималось моею душою в качестве питательного вещества. Вместе с тем, я приучился перерабатывать всё то, что видел и слышал в доме, на улице, среди природы и, приурочивая свои впечатления к той работе, которой я в данное время занимался, я чувствовал, что мой капитал рос и что моя работа в одиночестве становилась гораздо ценнее, чем мое изучение людей в обществе.

Прежде, я не раз жил собственным хозяйством, но теперь нанимаю две меблированные комнаты у одной вдовы. Потребовалось некоторое время, прежде чем я свыкся с чужою мебелью — но лишь короткое время. Всего труднее мне было ужиться и освоиться с письменным столом, так как вероятно, покойный чиновник, всю свою жизнь сидел за ним со своими протоколами. Он оставил по себе следы, ужасные, синие, чернильные пятна, мне ненавистные. Правой своей рукой он совершенно стер политуру правой стороны стола, на левой — налепил он кружок для лампы из отвратительной клеенки серовато-зеленого цвета. Она меня мучит, но я решил примириться со всем и теперь я не замечаю более этой безобразной тряпки. Кровать… да, моею мечтою всегда было умереть в собственных простынях, и хотя я и мог бы себе позволить это, но я не хочу ничего покупать, так как не иметь собственности представляет собою одну сторону свободы. Ничего не иметь, ничего не желать — значит оградить себя от самых тяжких ударов судьбы. Но иметь в то же время достаточно денег для сознания, что, если захочешь, то можешь всё приобрести — в этом счастие, потому что независимость тоже составляет одну сторону свободы.

На стенах висит пестрое собрание плохеньких картин, даже литографий и хромолитографии Сперва я ненавидел их за безобразие, но вскоре они возбудили во мне интерес, о котором я раньте и не чаял. Однажды, когда я во время работы почувствовал несостоятельность своего сочинительства, и мне недоставало заключительной сцены, я в отчаянии бросил взгляд на стену. Мои глаза остановились на ужасной хромолитографии, вероятно, старой премии к иллюстрированному журналу. На ней был изображен крестьянин, стоящий на пристани и держащий корову, которая вместе с ним должна переправиться на невидимом плоту. Одинокий человек, выделяющийся на фоне воздуха, его единственная корова, его отчаянные взоры… Я нашел свою сцену. В этой комнате находилось также множество маленьких вещей, которые накопляются в домах и дышат воспоминаниями, так как они сработаны руками друзей, а не покупные. Антимакасары, чехлы, этажерки со стеклом и фарфором. Там заметил я большой кубок с надписью: «от благодарных и т. д.» От всех этих мелочей как бы исходили лучи приязни, благодарности, быть может, любви; и на самом деле, всего лишь через несколько дней я почувствовал себя приятно в этих комнатах. Всё это, принадлежавшее другому, пришлось мне унаследовать от лица, мне вовсе неизвестного.

Моя хозяйка, заметив сразу, что я не словоохотлив, была тактична, благовоспитан и старалась о том, чтобы комнаты были убраны ко времени моего возвращения с утренней прогулки, и мы приветствовали друг друга лишь дружеским кивком, которым выражалось всевозможные: — Как поживаете? — Благодарю, хорошо! — Как дела? — Отлично! — Очень приятно!

Однако через неделю она не могла удержаться, чтобы не спросить, не нужно ли мне чего; мне, мол, стоит сказать лишь одно слово…

Нет, добрейшая, мне ничего не надо, всё в порядке.

— Гм, я всегда думала, знала, что мужчины требовательны.

— Я от этого давно отучился!

Старуха посмотрела на меня пытливым взглядом, как будто она обо мне слышала совсем другое.

— Ну, а как еда?

— Еда? Я не заметил, значит, она превосходная.

В самом деле это было так! Весь уход был удивительно хорош. Больше, чем заботливость; мне казалось, я был предметом почитания. Я никогда не испытывал этого раньше.

Жизнь текла тихо, спокойно, мягко и приятно; хотя иногда у меня и являлось искушение говорить с хозяйкой, в особенности, когда она казалась озабоченной, однако я не поддавался этому соблазну, отчасти из боязни окунуться в чужие дрязги, отчасти из уважения к тайнам её жизни. Я хотел отношений безличных и находил более подходящим моему настроению оставить её прошедшее в приятном мраке. Узнай я её историю, получи мебель иной характер, чем тот, который мне угодно было ей. придать, сотканная мною ткань была бы разорвана; стулья, стол, шкаф, кровать стали бы играть роль бутафорских принадлежностей в её драмах, которые могли бы потом являться как привидения. Нет, эти вещи были моим достоянием, я одел их покровами своей души и декорации эти должны были фигурировать только в моей драме. В моей!

*  *  *

Я теперь завязал безличные отношения, по очень дешевой цене. На моих утренних прогулках я заключил свои незнакомые знакомства с лицами, с которыми я не кланяюсь, ибо лично их не знаю. Сперва я встречаю майора. Это — майор в отставке с пенсиею, и стало быть ему уже полных 55 лет. Он — в штатском платье. Я знаю, как его зовут, и слышал несколько историй из его молодости. Он холост — это мне тоже известно. Он, как сказано, получает пенсию и следовательно не имеет занятий, доживая лишь свой век Но он идет мужественно навстречу своей судьбе. Высокий, прямой, с широкой грудью, в застегнутом доверху сюртуке; открытый, смелый характер. Темные волосы, черные усы, эластичная походка, столь эластичная, что я всякий раз вытягиваюсь, когда встречаюсь с ним, и чувствую себя моложе при мысли о том, что ему уже исполнилось 55 лет. У меня впечатление от его взглядов, что он относится ко мне без ненависти, однако быть может и без расположения. По прошествии некоторого времени мне кажется, что он — мой старый знакомый, и мне хочется кивнуть ему. Но между нами существует известная разница. Он уже дослужился до своего капитуляционного времени, а я еще стою среди борьбы и пробиваюсь вперед. Поэтому ему не приходится искать во мне товарищеских симпатий. От этого я строго воздерживаюсь. — Мои виски, конечно, седые, но я знаю, что завтра они могут быть столь же темны, как и его волосы, но я не забочусь об этом, ибо у меня нет женщины, перед которой я хотел бы рисоваться. К тому же я считаю, что его волосы слишком прилизаны, чтобы не возбуждать подозрения, тогда как мои — вне всякого сомнения.

Но я встречаю еще господина, обладающего тем приятным свойством, что он вовсе мне не знаком. Ему наверное свыше 60 лет, его волосы и окладистая борода одинаково седы. В начале нашего знакомства некоторые черты его меланхолического лица, некоторые линии его фигуры показались мне знакомыми; сострадание и симпатия привлекали меня к нему. Мне показалось, что он вкусил горечь жизни в самом тяжелом её проявлении, что он боролся против течения и был им сокрушен и что теперь он жил в новом времени, которое незаметно выросло и оставило его за собою. Он не мог бросить идеалов своей молодости, потому что они были ему дороги и он считал себя на правом, пути… Бедняга! Он сознает, что идет правильно и в то же время сбивается с пути.

Это настоящая трагедия!

Взглянув однажды ему в глаза, я заметил, что он ненавидит меня, быть может потому, что он прочел сострадание в моих взглядах и что это было для него всего оскорбительнее. Да, он почти сморщился, когда прошел мимо меня. Притом же, быть может, я, сам того не сознавая, оскорбил его или его близких, неосторожною рукою коснулся его участи, или, может статься, просто я когда-нибудь прежде знавал его. Он меня ненавидит и удивительно, как я чувствую, что заслуживаю его ненависть; но я не хочу более смотреть в его глаза, потому что они колются и причиняют боль моей совести. Возможно даже, что мы — кровные враги, что различие класса, рождения, взглядов разделяют нас и что мы чувствуем это. Ибо опыт научил меня отличать на улице друга от врага; и мне попадаются незнакомые люди, от которых враждебность исходит подобно лучам, так что я перехожу на другую сторону улицы, чтобы не подходить к ним близко.

Эта чувствительность изощряется в одиночестве до высокой степени совершенства, и когда я слышу человеческий голос на улице, я испытываю либо приятное чувство, либо неприятное, либо вовсе никакого.

У меня есть еще и третий. Он ездит верхом и я ему киваю; я знавал его в университете, знаю приблизительно как его зовут, но не знаю правописания его имени. Я не говорил с ним лет 30, лишь кивал ему на улице, иногда с улыбкой, показывающей, что я узнаю его, и у него добрая улыбка под большими усами. Он носит мундир и с годами галуны на его фуражке становятся всё многочисленнее и всё толще. Теперь, когда я после десятилетнего перерыва снова встретил его на лошади, у него было такое множество галунов, что я боялся, как бы мой поклон не остался без ответа. Но он, вероятно, это понял, потому что остановил лошадь и окликнул меня.

Здравствуй! разве не узнаешь?

Да, я узнал и затем каждый из нас продолжал свой путь, и с тех пор мы всегда кивали друг другу. Однажды я заметил удивительное полунедоверчивое выражение под его усами, Я не знал, истолковать ли мне это выражение в том смысле, что я был его причиною — настолько нелепым мне это показалось. Он выглядел — да, это было лишь мое воображение — он выглядел как будто бы недоумевающим, считаю ли я его высокомерным или я сам высокомерен. Это я-то? Нередко бывают случаи, что о людях, которые, в сущности, сами весьма невысокого о себе мнения, говорят, что у них на гербе изображен смертный грех высокомерия.

У меня есть также пожилая женщина, которую водят гулять две собаки: где собаки останавливаются — там и она, а они останавливаются у каждого фонарного столба, у каждого дерева, у каждого угла. При встрече с ней, я вспоминаю Сведенборга: я думаю о человеконенавистниках, столь одиноких, что они принуждены искать общества животных; мне представляется, что она наказана своим собственным воображением: она считает, что повелевает этими двумя нечистоплотными животными, тогда как на самом деле животные заставляют ее следовать каждому их капризу. Я называю ее царицей мира, покровительницей вселенной, потому что она так выглядит, со своей закинутой назад головою, опущенными веками.

Наконец у меня есть еще старуха, являющаяся периодически подобно сборщику податей. Я считаю эту старуху таинственной. Она появляется редко, но всякий раз, как мне приходится получать значительную сумму денег, или при приближении какой-либо опасности. Я никогда не верил в «встречи» и тому подобные суеверия; никогда не избегал старух и не плевал в сторону кошки. Я никогда не давал пинка другу, приступавшему к предприятию, исход которого представлялся сомнительным, а выражал лучшие пожелания от доброго сердца, хлопая его по плечу. В последний раз поступил я так с одним приятелем, просвещенным актером. Шипя, сверкая глазами обернулся он: — Не говори этого, всё дело испортишь. — Я отвечал: — нет, добрые пожелания не могут накликать несчастья, если они и не принесут счастия. — Он остался при своем мнении, потому что был суеверен, как все неверующие. Действительно неверующие верят всему, но навыворот. Напр., когда они ночью видят хорошие сны, то это должно предсказывать дурное; снятся ли им гадины, — это к деньгам. Я же, напротив того, не обращаю внимания на незначительные сны. Но когда сон сам собою мне навязывается, то я даю ему прямое толкование: так, страшный сон служит мне предостережением, а хороший сон — ободрением или утешением. Это совершенно логично, научно. Будучи внутренне чист, я вижу чистое и — наоборот. В снах отражается моя внутренняя жизнь и поэтому я могу пользоваться ими, как зеркалом при бритье: видеть, что я делаю, и избегать порезов. То же самое происходит иногда и в состоянии бодрствования, но не всегда. Напр., на улице всегда лежат куски бумаги; всех этих клочков бумаги я не замечаю, если же один из них обратит на себя внимание, то я принимаю это к сведению; и если на этой бумажке написано или напечатано что-нибудь имеющее отношение к тому, о чём я более всего думаю, то я вижу в этом выражение моих самых сокровенных, еще не рожденных мыслей, и в этом я, конечно, прав, ибо не будь такого мысленного моста между тем, что происходит внутри меня и этими внешними предметами, такого перехода никогда не могло бы произойти. Я не верю в то, что кто-нибудь нарочно разложил эти бумажки ради меня, но некоторые люди в это верят; для тех, что верят лить в осязательное и в дела рук человеческих, — это очевидно.

Я называю свою старуху таинственной, потому что не могу себе объяснить, почему она появляется именно тогда, когда это требуется. Она похожа на торговок с рынка, которых я видел в детстве торгующими леденцами за прилавком под открытым небом. Её платье цвета золы, но не разорвано и без пятен. Она не знает, кто я такой, но называет меня барином, вероятно потому, что я был толст еще три года тому назад, когда завязалось наше знакомство. Её благодарность, благопожелания, сопровождают меня некоторое время на моем пути и мне так приятно слышать мягкое слово «благословение», звучащее совсем иначе, чем жесткое «проклятие», и мне кажется, что я от этого счастлив на целый день.

Когда, однажды, по истечении года, я дал ей кредитную бумажку, я ожидал увидать то бессмысленное, почти злое выражение лица, которое принимают бедняки, получившие слишком много; точно они вас считают дураком или думают, что вы по ошибке достали не ту монету из кошелька. Воришка, схватив серебряную монету, всегда со смехом убегает, как бы опасаясь, чтобы его не догнали и не обменяли серебряную монету на медную. Но моя старуха схватила меня за руку так крепко, что я не мог ее вырвать, и спросила меня голосом, в котором слышалось бесконечное знание человеческой приводы и в тоне которого как бы уже заключался утвердительный ответ: «Вы, наверное, господин, были раньше сами бедны.» — Да, так же беден, как и вы, и могу еще раз оказаться в таком же положении. — Она поняла это, и я задал себе вопрос, видела ли она когда-нибудь лучшие дни, но я никогда не хотел ее об этом спрашивать.

Таковы были приблизительно мои знакомства вне дома; и я три года поддерживал их.

Я завязал также знакомства и в самом доме. Я жил в четвертом этаже и подо мною, считая с нижним этажом, расположились четыре семейства со своими судьбами!.. Я не знаком ни с одним из них, не знаю, как они выглядят, думаю, что никогда не встречал их на лестнице. Я вижу только дощечки с их именами на дверях, и по их газетам, торчащих из дверных скважин, я приблизительно знаю, чьи они духовные дети. Стена об стену со мною живет в другом доме певица, которая очень хорошо для меня поет, и к ней ходит подруга, играющая для меня Бетховена. Это — мои лучшие соседи и у меня иногда является искушение познакомиться с ними, чтобы поблагодарить их за все светлые минуты, которые они мне дарят, но я побеждаю в себе это искушение, так как я убежден, что самое прекрасное в наших отношениях исчезнет, как скоро мы будем принуждены обменяться банальными словами. Порою, в течение нескольких дней, водворяется тишина у моих приятельниц; тогда у меня становится менее светло на душе. Однако, у меня есть веселый сосед, живущий, мне думается, рядом, в том же доме, в одном из нижних этажей. Он играет опереточные вещи, мне до сих. пор неизвестные и столь беззаветно веселые и наивные, что я принужден улыбаться среди самых своих серьезных мыслей.

В противовес ему, как бы тенью, является мой ближайший сосед, живущий в квартире подо мною. У него большая, рыжая, неистово-безумная собака, которая с лаем бегает по лестнице. Владелец собаки считает, невидимому, этот дом своим, а всех нас прочих ворами, и заставляет свою собаку караулить лестницу в качестве сторожа. Мне случается иногда, возвращаясь поздно домой, на темной лестнице, задеть ногой что-то мягкое и лохматое. Тогда конец ночной тишине. Я вижу во тьме блеск двух фосфорических жемчужин, и вся улиткообразная лестница наполняется шумом, на который одна из дверей отворяется, выходит господин и меня же, обиженного, пронизывает яростными взглядами. Я, конечно, не извиняюсь, но всякий раз чувствую себя виноватым, ибо перед собственником собаки виновато всё человечество.

