Скиталец
правитьОгарки
правитьI
правитьЭто было в холерный год на Волге. Лето стояло сухое, удушливо-знойное. Волга обмелела, похудела, обнажила отмели и желтые косы свои, а жигулевские леса все время горели от засухи. В горячем безоблачном небе стояла какая-то странная оранжевая мгла, и зловещее солнце светило сквозь нее красным шаром, словно раскаленное железо. А ночью весь далекий хребет лесистых гор за Волгой освещался тихим, спокойным заревом пожаров, и было что-то жуткое в их неугасающем свете, в их медленности, постоянстве и бледном, скромном спокойствии.
Весь город обнимала непривычная, многозначительная тишина. Этот прежде шумный, безалаберный город, где всегда на улицах было много пьяных, а местное население оглашало воздух визгом гармоники, бранью и воинственными криками уличной драки, — этот типично волжский город вдруг притих, отрезвел и задумался.
Трактиры пустовали, не слышно стало музыки, ругани и песен, на улицах и на пристани замерло движение. Пассажирские пароходы по-прежнему совершали свои рейсы, но все чаще и чаще подходили к пристани с желтым флагом, означавшим, что на пароходе не все благополучно, что на нем едет страшная гостья, чье имя все, как бы по уговору, избегали произносить.
А «она» давно уже работала в городе. Работала усердно, правильно, переходя из дома в дом; нажравшись в одном квартале, оставляла его в покое и переходила в соседний, свежий, пировала там и неуклонно шла вперед, от одного края города к другому.
И в том квартале города, где появлялась она на неделю, каждый день и каждую ночь слышался вой и плач по умершим, а из домов выносили гробы. Были такие дома, в которых никого уже не оставалось в жилых, и они стояли — тихие, опустошенные, с раскрытыми дверями и окнами.
Каждый день по дороге на холерное кладбище несколько раз проезжали длинные огромные дроги, запряженные парой лошадей и нагруженные, как дровами, целым возом черных гробов, а наверху этого воза сидел возница, мужичонко в рваном полушубке, крутил вожжами в воздухе и погонял своих кляч. Этот Харон был всегда немножко выпивши, добродушно улыбался и, давно уже привыкнув к своему делу, кощунственно мурлыкал беспечную песню.
А по городу ходили невнятные, глухие, но чудовищные слухи о воскресающих мертвецах, о заживо похороненных, о докторах, пускающих заразу, о бунте и убийствах, о виселицах и повешенных людях.
На столбах и заборах города белели длинные афиши, а на них большими черными буквами что-то кому-то приказывалось, опять упоминалось о бунте, о черни, и стояла старинно-откровенная угроза «вешать».
Казалось, что весь воздух был насыщен опасностью и смертью.
И все жили под страхом этой смерти.
Люди, за минуту перед тем здоровые, падали прямо на улице, на дороге и умирали, извиваясь винтом в мучительных судорогах.
Полупьяный возница мертвых, казавшийся всем отвратительным сновидением, каждый день проезжал по городу, сидя на верху своего страшного воза, крутил вожжами в воздухе, торопливо погонял лошадей, гнусаво, скверно пел и смеялся…
А «она» шла и жрала людей…
Солнце зловещим красным шаром светило сквозь оранжевый дымный туман.
Ночью бледно и ровно пылали далекие лесные пожары.
В городе было неестественно тихо и жутко…
В нем пировала холера.
В это время весело поживали на свете «огарки». Так их прозвали в городе, и в слове этом заключалось брезгливое пренебрежение, и оно пристало к ним.
Их было целое братство: Илья Толстый, выгнанный из всех русских университетов, его ближайший товарищ Сашка, тоже выгнанный из Петровской академии, некто Новгородец, родом из Великого Новгорода, человек, служивший писцом во всех министерствах, певчий Северовостоков, выгнанный из шестого класса духовной семинарии с единицей поведения, слесарь Михельсон, сосланный на Волгу из Петербурга за политическую неблагонадежность, и австрийский дезертир Пискра, бравшийся за всякое дело и делавший его всегда одинаково скверно.
К ним каждый день приходил еще кузнец, по прозванию Сокол, появлялся и жил иногда бродячий недоучившийся художник Савоська, бывал сотрудник местной газеты Небезызвестный, машинист Митяга и другие. Раз в месяц приезжал кутить с ними купеческий сынок Гаврила.
Жили они в подвальном этаже большого дома, стоявшего на горе над Волгой, при самом спуске к реке, на хлебах у Павлихи. Сама Павлиха помещалась в кухне с двумя дочерьми, а огарки занимали две комнаты, из которых одна была большая, длинная, а другая, смежная с ней, поменьше. Потолок этой квартиры был сводчатый, окна маленькие, прорезанные высоко, почти под потолком, — в ней царил мрачный полусвет, и почти всегда стоял дружный, забористый хохот веселой компании.
Не умолкал этот хохот и во время холеры: в растворенные окна огарческого подземелья почти целый день выносились на улицу раскаты здоровенного смеха, звуки струн и пение веселых песен, а иногда, как гром, раскатывался необыкновенной силы бас, и тогда случайные прохожие шарахались в сторону, отплевывались и, делая крюк, подозрительно переходили на другую сторону улицы: это певчий Северовостоков прочищал свое необъятное горло.
…Огарки сидели под мрачными сводами Павлихиного подземелья за простым, некрашеным столом в непринужденных позах и беспрерывно ржали гогочущим смехом. Толстый, как всегда, что-то рассказывал.
Павлиха, пожилая, с морщинистым добрым лицом, одетая по-деревенски, стояла у печки и тоже смеялась вместе со всеми.
Рассказы Толстого слушали кузнец Сокол, Новгородец и Пискра.
Кузнец был в синей рабочей блузе, смуглый, с коротко подстриженной черной бородой, черными глазами, с густыми черными волосами. Весь черный — он смахивал на тягана. Облокотись на стол большими загорелыми руками, Сокол грубо хохотал, и ровные белые зубы его сверкали.
Новгородец — тщедушный, бледный, тонконогий и тонкогрудый, типичный разночинец — был тоже в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, но блуза не шла к его нервному лицу с клинышком рыжей прямой бороды. Голова его, остриженная наголо, поражала несоразмерной величиной.
Он запрокидывал эту необыкновенную голову назад и, потрясая бородой, хохотал резким смехом.
У Пискры было большое, крупное лицо с громадным носом, с густыми и широкими рыжими усами, с твердо очерченным, выдающимся вперед, бритым подбородком — настоящее австрийское лицо, невыразительное, но упрямое, узко-энергичное… Многое, вероятно, пережил австрийский дезертир в России, прежде чем попал в компанию огарков. Он смеялся сдержанно, плохо понимая соль русского языка.
Перед всей этой компанией расхаживал по комнате и говорил Илья Толстый — импозантная фигура.
Он был очень большого роста, широкий, полный, белый — великолепный экземпляр севера. Молодое прекрасное лицо его, гладко выбритое, как у актера, выражало гордость, смелость и юмор. Голубые глаза искрились весельем. Красивая большая голова его была гладко выбрита, как у турка или запорожца, а на широкий, просторный череп туго натянута мягкая красная феска с густой длинной кистью. Костюм его состоял из белой ночной рубашки, заправленной в широчайшие штаны табачного цвета. На босых ногах шлепали опорки от сапог. В руке дымилась трубка с полуаршинным черешневым чубуком.
Огарки ржали…
— …Сами виноваты! — смеясь, говорила Павлиха. — Рази можно полицейских бить?
Толстый повернулся к ней, ловко расшаркался и галантно произнес приятным тенором:
— Достохвальная Прасковь Палка! Уверяю вас, мы их не били, мы только загнули им сак-са-у-ла!
— Хо-хо-хо! — грянули огарки.
— Правда, перед тем мы порезвились немножко в пивной у Капитошки…
— Хо-хо-хо!
— Устроили на лужайке детский крик…
— Хо-хо-хо!
— Выпили — средне!..