Я никогда не мог понять, как это люди могут тратить свои чувства преданности и заботливости на звериные души, когда существует столько человеческих душ, на которых они могли бы изливать эти чувства — да еще на такую нечистую тварь как собака, всё существование которой направлено на грязное. У моего соседа внизу есть жена и взрослая дочь и они разделяют чувство хозяина по отношению к этому животному. Семейство это дает обыкновенно собачьи вечера, они собираются тогда вокруг стола — я ясно слышу, где они сидят, — мне при этом не приходится прислушиваться — и эти чудовища беседуют. Те, что не могут говорить, отвечают воем, и всё семейство смеется от удовольствия и гордости.

Иногда я среди ночи просыпаюсь от собачьего лая. Я представляю себе счастие семьи при сознании того, что она обладает таким усердным и бдительным животным, которое даже через стены и запертые окна чует повозку отходника. И я знаю, что совершенно неосновательно предположение, чтобы мысль о потревоженном людском покое могла сколько-нибудь смутить счастие собственника собаки. Святой и неоценимый дар сна, который для иных покупается столь дорогою ценою, этими людьми вовсе не уважается. Я спрашиваю себя подчас, что они за толстокожие люди, раз не чувствуют в тишине ночи, как разбуженные во сне лежат и посылают им свои ругательства. Неужели же они не знают, что вполне оправдываемая ненависть проникает к ним в виде лучей сквозь потолок, пол и стены, призывая проклятия на их головы?

Я решился однажды, давно тому назад, пожаловаться на собачий лай в жилом людском помещении. Собственник собаки оправдывался, ссылаясь на детский крик в моей квартире. Он сравнил это грязное, зловредное животное с ребенком! С тех пор я более никогда не жалуюсь. Но чтобы добиться внутреннего примирения в самом себе и спокойствия по отношению к людям (ибо, когда я ненавижу, я страдаю), я старался объяснить себе эту страсть к животным, которая, относительно, сильнее привязанности к людям. Но я не мог найти ей никакого объяснения. Как всё необъяснимое, — это производит на меня впечатление страшного. Если бы я мог философствовать подобно Сведенборгу, я остановился бы на «принудительном» (неотвязчивом) представлении как наказании. Пока. назовем это так. Следовательно, они несчастные, а поэтому заслуживают сострадания.

*  *  *

При моей квартире балкон, а из окон у меня широкий вид на поля, море и леса, синеющие вдали на морском берегу. Лежа на диване я вижу лишь воздух и облака. Мне кажется тогда, что я на воздушном шаре, высоко над землей. Мое ухо начинает терзаться множеством мелких звуков. Сосед внизу говорит в телефон, и я слышу по его выговору, что он из Вестергетланда. Больное дитя плачет в чьей-то квартире внизу. На улице двое прохожих остановились под моим балконом и разговаривают; теперь я начинаю прислушиваться по принадлежащему писателям праву подслушивать по крайней мере то, что открыто говорится на улице.

— Да, видишь ли, дело, конечно, идти не могло.

— Так он закрыл теперь? Да, уж конечно! (Я тотчас же понял, что новая мелочная лавка в доме закрылась за неимением покупателей.)

— Нет, их слитком много развелось, это можно было предвидеть. В первый день продали на 30 эр, во второй день кто-то зашел за справкою в адрес-календаре, на третий день продали лишь несколько штук почтовых марок. Да, уж больно много их стало. Прощай!

— Прощай! В банк что ли идешь?

— Нет, на таможню, внести пошлину за товар.

Это была последняя реплика в трагедии, которой я был свидетелем в течение последних трех месяцев и которая разыгралась в моем доме следующим образом.

Налево от моей входной двери устраивалась колониальная лавка. Пока рабочие красили, золотили, лакировали и полировали, молодой хозяин приходил любоваться этими прелестями, становясь на краю тротуара. Он выглядел молодцеватым лавочником, здоровым, бодрым, быть может несколько самонадеянным. У него бывал особенно смелый и самоуверенный вид, когда он приходил со своею невестою.

Я видел, как по стенам стали воздвигаться полки и ящики… Скоро был поставлен прилавок с весами и телефон пристроен к стене. Телефон мне особенно памятен потому, что он так грустно звучал в моей стене, но я не хочу жаловаться, так как решил отучиться от жалоб. Внутри лавки было сооружено нечто в роде киоска, напоминающего театр. При помощи фальшивой перспективы должна была получаться иллюзия чего-то грандиозного.

И вот ящики стали наполняться бесконечным множеством предметов известных и неизвестных наименований. Это продолжалось целый месяц. Затем появилась огромная живопись на колоссальном поле и на третий день я прочел вывеску: «Эстермальм. Деликатесы».

Тогда я подумал вместе с Софоклом:

Высший божеский дар — рассудок, а потому каждый пусть остерегается оскорблять бессмертных. Лишь после того, как высокомерный будет наказан за дерзостные поступки жгучими ранами, научится он с годами рассудительности.

Какое неразумие со стороны этого молодого человека! И хотя в нашем околотке по меньшей мере двести мелочных лавок, он ходил и трубил о себе, как будто он собственник единственной, настоящей лавки. Это захват и попрание чужих прав, покушение на тех, что неминуемо поразят тебя в пяту. Высокомерие, своеволие, самонадеянность!

Итак, лавка была открыта её новобрачным собственником. Выставка в окне была блестящая, но я трепетал за его судьбу. Бог знает, начал ли он дело на свои сбережения, на полученное ли наследство, или просто на трехмесячные векселя?

Первые дни прошли так, как рассказывали мои незнакомцы под балконом. На седьмой день зашел я в лавку за покупками. Я заметил, что приказчик торчал без дела в дверях. Я счел это тактическою оплошностью, так как публика предпочитает незаметно и беспрепятственно входить в лавку, с другой стороны, это указывало на то, что и раньше в лавке не было покупателей. Отсюда я заключил, что хозяин был в отсутствии, быть может отправился, и разумеется со своей молодой женой, путешествовать для своего удовольствия.

Войдя в лавку, я был поражен обстановкою, которая стоила не дешево и навела меня на мысль, что этот лавочник раньте состоял при театре.

Когда пришлось взвешивать финики, то их брали не просто пальцами, а двумя листами тонкой бумаги. Это были великие традиции и обещали многое. Товар был превосходен и я стал постоянным покупателем этой лавки.

Через несколько дней хозяин вернулся и стоял сам за прилавком. Это была современная душа, я тотчас это заметил, так как он не пытался пускаться со мною в разговоры… это слишком старо! Но он говорил глазами, и они выражали почтение, честность, доверие. Он не мог не играть комедии. Его позвали к телефону, он рассыпался передо мною в извинениях и подошел к телефону. На его беду я сочинитель комедий и изучил как свою роль, так и реплику своего партнера. Поэтому я по его лицу увидал, что никакого разговора по телефону не было и я слышал по его ответам на воображаемую речь, что всё это было комедией.

Да, да, непременно, слушаюсь! (отбой).

Это должно было представить собою заказ. Но не доставало интонаций и модуляций голоса. В сущности это было вполне невинно, но мне не хотелось быть им одураченным и не было охоты ждать, а потому я пришел в критиканствующее настроение и стал читать ярлыки и фабричные клейма. Хотя я и не знаток в винах, тем не менее мне издавна помнится, что когда на бутылке стоит «Cruve et fils» — то — это настоящее французское вино. Увидав теперь это имя на ярлыке бутылки, я удивился, что в мелочной лавке можно достать бордоское вино, я раскутился и купил бутылку этого вина по невероятно дешевой цене.

Вернувшись домой, я сделал несколько открытий, которые, конечно, не причинили мне огорчения, но заставили меня не покупать более в этой лавке. Финики, в прошлый раз превосходные, были теперь перемешаны со старыми одеревенелыми, вино было, конечно, от Крузе, быть может Робинзона Крузе, но не Cruse et fils.

С тех пор я не видал, чтобы кто-нибудь входил в эту лавку. И вот, начинается трагедия. Мужчина во цвете лет, жаждущий работы, обречен на бездействие и, следовательно, на гибель. Борьба с несчастьем, наступающим с каждой минутой всё ближе и ближе. Его неустрашимость сдалась и сменилась нервным упорством. Я видел в окно его лицо, похожее на привидение в то время, как он выслеживал покупателей. Но через некоторое время он спрятался. Он представлял собою страшное зрелище, притаившись в углу, боясь всего, даже прихода покупателя, так как он опасался, что тот явится лишь за справкою в адрес-календаре. То бывала самая ужасная минута, потому что надо было приветливо улыбаться. Он поймал раз приказчика на том, что тот грубо швырнул адрес-календарь на прилавок какому-то почтенному господину. При своем несколько большем знании человеческой природы, наставительно пояснил он мальчику, что иногда покупатели начинают с почтовых марок и адрес-календарей, но сам он еще не усвоил себе той истины, что хороший товар — лучшая реклама и что хитрыми уловками обманываешь только самого себя. Развязка приближалась. Я выстрадал все его мучения, думал о его жене, о наступающих сроках уплаты за наем помещения, платежей по векселям. Наконец, я не мог более проходить мимо его окон, а обходил другою дорогою. Но совсем уйти от него я не мог, потому что его телефонный провод скорбно звучал в моей стене даже по ночам. Мне слышались в нём то плачевные песни долгие и бесконечные, о разбитой с самого начала жизни, то надежды, то отчаяние в возможности начать сызнова… А жена всё ждала с еще врожденным ребенком.

Дело нисколько не менялось от того, что это было его собственной ошибкой. Впрочем, сомнительно, чтобы в том была его вина. Он принял все эти маленькие обманы, присущие торговле, как козыри, от своих прежних хозяев и не видел в них ничего дурного. Непонимание! В нем-то причина, а не вина.

Порою я спрашивал себя, какое мне до всего этого дело. Быть может чужим страданиям суждено тяготеть над вами и падать на вас, как раз тогда, когда вы в одиночестве стараетесь уйти от них.

Между тем судьба торговца свершилась. В сущности было облегчением видеть, как двери заперлись; наступил конец. Но когда двери снова отворились и ящики стали опоражниваться, полки обнажаться и уноситься со всею массою товара, большею частью уже початого, то, казалось, присутствуешь при анатомическом вскрытии. Так как мне был знаком один из рабочих, то я вошел в помещение лавки, находившееся за аркой; здесь он раньше ратоборствовал; чтобы убить время и избежать проклятого бездействия, он выписал массу воображаемых счетов. Они лежали еще там и были адресованы на имя: князя Гогенлоэ, Феликса Фора, даже принца Уэльского. Последний купил 200 кило русского мармелада и ящик коньяку.

Мне было любопытно видеть, как в мозгах этого человека смешалось путешествие в Россию Ф. Фора с англо-индийскою кухнею принца Уэльского.

Там лежала также кипа написанных от руки объявлений об икре первого сорта, кофе первого сорта — всё первого сорта, но объявления эти никогда не были напечатаны.

Я понял, что он был принужден за своею конторкою играть комедию перед своим приказчиком. Бедняга! Но жизнь долга и переменчива, и этот человек еще воспрянет!

В сущности, одиночество заключается в следующем: закутаться в ткань своей собственной души, окуклиться и ждать превращения, которое не преминет наступить. Тем временем живешь прошедшим и телепатически переживаешь жизнь других. Смерть и воскресение; новое воспитание к неизвестному новому.

Наконец остаешься наедине с самим собою. Ничьи мысли не проверяют моих мыслей, ничьи мнения, капризы не угнетают меня. Теперь душа начинает расти во вновь приобретенной свободе, и испытываешь необычайный внутренний покой, тихую радость и чувство безопасности и личной ответственности.

Возвращаясь мысленно к прежней жизни в обществе, которая должна была служить воспитанием, я теперь нахожу, что она была лишь средством взаимного обучения порокам.

Необходимость постоянно видеть безобразное для того, в ком развито чувство красоты, есть мучение, лукаво заставляющее вас считать себя мучеником. Закрывая глаза на несправедливости из уважения к другим, — вы воспитываете в себе лицемера; из того же уважения, подавляя свое мнение, вы становитесь трусом. Наконец, принимая на себя вину в том, в чём в сущности вы неповинны, ради спокойствия, вы этим незаметно унижаете свое достоинство, — так что в один прекрасный день вы сами начинаете считать себя негодяем. Никогда не слыша слова одобрения, вы теряете всякое мужество и доверие к самому себе. Принимая на себя последствия чужих ошибок, вы ожесточаетесь против человечества и мирового порядка.

Всего же хуже то, что вы не являетесь хозяином своей участи, поскольку вы исполнены доброй воли поступать справедливо. К чему я буду стараться быть безупречным во всём, когда мой товарищ пятнает себя. Я обыкновенно несу по крайней мере половину, если не весь позор от этого. Вот что заставляет вас, живя в обществе, постоянно находиться в неуверенности; распространяя свою личность на других, вы, так сказать, выставляете. большую площадь для прицела и зависите от чужого произвола. И те, что не были в силах запустить руку под мое платье, пока я стоял одинок, могут свободно подойти с ножам к моему сердцу, как скоро я предоставляю постороннему носить его по улицам и площадям.

От одиночества я выиграл то, что могу сам выбирать свою душевную пищу. Мне не приходится видеть за своим столом врагов и молча выслушивать поругание того, что я высоко ценю. Я не принужден слышать у себя ненавистную мне музыку. Я избавился от зрелища разбросанных вокруг журналов с карикатурами на моих друзей и на меня самого. Я освободился от чтения книг, мною презираемых, от посещений выставок, от созерцания отвратительных для меня картин Словом, я хозяин над своею душою, именно в том отношении, в каком имеешь право быть хозяином, и мне дозволено выбирать свои симпатии и антипатии. Я никогда не был тираном, но лишь не хотел быть жертвою чужого деспотизма. Но этого не терпит деспотическое человечество. Поэтому я всегда был ненавистником тирании, и этого не прощают тираны.

Я постоянно стремился вперед и ввысь, и в этом я был более прав, чем те, что хотели тащить меня книзу, и поэтому я стал одинок.

*  *  *

Первое к чему приступаешь в одиночестве — это сведение счетов с самим собою и с прошлым, — долгая работа, путем которой человек готовится к победе над самим собою. Самой благодарной работой является, конечно, познание самого себя, если оно возможно. Ведь можно иногда прибегать к зеркалу, в особенности к двойному, в котором отражается затылок; иначе нельзя знать, как выглядишь сзади.

Сведение таких счетов начал я десять лет тому назад, когда я познакомился с Бальзаком. Во время чтения его пятидесяти томов я сам не замечал, что во мне происходило, пока я не окончил. Тогда я нашел самого себя и синтез моей предшествующей жизни..

Смотря на людей в его бинокль, я даже научился видеть жизнь обоими глазами, тогда как раньше я видел ее лишь в монокль и одним глазом. И он, этот великий чародей, даровал мне не только известную безропотную покорность судьбе или Провидению, но и незаметно подсунул мне своего рода религию, которую я бы назвал христианством без вероисповедания. Пространствовав под руководством Бальзака через его человеческую комедию и познакомившись в ней с четырьмя тысячами человек (какой-то немец их сосчитал!), мне показалось, что я переживаю другую жизнь, более широкую и богатую, чем моя собственная, так что под конец мне представилось, будто я прожил две жизни. Из его мира я почерпнул новую точку зрения на свою собственную жизнь. После нескольких кризисов и возвращений к старым ошибкам, пришел я наконец к некоторого рода примирению со страданием, убедившись в том, что горе и страдание одинаково сжигают сор души, изощряют инстинкты и чувства и даже наделяют душу, освобожденную от измученного тела, высшими способностями. С тех пор я стал принимать горькую чашу жизни, как лекарство, и считал своим долгом терпеть всё добровольно и без унижения.

Одиночество вместе с тем делает человека чувствительным и если я прежде вооружался грубостью против страдания, то теперь я сделался более чувствительным к страданиям других, — сделался добычей внешних впечатлений, но не дурных. Последние лишь пугали меня и заставляли еще дальше отстраняться. Тогда я искал более уединенных прогулок, где встречал лишь мелкую публику, которая меня не знает. У меня особая дорога; я называю ее via dolorosa и хожу по ней в более мрачные мгновения. Эта дорога, на подобие одностороннего бульвара с рядом домов по одной стороне и лесом — по другой, составляет границу города с севера. Прежде чем попасть туда, я должен пройти по поперечной с ней улице, имеющей для меня, я сам не знаю, почему, особую притягательную силу. Внизу, на заднем плане узкой улицы, возвышается большая церковь, которая как бы поднимает собою эту улицу и вместе с тем окутывает ее тенью. Церковь не привлекает меня подобно улице, так как я никогда не хожу в церковь, потому что… да я не знаю, почему. Там, направо, находится пасторская канцелярия, в которую я обращался, давно тому назад, для оглашения брака. Но здесь, в верхней части улицы, на севере, стоит дом, как раз в том месте, где улица выходит в поле. Он величиною с замок и стоит на косогоре, откуда открывается вид на морской залив. Несколько лет мои мысли были заняты этим домом. Я желал жить в нём; я вообразил себе, что там живет кто-то, влиявший на мою судьбу или имеющий как раз теперь на нее влияние. Я вижу этот дом из моей квартиры, гляжу на него всякий день, когда он освящен солнцем, или к вечеру, когда все огни в нём потушены. Когда же я прохожу мимо него, я ощущаю нечто в роде ласкового участия и я как будто ожидаю, что однажды мне придется попасть в него и найти там покой.

Итак, я расхаживаю по этому бульвару, на который выходит много поперечных улиц, и каждая из них будит во мне различные воспоминания о моем прошлом. Так как я нахожусь на горе, то улицы эти идут под гору; некоторые из них образуют выпуклости, как бы небольшие пригорки на подобие поверхности земного шара. Стоя на тротуаре бульвара, я вижу человека, поднимающегося по задней стороне этого пригорка; сперва показывается из земли голова его, затем плечи и всё тело. Это происходит в течении полминуты и действует таинственно.

Мимоходом, я заглядываю в каждую из поперечных улиц; вдали, открывается вид либо на южную часть города, либо на дворец, либо на часть старого города, расположенную между мостами. При этом я испытываю тяготу различных воспоминаний. Там, внизу, в глубине этой изгибистой трубы, называемой *** улицей, находится дом, в который я много лет тому назад входил и выходил, пока судьба моя сплетала свою сеть. Как раз напротив, стоит другой дом, куда я ходил 20 лет спустя, при таких же обстоятельствах, однако изменившихся и теперь вдвойне мучительных. А вон там, на следующей улице, пережил я время, которое в жизни других людей обыкновенно считается прекраснейшим. Таковым оно было и для меня, но вместе с тем и самым безобразным. Политура годов не может усилить красивое, а безобразное покрывает собою то немногое, что было прекрасно. Картины от времени портятся, краски меняются и не к своей выгоде. Особенно белое имеет склонность стать грязно-желтым. «Читатели» [«Читателями» называют в Швеции религиозно-настроенных людей. Прим. перев.] говорят, что так оно и должно быть, для того, чтобы мы при великой разлуке, ни о чём не жалели, а уходили довольные тем, что можно оставить всё позади.

Я иду всё дальше по бульвару, мимо больших новых домов; затем, дома эти постепенно исчезают, возвышаются небольшие холмики и тянется поле, засеянное табаком. Ряд строений частной скотобойни пересекается поворотом переулка.

Там стоит табачная лавка, которую я помню с 1859 года, когда я играл в ней. В избушке, более не существующей, жила поденщица, служившая прежде няней у моих родителей… И из окна этой лавки упал её восьмилетний сын и сильно расшибся. Мы обыкновенно ходили туда, чтобы нанимать ее для большой чистки перед Пасхой и Рождеством… Я, впрочем, охотно проходил этими задними улицами, отправляясь в школу, чтобы избегать Дротнингатан [Дротнингатан — одна из наиболее людных улиц торговой части Стокгольма. Прим. перев.]. Здесь показываются деревья и душистый горошек, пасутся коровы и кудахтают куры, здесь в то время была деревня!.. И вот я погрузился в прошлое, в страшное свое детство, когда неизвестная жизнь еще находилась впереди и пугала, и всё угнетало, давило… Мне стоит лишь повернуться на своих каблуках, чтобы оставить снова всё это позади себя, и я поворачиваюсь, но мне еще приходиться видеть вдали верхушки лип вдоль длинной улицы моего детства и воздушные контуры сосен вдали у кладбища.

Я повернулся к этому спиною и теперь, смотря вниз по бульвару на синеющие при утреннем солнце и лежащие вдали у морского берега горы. В одну секунду я забываю всё относящееся к моему детству, которое столь связано с другими лицами, хотя оно, в сущности, не мое детство, ибо моя собственная жизнь, наоборот, начинается там, вдали, у моря.

Тот угол, в стороне, вблизи табачной лавки, для меня ужасен; но порою он удивительно притягателен для меня, как всё мучительное. Подобно тому, как вы смотрите на крепко связанное дикое животное, которое не может броситься на вас. И минутное удовольствие отвернуться ото всего этого столь сильно, что я его себе иногда позволяю. В эту секунду 33 года остаются позади меня и я рад этому. Впрочем, у меня всегда было страстное желание, как у ребенка, «постареть». И теперь мне кажется, что у меня тогда было предчувствие того, что мне предстояло, и в настоящее время мне представляется, что это было неизбежно и предопределено. Моя жизнь не могла сложиться иначе. Когда Минерва и Венера встретили меня на распутье юности, то не было выбора, и я пошел за обеими рука в руку; так поступали все мы, так, быть может, мы и должны были поступать.

Идя теперь против солнца, светящего мне прямо в лицо, я скоро подхожу к еловому лесу, влево от бульвара. Там, помнится мне, я ходил лет двадцать тому назад и смотрел на город, лежащий передо мною. Тогда я был отверженным, потому что поругал таинства, подобно Алкивиаду, и разбивал изображения богов. Мне помнится, каким одиноким я себя чувствовал, ибо у меня не было ни одного друга; весь город лежал там, внизу, как целая армия против меня одного, и я видел лагерные огни, слышал набат и знал, что меня возьмут измором. Теперь я знаю, что я был прав, но мое наслаждение злорадством по поводу причиненного мною пожара — было ошибкою. О, если бы у меня была хотя бы капля сострадания к чувствам тех, кого я ранил! То было бы слишком много требовать от молодого человека, никогда не испытавшего чужого участия к себе.

Теперь я вспоминаю свои тогдашние прогулки в лесу, как нечто великое и торжественное; и то, что я тогда не погиб, я не хочу приписывать своей собственной силе, так как я не верю в нее.

*  *  *

Три недели, как я не говорил ни с кем и, вследствие этого, мой голос как бы иссяк, сделался беззвучным, неслышным; поэтому, когда я обратился к девушке, она не поняла, что я говорил, и я принужден был повторить сказанное несколько раз. Это встревожило меня, я почувствовал одиночество, как изгнание; мне пришло в голову, что люди не желают общения со мною, потому что я пренебрегаю ими. Вечером я вышел из дому. Сел в конку единственно для того, чтобы чувствовать, что я нахожусь в том же помещении, как и другие. Я старался прочесть в их взорах, ненавидят ли они меня, но прочел лишь равнодушие. Я слушал их разговор, как будто я был приглашен и имел право принять участие в беседе, по крайней мере, в качестве слушателя. Когда сделалось тесно, мне было приятно ощущать локтями прикосновение человеческого существа.

Я никогда не питал ненависти к людям, а скорее как раз обратное, но я боялся их с самого своего рождения. Моя общительность была столь велика, что я мог знаться с кем бы то ни было, и раньте я считал одиночество за наказание, — чем оно и бывает. Я спрашивал друзей, сиживавших в тюрьме, в чём именно заключается наказание, и они отвечали: в одиночестве. В данном случае я, конечно, искал одиночества, но с молчаливою оговоркою, что мне дозволено будет самому посетить своих друзей, когда у меня явится к тому желание. Почему же я этого не делаю? Я не могу. Я чувствую себя, как нищий, когда поднимаюсь по лестнице и берусь за звонок. Мне приятно возвращение домой, в особенности, когда я снова, в своем представлении, воскрешаю то, что, мне кажется, я услышал, как только вошел в комнату. Так как мои мысли не согласуются ни с чьими, другими, то меня уязвляет почти всё то, что говорят другие. И самое невинное слово я часто принимаю за издевательство.

Я думаю, что одиночество мне суждено судьбою и что это к лучшему. Я хочу верить этому, иначе невозможно было бы с ним примириться. Но в одиночестве голова бывает иногда переполнена и грозит лопнуть. Этого надо остерегаться. Поэтому я стараюсь соблюдать равновесие между входящим и исходящим. Всякий день мне необходим исход путем писания и восприятие нового путем чтения. Пишу я целые сутки — к вечеру образуется отчаянная пустота; у меня получается впечатление, что мне нечего больше сказать, что я иссяк. Читаю я весь день — я переполнен настолько, что готов взорваться.

Затем, я должен соразмерять время для сна и бодрствования. Слишком много сна утомляет, как своего рода истязание; слишком мало сна — раздражает до истерии.

День еще туда-сюда, но вечера тяжки; ибо чувствовать, что умственные способности гаснут, столь же мучительно, как чувствовать свое душевное и телесное разложение.

Когда я утром, после трезвого вечера и хорошего сна, встаю с кровати, жизнь — положительное удовольствие. Это как бы воскресение из мертвых. Все способности души обновлены, а подкрепленные сном силы кажутся умноженными. Мне тогда представляется, что я в состоянии изменить мировой порядок, управлять судьбами народов, объявлять войну и свергать династии. Читая газету и видя в иностранных телеграммах, что изменилось в текущей мировой истории, я чувствую себя как раз в центре разыгрывающихся в данную минуту мировых событий. Я «современник» и чувствую это, как будто я в незначительной доле участвовал в образовании настоящего путем сотрудничества в прошедшем. Поэтому я читаю о своей стране и напоследок о своем городе.

Со вчерашнего дня мировая история подвинулась вперед. Законы изменились, новые торговые пути открылись, порядки престолонаследия были нарушены, государственные устройства обновлены. Одни люди умерли, другие родились, третьи сочетались браком.

Со вчерашнего дня мир изменился, с новым солнцем и с новым днем наступило новое, и я чувствую самого себя обновленным.

Я сгораю желанием сесть за работу, но мне надо раньше выйти. Когда я прихожу вниз, к выходной двери, я тотчас же знаю, по какой дороге мне идти. Не только солнце, облака и температура подсказывают мне это, но в моем чувстве заключается барометр и термометр, показывающие, в каких я отношениях к миру.

У меня три пути на выбор: улыбающаяся дорога Юргордена, многолюдный Страндвеген с городскими улицами или же уединенная via dolorosa, только что мною описанная. Я тотчас же замечаю, куда меня тянет. Когда внутри меня гармония, воздух мне кажется легким, и я ищу людей.

Тогда я иду по улицам, в толпе народа, и чувствую, что я друг им всем. Но если что-нибудь неладно, то я вижу лишь врагов с презрительными взглядами; и ненависть их порою бывает так сильна, что я должен поворачивать назад. Тогда я ищу окрестностей Брунсвика или поросших дубняком холмов близ Рузендаля, и может случиться, что природа настроена на один лад со мною, и тогда я живу, так сказать, в собственной шкуре.

С этим ландшафтом я освоился, с ним сросся, и он сделался фоном для моей личности. Но и тут необходимо настроение. Бывают утра, когда мы не сходимся. Тогда всё меняется. Березовые триумфальные арки кажутся мне хворостом, волшебные кусты орешника открыто показывают свои прутья; дубы грозно протягивают над моею головою свои узловатые руки, и я получаю ощущение ярма или дуги над шеею. Это отсутствие гармонии между мною и окружающею природою причиняет мне такое напряжение, что я готов лопнуть и должен бежать. Оборачиваясь, я вижу южную часть города с великолепными её контурами, и мне кажется, что я в чужом, неприятельском городе; я чувствую себя, как путешественник, видящий всё это в первый раз, я одинок, как иностранец, не имеющий ни одного знакомого за этими стенами.

Между тем, когда я возвращаюсь домой и сажусь за письменный стол; — я живу; силы, почерпнутые мною извне, — вследствие ли соединения токов дисгармоничных, либо в результате разъединения токов гармоничных, — служат различным моим целям. Я живу многостороннею жизнью вместе со всеми описываемыми мною людьми. Я радуюсь с радующимися, страдаю со страдающими, я добр вместе с добрыми, я выхожу из своей личности и говорю устами ребенка, женщины, старика. Я — король и нищий, я — вельможа, тиран и самый презренный, угнетаемый ненавистник тирана. Я становлюсь на все точки зрения и признаю все религии. Я живу во всех веках и сам по себе перестал существовать. Такое состояние дает неописуемое счастие.

Но когда оно к полудню прекращается и мое писание на этот день оканчивается, то мое собственное существование делается мучительным, и мне кажется, что оно, по мере приближения вечера, клонится к смерти. И вечер страшно длинен. Другие, после дневной работы, находят развлечение в беседе, но я — нет. Вокруг меня водворяется молчание. Я пытаюсь читать, но не могу, Я расхаживаю по комнате и смотрю на часы, пока они не покажут десяти. Наконец-то десять!

Когда я освобождаю тело от платья со всеми его пуговицами, завязками, пряжками и застежками, мне кажется, что душа вздохнула свободнее и чувствует себя легче, и когда я после восточного омовения ложусь в постель, то всё существо мое расплывается. Охота жить, противодействовать, бороться, — прекращается. И желание сна похоже на жажду смерти.

Но предварительно я с полчаса предаюсь размышлениям, т. е. читаю душеспасительную книгу, выбирая ее по настроению. Иногда это бывает католическая книга. Она приносит с собою дуновение апостолического традиционного христианства. Подобно латыни и греческому — это, наши предки, ибо с католического христианства начинается наша, моя культура. С римским католичеством я чувствую себя римским гражданином, европейским гражданином. Вплетенные латинские стихи напоминают мне о моем образовании. Я не католик, никогда им не был, так как я не связан каким-либо одним вероисповеданием. Поэтому я иногда беру старинную лютеранскую книгу, с отрывками на каждый день в году, и пользуюсь ею как бичом. Она была написана в XVI веке, когда людям жилось плохо на земле, а вследствие этого она страшно сурова, проповедует, что страдание есть благодеяние и милость Божий. Крайне редко встретишь в ней доброе слово, она может довести человека до отчаяния; поэтому я борюсь против неё. — «Это не так, — говорю я себе, — это лишь для испытания своих сил». Католичество учит тому, что искуситель является вполне в своей роли тогда, когда хочет довести человека до отчаяния, отнять у него всякую надежду. Но надежда — добродетель в глазах католика, так как ожидать от Бога добра есть сущность религии; ожидать от Бога зла — сатанизм.

Порою беру я удивительную книгу, относящуюся к просветительной эпохе XVII столетия. Она анонимна, и я не могу определить, написана ли она католиком, лютеранином или кальвинистом. Она заключает в себе житейскую мудрость христианина, знавшего свет и людей, ученого и поэта в то же время.

Он обыкновенно говорит мне как раз то, что мне требуется в данный день и в данную минуту. Лишь только я восстану против несправедливых и страшных требований его от смертного, — этот писатель тотчас же, вслед за мною, приводит мои возражения. Я считаю его благоразумным малым, который смотрит обоими глазами и размещает правое и неправое по обе стороны от себя. Он напоминает несколько Якова Бёме, находившего, что во всём содержится и «да» и «нет».

В особых случаях принимаюсь я за Библию. У меня несколько Библий различных эпох, и мне кажется, что в них содержится не одно и то же; они, как будто обладают различной силой тока, т. е. неодинаковою способностью оказывать на меня влияние. Одна из них, в переплете из кордуанской кожи, напечатанная швабахским шрифтом в XVI столетии, обладает неслыханной силой. Она принадлежала одной пасторской фамилии, родословная которой написана на внутренней стороне переплета.