— Хо-хо-хо!
— В голове у нас был медведь…
— Хо-хо-хо!
— Ну и попали в префектуру!
— Хо-хо-хо!
Компания покатывалась со смеху над каждым из его словечек.
— Да уж я знаю вас! — возразила старуха. — У вас все средне!..
— А околоточного мы, действительно, оскорбили…
— Чем?
— Да я ему сказал: Иудой бы тебя, гнусная личность, нарисовать на картине Страшного суда.
— Хо-хо-хо!
— А когда мировой в оскорблении околоточного виновными нас не признал, я обернулся к свидетелям — полицейским и сказал: «Что? Взяли? Лже-сви-де-тели!»
— Хо-хо-хо!
— Началось-то все с того, что схватились мы по части выпивки с какими-то интендантскими чиновниками. Переведались. Выпили средне. Сашка-то с чиновником побратались и шинелями поменялись: тот надел его студенческую, а этот интендантскую, и пошли с гармоникой. Боролись еще они на поясах — так Сашка как был подпоясан поверх шинели полотенцем, так и остался. А в префектуре долго не могли установить его личность: «Кто такой?» — Студент Академии. Смотрят: фуражка студенческая, шинель интендантская, морда арестантская, подпоясан полотенцем и гармония в руках.
— Хо-хо-хо!
— На сколько присудили, Илюша, в кутузку-то? — сердобольно спросила Павлиха.
Толстый выразил на своем подвижном лице трагизм и принял театральную позу.
— На двое суток, мать! На двое суток за нарушение общественной тишины-с! Завтра обоих нас поведут в префектуру!
— Хо-хо-хо!
— Ах вы несчастные! — причитала старуха, качая головой. — Прямые огарки!
За дверями, на лестнице, ухарски рявкнула в чьих-то умелых руках хорошая «саратовская» гармонь, и на пороге показалась фигура в казинетовом «пеньжаке», сапогах бутылкой, в ситцевой рубахе, выпущенной из-под жилета, и старой, выцветшей студенческой фуражке, сдвинутой на затылок. Молодое улыбающееся лицо его, с густыми белыми усами и эспаньолкой под нижней губой, было полно того веселого задора, какой бывает у загулявших мастеровых.
Фигура, пошатываясь, ввалилась, оглушительно растянула мехи гармони и запела:
Дри-та, дри-та, дри-та, дрита…
Поп любил архимандрита…
— Санька! не безобразь! — крикнула на него старуха.
Огарки смеялись.
Санька шумно сомкнул гармонию, поставил ее у порога и, ударив себя в грудь, сорвал с головы фуражку, склонил голову и воскликнул, обращаясь к хозяйке:
— Мать! осужден! прости!
Он совсем не был пьян, но куражился.
Его лицо, костюм и манеры — все обличало в нем плебейское воспитание, и почти ничто не говорило о студенте, кроме разве умных глаз, которые как бы смеялись над ним самим, над его ломаньем и куражем, но куражу этому он отдавался все-таки с видным удовольствием.
Он повернулся к товарищам, и озорной взгляд его почему-то упал на Новгородца.
— Эй, Новгородец! — возопил Сашка, уперев руки в бока. — Толстоголовый черт! Такали-такали, да Новгород-то и протакали. Дьяволы! А?
Новгородец обиделся.
— Не трогай Новгород-то! — «верховым» тотокающим говором возразил он, вскочив и ударив по столу костлявой рукой. — Оставь Новгород-то в покое, горчица ты самарская-то, лезешь-то в глаза-то!
— Ну, затотокал, — смеясь, гудели огарки.
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и нежным голосом, выразительно, с расстановкой поддразнил:
— Ин-дю-чок! не хорохорься!
«Индючок» ответил замечательно метким, злым ругательством, что вызвало всеобщий огарческий хохот и вполне удовлетворило Новгородца. Он рассмеялся и успокоился.
— Ну, с нами бог и святая София! — воскликнул Толстый. — Так кричали новгородцы, когда спросонья, пьяные, в одних рубашках и без штанов бросались в бой. Мы же сядем в префектуру, но знамя свое будем держать твердо! Павлиха! Благослови!
Толстый и Сашка встали в ряд перед Павлихой и, отирая притворные слезы, повторяли:
— Прощай, родимая!
— Не поминай нас лихом!
— Бог простит! — смеясь, отвечала Павлиха.
— Карты нам дай! Картами снабди нас: по носам в префектуре дуться будем.
Огарки хохотали.
— Завтра, как проснемся, — в префектуру!
— Сначала в пивную! — поправлял Сашка Толстого.
— И откуда ты это, Саша, нынче такой веселый? — смеялась Павлиха.
Сашка присел к столу на скрипевший стул базарной работы, развалился и, закуривая «собачью ногу», ответил:
— Заработал. Сегодня экзамены в реальном по математике. Ну, значит, ученики-то мои, купеческие сынки, встрепетали: «Помози» — а я им: «Дав сюды по двадцати ликов с рыла, три лика другу-сторожу, а пива без обозначения, сколько выпьем!»
Огарки смеялись.
— Ну, они было торговаться. Я осерчал: «Не умеете учиться, так умейте хоть платить! Коли дорог — не надо!» Заплатили. И вот засел я, значит, на углу, в пивной у Капитошки, против реального, пью со сторожем пиво и решаю задачи, в реальном экзамены идут, а сторож вроде как беспроволочный телеграф!
— Хо-хо-хо! — заржали огарки, заржал и Сашка вместе с ними и, чтобы ржать безобразнее, нарочно сделал губы трубой. Потом выхватил горсть серебра и вновь закуражился, со звоном рассыпав по столу серебряные «лики», как называл он рубли.
— Да-ка, да-ка сюды деньги-то! — вступилась Павлиха, подбирая со стола монеты. — Чево шевыряешься? Сам, чай, знаешь, что всю неделю на одной картошке сидим, голодаем!
— Хо-хо-хо-хо! — грянули голодающие.
Сашка сгреб оставшиеся на столе деньги в пригоршни и высыпал их все в передник хозяйки. Она, прихрамывая, поплелась в кухню.
— Ну, теперь у меня вы хоть лоб расшибите — на водку ни гроша не дам! — крикнула она с порога.
— Хо-хо-хо! — гремели огарки.
— Гнусная старушонка! — заметил Толстый. — Деньги копит и в чулок кладет, — один чулок уж полон, теперь в другой начала!..
Гнусная старушонка рассмеялась и возразила из передней:
— Накопишь с вами! Пуще всего! Только деньги отдадут, как и начну-ут пятиалтынный просить! Тьфу!
— Хо-хо-хо!
— Вот рассержусь да брошу вас всех!
— Хо-хо-хо! Где тебе бросить! Не бросишь! Где уж!
— А ежели брошу, как тогда станете без меня жить-то? Пропадете!
— Пропадем! Хо-хо-хо!
— Что мне от вас! — продолжала, рассердись, Павлиха. — Одно мученье! А я бы у сына могла на спокое жить! Почему же это я вас не брошу!
— Жалко тебе нас, потому и не бросишь, хо-хо-хо!
Павлиха плюнула и ушла.
Огарки долго смеялись.
— Прижал ты богатых-то учеников! — сказал Сашке Пискра, на каждом слове ошибаясь в ударениях.
— А то как же? — удивился Сашка. — Так и надо: их, богатых-то, при случае очень даже невредно за жабры взять! Они нас-то ведь и не так еще жмут! Жмут рабочего, конторщика, служащего, того же репетитора, всех! Чего же мы-то будем с ними церемониться? Нажмем ему на брюшко, чтобы сок дал! Очень просто!
— Хо-хо-хо!