Как будто злоба и ненависть накопились в этой книге: она лишь проклинает и карает; перелистывая ее, я всегда попадаю на проклятия Давида или Иеремии, посылаемые врагам; я не хочу их читать, потому что они представляются мне противными христианству. Напр., когда Иеремия молится: «Накажи детей их голодом, пусть они падут на мечи, чтобы их жены и вдовы остались бездетными, пусть мужья их будут перебиты» и т. п., — это не для христианина. Я понимаю, что можно просить Бога о защите от врагов, давящих того, кто стремится вверх, от врагов, по злобе своей отнимающих хлеб у другого; я понимаю также, что можно благодарить Бога, когда враг разбит, ибо во все времена народы совершали благодарственные молебствия после одержанных побед; но молить о ниспослании определенных наказаний на своих противников я не дерзаю, и я говорю себе, что подобавшее Иеремии или Давиду в их время не подобает мне теперь. У меня есть еще другая Библия в опойковом переплете с золотым тиснением XVII века. В ней, разумеется, стоит тоже самое, что и в той, но содержание представляется совершенно иным. Эта книга выглядит, как роман, и поворачивается преимущественно красивою своею стороною; сама бумага светлее, печать веселее и с нею можно беседовать, как Иегова, когда Моисей дерзает делать Ему весьма сердитые упреки. Напр., когда народ опять начинает роптать, и утомленный этим Моисей обращается к Господу, почти с укором: «Разве я зачал и родил этот народ, что дало бы Тебе право сказать мне: „неси их на своих руках, как кормилица ребенка“? Откуда возьму я мяса для всего этого народа?

Я не в состоянии, один, поддерживать весь этот народ, это не по моим силам. Если Ты хочешь этим наказать меня, то лучше убей меня». Иегова, однако, отвечает не сурово на замечания Моисея и предлагает ему помощь путем избрания семидесяти старейшин. Он не является неумолимым, мстительным Богом Ветхого Завета. И я не ломаю себе над этим головы. Я знаю лишь, что у меня бывают моменты, когда Ветхий Завет мне ближе, чем Новый, и что Библия для нас, рожденных в христианстве, имеет воспитательное значение, — это безусловно, но не потому ли, что наши праотцы вложили в эту книгу свои из неё же почерпнутые психические силы — это сказать трудно. Святыни, храмы, священные книги фактически обладают этою силою, как электрические аккумуляторы, но лишь для верующих, ибо вера моя — местная батарея, без которой я не могу заставить говорить этот немой пергамент. Вера — это ток, возбуждающий силу через влияние; вера — материя, трением которой электризуется стеклянный круг; вера — кондуктор и должна быть проводником…

Поэтому все священные книги немы для неверующих. Ибо неверующий бесплоден, его душа так «пастеризована», что ничего не растет в ней. Он представляет собою отрицание, минус, мнимую величину, обратную сторону, сапрофит, живущий корнями растений; ему недостает самостоятельного существования, так как для того, чтобы отрицать, надо иметь нечто положительное, в противоположность отрицаемому.

Наконец, бывают минуты, когда помогает лишь немного буддизма. Ведь так редко достигаешь того, чего желаешь. Но чего же желать? Ничего не требуй, ничего не желай ни от людей, ни от жизни, и тебе будет всегда казаться, что ты получил от них больше, чем мог ожидать, и ты по опыту знаешь, что когда ты получил то, что желал, то меньше удовольствия доставило желаемое, чем самый факт исполнения твоего желания.

Порою какой-то голос во мне спрашивает, веришь ли ты в это? Я замалчиваю этот вопрос, ибо я знаю, что вера есть лишь душевное состояние, а не продукт мысли, и я знаю, что это состояние для меня живительно и воспитательно.

Случается также, что я восстаю против страшных, требований слишком строгой взыскательности, нечеловечных наказаний, и тогда я оставляю на время свои религиозные книги. Но я скоро возвращаюсь к ним, призываемый голосом, вопиющим с первобытных времен: «Вспомни, что ты был рабом в Египте, и что Господь Бог твой освободил тебя». Тогда смолкает мое возмущение, и я почувствовал бы себя неблагодарным, трусливым негодяем, если бы отрекся от своего Спасителя перед людьми.

Весна наступает в N-ый раз. (Когда достигаешь известного возраста, неохотно называешь цифры). Но теперь она наступает иначе, чем много лет тому назад. Прежде превращение начиналось с того, что приблизительно около Пасхи скалывали покрытую льдом мостовую. Тогда можно было видеть все зимние отложения, подобно геологической формации со всеми её пластами. Теперь такой ледяной мостовой не образуется; сани с бубенчиками и сетками ныне совсем редки, поэтому кажется, что с течением времени даже климат стал похож на среднеевропейский. Раньте, когда по осени прекращалась навигация и железных дорог не существовало, сидишь бывало, как в карантине. Приходилось запасаться на зиму соленой провизией и при наступлении весны чувствовалось пробуждение к новой жизни. В настоящее время ледоколы и железные дороги сравняли времена года и круглый год получается цветы, фрукты и зелень.

Прежде выставлялись оконные рамы и тотчас же становился слышным в комнатах уличный шум; как будто вновь завязывались отношения со внешним миром. Внутри дома прекращалась душная мягкая тишина, и ворвавшийся свет также пробуждал к новой жизни. Теперь же двойные рамы остаются круглый год и незаклеенные окна открываются по мере надобности в течение всей зимы.

Вследствие сгладившегося различия между временами года, весна подкрадывается и не наступает с тою пышностью, как прежде, поэтому она и приветствуется также без особенного энтузиазма.

Я отнесся к настоящей весне как к факту, не возлагая на нее больших упований: теперь весна, — следовательно — скоро снова будет осень. Я уселся на своем балконе и стал смотреть на облака. По ним видно, что весна на дворе. Они собираются в большем количестве, они гуще и законченнее в своих очертаниях. Когда небо отражается в проруби или промоине, оно кажется почти темно-синим. Вдали я вижу опушку леса. Это большею частью ели и сосны, темно-зеленые, иглистые, они представляют для меня самое своеобразное в шведской природе и, указывая на них, я говорю: вот Швеция! Эта лесная опушка похожа на контуры города с его бесконечным множеством труб, стрел, шпилей, башен, фронтонов. Сегодня это мне представляется лесом; я уверен, что когда ветрено, вся эта масса стройных дерев движется, но я не могу видеть этого на расстоянии полумили. Я взял поэтому бинокль и тогда увидал все эти еловые контуры в движении, подобно волнам на морском горизонте, что доставило мне большое удовольствие, в особенности потому, что, как мне казалось, это было также некоторого рода открытие. Меня тянет туда, так как я знаю, что там, позади — море, я знаю, что под деревьями растут синие и белые анемоны, но для меня больше удовольствия видеть их в своем воображении, чем в действительности. Я уже давно перерос ту природу, которая находит себе выражение в минеральном, растительном и животном царствах. Меня интересует лишь человеческая природа и человеческая судьба.

Прежде я бывал способен погрузиться в созерцание фруктового сада, да и теперь это мне кажется прекрасным, но не столь прекрасным. И я пытаюсь объяснить это возникшим во мне внутренним убеждением, что существуют более совершенные оригиналы, чем эти посредственные их воспроизведения. Поэтому я и не стремлюсь в деревню, хотя, и начинаю ощущать легкое отвращение к городу, однако же больше вследствие потребности в перемене.

Я блуждаю по улицам и, по мере того, как вижу человеческие лица, во мне пробуждаются воспоминания, рождаются мысли. Проходя мимо окон лавок, я вижу множество предметов со всех концов света, привезенных или выделанных человеческими руками; они также служат связью между мною и всем человечеством и дают мне необыкновенное богатство впечатлений своими красками, формами и т. п.

Утром, когда в нижнем этаже убираются комнаты, одно окно стоит открытым. Я прохожу мимо и, понятно, не останавливаюсь. Однако, в одно мгновение, я быстро схватываю вид этой чуждой мне комнаты и тем самым крошечку истории одной человеческой жизни. Сегодня утром, напр., я увидал в форточку какого-то старого дома аспидистру, это уродливое, лилиеобразное японское растение, цветы которого не поднимаются к свету, а прямо от корней стелются по земле, подобно каким-то мясистым отросткам звездообразной формы. Мой взгляд пробегает по ним и останавливается на стоящем в углу, близ печи, письменном столе с его полезными и скучными принадлежностями. Четырехугольная печь из белых изразцов. Это — старинная печь и каждый её изразец обведен траурным ободком, напоминающим черные гвозди. В печи большие углубления наподобие ниш и она стоит в углу, который кажется темным, вследствие необыкновенно темных обоев. На меня повеяло 70-ми годами с тогдашними темными комнатами, я даже почувствовал скуку от этой полудостаточной мещанской обстановки, от людей, которым жилось там не сладко, которые мучили себя и других. Мне припомнилась одна старая обстановка, о которой я никогда бы не вспомнил, не будь эта форточка открыта. Передо мною теперь возникла одна давно забытая судьба, и я увидел ее в новом, любопытном освещении. Я теперь впервые понял тех людей, размышляя о них спустя столько времени, понял трагедию их жизни, которой я сторонился потому, что она казалась мне мучительной и мелочной. Придя домой, я набросал драму, и всё это благодаря форточке.

Когда я выхожу вечером при наступлении сумерек и в домах зажигаются огни, мои знакомства делаются многочисленное, так как я могу заглядывать и в квартиры верхних этажей. Тогда я изучаю их меблировку и внутреннее устройство и получаю представление о семейной обстановке, о сценах из жизни. Люди, которые не спускают штор, имеют, наверное, склонность показывать себя, и мне не приходится упрекать себя в нескромности. Впрочем, я схватываю лишь моментальные картины и затем обрабатываю то, что мне пришлось увидать.

Так проходил я однажды вечером мимо прекрасной угловой квартиры с большими окнами и увидел… я увидел мебель и вещи 60-х годов, занавеси 70-х, портьеры 80-х и разные безделушки — 90-х годов. На окне стояла алебастровая урна, пожелтевшая, как слоновая кость, от человеческого дыхания, винных паров, табачного дыма, — урна без особого назначения, которую кто-то, наконец, определил под визитные карточки. Погребальная урна, поставленная на могильную насыпь с именами друзей, приходивших и уходивших, родственников, живших и умерших, обрученных и женившихся, крещенных и погребенных. По стенам висело много портретов, лиц всех возрастов и всех веков: герои в доспехах, мудрецы в париках, духовные лица в пасторских воротниках. В углу против дивана стоял карточный стол и вокруг него сидели четыре удивительные фигуры и играли в карты. Они ничего не говорили, ибо губы их не шевелились. Трое из них были очень стары, а один — среднего возраста. Это был, вероятно, хозяин дома. Посредине комнаты, спиною к играющим и наклонившись над работою, сидела молодая женщина. Она, конечно, работала, но без всякого интереса, казалось лишь, чтобы убить время, петля за петлей, отсчитывая иголкой секунды. Вот поднимает она свою работу и смотрит на нее, точно желая прочесть по ней время, как по часам. Но она глядела выше работы и времени, в будущее, и когда её взоры переносились в окно, мимо урны, они встречались с моими в темноте, но не могли их видеть. Мне казалось, что она была мне знакома, что она говорила со мною глазами, но, конечно, этого вовсе не было на самом деле. Одна из мумий за столом иногда что-то говорила. Дама отвечала движением шеи, не оборачиваясь, однако, и как бы потревоженная в своих думах или пойманная на них; она опускала голову еще ниже и приводила в движение свою секундную стрелку. Никогда я не видал, чтобы скука, отвращение ко всему, усталость жизни были более сгущены, чем в этой комнате.

Выражение лица мужа, сидевшего за карточным столом, менялось беспрестанно; казалось, он был чем-то озабочен, ждал чего-то, и мумии чувствовали то же беспокойство. Они бросали от поры до времени взгляды на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к двенадцати. по-видимому, кого-то ожидали; кого-то, кто должен был разогнать скуку, изменить участь находившихся там, внести с собою новое, перевернуть вверх дном всю тамошнюю жизнь. Точно под этим страхом не решались предаться карточной игре, а пока только клали карты, ожидая, что их могут прервать во всякую минуту; они долго не оставались в тех же позах и с теми же выражениями, благодаря чему манекены эти приходили в движение.

И вот, то, что должно было случиться, случилось.

Так оно и есть, подумал я, когда портьера шевельнулась и вошла девушка в белом чепце, докладывая о ком-то. Искра жизни как будто пробежала по всем присутствовавшим и молодая женщина, подымаясь с места, обернулась в полуоборот. В это самое время часы пробили так, что я услыхал их на улице и увидал, как большая минутная стрелка перескочила на двенадцать.

В эту минуту я получил толчен от прохожего, был так резко разбужен, что буквально почувствовал себя выброшенным на улицу из этой комнаты, где я своею душою пробыл долгих две минуты, прожив частицу жизни этих людей. Пристыженный, я продолжал свой путь; сперва хотел было вернуться, чтобы видеть продолжение, но затем отказался от этого, подумав: я наперед знаю конец, так как сам бывал не раз в таких же положениях.

*  *  *

Весна наступает таким же образом, как и прежде, но не совсем по-прежнему. Бывало, появлялись первые жаворонки в поле, но теперь их там больше нет. Зяблики в Гумлегордене и скворцы в Фогельбакене знаменуют собою наступление весны. По-старому остались лишь апрельские переезды с квартиры на квартиру. Мне всегда было ужасно видеть мебель и домашнюю утварь на тротуаре. Бездомные люди принуждены показывать свое нутро и они стыдятся его; поэтому никогда не видно, чтобы владелец присматривал за своим добром. Он предпочитает отдать его на попечение посторонним лицам, чем выставить на показ свою бедность. Этот диван со столом: он еще мыслим дома, при слабом освещении, но на солнечном свете видны на нём пятна и дыры, четвертая ножка отломана; дома этого не было заметно, теперь же на улице она отвалилась.

Если и увидишь позади нагруженной повозки лицо, то оно выражает озабоченность, отчаяние, истерзанность. Но необходимо переезжать, путешествовать, подняться, встряхнуться, обновиться, вывернуться. Я всю свою жизнь провел в переездах и путешествиях и теперь, сидя спокойно, получаю впечатление своей скитальческой жизни и оно вылилось в стихотворении, названном мною «Агасфером».

АГАСФЕР.

править

Агасфер, вставай и собирайся в путь! Бери свой ранец и посох; твоя судьба иная, чем других, ибо тебя не ожидает могила. Колыбель тебе известна и начало получил ты, но конца тебе не будет. Вечно будешь попирать ты прах, много износишь обуви. Ты ждал Мессии, но время прошло мимо тебя; верить ли ты еще в свое освобождение? Надеешься ли ты на прощение? Или хочешь ты, как пророк Илья, спастись живым? Ступай по тропинкам и дорогам вон из теплого твоего жилья, твои поля лежат в запустении, твой дом разрушен, как Капернаум; очаг расстроен; жена и дети простились с тобою. Ничего не спаслось после пожара; самое место твоего дома уничтожено.

*  *  *

Садись на поезд взяв ранец и посох и не оборачивайся назад. Благословляй того, кто дал и взял и научил тебя искусству отречения. Нет родного, нет друга, чтобы пожелать тебе счастливого пути? Но что в этом, тем легче потом выскочить в холодный свет.

И поезд отрывается от станционной платформы — этот длинный ряд деревянных домов — это движущееся селение с людьми и животными. Там находятся и почта, и гостиница, и магазины и спальни за толстыми занавесками. Теперь несется он неудержимо вперед, как город на колесах. Он проходит сквозь стены, сквозь горы, как змея; он идет над водою, и огненный конь ржет. Он рассекает ландшафт семиверстными шагами, целое королевство для него лишь игрушечное расстояние. Земля кончается, подъезжаешь к морю. Теперь, Агасфер, ты покидаешь землю и всё то, что тебя прежде связывало с жизнью, осталось похороненным позади, далеко за пределами, доступными глазу.