— Да еще как просто-то, сокол! — внезапно заговорил кузнец и встал из-за стола, сверкая черными глазами. — Тут вражда ведется с детства, в крови она! Моя мать была кухарка, а потом была кормилицей… Братишку Ванюшку кормить из-за нужды не стала, а выкармливала своею грудью одного богатого щенка… Вот я и хаживал в этот дом на кухню. Один раз даже на елку допущен был, то есть так — постоять у двери и посмотреть на радость богатых детей… С тех пор, бывало, как встречу кого-нибудь из них на улице — так и кинусь лупить… Д-дам ему рвачку, а мне, конечно, за это дома порка, а после порки я еще того злее луплю их, да так и пошло потом… на всю жизнь…
— Вот она еще откуда, антипатия-то, ведется! — топким голосом ядовито протянул Новгородец.
— Классовая борьба! — изрек Толстый, расхаживая вдоль всей комнаты и раскуривая длинную трубку.
— Борьба? — возразил кузнец. — Мой отец был всему городу известный борец и кулачный боец, никто его не мог победить — такой был сокол, а богатые слопали! Да и я — слава тебе господи… ежели бы в настоящей борьбе… по совести… один на один… без подлости… а так… значит…
Кузнец не нашел слова и только вытянул могучую черную ручищу с громадным, похожим на молот, кулаком.
— В честной драке! — подсказал ему Толстый.
Все сочувственно засмеялись. Кузнец благодушно улыбнулся и, махнув рукой, сел к столу.
— Эх, сокол! — сказал он со вздохом.
— В честной-то, драке-то? мы-то? ого! — воинственно воскликнул Новгородец, потрясая костлявой бессильной рукой.
— Ну, опять затотокал? — возразили товарищи. — А кто протекал Великий Новгород?
Новгородец опять пришел в ярость.
— Вы Новгород-то не тово… что там Новгород? Зачем вам Новгород?
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и опять затянул нежным голосом:
— Ин-дю-чок…
Сашка ударил по столу кулаком и крикнул:
— Эх, кабы вся суть была в драке, так мы бы первыми людьми стали. В прошлый раз вышло у нас побоище с калашниками… Я был за сапожников… на другой день попадается мне на улице чья-то рожа с во-о каким спнячищем! Я как взглянул на синяк, так сразу и вижу: наш удар!
— Хо-хо-хо!
В это время на пороге уже стоял рабочий в распоясанной промасленной блузе, запыленный, с грязными руками, худой, лет тридцати, с продолговатой козлиной бородой и холодными серыми глазами.
— Подайте кто-нибудь умыться! — устало сказал он приятным, чистым тенором.
Из угла встал Пискра и тут же, за порогом, стал из ковша лить ему воду на руки.
Это был Михельсон, только что возвратившийся с завода.
— Эх ты, жисть — потихонечку ложись, еще тише умирай, а не хочешь — удирай! — певуче говорил он, плескаясь над лоханью.
Неизвестно, почему он звался Михельсоном, — все в нем было русское: мягкие черты лица, прямая козлиная борода, певучий выговор и остроумная речь, пересыпанная русскими поговорками.
Скоро он вошел в чистой «сарпинковой» рубахе, подпоясанный, умытый и причесанный.
— Ну и устал же! — сказал он нараспев. — По субботам страсть как тяжело работать! Ждешь не дождешься воскресенья, чтобы порезвиться хоть!.. А там опять каждый день молотом стучать от семи до семи вечера! Всю поясницу разломило! Выпить бы! — впал он сразу в жалобный тон, завидев в глубине дверей Павлиху. — По случаю холеры! а то ведь заберет, проклятущая! Наш брат мастеровой-голубчик — что паровой огурчик: день цветет — неделю вянет!
— Никогда не поверю, чтобы меня холера забрала! — рыкнул кузнец, вытягивая руку и сжимая кулак.
— А с завода нынче увезли одного! — заявил Михельсон.
— Главное — не нужно изменять образа жизни!.. — убежденно воскликнул Сашка. — Кто пил, тот так уже и пей, не бросай!
Огарки вздохнули.
В комнату, ковыляя, вернулась Павлиха. Сашка совершенно неожиданно заключил ее в объятия.
— Да ну тебя! — сердито отбивалась Павлиха.
Она вырвалась и торопливо заковыляла в кухню. Но тут подвернулся Михельсон и загородил ей дорогу. — Ах ты, хромой ты наш велосипед! — воскликнул он, льстиво улыбаясь ей, и взял ее за талию.
Старуха вырвалась, но попала прямо в широкие, могучие объятия Толстого.
— Друг ты наш сладкий! — заговорил он воркующим голосом, низко наклоняясь к ее морщинистому, добродушному лицу. — Кабы ты знала, как мы любим тебя! Ну вот, лопни моя утроба, не видать мне ночью солнца, а днем месяца, коли мы тебе к именинам повое платье не сошьем! А как нам еще известно, что за тебя, честную вдову, лавочник сватается, то мы и подвенечное тебе…
— Не умасливай! — перебила Павлиха и не выдержала — рассмеялась. — Не дам ни копейки!
Но Толстый еще ниже наклонился и начал что-то убедительно шептать ей на ухо. До слушателей долетело слово «чулок». Легенда о «чулке» опять рассмешила Павлиху.
— Накопишь с вами! Отвяжись ты от меня, окаянный, деймон ты искуситель! — говорила она, сдаваясь.
— Дай пятиалтынный! — энергично шептал ей искуситель…
— У меня мелких нет!
— Ничего! Мы — раз-ме-няем!
— Знаю я, как вы разменяете! — совсем уже смягчилась Павлиха, вытаскивая из кармана большой кожаный кошель и сребролюбиво роясь в нем.
Огарки окружили ее, жадно заглядывая в Павлнхины богатства.
— Я тебе песенку спою! — пообещал кто-то.
— Слыхала я ваши песенки! Эх вы, пьяницы, пьяницы! — укоризненно качая головой и отдавая пятиалтынный, говорила она. — Нет вам ни дна ни покрышки!
— А ты давай, давай! — сразу переменили тон огарки. — Нечего раздобарывать! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется, так только, для виду ломается, старая карга! А? Можете себе представить, что она делала, когда сын ее ханжой называл? Она думала, что это богохульство, плакала, грозила проклясть Андрюшку родительским проклятьем навеки нерушимо, ходила к попу спрашивать, что такое значит слово «ханжа!» А?
— Гнусная старушонка! — неблагодарно отозвался Толстый, передавая пятиалтынный Новгородцу и сделай ему глазами какой-то знак.
Новгородец шмыгнул в дверь с пустой бутылкой под мышкой.
— Ну, больше не просите! — заявила с порога Павлиха. — В последний раз дала!
И, удаляясь в кухню, бормотала:
— И что это я живу с такими дураками? Уйду, право слово уйду! Вот только бы сын приехал! Уж мое-то слово — олово!
— Слышали мы это! — беспечно смеялись огарки. — Знаем! никуда ты не уйдешь!
Через несколько минут Павлиха стала собирать ужин. Она накрыла стол грубой скатертью, подала хлеб, деревянные ложки, поставила тарелки.
— Хоть бы поужинали скорее! — говорила она. — Все, может быть, вина-то меньше выпьют.
Новгородец мигом принес бутылку сивухи самого низшего сорта, налитой прямо из бочки.
Огарки сели ужинать. Смеркалось. В подземелье стало совсем темно. Павлиха внесла и поставила на стол жестяную лампу.
В центре стола сидел Толстый. Он уже снял феску и сидел между огарков огромный, с голым широким черепом, красивый и сосредоточенный.
— Пи-искра! — сказал он среди всеобщего молчания каким-то особенным, тонким голосом, словно подчеркивая что-то в этом слове. — Писк-ра!.. готовь плюм-пу-динг!..
Пискра молча и покорно, так как приготовление «плюм-пудинга» было его обязанностью, начал резать на тарелку тонкими ломтиками свежие огурцы… Нарезав, полил уксусом, обильно посыпал солью, посыпал перцем, пустил еще ложку горчицы и, приготовив забористый салат, поставил на стол для закуски.
Толстый дрожащей от нетерпения рукой налил водки в старую свинцовую чашку и, пробормотав: «За земледелие и промышленность», выпил первый, передал чарку соседу и аппетитно закусил «плюм-пудингом».