Глянь, как сгустились облака и море вздувается, поднимается и опускается; и нога не чувствует под собою почвы и тебе нет покоя. Ни днем, ни ночью, ни во сне, ни наяву. То вверх, то вниз, то туда, то сюда, под свист и рев, треск и скрип канатов и досок, парусов, скреплений и болтов. Мучение для тела, терзание для души, плавающее по воде орудие пытки. Сознай свою вину и подумай о спасении души. Когда ты слышишь рев моря, ты думаешь, что недалеко до спасительного берега, но шкипер боится земли и направляет нос корабля прямо в море; он бежит от искомой спасающей руки и поворачивает спину к тихим островам ибо обманчиво море, но еще обманчивее берега! Когда попутный ветер дует живо и радостно, тогда-то ты и жди борьбы. В море! Отчаливай по зелено-серому полю, где корабль пашет и дождевые тучи сеют, но ничего не растет в бороздах, и никто не живет под небесной палаткой, которая похожа на брезент для защиты от ливня. Можно бы подумать, что это для защиты синего неба от дыма парохода, от земной пыли, от помета мух, или как ширмы против дурного глаза.

*  *  *

Агасфер стоит на корме и смотрит в серую стену, с слезами на глазах, сжимая кулак, с острым ртом, в белой бороде. Никакие видения не носятся пред ним, память иссякла, сама надежда, по-видимому, изменила; он должен жить настоящим, и это настоящее для него — мучение без смысла и дели, без ответа, как вопрос безумца. Пленный на палубе путник ничего не видит в серой дали, утомленно-иступленный он пристально смотрит в глубь и чувствует себя, как потопленный в мешке.

После многих задержек наконец-то наступила весна. В одно утро липы на бульваре распустились; настоящий праздник — бродить под зеленым, приятным для глаз, светом. Воздух тих — одна отрада; ступаешь по сухому мелкому песку, и получается ощущение чистоты. Свежая трава, подобно первому осеннему снегу, скрывает прошлогодние листья, сор и грязь. Скелеты деревьев облекаются листвою, и, наконец, высокий фон лиственного леса, в виде зеленых облаков, поднимается по берегу залива. Прежде холод и ветер гнали меня вперед, теперь же я могу идти тихим шагом и даже присаживаться на скамейках. На краю берега, под вязами, стоят скамейки и там сидит теперь желтый человек, мой незнакомый неприятель, в расстегнутом сюртуке и читает газету. Сегодня увидал я, как раз по его газете, что мы враги. Мне казалось, я прочел в его глазах, когда он посмотрел из-за газеты, что он нашел в ней нечто обо мне, и это пришлось ему по душе, и он подумал о принятом мною или о предстоящем мне принять яде. Но он ошибся; я этой газеты никогда в руки не беру.

Майор похудел и по-видимому беспокоится о том, куда он поедет летом; ему это всё равно, но он должен выехать из города, чтобы не остаться совсем одним и не чувствовать себя пролетарием. Сегодня утром он стоял на мысу и, казалось, считал волны беседовавшие с камнями. Он бесцельно ударял палкою по воздуху, просто чтобы делать что-нибудь. Вдруг, с другой стороны залива послышался сигнал трубача, он вздрогнул и увидал на поле эскадрон кавалерии, вынырнувший из-за холма; сперва показались каски и лошадиные уши, затем эскадрон понесся вскачь, и вся земля задрожала под крики ура и под топот лошадей. Организованная масса покатила вперед. майор ожил, и я увидел по его кривым ногам, что он был кавалеристом — быть может это был его полк, от которого он теперь отчислен, оставшись не у дел. Да, такова жизнь!

Моя таинственная старуха всё та же летом, как и зимою, но за эту зиму она постарела и ходит теперь с палкой; впрочем, она является лишь раз в месяц и принадлежит к тому же обществу, как и царица мира с собаками.

Но теперь вместе с солнцем и весною, новые спутники втерлись в наш круг и мне известно, что они к нему не принадлежат. Настолько легко вырастает понятие собственности, что я считаю прогулку в этой местности, как бы своею собственностью. Действительно, я смотрю косо на них, если вообще замечаю их, ибо в настоящем моем настроении мои взоры обращены внутрь меня самого; я не хочу приходить в соприкосновение с людьми путем обмена взглядами. Однако люди требуют такого рода близости, и они говорят с отвращением о том, «кто не глядит на народ». Они считают себя в праве бросать взгляды в самую душу того, кого встречают, но я никогда не мог понять, откуда они берут это право, Я считаю это вторжением, известного рода насилием над своею личностью, по меньшей мере навязчивостью. Я еще в молодые годы заметил, что взгляды одних лиц вы чувствуете, других же — вы не чувствуете. Теперь мне сдается, как будто обмен взглядами с незнакомыми на улице означает: будем друзьями и баста! Но с некоторыми вызывающими лицами я не могу заставить себя заключить такой молчаливый дружеский союз; я хочу оставаться нейтральным, в случае необходимости даже враждебным, ибо друг приобретает всегда надо мною некоторое влияние, а этого-то я и не хочу.

К счастью такое вторжение происходит лишь весною, так как летом посторонние уезжают в деревню и тогда улицы снова становятся пустынными, как зимою.

Теперь давно желанное лето наступило. Оно предо мною, как совершившийся факт, безразличный для меня, так как я живу в своей работе и гляжу вперед; а иногда и возвращаюсь назад к своим воспоминаниям и с ними я могу обходиться как с кубиками, из которых дети строят игрушечные дома. Из них я могу составить всякую штуку: одно и то же воспоминание может служить всевозможным целям в фантастической постройке, если поворачивать его различно окрашенными сторонами; и так как число комбинаций бесконечно, то я своею игрою получаю впечатление бесконечности.

Меня вовсе не тянет в деревню, но порою на меня находит нечто в роде чувства неисполненного долга, — что я не хожу в лес, или не купаюсь в море. К этому присоединяется удивительное чувство стыда, что я в городе, так как дачная жизнь считается прерогативой известного класса общества, к которому меня причисляют другие, хотя сам я считаю себя вне общества. Кроме того, я чувствую себя одиноким и покинутым, ибо знаю, что все мои друзья выехали из города. Я, конечно, не искал их общества, пока они были в городе, но я чувствовал, что они находились тут. Я мог посылать им свои мысли по определенным улицам, но теперь я потерял их след.

Сидя за своим письменным столом, я вижу между портьерами залив Балтийского моря; а с другой стороны — берег с серовато-черными округленными скалами, и ниже, у воды, белую полоску его, и выше скал — черный еловый лес. Порою меня тянет туда. Тогда я беру бинокль и, не двигаясь с места, я — там. Я блуждаю среди камней, где между чисто вымытыми кольями забора, среди камыша и тростника, растет желтая верба и под ивами красный дербенник. В расселине горы лишаи и горечавка, похожая на плющ, теснят папоротник; несколько кустов можжевельника выглядывают с края и мои взоры проникают глубоко в лес, особенно вечером, когда солнце стоит низко. Тогда я вижу там светло-зеленые залы с мягким мхом и легкой березовою и осиновою порослью.

Порою там вдали показывается что-нибудь живое, но редко. Ворона ходит и клюет или делает вид, что клюет, — она кривляется, быть может полагая, что никто из людей её не видит. Она наверное кокетничает с кем-нибудь из своей породы.

Белая шлюпка подплывает тихонько, кто-то сидит на руле спиною к большому парусу, но мне видны лишь локоть и колени; за мачтой сидит женщина; лодка скользить так красиво. Когда я вижу зыбь у штевня, то мне кажется, я слышу болеутоляющее журчание, следующее за лодкой и постоянно возобновляющееся; оно составляет таинственное в удовольствии парусного плавания, не говоря уже об управлении рулем в борьбе с ветром и волнами.

Однажды увидал я в бинокль целую сценку. Нога ни одного смертного не ступала еще (в бинокле) на тот лежащий вдали каменистый берег — он был моею собственностью, местом моего уединения, моего летнего пребывания. Однажды вечером я увидал челнок, вошедший с правой стороны (бинокля). В челноке сидела десятилетняя девочка, одетая в светлое платье и красную шапочку. Я хотел было сказать: что тебе нужно? Но странность положения остановила меня.

Девочка аккуратно причалила, вытащила челнок на берег, затем вошла опять в лодку и подняла оттуда что-то блестевшее с одного конца. Мне стало любопытно, так как я не мог определить свойство предмета. Отвинтив несколько трубку бинокля, я увидал что это был легкий ручной топор… Топор в руках ребенка? Эти два понятия я сразу не мог связать, а потому впечатление получилось таинственное, почти страшное. Девочка вышла на берег и осматривалась, так обыкновенно поступаешь при высадке на берег — ищешь чего-нибудь неожиданного, что могло остановить непостижимое море. — Вот теперь, — сказал я себе, — она будет бросать камешки, так как дети не могут видеть камней и воды без того, чтобы не бросать камней в воду. — Почему? Да, это тоже должно иметь свои таинственные причины. — Совершенно верно! она стала бросать камни. Затем она стала подниматься по скале. Ну теперь она, естественно будет есть горечавку, ибо она дитя города, и ходила в школу (деревенские дети никогда не едят горечавки, городские же дети называют это растение сладким корнем или лакрицей). — Нет она прошла мимо папоротника — следовательно это была деревенская девочка. Она подошла к можжевельнику. У меня блеснула мысль: она будет рубить можжевельник, конечно, ведь сегодня суббота. Она в самом деле набросилась на можжевельник и одна ветка осталась надломленной, но она пошла дальше. Она будет рубить дрова! да вот что! Нет, она полезла выше и достигла опушки леса. Там она остановилась, и казалось, осматривала нижние, густые свеже-зеленые ветки… Вместе с тем сделала, она движение головою, следя за чем-то в воздухе. Судя по её движениям, то должна была быть поднявшаяся птица, ибо она согнула шею с таким же отрывистым подергиванием, с каким обыкновенно летают трясогузки, полет которых похож на периодическое падение.

Вот начала она обнаруживать свои намерения: она взяла в левую руку ветку и начала рубить ее на мелкие кусочки. Но на что ей еловые ветки? Ведь они употребляются лишь для похорон, а дитя не одето в траурное платье. Но быть может она и не в родстве с покойником. Действительно, ветки слишком мелки для веника, а также и для того, чтобы стлать их в прихожей; у нас в избах на полу стелется лишь можжевельник; быть может она родом из Далекарлии, где употребляют еловые ветки вместо можжевельника. Весьма возможно. Но вот приходит нечто новое: в трех шагах от девочки приподнимаются нижние ветви большой сосны и корова, просовывая из-под них голову, мычит во всё горло. Я вижу это по её открытой морде и вытянутой шее. Девочка замирает в том же движении и её тело коченеет от ужаса. Её испуг так силен, что она не может бежать. Корова выступает вперед. Страх девочки вызывает обратный ток и превратится в отвагу. С поднятым топором идет она навстречу животному, которое после некоторого колебания и в негодовании в виду своей непонятой любезности поворачивает обратно в свое темное убежище.

Один миг я был действительно испуган, но теперь опасность миновала; я положил в сторону бинокль и стал размышлять о трудностях, которые могут случаться в мирное время. Подумайте! Сидя у себя, вы втянуты в такие драмы, разыгрывающиеся вдали, и затем вас еще преследуют размышления о том, к чему могли понадобиться еловые ветки.

*  *  *

Мои соседи по дому переехали в деревню, и я чувствую, что в квартирах пусто, и это производит на меня впечатление прекратившегося напряжения. Этих соподчиненных сил, находящихся в каждом семействе в виде мужа, жены, детей и слуг, этих волевых слагаемых нет более в комнатах, и дом, представлявшийся мне всегда электрической машиной, из которой я почерпал ток, перестал доставлять мне энергию. Я рассыпаюсь, как будто прервано всякое мое сообщение с человечеством. Все эти маленькие звуки из различных квартир возбуждали меня, и их недостает мне. Даже собака, побуждавшая меня к ночным размышлениям и вызывавшая во мне делительный гнев, оставила пустоту за собою. Певица замолкла и мне не приходится более слышать Бетховена. Телефон не звонит более в стене, и когда я иду по лестнице, то слышу эхо своих шагов в пустых квартирах. Воскресная тишина продолжается всю неделю и у меня начинается звон в ушах. Я слышу свои собственные мысли, как произнесенное слово. Мне кажется, что я нахожусь в телепатическом общении со всеми отсутствующими родными, друзьями и врагами. Я веду с ними долгие, связные беседы, возвращаюсь к старым темам, которые я развивал в обществе, в кафе. Я оспариваю их мнения, защищаю свою точку зрения, я более красноречив, чем перед слушателями. Таким образом, я нахожу жизнь богаче и легче, она дает менее уколов, меньше трения, и не озлобляет.

Порою это состояние распространяется настолько, что я вступаю в спор со всей нацией. Я чувствую, как читают мою последнюю книгу, находящуюся еще в рукописи. Я слышу, как обсуждают меня вблизи и вдали; я знаю, что я прав, и лишь удивляюсь, что они этого не сознают. Я сообщаю вновь открытый факт или отвергаю источник, подвергаю сомнению авторитет, иначе этот самый авторитет был бы ими цитирован. На меня это постоянно производит впечатление спора, нападения, вражды. Конечно, все мы — враги и дружим, лишь поскольку дело касается совместной борьбы. Вероятно, так оно и должно быть!

Однако, как бы ни была жизненна эта внутренняя жизнь, она заставляет меня подчас чувствовать потребность в действительности, ибо мои чувства, пребывающие в покое, жаждут деятельности. Я прежде всего хочу слышать и видеть, иначе мои чувства начинают действовать произвольно, по старой привычке.

Но вот не успел я еще высказать своего желания, как оно уже исполняется. Поле под моими окнами начинает наполняться войсками. Сперва пехота. Это люди с металлическими трубками, в которых заключается образующее газы вещество; при воспламенении оно мечет куски свинца. Затем выступает движущаяся комбинация людей и четвероногих — это кавалерия. Когда один всадник скачет, лошадь делает те же движения, что лодка на волнах, и молодец сидит на руле и управляет левою рукою. Когда же, напротив того, идет эскадрон замкнутою колонною, то это могучий параллелограмм сил, действующий на расстояние несколькими сотнями лошадиных сил.

Самое же сильное впечатление производит артиллерия, в особенности когда она несется вскачь. Земля дрожит так, что висящая у меня с потолка лампа дребезжит, и когда затем снимают пушку с передка и палят из неё, то звон в моих ушах прекращается сам собою. Прежде чем я привык к стрельбе, она представлялась мне насилием, но после нескольких дней я нашел этот грохот благодетельным, так как он мешает мне засыпать в вечной тишине. И на этом почтительном расстоянии, военные игры казались мне представлением, нарочно для меня разыгрывающимся.

*  *  *

Вечера становятся всё длиннее, но я по опыту знаю, что не следует выходить, так как улицы и парки наполняются унылыми людьми, не имеющими возможности уехать в деревню. Теперь, когда более счастливые люди очистили лучшие места города, выползает бедный люд предместий и занимает свободные места. Это придает городу вид восстания, нашествия, и так как красота — спутник богатства, то это зрелище некрасиво.

В один воскресный вечер, чувствуя себя на одном уровне с несчастными, я решил вырваться из дому и прокатиться, чтобы посмотреть на народ.

Я кликнул извозчика у Нюбру и сел в пролетку. Извозчик показался мне трезвым, но что-то необыкновенное в его лице меня по меньшей мере не успокаивало. Он повез меня вперед по Страндвегену и я заметил, что толпа народу текла вперед по левой стороне, тогда как я неизменно смотрел вправо поверх воды, островов, заливов и синеющих гор.

Вдруг произошел случай, привлекший внимание извозчика и мое. Большая нищенская собака со взъерошенною шерстью, похожая на жирного волка, пытающегося принять вид овечки, с. низким лбом, злыми глазами и такая грязная, что нельзя было определить её цвета, бежала у переднего колеса и от времени до времени делала попытки вскочить на козлы. Наконец, ей это удалось, но извозчик ее сбросил.