Чарка пошла вкруговую.
Пили молча, с нетерпением ожидая очереди, и только вполголоса переговаривались:
— Не задерживай! Люди ждут!
— По душе-то как будто с образами прошли! — сказал Толстый, прислушиваясь к ощущениям желудка.
— Как Христос босиком прошел! — поддержал его Михельсон.
— Не задерживай!
— Ворсинки-то в желудке от радости и руками и ногами машут! — поделился своими ощущениями Сашка.
Свинчатка совершила два круга.
Павлиха принесла огромную глиняную миску щей. Застучали ложки.
Толстый расстегнул ворот рубахи, засучил рукава… Вид пищи волновал его.
Он ел вдохновенно, увлекательно, с каким-то сладострастием, одним своим энергичным видом возбуждая у всех аппетит, заставляя поспевать за собой.
Но поспевать было трудно.
Руки его дрожали от волнения, глаза возбужденно сверкали, на щеках заиграл румянец.
Ложка эгоистично ловила ему весь жир с поверхности щей, обижая остальных огарков.
Он ел.
Свинчатка безостановочно ходила вкруговую. Огарки дружно работали ложками и, любуясь Толстым, посмеивались над ним.
— На поправку пошел, шельменок!
— Инда за ушами ужжит!
— Розовый какой!
— Амур!
— И рубашечка на брюшке вздернулась!
Павлиха подала жаркое с картофелем. Толстый молча положил себе мяса и картофеля на тарелку «конусом».
— Ну, и аппетит же у тебя, Илюшка! — невольно изумился кто-то.
— Средний, — отвечал он скромно.
Кузнец, сидевший рядом с ним, любовно опустил на его спину пудовый удар смуглого кулака.
Толстый не обратил внимания.
Он ел.
Все огарки любовались его аппетитом, цветущим здоровьем и красотой.
— Детина!
— Женщины больно любят его! Даже Павлиха, и та все норовит ему лакомый кусочек подсунуть.
— Что нового на заводе? — спросил кузнец Михельсона.
— Ставили мы нынче гидравлический пресс!.. — не спеша отвечал Михельсон; он говорил, словно пел. — Махина! на заводе — теснота: хоть бы и еще такое здание по количеству машин! Наладили «тали», — это чем поднимают тяжести, — начали набивать их. Только я обернулся зачем-то, гляжу — идет хозяин: такой сытый, тело жирное, белое, рассыпчатое, волосы ежиком, лоб — ат-ле-та, а на брюхе золотая цепь — хоть коня приковывай, на пальцах перстни, визитка — словно влитая, только фалды, как у щедринского героя, от умиленья сзади раздвигаются, вид — важный, как есть индюк! А у нас идет работа: цепи у «талей» похрустывают, десятидюймовый ремень, как старик, кряхтит, металлы блестят, пресс медленно, но верно идет в свое место. Я покрикиваю: «Набивай, молодчики! Набивай, родимые! Скоро он, голубчик, начнет денежки выжимать! хо-зя-ину! хар-ро-ше-му, да д-доброму!»
— Хо-хо-хо! — прорвало огарков.
— Вдруг — он ко мне; побледнел, пыхтит, глаза круглые, злые: «Т… ты, говорит, вот что… того… попридержи язык-то… надо дело делать, да поскорея, а то больно долго возитесь! мне убыток!» У меня — заклокотало. Однако сдержал себя и вежливо спрашиваю: «Вы — что? Иванушка-дурачок, что ли?» — «То есть, — как это?» Глаза вытаращил. «Да так, говорю, ведь это ему можно было: „По щучьему веленью, по моему хотенью — пресс! встань передо мной, как лист перед травой“, а он бы вам — бух! вроде как в ножки — и готово!»
— Хо-хо-хо!
— А впрочем, говорю, если вы можете скорее делать, так извольте — честь и место! работайте сами! — расшаркался перед ним, при этом что было в руках из инструментов бросил, рабочих остановил. Встали мои ребята.
— Здорово!
— Откуда ни возьмись — механик: «Вы что стоите? Пожалуйста, продолжайте, время дорого, я вас прошу…»
— Да мы, мол, ничего, а это вон их степенство недовольны…
Механик сейчас к нему.
— Вы ко мне? пожалуйте в контору, — подхватил его таково нежненько под ручку и увел.
— Смикитил!
— Не пес, а смыслит!
— Еще бы! а в конторе, говорят, вышел у них такой разговор: «Да они у вас разбойники, нельзя слова сказать, — всякое лыко в строку! ведь я — хозяин!» А механик юлит: «Вы, Николай Михалыч, не разговаривайте с ними, вы ко мне обращайтесь, я вам все объясню». А тот: «Не надо мне вашего объяснения! я — хозяин! могу я распоряжаться али нет?»
« — Конечно, конечно, только вы их не знаете…»
« — Знаю! Рвань! Голь! Туда же с гонором! Вчера думал их поощрить: „Братцы, говорю, постарайтесь!“ А они окрысились, кричат: „Попробуй сам! Какие мы тебе братцы? Серый волк тебе братец!“ Сволочи! Это, чай, все больше зачинщики действуют, смутьяны, Михельсон да тот, черный-то — как его? Сокол, что ли. И прозвище-то разбойничье!»
« — Не знаю, — отвечает механик, — который из них лучше: два сапога пара и оба на левую ногу!»
— Хо-хо-хо!
— Опять попрут вас, голубчиков!
— Попрут!
— Я в степь уйду! — с диким видом воскликнул кузнец. — На молотилку! Там воля, простор!..
— После этой передряги, — продолжал Михельсон, — потянуло меня на воздух. Вышел я из завода на Волгу и не мог налюбоваться. Представьте: над Жигулями облако в тон им, раза в четыре выше гор, не разберешь их соприкосновения… слышу, кто-то говорит: «Эх, как Жигули-то выросли!» А наверху белое облачко, как будто снег на вершине, освещается все это заходящим солнцем сквозь розовую дымку тумана. Волга-то тихо течет, не шелохнется и совсем розовая! Прелесть! А на нашем берегу мотаются, как маятники, пять пар пильщиков…
— Это уж диссонанс! — вставил Толстый.
— И представилось мне, братцы, — воодушевляясь, продолжал Михельсон, — будто мы всей нашей фракцией сидим за Волгой на лоне природы, глаза у всех горят, все на седьмом взводе и орем песни. И происходит у нас этакое удивительно приятное для всех нас пьянство!..
— В самый бы смак теперь Гавриле с икрой приехать! — мучительно вырвалось у Сашки. — Брюшко тле пощекотать бы!
— Пермешков-ба! — мечтали со всех сторон. — Пивца-ба!.. вышневочки-ба!..
— Рожна бы вам горячего! — пожелала Павлиха, проходя мимо и унося пустые тарелки.
— Ведьма! — отпарировал Толстый.
В минуту общего смеха на пороге подземелья появился высокий и узкий, похожий на фабричную трубу, детина в длинном летнем пальто, надетом поверх синей блузы. Лицо у него было маленькое, с жидкими, бесцветными усами и с глубоко сидящими в орбитах угрюмыми и вместе добродушными глазами, смотревшими из-под низкого, узкого лба.
— Вы всегда все только ржете! — укоризненно, резонерским тоном заговорил он, вертя в огромных закоптелых руках новый суконный картуз на красной подкладке.
— A-а! Митяга! — шумно загудели огарки. — Балда царя небесного! Не хочешь ли выпить с нами?
Митяга с нескрываемой брезгливостью сел на стул поодаль от огарков, и, поматывая картузом, смотрел на них угрюмо, враждебно и раздраженно.
— Я не пью! — сказал он, как бы огрызаясь. — Да и вам бы не велел! Пить — безнравственно и некультурно! А ведь вы, если бы захотели, могли вы сделаться сознательными личностями… Могли бы даже быть приняты интеллигенцией…
— Балда! — кратко, но увесисто вымолвил Толстый.