Что это за собака? — спросил я, удивляясь ловкости этого чудовища и в то же время необычайности происшествия.

Извозчик ответил, насколько я мог понять, что это не его собака, но что, когда он пустил в ход кнут, собака стала нападать и хотела вскочить ко мне в экипаж и притом же на полном ходу. В это время я заметил движение в толпе и, когда я повернулся в её сторону, я нашел целую кучу человекоподобных существ, следивших за состязанием между извозчиком и собакою, с решительною симпатией к собаке, хотя она и была неправа. Вглядевшись в эти существа, я нашел, что большинство составляли увечные: костыли и палки чередовались с кривыми ногами и изломанными спинами; карлики со спинами великанов, великаны с ногами карликов, Лица без носов, ноги без пальцев, кончающиеся обрубком. Это было собрание всего убогого, что зимою пряталось, а теперь, вместо отъезда на дачу, выползло на солнце. Мне приходилось видеть таких человекоподобных существ, выведенными у Энсора в его первоначальных театральных произведениях мистического характера, а также в изображении подземного мира в Глюковском Орфее; я тогда думал, что это была фантазия, преувеличение. Эти люди меня не пугали, ибо я мог себе объяснить, где они ютились, и почему они появились как раз теперь, но на меня действовало одинаково потрясающе вид этих обиженных судьбою, проходящих, как на смотру, по нарядным улицам города. Я даже чувствовал их справедливую ненависть, брызгавшую ядом на меня едущего на извозчике, и их собака явилась выразительницею общих чувств. Я был их другом, а они моими врагами. Как странно!

Когда мы въехали в Юргорден, эта толпа встретилась с другой толпой, шедшей навстречу; оба эти течения протекли одно мимо другого, не взглянув друг на друга, не рассматривая одежд или лиц друг друга, так как они знали, что все они были похожи друг на друга; но на меня они смотрели. Теперь мне предстояло взять то или иное направление, надо было смотреть в ту или другую сторону, и я был смущен, чувствовал себя покинутым, жаждал увидать знакомое лицо. Мне казалось успокоением встретить дружеский взгляд знакомого лица, но я его не встречал.

Когда мы проезжали мимо Хассельбакена, я мысленно взошел по лестнице и бросил взгляд в сад, где я наверное мог бы найти кого-нибудь из своих.

Но вот мы подъехали к равнине, и мне показалось, что именно здесь я должен был встретить одно лицо. Почему? Этого я не мог бы сказать, но это должно было находиться в связи со слышанною мною в детстве темной трагедией, которая разыгралась в одном семействе и повлияла на судьбу его детей.

В чём была связь этой трагедии с Юргорденской равниной, я наверное не мог бы сказать, но, вероятно, она возникла благодаря тому, что я видал там картину на шарманке, изображающую убийство при страшных обстоятельствах, где убитый был невинен, но над ним тяготело подозрение, чтобы не сказать, обвинение.

Ну, и что же? Да, этот господин, теперь седой, холостой, весьма почтенный, идет под руку со своею престарелою матерью. Тридцатипятилетнее внутреннее, не заслуженное, страдание за другого придало лицам мертвенную бледность. Но почему эти богатые и почитаемые лица шли здесь, в такой среде? Быть может они повиновались той общей притягательной силе, которая соединяет схожих между собою; быть может они находили утешение видеть других, еще более страдающих и одинаково неповинно.

Мое предчувствие увидать их имеет свои тайные причины, схороненные в глубине души — и посему одинаково сильные и непреложные.

На равнине показались новые формы убожества. Туда явились дети на велосипедах, дети 8-ми 10-ти лет со злыми лицами; старообразные маленькие девочки с намеками на красоту, обезображенную злостью. Даже когда лицо и красиво, то его черты кажутся неправильными, непропорциональными; слишком большой нос, обнаженные десны, выпяченные глаза, завладевшие лбом.

Дальше, масса народа стала редеть и маленькие группы расположились на траве. Здесь мне бросилось в глаза, что сидели по трое вместе — двое мужчин и одна женщина — первый акт пастушечьей драмы, кончающейся трагедией ножа.

Но вот извозчик заговорил со мной и стал угощать меня историями. Не столько его навязчивость была мне неприятна, ибо он не сознавал её, сколько мне было мучительно прерывать ход своих мыслей и, когда он своими пояснениями об известных проезжающих дамах направлял мои мысли туда, куда я вовсе не хотел, он мне надоел и я попросил его везти меня домой.

Более опечаленный, чем уязвленный этим приказанием, повернул он на перепутье, но в то же самое время нас обогнала пролетка с двумя подлившими дамами весьма подозрительного вида. Извозчик попробовал обогнать их, но, благодаря тесноте, ему это не удалось. Таким образом я был принужден ехать за этой компанией и, когда, в виду массы экипажей, им приходилось останавливаться, должен был останавливаться и я; можно было думать, что я преследовал их. Это неописуемо забавляло дам и даже публику на улице.

Галоп продолжался таким образом до города, когда я наконец остановился у своего подъезда и мне показалось это освобождением от тяжелого сна.

Все же лучше одиночество! — сказал я сам себе; и настоящий мой вечерний выход был единственным в это лето. Одинокий в своей среде должен остерегаться того, чтобы не попасть в дурную.

*  *  *

Я сижу дома и мне спокойно. Я представляю себе, что свободен от житейских бурь; желал бы быть несколько старше, чтобы не поддаваться и житейским соблазнам; думаю, что худшее уже пережито.

Однажды утром, в то время как я сидел за кофе, приходит хозяйская девушка и докладывает:

— Барин, ваш сын был здесь, но я сказала, что вы еще в по стеле.

— Мой сын?

— Да, он так сказал.

— Невозможно! Как он выглядел?

— Высокого роста и… он сказал, что его зовут X и что он опять зайдет.

— Сколько лет ему на вид?

— То был молодой человек лет 17-18-ти.

Я онемел от ужаса, и девушка вышла. Значит еще не кончено. Прошедшее восстало из могилы, а она, казалось, была так хорошо засыпана и уже поросла густой травой. Мой сын уехал в Америку в подобающем обществе девяти лет от роду и, как я полагал, находился при деле, вышел в люди. Но что же случилось? Наверное, какое-нибудь несчастье или даже целый ряд несчастий.

Каково будет свидание? Этот страх в момент узнавания, когда напрасно ищешь хорошо знакомые черты детского лица, черты, которым старался путем воспитания с самой колыбели придать наиболее человечное выражение. Воспитывая своего ребенка, стараешься приложить к делу свои высшие способности, чтобы таким образом вызвать отражение своих лучших свойств на образующемся детском лице, которое любишь, как более совершенное издание своего собственного. Теперь же приходится видеть его обезображенным, ибо подрастающие юноши некрасивы, черты лица у них не пропорциональны, как смешение сверхчеловеческого в ребенке с пробуждающуюся животною жизнью юноши, намеки на страсти и борьбу, страх перед неизвестным, раскаяние в испытанном; и этот постоянный невоздержанный смех надо всем, ненависть ко всему, что тяготело над ними и давило их, ненависть, следовательно, к старшим, к лучше наделенным; недоверие ко всей жизни, которая только что обратила безобидного ребенка в хищника. Мне было это хорошо известно по опыту и я помню, каким отвратительным юношей я был, когда все мысли, против воли, вращались лишь вокруг еды, питья и грубых наслаждений.

Мне незачем было видеть того, что я знал заранее и в чём был неповинен. Положение вещей обусловливалось самою природою. Будучи разумнее своих родителей, я никогда ничего не ожидал от своего сына. Я воспитал его к свободе и с самого начала просветил его насчет его прав, а вместе с тем и обязанностей по отношению к жизни, себя самого и ближних. Я знал, что он явится с бесконечно широкими требованиями, хотя его права по отношению ко мне прекратились, когда ему было еще 15 лет. Я знал также, что он будет смеяться, едва я заговорю о его обязанностях; я знал это по собственному опыту.

Если бы вопрос был в одних деньгах, то еще туда сюда, но он может предъявить требования и к шей личности, несмотря на то, что презирает мое общество. Он может требовать домашнего очага, а я его не имею, — моих друзей, у меня их нет, — моих связей, в предположении, что у меня таковые имеются. Наконец, он может употреблять мое имя для собственного кредита.

Я знал, что он, пожалуй, найдет меня скучным, чего доброго, явится со взглядами чужой страны, с иным миросозерцанием, с иными правилами общежития; что он обойдется со мною, как со старой завалявшейся рухлядью, ничего не понимающей; потому что я не инженер, не электротехник.

Как развились черты его характера за эти годы? Опыт научил меня, что каковым родился, таковым, с небольшими изменениями и остаешься на всю жизнь. Все люди, которых мне приходилось наблюдать при прохождении ими жизненного пути, к 50-ти годам оставались похожими на себя, с незначительными разве изменениями. Многие из них подавили свои яркие черты характера, как непригодные к жизни в обществе, — другие скрыли их под легкой политурой, но, в сущности, они оставались всё теми же. В исключительных случаях, известные свойства или черты характера перерождались, у одних вверх — в добродетели, у других же — вниз, т. е. вырождались в порок. Напр., я знал человека, твердость характера которого выродилась в упрямство, его любовь к порядку — в педантизм, его бережливость — в скупость, любовь к человечеству — в ненависть к нечеловеческому. Но я помню также людей, ханжество которых перешло в набожность, ненависть — в снисходительность, упрямство в твердость…

После этих размышлений я вышел на свою утреннюю прогулку, не для того, чтобы отогнать мучительное, но лишь желая приготовиться к неизбежному. Я обдумал все возможные положения встречи. Но когда я дошел до вопроса о том, что произошло со времени нашей разлуки и до сего дня, я содрогнулся и подумал, было, бежать из города, покинуть страну. Однако, опыт научил меня тому, что спина — самая чувствительная сторона и что грудь прикрыта костяными щитами, предназначенными для обороны. Поэтому я решил остаться и принять удар.

Закалив таким образом свои чувства и став на точку зрения практического, черствого светского человека, я выработал свою программу: я помещу его в пансион, снабдив его одеждою, спрошу его, чем он хочет быть, тотчас же достану ему место и работу, а главное, буду обращаться с ним, как с посторонним господином, которого, за недостатком доверия, держат на отдалении. Чтобы защититься от его назойливости, я не заикнусь о прошедшем, предоставлю ему полную свободу, не дам никакого совета, так как всё равно он никакому совету не захочет последовать.

Так решено, и дело с концом!

С ясным и спокойным духом вернулся я домой, однако в полном сознании перемены, наступившей в моей жизни, перемены столь большой, что дороги, ландшафт и город приняли для меня новый вид. Когда я дошел до середины моста и посмотрел вверх по аллее, я увидел фигуру молодого человека… Я никогда не забуду этой минуты. Он был высок и худ, шел той нерешительной походкой, какой идешь, когда ожидаешь или ищешь чего-нибудь. Я заметил, что он рассматривал мое лицо и узнал меня; сперва дрожь пробежала по нём, но он тотчас же подтянулся, выпрямился и перерезал аллею, держа курс прямо на меня. Я принял оборонительное положение, прислушался к взятому мною легкому радостному тону приветствия: «здравствуй, дитя мое».

Но вот, несколько приблизившись, я заметил, что это был неудачник, опустившийся человек. Этого я более всего боялся. Шляпа была не по его голове, как будто чужая. Панталоны дурно сидели, коленки приходились слишком низко; всё выглядело изношенным… внутреннее и внешнее падение; тип — лакея без места. Еще немного, и я мог рассмотреть лицо, неприятно худое, мог видеть глаза, большие, голубые, с синевато-белыми кругами. Это был он!

Этот падший, истасканный юноша был некогда ангельским ребенком; его улыбка заставляла меня разбивать теорию происхождения человека от обезьяны; некогда он был одет, как принц, и играл с настоящею принцессой в Германии.

Весь страшный цинизм жизни предстал передо мною, но без тени самообвинения; потому что не я покидал его!

Вот мы всего лишь на расстоянии нескольких шагов. У меня появляется сомнение: это не он! И в ту же самую секунду я решил пройти мимо, предоставляя ему сделать знак, что он узнал меня.

Раз! два! три! —

Он прошел мимо!

Был ли это он, или нет? — спрашивал я себя, направляясь домой. Во всяком случае он явится!

Вернувшись домой, я призвал девушку, чтобы расспросить ее подробнее. Мне хотелось узнать, спрашивал ли меня тот, мимо кого я только что прошел. Но установить этого нельзя было, и я оставался в напряженном ожидании до самого обеда. То мне хотелось, чтобы он тотчас же явился и, таким образом, был положен конец; то мое положение представлялось мне столь знакомым, что я относил его к прошедшему.

Обед прошел; день проходил; и у меня явилась новая точка зрения на положение, которая только ухудшала его. Не подумал ли он, что я не хотел с ним кланяться и испуганно удалился, блуждал теперь по городу в чужой стране и попал в дурное общество; быть может, пришел в отчаяние. Где мне теперь искать его? В полиции?

И я мучился и не знал, почему его участь зависела не от меня. И я чувствовал, будто злая сила поставила меня в это фальшивое положение, чтобы вина лежала на мне.

Наконец, настал вечер. Девушка вошла с визитной карточкой, на которой было напечатано… имя моего племянника!

Когда я снова остался один, я почувствовал некоторое облегчение после пережитого страха, вызванного воображением. Воображение имеет на меня то же влияние, что и действительность. Эти фантазии навязывались мне с такою непреодолимою силой, что для них должна была существовать какая-нибудь основная причина. Быть может, говорил я сам себе, мой сын там, на чужой стороне, был жертвою таких же ощущений, быть может он в нужде и тоскует по мне, быть может «видел» меня на какой-нибудь улице, как я «видел» его, и терзается тою же неизвестностью.

Этим я отрезал путь дальнейшим размышлениям и сдал этот случай в архив вместе с другими событиями; но я не вычеркнул его, как нечто шуточное, напротив того, сохранил его, как ценную память.

Вечер прошел уныло, но спокойно. Я не работал, но ходил по комнате, поглядывая на часы. Наконец, пробило девять. Я со страхом ждал, когда пройдет еще целый час. Он показался мне бесконечно длинным, и я не знал, каким образом его сократить. Не я выбрал одиночество, оно само навязывалось мне, и я ненавидел его, как насилие. Мне необходим был порыв, хотелось слышать музыку великого, величайшего композитора, страдавшего всю жизнь… Я в особенности жаждал Бетховена и стал воскрешать в своих ушах последнюю фразу лунной сонаты, которая была для меня высшим, недоступным для словесной поэзии, выражением человеческой тоски по освобождению.

Стало смеркаться. Окно было открыто. Лишь цветы в зале, на столе, напоминали мне о том, что было лето. В вечернем освещении они стояли тихо, без движения, издавая благоухание.

Вдруг я услышал ясно, отчетливо, как бы из соседней комнаты, могучее allegro лунной сонаты, развернувшейся подобно исполинским фрескам. Я видел и слышал в то же время. Не будучи уверен в том, не обман ли это, я почувствовал трепет, овладевающий человеком перед необъяснимым. Музыка слышалась из соседнего дома, где жили мои незнакомые благодетельницы, а они были на даче! Но они могли вернуться в город за каким-нибудь делом! Всё равно! Музыка играла для меня и я принял этот факт с благодарностью, чувствуя, что у меня есть общество в одиночестве и что я нахожусь в общении с одинаково настроенными детьми рода человеческого.

Когда я теперь вспоминаю, что это «allegro» повторилось три раза в течение длинного часа, то это обстоятельство представляется мне еще менее объяснимым; но тем большее удовольствие оно мне доставило. А то, что игралась не другая какая-нибудь пьеса, я принял, как особую милость.

Наконец, часы пробили десять и добрый, милосердый сон завершил день, который мне долго будет памятен.