— Арясина! — подхватили другие. — Лошадь! Телеграфный столб!
Митяга смотрел на них угрюмо, с ненавистью.
— А вы не ругайтесь! — возразил он добродушно и мрачно. — Ведь я правду вам говорю: ничего вы путного не делаете! Только у вас и занятия, что — хо-хо-хо да го-го-го! На язык вы мастера, а на поверку-то какой от вас толк? Охальничанье да пьянство — больше ничего! стыдно! Гаврилу, например, опиваете! Разве порядочные люди так делают?
В глубине души огаркам было действительно немножко стыдно за отсутствие у них настоящего, достойного их дела и настоящей жизни, было больно и обидно за что-то, но тем громче они смеялись над Митягой.
— Молчи, ты!.. — презрительно крикнул на него Толстый. — Вавилонский кухарь! Что смыслишь ты в жизни и судьбах огарческих? Как смеешь являться к нам с твоею пошлою мещанской моралью? Жалкий сплетник, ты играешь гнусную роль соглядатая и парламентера между нами и опереточными генералами интеллигенции! Мы порвали с ними! Мы, может быть, что-нибудь сделаем и без них! Мы — выделились в самостоятельную огарческую фракцию! Мы сами — люди бывалые! Я выгнан из всех университетов! — гордо закричал Толстый… — Я везде держал высоко знамя, всегда был в первых рядах! Попал сюда после разгрома Дерптского университета! Михельсон был выслан на Волгу по этапу, и его привезли в кандалах, изъеденного вшами! Мы явились с волчьими паспортами, без копейки денег, без знакомых в чужом, диком городе! Кто пришел к нам на помощь? Никто не пришел, кроме Павлихи! Интеллигенция нас не приняла. Интеллигенция нас оскорбила и оскорбляет. Они подвергли нас остракизму за то, что мы не захотели ей повиноваться, и все-таки в случае надобности пользуются нами. Они там все только словоизвержением занимаются, а нелегальных личностей — у нас укрывают? Безработных — к нам присылают? А доступ к рабочим кто им дает, как не огарки? Мы, конечно, гусиной шеи не делаем, мы сидим здесь, как греки под березой, но ведь на то мы и огарки, а вот им-то какое дело до нас? Зачем они присылают тебя подглядывать за нами? Руководители! Кто из этих болтунов делает хоть что-нибудь действительно важное? Неужели Лось?. Васька Слюнтяй? Или, может быть, Таинственный Викентий — эта тириликалка, пустая балалайка, гнусная помесь обезьяны с канарейкой?
Огарки захохотали.
— Ну, и черт! — восхитился Михельсон. — Слово скажет — как подзатыльник даст!
Толстый сидел на стуле посреди комнаты в картинной позе, и лицо его во время этой тирады выражало уничтожающее презрение.
Митяга стал еще мрачнее от едких слов Толстого. Он долго мотал картузом и, наконец, вымолвил:
— А все-таки вы беспутный народ… Ничего не делаете.
— Да ты-то что делаешь, Митька? — хором огрызнулись огарки.
— Я? — глухо возразил машинист, поднимая голову и обводя своих врагов тяжелым взглядом. — Я, как приезжаю с поездом, вывернется у меня три дня свободных — сейчас за книгу залягу и читаю не какую-нибудь беллетристику: я читаю, например, Дарвина, Спенсера, Бокля, Маркса… Тяжелые это книги для понимания, ну, а я упрям, хочу-таки их понять.
— Поймешь ли, Митя? Смотри, не надорвись!
— Пойму! — отвечал Митяга, угрюмо глядя перед собой.
— А потом что будешь делать, когда поймешь?
— Потом… накоплю денег… я уже и теперь коплю их… двести рублей отложил уж… и поеду за границу… поступлю там в университет…
Огарки были озадачены.
— Да зачем тебе учиться? — спросил Толстый.
— А что?
— Да не лучше ли тебе, Митя, жениться?
— Тьфу, — плюнул Митяга.
— Он у них самый умный! — донимали его огарки.
— Председателем выбрали! — с важным видом заявил Толстый, расхаживая по комнате и шлепая обрезками от сапог.
— Ну-у?
— Как же! и ключи у него!
— Какие ключи?
— От исполнительного комитета!
— Хо-хо-хо!
— Совсем напрасно смеетесь над чтением, — мрачно возразил Митяга. — Как вам знать! Может быть, я их и пойму все-таки, книги-то? Тогда и видно будет, что надо делать! А тебе бы и совсем стыдно смеяться! — обратился он к Толстому. — Ты во всех университетах учился!..
— Я не только в университетах! — серьезно заговорил Толстый. — Я везде учился… во всей жизни… Я и в казенной палате начальником был и мальтийский крест за это имею… А потом — в оперетке пел!
— Неужто? — заинтересовался Митяга. — Неужто и в актерах был?
— Был.
— От этого ты и бреешься по-актерски?
— От этого самого.
— А мальтийский крест отчего ты получил?
— Оттого, что я — мальтийский рыцарь!
— Ну, диво!.. А в оперетке какие ты роли играл?
— Всякие!.. — небрежно ответил Толстый. — Играл королей…
— Ну?
— Ду-ра-ков… — тянул Толстый, в упор смотря на Митягу.
— Ну, а в каких же ты оперетках участвовал?
— Да много… Вот, например, есть оперетка «Нашествие французов, или смерть Ляпунова».
— Ну, и, конечно, ты на афишах был не под своей фамилией?
— Уж это само собой разумеется!
— А какая же у тебя была фамилия по сцене?
Толстый сел к столу, принял величественную осанку и, театрально барабаня пальцами по столу, процедил сквозь зубы:
— Кабзар-Чаплинский.
Митяга посмотрел на художественную фигуру артиста: Кабзар-Чаплинский полулежал в могучей и небрежной позе гениального Кина.
— Как же ты мог петь? — соображал Митяга. — Ведь у тебя, кажется, голос-то плохой.
— Это ничего не значит: я знаю средство, как с плохим голосом брать высокие ноты, — самое плевое дело… сожмешь себе хорошенько вот в этом месте… под микитками…
Он делал неопределенно-фривольный жест и воскликнул:
— Сразу на два тона выше берешь!
Огарки долго крепились, но тут не выдержали.
Грянул хохот.
Митяга сообразил, наконец, что над ним издеваются.
— Тьфу! — плюнул он с негодованием. — Я с вами серьезно хотел поговорить, а вы…
И неожиданно добавил:
— Храпоидолы! нет у вас никаких убеждений!..
— А у тебя-то что за убеждения? — возражали ему.
Митяга встал, нахмурился, принял важный вид и многозначительно щелкнул пальцем по красной подкладке своего картуза.
— Вот мои убеждения! — сказал он.
Опять грянул хохот.
Но Митяга продолжал:
— Каждый интеллигентный человек, который имеет убеждения, должен их проповедовать другим. За этим я к вам и хожу, да только время зря теряю. А вот недавно за городом, около монастыря, встретил я монаха… Сейчас это завел с ним разговор… «Ты что, мол, дармоедничаешь-то? А разве это хорошо?» Он отвечает: «Я, говорит, вроде как спасаюсь!» А я ему и сказал: «Что там „вроде“? Просто даром хлеб жрешь! тунеядец ты! вот дам тебе раз по шее — ты у меня в землю и вопьешься!»
— Хо-хо-хо-хо! — восторженно загремели огарки. — Митька! Дерево ты стоеросовое! Убирайся к черту! Уморить ты нас пришел!
— И то пойду! — с неизменной серьезностью согласился Митяга. — Лучше книги читать, чем с вами время губить!..
Митяга нахлобучил свой картуз с красными убеждениями и пошел к выходу, а вслед ему весело неслись отборные слова, заимствованные огарками у запорожцев:
— Свинячья морда!
— Александрийский козолуп!
— Вавилонский кухарь!
— Македонский колесник!
— Великого и малого Египта свинарь!
— И самого Вельзевула секретарь!
— И ключарь!
— А нашего бога ду-у-рень!
Огарки кричали, надрываясь, и ржали после каждого ругательства.
— Олоферна пестрая, эфиопская!.. Го-го-го!..
Даже молчаливый Пискра сосредоточенно и серьезно лаял, ошибаясь в ударениях:
— Мы тебя кулаком по башке!.. Не ходи к нам на квартиру!
II
правитьКто-то с треском подкатил на извозчике к подземелью огарков. Сашка вскочил на стол и выглянул в окно.
— Гаврила! — радостно заорал он, оборотясь к «фракции» в торжествующей позе. — Ого-го-го!
Произошло радостное движение.
— Икряный? — спросил его Толстый озабоченно.
— Икряный! кульки! пиво!
— Ого-го-го-го! — загудела вся фракция.
В прихожую вошел извозчик. Он внес несколько кульков, из которых торчали горлышки бутылок, корзину пива, мешок муки и с полпуда говядины в кульке.
За извозчиком вошел и Гаврила, снял с головы котелок и раскланялся на все стороны.
Это был совсем еще безусый юноша. Одетый безукоризненно, в новую пару и желтые ботинки, в белоснежных воротничках и цветном галстуке — он казался благовоспитанным маменькиным сынком, закормленным сладостями, скромным, милым мальчиком, который всегда послушен родителям и наставникам.
— Гавр-рила! — радостно заорали огарки и раскатились оглушительным смехом. — С икрой? с вишневкой? с рябиновкой? все как следует?
— Все как следует! — тоненьким скромным голоском отвечал Гаврила. — Урвал деньжонок у мамаши, а где же мне и порезвиться-то, как не у вас!
— Верно! где тебе более занятную компанию найти?
— Я Илюшу больно люблю! — продолжал Гаврила, пожимая руки огаркам. — Он ведь мой учитель! Через него я на весь мир другими глазами стал смотреть!.. Ну, и прочих тоже… души у вас хорошие, вольные… Ах, да! — хлопнул юноша по лбу себя. — Ведь я только вино взял, а водки позабыл! послать, что ли?
Он был порядочно пьян.
— Конечно, послать! — загудели огарки. — Водка — это самое главное!
Гаврила вынул пятирублевку и, сунув ее Новгородцу, сказал:
— Тащи бутылку!
Новгородец устремился.
Скоро непокрытый огарческий стол украсился бутылками вишневки, рябиновой, коньяку и самой изысканной закуской, среди которой главное место занимала свежая зернистая икра в очень большом количестве.
Огарки весело галдели. Пробки хлопали.
В дверях появился Новгородец с четвертью вместо бутылки.
— Я уж четверть взял-то, — простодушно заявил он, — чтобы зря-то не бегать-то!
— Странная вещь! — продолжал Толстый. — Как все глупо на свете: у кого есть деньги, тот не умеет делать из них надлежащего употребления, а вот тут люди и знали бы и умели — денег нет!
— Кабы нам да деньги, — гремели огарки, — мы бы устроили на лужайке детский крик!..
— Как бы нам-то да капиталы-то. Ого! — слышался голос Новгородца. — Мы бы знали! мы бы умели!
— Индю-чок!
Огарки галдели…
Все они сидели обычной группой за столом, уставленным бутылками, и предавались чревоугодию. Звенели стаканы, хлопали пробки. То и дело раскатывался хохот.
Во время одного из раскатов смеха от порога длинного и полутемного «вертепа Венеры погребальной» раздался необыкновенно густой, мрачный бас:
— Приветствую пир во время холеры!..
— Ба! — закричали огарки. — Северовостоков! Степка-Балбес! Доброгласная труба господня!
— …Жажду принять в нем участие! — трубил Северовостоков, подходя к столу и появляясь на пространстве, освещенном лампой.
Это был высокий ширококостный плечистый человек, страшно худой, истомленный, но необыкновенно жилистый, казавшийся скованным из железа. От него веяло тяжестью и силой.
Он состоял только из крупных, словно мамонтовых, костей, смуглой кожи и стальных сухожилий.
Голова его казалась громадной от целой охапки густых и длинных черных кудрей, гордо запрокинутых назад и открывавших прекрасный «шекспировский» лоб. Лицо было огромное, с крупными энергичными чертами, обрамленное темной бородой. Эта голова была утверждена на могучем, словно дубовом, стволе длинной, крепкой шеи, в которой чувствовалась страшная физическая сила. Шея незаметно переходила в пологие огромные плечи, по которым поверх пиджака выпущен был широкий ворот голубой атласной рубашки, завязанный толстым шелковым шнуром, с голубыми кистями.
Пиджак, надетый прямо на эту франтовскую, оригинального покроя рубашку, заправленную в брюки, был распахнут и обнаруживал гибкий богатырский стан, туго перетянутый широким кожаным поясом.
Когда эта фигура уместилась за стол между Соколом и Толстым, то даже среди здоровяков показалась вышедшей из богатырского века.
— Промочи хайло-то! — сказали ему огарки. — Надоело, чай, аллилуию-то тянуть!
— Дайте ковшичек — выпью! — прогудел Северовостоков, усаживаясь. — Колена моя изнемогоста от поста, всенощная длинная была: Гуряшка служил и чуть языком ворочал, пьян был… еле можаху…
— Хо-хо-хо! Это архирей-то?
— Ну да, Гуряшка… У нас это зачастую бывает: архирей пьян, протодьякон пьян, регент пьян и хор весь пьян: вся обедня пьяная!
— И ничего — поете?
— Поем!
— Хо-хо-хо!
Пискра подал ему железный ковш, которым Павлиха обыкновенно черпала воду. В этот ковш архиерейскому басу налили водки, и он выпил ее, как воду.
— Многовато я пью ее, проклятой! — сказал он, мощно крякнув и вытирая усы.
— Средне! — ввернул Толстый.
— Да он как будто и пришел-то тепленький?
— Есть! — рокочущей октавой признался бас. — С нынешнего дня разрешил я… С полгода ничего не пил… а нынче и за всенощной пил, мы ведь всенощную поем на эстраде, позади клироса устроена, — сел я — ножки калачиком — на пол, кругом хор стоит, — не видать меня народу-то: сижу с бутылкой, пью и пою октавой: «К тихому пристанищу притек, вопию ти»…
— Хо-хо-хо! и в ноты не глядишь?
— Чего в них глядеть-то? С детства пою: не умом живем, а глоткой!..
Огромное, мужественное лицо его с ввалившимися щеками, изрезанное, как шрамами, трагическими морщинами, носило следы исключительных страданий, пламенных душевных мук, еще и теперь не совсем угасших. Из ввалившихся орбит печально смотрели большие темно-карие глаза: суровые, добрые и глубокие, эти глаза таили в своей глубине мрачно тлеющий огонь.
Смотря на исстрадавшееся лицо Северовостокова, трудно было решить, сколько ему лет: можно было дать и сорок и двадцать восемь…
— Хайло у тебя, Степан, завидное!
— Шляпа пролезет! — говорили огарки, смачно выпивая.
— Еще бы! — подтвердил Толстый. — Я как-то недавно пьянствовал с их регентом Спиридоном Косым и отцами дьяконами, так они говорят, что сам Гурьяшка на его горло не нарадуется: никто, говорит, так «облачения» спеть не может, как Степка-Балбес, хоша и пьян, говорит, всегда, но облачает меня торжественно! — так Гурьяшка выразился. Давно бы, говорит, я его протодьяконом сделал, голоштанника, да за поведение-то у него единица значится, у свиньи гадаринской, — так добавил преосвященный!
— Хо-хо-хо!
Северовостоков улыбнулся.
И эта улыбка, светлая, удивительно добродушная, вдруг осветила его мрачное лицо, а из глубоко ввалившихся печальных глаз неожиданно глянула доверчивая детская душа. И только после этой улыбки можно было рассмотреть и убедиться, что ему не больше тридцати лет, а может быть — и меньше.