Лето дотянулось до и-го августа; фонари зажигаются и я приветствую их. Это — осень, следовательно, время идет, а это — главное; кое-что оставлено позади и кое-что лежит впереди. Город меняет свой облик. Можно встретить знакомое лицо, и это успокаивает, поддерживает и ободряет. Я могу даже обменяться словом, и это для меня ново, так ново, что мой голос по недостатку упражнения понизился в регистре, звучит глухо и мне самому кажется чужим.

Стрельба на поле прекратилась; соседи вернулись с дачи; собака опять лает день и ночь и снова начались семейные вечера; их забава заключается в том, что по полу бросается кость, и собаки с резким лаем кидаются за нею; они огрызаются, когда у них эту кость отнимают.

Телефон работает и игра на фортепьяно идет своим чередом. Всё как было, всё возвращается — кроме майора, объявление о смерти которого я сегодня утром прочел в газетах. Мне его не достает, так как он принадлежал к моему кружку, но я рад за него, ибо ему скучно стало с тех пор, как он выслужил свой срок.

Осень торопится и жизнь идет быстро, благодаря свежему воздуху, которым легче дышится. Я снова выхожу по вечерам, окутываясь в темноту, делающую меня невидимым. Это укорачивает вечера и заставляет меня крепче и дольше спать.

Привычка обращать пережитое в литературу открывает клапан для избытка впечатлений и заменяет потребность в разговоре. Переживаемое в одиночестве получает окраску преднамеренности и мне кажется, что многое из того, что случается, как бы нарочно для меня разыгрывается.

Так, однажды вечером, я был свидетелем пожара в городе и в то же время слышал вой волков со Скансена. Эти два конца различных нитей связались в моем представлении, соединились в одно и, при надлежащей основе, из них совалось стихотворение.

ВОЛКИ ВОЮТ.

править

Волки воют на Скансене, льдины рычат на море, сосны трещат на горах, обремененные первым снегом.

Волки воют от холода, собаки отвечают из города, солнце закатилось после полудня, заднем наступила ночь.

Волки воют в темноте, уличные фонари, подобно северному сиянию, бросают вверх лучи света над громадами домов.

Волки воют в яме, теперь у них зубы в крови. Увидав зарево северного сияния, они тоскуют по скалам и дремучему лесу.

Волки воют на горе, воют от злости до хрипоты, ибо люди взамен свободы обрекли их на заключение и безбрачие.

*  *  *

Ветер притих, тишина воцарилась, часы на городской башне пробили 12. Молчаливые сани скользят по дороге, как по навощенному полу, звонок последней конки прозвенел, ни одной собаки ни слышно на улице, город спит, фонари тушатся, ни одна ветка на дереве не шелохнется; небесный свод, черный, как бархат, замыкается в бесконечной глубине.

Меч Ориона висит высоко. Большая Медведица — совсем отвесно. Огни в очагах потухли, лишь вдали стоит дым, из трубы, наподобие обелиска; он поднимается, как из исполинской кухни, — это пекарня, которая готовит нам насущный хлеб наш по ночам…

Дым подымается, синевато-белый, но вот теперь он окрашивается в красный цвет.

Это огонь, огонь, огонь!

И подымается красный раскаленный шар, подобно полному месяцу, и этот огненный цвет переливает в белый и желтый и вылупляется, как подсолнечник из оболочки…

Не солнце ли это подымается среди черных, как уголь, туч над целым морем домов? Там, где крыши представляют собою гребни волн, черных, как могилы.

Но вот небо в пламени, каждая башня, каждый купол в городе, каждый шпиль и шест, каждый закоулок, каждый фронтон стоит освещенный, как днем. Все кабели и медные проволоки покраснели, как басовые струны арфы. По фасадам домов, все оконные стекла в огне и — покрытые снегом. Трубы блестят, как костры. Это ни солнце, ни луна! Ни фейерверк, нарочно устроенный!

Это огонь, огонь, огонь!

На горе, которая только что лежала в ночной тиши — свет и жизнь. Из волчьей ямы подымается вой, как будто их режут ножами без ненависти и мести. Это — наслаждение поджигателя, это — радость убийцы; и когда из лисьей норы идет громкий смех, то делается и радостно, и страшно, и приятно.

И в медвежьей берлоге пляшут на задних лапах с хрюканьем, подобным убиваемых свиней, но в рысьих норах тихо, и виден лишь блеск оскаленных зубов.

*  *  *

Тюлени вопят, горе, горе городу! вопят, как тонущие в море, и все собаки воют хором, лают, визжат и тявкают, гремят цепями — и цепи стонут, плачут и ноют, как души погибших. Они имеют сострадание, только они, собаки, к своим друзьям — людям. Какая симпатия!

Но вот просыпаются лоси, князья северных лесов; собирают и вытягивают свои длинные задние ноги; пробегают рысью по ограниченному кругу, в пределах изгороди, толкутся у ворот загона, как воробьи в оконные рамы, и ревут, не понимая, и спрашивая себя, не день ли уж снова наступил.

Новый день, подобный всем другим, столь же убийственно длинный, без иной видимой дели, кроме цели — быть смененным ночью.

Тогда мир пернатых оживляется. Орлы кричат и бьют своими бессильными крыльями, напрасно пытаясь взвиться в высь, ударяются головою о железные решетки, кусают их, царапают, карабкаются по ним до тех пор, пока не падают на землю и лежат там в бессилии, влача крылья, как бы на коленях умоляя об окончательном ударе, который вернул бы их на волю, даровал бы им свободу.

Соколы свистят и летят, как пернатые стрелы то туда, то сюда; филины стонут, как больные дети. Смирные дикие гуси проснулись и с вытянутыми шеями затянули как бы аккорд пастушечьего рога.

Лебеди молчаливо плывут и, между льдин, хватают отражения пламени, мелькающие подобно золотым рыбкам. На поверхности пруда, белые лебеди спокойно опускают свои головы в темную воду до самого дна, чтобы не видеть, как пылает небо.

Снова темнеет; пожарные свирели замолкли в городе и деревне; и облако дыма протягивается над городскими контурами, как бы огромной черной рукою.

Мое общество ограничивается отныне безличною беседою с книгами. Бальзак, пятьдесят томов которого были моим чтением за последние десять лет, сделался моим личным другом, никогда не надоедающим мне. Им не было создано никакого, так называемого, произведения искусства, особенно согласно современным понятиям, в которых искусство смешивается с литературою. Всё у него безыскусственно. У него никогда не видно композиции и я никогда не замечал его стиля. Он не играет словами, никогда не щеголяет ненужными картинами, относящимися, впрочем, к поэзии; но у него, напротив того, такое уверенное чувство формы, что содержание всегда получает ясное выражение, в точности соответствующее данному слову. Он пренебрегает прикрасами и действует непосредственно, как рассказчик в обществе, который то излагает событие, то вводит разговор действующих лиц, то комментирует и объясняет. И всё для него — история — современная ему история; любая, даже незначительная, личность выступает в освещении современной ему эпохи и, кроме того, имеет историю своего происхождения; и развитие её происходит при той или иной форме правления; это расширяет точку зрения и дает фон каждой фигуре.

Я изумляюсь непониманию, с которым писали о Бальзаке его современники. Этот верующий, простой, миролюбивый человек называется в учебниках, относящихся к годам моего студенчества, немилосердным физиологом, материалистом и т. и. Но еще больше парадокса в том, что физиолог Зола приветствовал Бальзака, как своего учителя и великого мастера. Ну, как понять это? То же самое происходит и с моим другим, литературным другом, — Гёте; в последнее время его толкуют на всевозможные лады, видят в нём преимущественно воскресителя язычества. Гёте, действительно прошел много стадий на своем жизненном пути; через Руссо, Канта, Шеллинга, Спинозу достигает он своей собственной точки зрения, которую можно назвать просветительно-философской. Он разрешил все вопросы, он так прост и ясен, что дитя может понять его. Но наступает время, когда пантеистические объяснения необъяснимого оказываются недостаточными. Семидесятилетнему старцу всё представляется своеобразным, замечательным, непонятным. Тогда выступает вперед мистик, и на помощь призывается сам Сведенборг. Но ничто не помогает. Фауст (второй части) склоняется перед Всемогущим, примиряется с жизнью, делается филантропом (возделывателем мха), наполовину социалистом и обожествляется со всеми атрибутами католической церкви, начиная с учения о страшном суде.

Фауст первой части, выступающий в борьбе с Богом, как победоносный Савл, во второй части является побежденным Павлом. Таков мой Гёте! Но почти у всякого есть свой; я не могу понять, где находят в нём язычника; разве только в некоторых отрывках стихов, когда он щелкает духовенство или в «Прометее», где скованный сын бога, может быть, означает распятого, которого Зевс ненавидит в своем бессилии.

Нет, мне говорит вся жизнь Гёте и основанная на ней поэзия. Более пожилой друг поэта дал ему в период его роста ключ к его творчеству: «Твое стремление, твое настоящее направление — давать поэтический образ действительности. Другие старались осуществить так называемое поэтическое, воображаемое — но это создает лишь глупости».

Так рассказывает Гёте в одном месте «Из моей жизни». В другом месте говорит он сам: «Таким образом пошел я по этому направлению, отклониться от которого я никогда не мог, а именно: обращая в стих или образ всё, что радовало или мучило меня или занимало меня. Я всё это обсуждал сам с собою для того, чтобы обосновать свое понимание действительности и в то же время внести порядок и спокойствие в мой внутренний мир. Для обладания этим даром не требовалось лучшего, чем я, ибо моя природа всегда бросала меня из одной крайности в другую. Всё, что я издал, является, таким образом, отрывками одной большой исповеди, завершением которой служит эта книга (Из моей жизни)».

Удовольствие от чтения Гёте заключается для меня в легкость, с которою он касается всего, как будто он не может относиться с полною серьезностью к жизни, потому ли, что ей не достает реальности, или потому что она не заслуживает нашего сокрушения и наших слез. Далее, неустрашимость, с которою он подходит к божеству, чувствуя себя как бы в родстве с ним; его презрение к формам и условности; отсутствие у него готовых взглядов, его постоянный раст и молодость, благодаря чему он всегда — самый молодой, всегда во главе и впереди своего времени.

Прежде, да еще и теперь, Гёте противопоставляется Шпалеру. Либо тот, либо другой, подобно тому, как относились к Руссо и Вольтеру. Я не признаю этой альтернативы и нахожу место для обоих, так как они дополняют друг друга. Я не могу определить словом, хотя бы формально, разницу между ними, ибо у Шиллера больше чувства формы, особенно в драме, и он поднимает крылья также высоко, как Гёте. Развитие обоих — плод совместной работы и оба они оказали влияние друг на друга. Поэтому на одном и том же цоколе в Веймаре нашлось место для обоих и, когда они протягивают друг другу руку, я не вижу никакой причины разъединять их.

*  *  *

Опять зима. Небо серо, и свет идет снизу от белого снега на земле. Одиночество гармонирует с летаргией природы, но под час становится слишком тяжело. Я скучаю по людям, но в одиночестве я сделался чувствительным, как будто моя душа потеряла свою оболочку и, избаловавшись тем, что всё это время я был сам хозяином своих мыслей и чувств, я едва переношу соприкосновение с другими людьми. Всякое постороннее лицо, приближающееся ко мне, действует на меня угнетающе своею душевною атмосферою, совершенно подавляя меня. Однажды вечером входит девушка и подает мне визитную карточку, как раз в тот момент, когда я жаждал общества и готов был принять кого бы то ни было, даже самого несимпатичного человека. Я обрадовался при виде карточки, но, прочтя ее, омрачился: имя мне было вовсе незнакомо. «Все равно, — сказал я сам себе, — всё же это — человек. Просите».

Через несколько секунд вошел молодой человек, очень бледный; трудно было определить, к какому классу общества он принадлежал, и я тем более недоумевал, что его платье было ему не по плечу. Но он был весьма решителен и самоуверен, держался на стороже, в оборонительном положении. Сказав мне несколько любезностей, подействовавших на меня охлаждают, он прямо приступил к делу и попросил пособия. Я ответил, что неохотно помогаю совершенно чужим, потому что мне часто приходилось оказывать помощь лицам, вовсе её не достойным. Тут я заметил на лбу у него, над левым глазом красный шрам, побагровевший в тот самый момент, и человек этот сделался мне страшен, но, вслед за тем, я проникся жалостью к его глубокому отчаянию и, представив себя в его положении, в виду наступающей зимней ночи, я переменил свое решение. Чтобы не заставлять его дольше страдать, я передал ему некоторую сумму денег и попросил его сесть.

Спрятав деньги, он казался более удивленным, чем благодарным. Он собирался уходить, так как дело его было сделано. Для начала разговора я спросил его, откуда он явился. Он удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Я думал, что мое имя вам известно». Меня поразила гордость, с которою он сказал это, но когда я сознался в своем невежестве, то он проговорил спокойно и с достоинством:

— Я, — сказал он, — из тюрьмы.

— Из тюрьмы! (Теперь он стал интересен для меня, ибо я как раз был занят историей одного преступника.)

— Да, я присвоил 20 крон, которые мне не принадлежали. Мой начальник простил меня, и всё было забыто. Но я перешел в другую газету и стал писать в ней, — я, ведь, журналист, — против свободомыслящих; поэтому дело возобновилось, и я попал в тюрьму.

Положение было щекотливое. Мне казалось, я был принужден высказаться, а так как я не хотел этого, то я стал парировать и наступать. Возможно ли в наш просвещенный век не давать работы человеку, потому что он был наказан…

Это последнее слово было прервано злым выражением, которое приняло его лицо.

Чтобы поправить дело, я предложил ему писать в одной народной газете, редактор которой, как мне было известно, стоял выше того страшного предрассудка, что общество не может примириться с отбывшим наказание.

Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:

— Я борюсь против этой газеты.

Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.

— Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?

У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.

Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:

— Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).

Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:

— Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)

Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.

Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.

Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.

Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.

— Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.

Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:

— Как его звали?

— Было бы нехорошо назвать вам его, раз вы не догадываетесь, кто это. Между тем он записал свои размышления о тюрьме и напечатал их, не стараясь оправдать своего неоправдываемого поступка и поэтому он снова был принят своими друзьями и место его было ему возвращено.

Эти слова были для него ударом, хотя должны были в сущности служить ему поощрением. Он поднялся и я тоже, ибо нечего было прибавить к сказанному. Он с достоинством откланялся. Когда мне пришлось увидеть его сзади и заметить его опущенные плечи и значащиеся ноги, мне сделалось почти страшно за него: он принадлежал к той категории людей, которые кажутся сколоченными из двух непарных частей.

После его ухода я подумал: «а может быть всё это он наврал».

Посмотрев на визитную карточку, на которой он написал свой адрес, меня поразило, что я недавно видел этот почерк на анонимном письме. Я вытащил ящик, где храню свои письма и начал в них искать. Этого никогда не следует делать, ибо, пока я отыскивал его письмо, предо мною прошли все другие письма, и я ощутил столько же булавочных уколов, сколько у меня было корреспондентов.

Перерыв три раза свои письма, я, хотя и знал, что это письмо должно было находиться между ними, однако, бросил искать под определенным впечатлением: «ты не должен копаться в его судьбе. Дай деньги без дальнейших рассуждений. Почему? Ты сам хорошо знаешь»!

Моя комната перестала походить на самое себя. Вместе с чужим человеком, в ней появилось что-то удручающее, и меня тянуло вон из неё. Вероятно, какая-то плотная материя заключалась в этой душе, ибо мне пришлось удалить стул, на котором он сидел, чтобы не видеть его после его ухода, всё еще сидящим на этом стуле.

Я вышел, отворив предварительно окно, но не для удаления какого — нибудь материального запаха, а для того, чтобы выветрить впечатление.

*  *  *

Бывают старые улицы без настроения и улицы, хотя и новые, но с настроением. Молодая часть Риддаргатан полна романтики, чтобы не сказать мистики. На ней не видно ни одного человека; ни одна лавка не пестрит её стен. Она благородна, замкнута, пустынна, несмотря на то, что её огромные дома заключают в себе так много человеческих судеб. Названия поперечных улиц именами героев тридцатилетней войны еще усиливают впечатление старины, приятно смешивающейся там с новизною. Когда огибаешь угол Банергатан, то на западе виднеется пригорок Греф-Магнигатан, извивающийся вправо и теряющийся в тени, в которой можно вообразить себе всё, что угодно.