— Да! — прогудел он. — Уж Гурий меня призвал к себе: «Зачем, говорит, погибаешь в пианстве?» А я ему: «В бездне греховней валяяси, неисследную твоего милосердия призываю бездну!»
— Недурной каламбур! — похвалил Толстый.
— Всю жизнь из-за этого кола страдаю, — продолжал певчий, — никуда не принимают… Так и остался на клиросе…
— За что же тебе единицу-то? — пропищал уже забытый всеми Гаврила.
— А за мальчишество за мое: увлекся нигилизмом, а наипаче того в кулачных боях отличался, и еще я любил по ночам на пустырях купцов пугать: едет купец в коляске на вороном рысаке, сейчас это подкараулишь, схватишь лошадь под узцы, скажешь: «Стой» — лошадь-то и присядет на задние ноги. Тут подойдешь к нему, вежливо шляпу приподнимаешь: «Позвольте от вашей папироски прикурить!» — «Как? что? пошел прочь! трогай!» Кучер тронет, а я опять лошадь остановлю, нажмешь плечом на оглоблю, дуга-то и распряжется. Тогда опять подходишь: «Позвольте прикурить!» Делать нечего… Кругом пустырь, безлюдье, ночь… Затрясется и даст прикурить.
— Го-го-го!
— А выгнали-то меня из шестого класса семинарии из-за пустого случая. Поднимался я от Волги на гору, по Заводской улице… Спуск там крутой. Лез я, лез по мостовой. Только выбрался на гору, перевел дух и крякнул. И как раз в эту пору из-за угла губернаторская карета с губернаторской дочкой… Лошади-то испугались меня и понесли… Дочка в обморок. Выгнали.
— Хо-хо-хо! Не крякай!..
— И выгнали-то как раз перед экзаменами, весной. Поехал я тогда к отцу, — в селе он у меня дьяконом, и сейчас жив. Открылся я ему. Погоревал, поругался старик и обошелся было: не клином же свет… Единицу-то я скрыл. «Поедем, говорит, рыбачить за реку». Запрягли лошадь, поехали. Выбрали место, телегу на берегу поставили, лошадь пустили на траву. Сами наладили удилища, сидим рядком, удим.
И зашел у нас спор о философии. Я как начал, по мальчишеству моему, выкладывать ему Конта да Канта, Шопенгауера да Декарта, всю мою скороспелую ученость, бога-то у меня и не оказалось… А старик озверел. «Так ты, говорит, этак?» — «Этак, мол!» — «Прочь, говорит, с глаз моих долой, в одной и телеге-то с тобой не поеду!» — А я ему: «Баба с возу — мерину легче!» — «Я, говорит, любил тебя, черта!» А я ему: «Полюби лучше коневу маму — она принесет тебе и-го-го». Разговор вышел громкий: голосище у него куда здоровей моего, вся и рыба-то на дно ушла, все птицы попрятались. «Отвечай, орет, есть бог?» — «Нет!» Тут он как вскочит да как схватит меня за жабры, поднял на воздух одной рукой да и шваркнул оземь. «Муж язычен не исправится на земли». Пролетел я под телегу, треснулся башкой об землю — инда огни из глаз посыпались. Потом вылезаю из-под телеги, гляжу на колесо и говорю ему: «А угоди я башкой об колесо — разлетелась бы в черепки башка-то!» И он уж испугался, злость прошла, шепчет: «Слава богу, что не об колесо!» Тут я ему: «Ну, счастлив твой бог, что я ногами-то земли не достал, а то быть бы тебе в реке!»
— Переговорили о боге!
— Хо-хо-хо!
— На какое же чудовище похож твой батька, коли с тобой под силу ему так обращаться?
— Я перед ним плюгав и тонок, как дягиль: он толщины необъятной да и ростом повыше…
— Да!., выходит, что захудал ты, Степка-Балбес, не можешь иметь толщины!..
— Ого! не может! Пусти-ка его на хорошую-то жизнь, что из него получится?
И огарки звучно расхохотались при одной мысли о том, что получится из Степана-Балбеса, если «пустить» его на хорошую жизнь.
— Сила у нас в роду! — гудел Северовостоков. — Мой младший братишка Николька так даже в беду недавно попал. Поет он теперь в Киеве, в Софийском соборе… Ну, подрались там между собой в трактире два баса, товарищи его: взяли каждый по гире и лупят друг друга гирями. Ну, он и подошел их разнять: схватил их обоих за шиворот да и стукнул друг об дружку лбами — их и больницу и отвезли! Вот ведь какой неосторожный народ!
— А чем у вас тогда кончилась драка с отцом?
— С отцом? Сели опять рыбачить. Только все-таки я скоро уехал и с тех пор не был у него… лет десять… Жалуется он постоянно в письмах: «Все сыны мои бродят по белому свету, и не вышло толку ни из одного: все из духовного звания вырвались, не хотят!» Молчали мы с ним тогда с неделю. Только когда уж собрался я уезжать, спрашивает: «Что будешь делать?» — «В актеры, говорю уйду!» Ну, тут опять ссора вышла. «Врешь, говорит, не уйдешь! а уйдешь — воротишься: кровь заговорит! Нельзя уходить из духовного рода! Наш-то род, говорит, еще из Византии пришел! Еще при Владимире Красном Солнышке наши-то предки духовными были! Сила-то наша тысячу лет копилась, отвердела, окаменела она!» И разное такое понес. «Держись, говорит ближе к храму!» Я его и спросил: «Куда же мне девать силу мою во храме-то, коли мне ее тысячу лет мои предки копили?» Ну, в оперном хоре мне все-таки действительно скоро петь прискучило!.. Возненавидел лукавствующих и нечестивых!
Огарки на минуту задумались.
Пискра вновь наполнил стаканы для фракции и ковш для Северовостокова.
Толстый встал в позу, поставил одну ногу в опорке на табурет, подбоченился и поднял в руке чайный стакан рябиновой.
— Милостивые государи! — театральным тоном провозгласил он, обводя всех вдохновенным взором. — И милостивые государыни! — галантно кивнул он Павлихе, стоявшей у печки. — Па-аз-вольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам д-духх и направление… современной деф-фи-ми-ции! Пауперизм, происшедший от аномальных элементов нашей современной культурной изолированной расы, и цинизм принципов, лик-то-фи-руя авторитеты симптомов парадоксальной иллюзии, игнорирует, так с-сказать, теорию самобытности и абстрактного бытия человечества и индивидуумов!
Скажу проще: мы — огарки, дети бедняков, дьяконов, мастеров, дворовых людей, дети крестьян, ку-хар-ки-ны дети, черт возьми! Мы — олицетворение науперизма! Цинизм принципов нашего голоштанного существования сов-вер-шен-но игнорирует все абстрактные теории, так же, как и теория игнорирует нас! Она — не преду-смат-р-ривает нашего бытия в подонках культурной изолированной расы, а культурная раса даже ощутила бы некое торжество справедливости, если бы с поверхности земного шара исчезли такие индивидуумы, какими являются огарки! Но в жилах наших течет кровь народа, здоровая кровь трудящегося класса! В душе нашей живет вековая любовь к несправедливо обиженной и молчаливо прощающей деревне, природе, земле! Жизнь вырвала, вырвала оттуда нас с детства и бросила в этот «вертеп Венеры погребальной», где сидим мы, как греки под березой, не получая со стола жизненного пира ни гусиной шеи! О, проклятая деффимиция! Что она такое? На каких зверей похожа? Она давит и душит нас, обрекая на гибель от голода и пьянства!
Но — клянусь, мы не погибнем! Мы — не сопьемся!
Пусть культурная изо-ли-рован-ная раса считает нас илотами, огарками — пусть! Время покажет цену каждого! Жизнь, как математика, всегда верна самой себе и всегда беспощадна! Пробьет час — изолированные потерпят неизбежную кару за свою изолированность и со скорбью в сердце узнают кузькину мать, узнают, чему равняется квадратура круга и где зимуют раки!