Когда же идешь обратно, с запада, по старой Риддаргатан и смотришь вниз на Греф-Магнигатан, то образуется очень острый угол и дома в темных тонах, похожие на дворцы со своими воротами и башнями, говорят о судьбах более значительных, — там живут магнаты и государственные люди, имеющие влияние на нации и династии. Несколько выше по Греф-Магнигатан стоит старинный дом, сохранившийся с начала прошлого века. Я охотно прохожу мимо него, ибо я жил в нём во дни моей бурной молодости. Там составлялись планы походов, которые приводились в исполнение и удавались; там написал я свое первое значительное произведение. Воспоминание не светлое, — нужда, унижения, беспорядочность, ссоры запятнали всё это.

В тот вечер, сам не знаю почему, явилось у меня желание вновь увидать этот бедный дом. Я отыскал его. Он всё оставался тем же, каким был тогда, но теперь он был почищен и оконные рамы свеже выкрашены. Я узнал узкий длинный проход под воротами похожий на тоннель, с его двумя водосточными канавками, самые ворота, одна половина которых была заперта железным засовом, стукальце, маленькие вывески прачечной, перчаточника, сапожника.

И пока я стоял там, погруженный в размышления, какой-то господин быстрыми шагами подошел ко мне сзади; он положил руку мне на плечо, что лишь давнишний знакомый может себе позволить, и сказал: — не хочешь ли ты зайти к самому себе?

Это был молодой человек, композитор; с ним я вместе работал и поэтому очень хорошо его знал.

Без дальнейших рассуждений пошел я за ним вверх по лестнице; мы остановились во втором этаже против моей двери.

Когда мы вошли и он зажег свечку, я окунулся во времена, бывшие тридцать лет тому назад; я действительно увидал свое холостое жилище, с теми же обоями, но с новою мебелью.

Мы уселись и мне показалось, что он был у меня в гостях, а не я у него. Там стояло фортепьяно, а потому я тотчас же заговорил о музыке. Этот человеку подобно большинству музыкантов, был настолько поглощен музыкой, что он почти не мог и не хотел говорить ни о чём другом. Он имел мало общего с современностью, ничего не знал о ней. Когда при нём упоминали о риксдаге, о государственном совете, бурской войне, стачках, выборах, то он молчал, но вовсе не потому, чтобы он был смущен своим неведением или что данный предмет был для него мучителен, ибо в сущности для него не существовало никакой темы. Даже говоря о музыке, он выражался обыкновенно общими местами, не высказывая никаких суждений. Всё обращалось у него в звук, в размер; ритм же и слова он употреблял лишь для выражения самого необходимого в повседневной жизни.

Я знал это, а потому мне стоило лишь указать на фортепьяно, чтобы он сел к нему и заиграл. Когда, эта маленькая безобразная комната стала наполняться звуками, я почувствовал себя в заколдованном кругу, в котором мое настоящее изгладилось, и всплыла моя личность семидесятых годов.

Мне показалось, что я лежал на диване, стоявшем как раз на том месте, где я теперь сидел, и прислоненном к закрытой наглухо двери. Была ночь… Я проснулся оттого, что мой сосед, лежавший по ту сторону двери, беспокойно ворочался на своем диване. Он то вздыхал, то стонал. Так как я был молод, неустрашим и эгоистичен, то я думал лишь о том, чтобы заснуть. Было всего двенадцать часов, и я думал, что сосед пришел домой пьяный. В час ночи я проснулся от крика; я приписал его себе, потому что мне приснился тяжкий сон. У соседа было тихо, совершению тихо, но что — то неприятное исходило оттуда — холодный ток воздуха — какое-то напряженное внимание, направленное на меня, как будто кто-то там прислушивался или следил за мною в замочную скважину.

Я не мог более заснуть, боролся с чем-то таинственным, неприятным. Порою мне хотелось услышать шум оттуда, но, несмотря на то, что я был лишь всего на расстоянии одного фута от соседа, я ничего не слыхал. Ни дыхания не было слышно, ни даже шороха простыни.

Наконец наступило утро. Я встал и вышел. Вернувшись домой я узнал, что сосед мой, каменщик, ночью умер. Следовательно, я лежал рядом с покойником.

(Пока я всё это вновь переживал, музыка не прекращалась и я беспрепятственно продолжал вспоминать.)

На следующий день я слышал приготовления для одевания покойника и его погребения; стук гроба по лестнице, мытье, тихую болтовню старух.

Пока солнце стояло высоко мне казалось это лишь занятным и я мог шутить по этому поводу с моими гостями. Но когда сделалось темно и я остался один, снова появился необъяснимый холод, проникавший от покойника в мою комнату. Не тот холод, что происходил вследствие понижения температуры или отсутствия тепла, а положительно леденящая стужа, не указываемая градусником.

Я чувствовал потребность выйти и пошел в кафе. Там стали смеяться над моею боязнью темноты и это побудило меня изменить свое первоначальное решение не спать дома. Я вернулся домой навеселе.

Когда мне пришлось лечь рядом с покойником, мороз пробежал у меня по коже, но, несмотря на это, я все-таки улегся. Не знаю, почему, но мне казалось, что мертвое тело обладало какою — то жизнеспособностью, имевшею некоторую связь со мною. Запах меди, как луч сквозь стену, проникал ко мне прямо в ноздри и отнимал у меня сон. Тишина, присущая лишь смерти, царила во всём доме и, казалось, покойный каменщик получил большую власть над живущим, чем при жизни. Сквозь тонкие полы и стены услыхал я наконец топот и бормотанье бессонных людей, продолжавшиеся до полуночи. Затем, против обыкновения, в доме стало совершенно тихо. Даже не было слышно полицейского, совершающего свой обычный ночной обход.

Пробило час, два. Вдруг я вскочил с кровати, разбуженный шумом из комнаты покойника; стукнуло три раза! Три! Я тотчас подумал, что человек этот был мнимоумерший, и не захотел присутствовать при сцене с привидениями; я схватил в охапку платье и бросился вниз по лестнице, где жил один знакомый. Был принят им с подобающей данному случаю шуткой и лег на его диване до утра.

Я тогда впервые стал размышлять над повседневным явлением смерти, которое столь просто, и всё же действует таинственно даже на самого легкомысленного человека.

(Мой приятель за фортепьяно, вероятно под влиянием моих мыслей, до тех пор играл грустное, теперь он сделал переход и заиграл что-то веселое.)

Масса звуков как бы выталкивала меня из тесной комнаты, и я почувствовал потребность выскочить в окошко. Поэтому я повернул голову и, за спиною игравшего бросил взгляд в сторону окна, и, так как на нём, не было штор, то взоры мои проникли в квартиру, находившуюся в доме, лежащем несколько ниже, как раз напротив, по ту сторону улицы. Я попал к ужину в маленьком семействе.

Молодая девушка, брюнетка, стройная, простая, двигалась вокруг стола, за которым, сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами, двумя большими белыми и одною оранжевою. Я несколько выдвинул вперед голову и увидал, что стол был накрыт скатертью и что ребенок собирался есть. Молодая женщина подвязала ему салфетку под подбородок и при этом наклонила голову так низко, что мне стал виден затылок, и я заметил её шею, тонкую, как стебель цветка; и подобно еще не распустившемуся цветку, симпатичная головка с роскошными волосами покровительственно склонилась над ребенком, как бы охраняя его. Мальчик в это время сделал маленькое двойное движение головой сперва назад, чтобы пропустить салфетку, затем вперед, прижимая подбородком жесткое полотно, при чём он открыл ротик, и показались белые молочные зубы.

Эта женщина не могла быть его матерью; для этого она казалась слишком молодою и в то же время недостаточно молодою, чтобы быть его сестрою. Но они должны были находить я в родстве.

Комната была проста, но опрятна. По стенам и на печи висело много портретов. На мебели лежали вязаные салфетки; всё дышало родственной любовью. Вот молодая девушка села к столу, к счастью, не для того, чтобы есть, ибо это некрасивое зрелище для того, кто сам не принимает участия в еде. Она лишь хотела составить компанию ребенку и хитростью заставить его кутать с аппетитом. Маленький был не в духе, но тетя (я уже назвал ее этим именем) скоро заставила его улыбаться; я видел по движениям её рта, что она пела ему песни. Мне показалось таинственным «видеть» её песни, не слыша их, во время игры музыканта, к тому же мне чудилось, что он аккомпанировал ей или, по крайней мере, должен был аккомпанировать. Я находился одновременно в обеих комнатах, но больше по ту сторону улицы, и как бы построил мост между ними. Хризантемы и те будто принимали участие в игре, и одну минуту я почуял их целительный, оздоровляющий камфорный запах, в смещении с невинным запахом ириса от волос девушки; и это заволокло, как облаком, кушанье на столе и уничтожило его; и вот казалось, что дитя открывало рот для вдыхания аромата и улыбалось глазами своей прекрасной собеседнице. Белый стакан молока на белой скатерти, белый фарфор и белые хризантемы, белые изразцы и белые лица — всё было там бело, и материнские чувства молодой девушки к этому ребенку, которого она не родила, показались мне особенно белыми, когда она отстегнула его салфетку, вытерла мальчугану ротик и поцеловала его.

В этот момент мой музыкант повернулся в сторону улицы, и теперь я услышал, что он играл для неё, я понял, что он видел ее… и всё время знал, что она была там.

Я почувствовал себя лишним, понял, что мешаю поэтому я стал собираться. Но он удержал меня и мы провели вечер вместе, условившись относительно новой совместной работы.

Я стал ходить к своему музыканту по двум причинам: в его комнате я снова находил свою молодость, и у нас была общая работа. В том, что я наслаждался его музыкой, не было, по моему мнению, никакого злоупотребления с моей стороны, так как он играл не для меня, а для неё.

Мне приходилось видеть много раз ту же сцену в её комнате. Всё бывало по-прежнему: дитя, салфетка, стакан с молоком, лишь цветы в вазе менялись; но всё же то бывали хризантемы, которые возобновлялись в таком порядке, что всегда оставалось два белых цветка, дававших основной тон, третий же бывал различных цветов.

Если доискиваться до тайны той приятности, которая распространялась вокруг этой девушки, то она заключалась более в движениях, чем в форме. Её ритмические движения как будто согласовались с его музыкой. Действительно, казалось, он импровизировал в такт её мерному шагу, её слегка раскачивающейся походке, взмахам её рук, наклону её шеи.

Мы никогда не говорили о ней, делали вид, что не видели её; но мы жили её жизнью, и я заметил однажды, что она вместе с музыкою входила в мою поэму; и на это нельзя было бы жаловаться, если бы она была в ладу с моими тяжелыми мыслями. Но нет. Душа её шла в три четверти такта и в конце всегда получался вальс. Я ничего не хотел говорить, ибо знал, что при первом сказанном слове очарование исчезло бы и, в случае выбора между ею и мною, он бросил бы меня.

Эта зима проползла довольно приятно, ибо я не был более одинок, и у меня была цель для моих блужданий; кроме того, мне представлялось, что я до некоторой степени живу семейною жизнью, ибо я интересовался, на расстоянии, женщиною и ребенком.

Весна наступила рано, уже в марте. Однажды вечером сидел я за письменным столом и писал, когда мой музыкант заставил доложить о себе и был принят. При свете лампы я увидал, как этот маленький кроткий человечек подошел с плутовской улыбкой, держа в руке что-то, предназначавшееся для меня.

Я взял из его рук карточку, на которой прочел два имени: мужское и женское. Он был помолвлен с нею. И так как едва ли была надобность в словах то я ответил лишь улыбкою и выговорил всего одно слово «хризантема» — с ударением вместо вопросительного знака Он ответил утвердительным кивком головы.

Дело представилось мне вполне естественным, как будто оно мне было хорошо известно. Поэтому мы не обменялись ни единым словом о нём, а переговорили лишь о своей работе и затем расстались.

Любопытство меня не мучило, ибо я мог сам ответить на все незаданные мною вопросы. Как это случилось) Разумеется самым обыкновенным образом. Кто она была? Его невеста. Когда они женятся? К лету, понятно. Впрочем, какое мне дело до этого. Однако опасность для меня заключалась в том, что она могла прекратить нашу совместную работу — я считал это в порядке вещей — и что нашим вечерним беседам с ним тотчас же был бы положен конец; это могло быть очевидным следствием великого события; тем не менее, при прощании в дверях, он сказал мне, что для меня он каждый вечер дома до половины восьмого; в случае же его отсутствия мне стоит лишь войти и подождать его; ключ я могу найти на шкафу в передней.

Я пропустил три вечера и на четвертый, около половины седьмого, мне захотелось проверить, застану ли я его дома. Поднимаясь по лестнице я вспомнил, что забыл посмотреть, был ли свет в окне, как это обыкновенно делается. Тщетно стал я ощупью искать ключа в двери, тогда я взял его со шкафа, откуда я тридцать лет тому назад всегда доставал его, и вошел совершенно так же, как и прежде, в свою комнату.

То был удивительный миг: я сразу окунулся в свою молодость, почувствовал, как неизвестная тогда будущность давила и страшно меня обманывала. Я был опьянен надеждами и задатками; уверенность в успехе и уныние, преувеличение собственных сил, заблуждение относительно своих способностей.

Я сел на стул, не зажигая свечи, так как уличный фонарь, тот самый, что некогда освещал мое жалкое существование, бросал скудный свет в комнату, тенью оконной рамы изображая крест на обоях.

И вот я сидел, имея всё позади себя; всё, всё, всё. Борьбу, победы, поражения. Всё: самое горькое и самое отрадное. И что же? Устал ли я или состарился? Нет, борьба идет и сейчас, даже более серьезная, чем когда-либо, и в большем размере. Вперед! всегда вперед! Но если прежде у меня были враги лишь в настоящем, то теперь они у меня и в будущем и в прошедшем. Я отдохнул, чтобы быть в состоянии продолжать борьбу, и, сидя теперь на этом диване и в этой комнате, я чувствовал себя всё столь же молодым и способным на борьбу, как и четверть века тому назад; только цель была новая, после того как старые верстовые столбы остались позади. Те, что остановились и отстали, конечно, хотели удержать и меня, но я не мог ждать, и потому мне пришлось идти в одиночестве, исследовать пустыню, искать новых дорог и тропинок. Порою, обманутый миражем, я принужден был поворачивать и идти назад, но не далее, чем до перепутья, а затем опять вперед.

Я забыл про окно без шторы; вспомнив о нём и поднявшись, я увидал в противоположном доме, как раз то, чего ожидал.

Теперь он сидел там за столом с хризантемами. Она была рядом и оба они занимались ребенком, который не принадлежал ни ему ни ей, так как был сын её сестры, единственный ребенок у вдовы. То, что любовь их разыгрывалась вокруг ребенка, придавало их отношениям что-то неэгоистическое и в то же время облагораживало их чувства, встречавшиеся в невинном создании. Мне думалось, он убедился в её уже сложившихся материнских чувствах.

Порою они смотрели друг на друга, забывая о ребенке, с тем неописуемым выражением блаженства, которое появляется у двух одиноких людей, когда они при встрече начинают верить в то, что будут вдвоем бороться с одиночеством. Впрочем, казалось, они даже не думали ни о прошедшем, ни о будущем, а жили лишь настоящим, наслаждаясь тем, что находятся вблизи друг друга. «Сидеть за столом и смотреть друг на друга, пока длится жизнь».

Довольный тем, что я наконец достиг способности радоваться чужому счастью без малейшего огорчения, сожаления или вымышленных опасений, я вышел из места пытки моей юности и вернулся домой — к своему одиночеству, к своей работе, к своей борьбе.


Текст издания: А. Стринберг. Полное собрание сочинений. Том I. Повести. Театр. Драмы. Издание В. М. Саблина, Москва — 1908. (пер. М. Андреева)