Господа! Мы находимся на границе босячества — да! Но мы не пойдем в босяки, мы будем добиваться ответа у жизни, чтобы узнать, где же, наконец, наше место в природе? И — я уверен — она укажет нам его, не в отбросах общества — нет! напротив, снизу поднимемся мы на самый гребень волны и, быть может, еще скажем свое огарческое слово! Придет время, и все огарки воспрянут и соберутся вместе! Тогда и мы найдем себе поле, и поднимем свое знамя и будем держать его твердо!
— Есть еще порох в пороховницах! — заорал Толстый, патетически указывая на бутылки. — Переведаемся!
Он запрокинул голову и, не меняя своей картинной театральной позы, выпил свой стакан.
Из-за стола вскочил Михельсон, побежал в соседнюю темную комнату и вынес оттуда народные волжские гусли, формой своей напоминавшие шляпу Наполеона. Они были некрашеные, грубой работы, только стальные колки были сделаны и отполированы изящно, очевидно любящей рукой артиста-слесаря — вероятно, самого Михельсона, — да трещина на верхней деке была скреплена медным изображением какой-то фантастической птицы, похожей на ту, которую боялся Гаврила; птица была сделана тоже очень хорошо. Края верхней деки были еще разрисованы кем-то, а над рисунками крупной славянской вязью был написан какой-то афоризм.
Северовостоков вытянул длинную ручищу, подхватил гусли и начал налаживать струны. Близко к нему подсел Михельсон. Кругом в разнообразных позах пили огарки.
— Заводи! — прогудел певчий слесарю и взял нежный бархатный аккорд.
Огарки затихли.
Михельсон сидел, съежившись, около гуслей, взял в горсть длинный клин своей бороды, закрыл глаза и запел.
Гусли вторили ему.
У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый, светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то особенно бархатисто.
В саду ягода лесная
Приукрытая спела!.. —
пропел он нежно, печально и спокойно, как бы рассказывая что-то эпическое и уже обещая драму.
А княгиня молодая
С князем в тереме жила!.. —
густо подхватили огарки знакомую, любимую песню…
Все звуки поглощала темная глухая октава Северовостокова. Он брал медленные стройные аккорды на певучих струнах и пел осторожно, сдерживая колоссальный голос до полушепота, он как бы мурлыкал себе под нос, и все-таки казалось, что где-то по темной каменной лестнице катится в «вертеп Венеры погребальной» огромная пустая бочка.
Как у князя был Ванюша,
Кудреватый, молодой… —
нежно и задушевно звенел бархатный тенор. Нежно и певуче говорили за ним гусельные струны.
Ванька ключник, злой разлучник —
Разлучил князя с женой… —
ответил огарческий хор, накрытый отдаленным гудением расплывающейся, как туча, глухой тяжелой октавы.
Эта старая песня свежа и поэтична: она полна веянием грустной легенды. Представляется мрачный старинный терем с низкими сводчатыми потолками, с маленьними слюдовыми окнами, гордо и мрачно стоящие среди княжеских полай и лесов… В нем живет молодая княгиня, тайно любящая «кудреватого» ключника… Старая грустная песня.
Князь дознался-догадался,
Посадил Ваню в тюрьму…
Князь хочет вырвать у него признание. Он говорит:
Гей вы, слуги мои, слуги,
Слуги верные мои,
Вы подите — приведите
Ваньку ключника ко мне!
Голос запевалы взвивается высоко, звонко и размашисто:
Ой, ведут-ведут Ванюшу!
Ветер кудри Вани вьет…
И Ваня перед смертью своей жестоко вонзает в сердце врага роковую правду:
Целовала-миловала!
Называла «милый мои»!
Вместе спать с собою клала…
Льется все тот же мотив, эпически простой, печальный, оплакивающий. Глухо, как отдаленная гроза, плывет неясная октава.
Как повесили Ванюшу
На пеньковой на петле!.. —
повествует тенор.
Огарки любили эту песню: она будила в их душе что-то глубокое, родное.
А княгиня молодая
Умирает на ноже… —
размашисто откликнулись они запевале.
Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его распирало от веселости, ему хотелось озорства.
Все вертится на ноже!.. —
радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую…
Аристотель мудрый,
Древний философ…
Гусляр и хор подхватили:
Пропил панталоны
За сивухи штоф!
Голоса у Толстого не было никакого, но пел он задорно, остроумно и великолепно декламируя:
Цезарь — сын отваги
И Помпей-герой…
Хор грянул:
Пропивали шпаги
Тою же ценой!..
Толстый царил… Толстый дирижировал. Морда его то сжималась в кулак, то снова разжималась…
Папа Пий девятый
И десятый Лев…
Хор не давал ему докончить и, чокаясь между собой, пел:
Пили доппель-кюммель
И ласкали дев!..
Толстый всех уверял:
Даже перед громом
Пьет Илья-пророк…
Хор добавил:
Гоголь-моголь с ромом
Или чистый грог!
Все уже постукивали каблуками и кулаками. Глаза огарков сверкали, щеки горели. Тогда гусляр как-то особенно забористо ударил в струны.
Чарочки по столику похаживают,
Пьяницы бородушки поглаживают! —
звонко запел Михельсон, поглаживая бороду. Толстоголовый Новгородец тоже демонстративно теребил рыжий клок на своем подбородке.
— Толстоголовый! Лезгинку! — кричали другие.
На середину комнаты выскочил пьяный Новгородец. Гусляр заиграл лезгинку.
Новгородец пустился танцевать. Огарки мерно хлопали в ладони. Лица их были серьезны.
Толстоголовый танцевал безобразно. Видно было, что о лезгинке он не имел понятия, и почему ее любил — оставалось тайной.
Он был смешно пьян, телодвижения выходили у него преднамеренными, заранее обдуманными, неудачными, и вся тощая фигура его — в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, в традиционных огарческих обрезках, с толстой стриженой головой и близорукими глазами в очках — очень мало шла к лезгинке.
Он кончил тем, что подбросил с ноги к потолку свой стоптанный обрезок.
Огарки расхохотались.
После него выскочил на середину комнаты Сашка.
Он сбросил пиджак, ухарски топнул ногой и закричал:
— Гопака!
Раздались подмывающие отчаянные звуки запорожского танца.
— Выходи! — вызывающе крикнул Сашка Толстому.
Толстый медленно вышел из-за стола и встал против Сашки. Он был живописен в своих необъятных штанах запорожца, с расстегнутой грудью, в мягкой тюбетейке с черной длинной кистью на макушке и огарческих опорках.
— Жарь! — сказал он Сашке.
Сашка «пустил дробь».
Он плясал залихватски, отчаянно, весь отдаваясь пляске и любуясь на свои сапоги, со всеми приемами и коленцами пляшущего мастерового.
— Ах, собака, что делает! — одобряли пляску зрители. — Землю ест!
Гусли звенели.
Но когда Сашка, запыхавшись и тяжело дыша, встал на свое место, Толстый с первых же движений уничтожил противника. Начал он с того, что сделал грациозный прыжок балерины и, встав на носки своих опорок, послал на обе стороны воздушные поцелуи «публике». Лицо его в это время изобразило «очаровательную» улыбку. Потом он сделал фривольное «па» и вдруг могуче топнул, подбросил к потолку опорок, опять попал в него ногой, упал спиной на пол, перекувыркнулся через голову, вскочил, разбежался, высоко и легко подпрыгнул и только тогда уже пустился в могучую запорожскую «присядку».
Эта пляска сотрясла всю комнату, заставила плясать стол и стулья, со стола с громом повалились на пол бутылки, половицы пола заходили, как клавиши, а Толстый все плясал, плясал, плясал, все сильней, все отчаяннее, увлекательнее, вдохновеннее. Черная кисть на его феске на бритой голове извивалась и тоже плясала, напоминая чуб запорожца, и весь он, неистовый и мощный в своем диком веселье напоминал далекие разгульные времена Запорожской Сечи.
«Гопак» звенел…
III
правитьТак жили огарки, и так заканчивался для них каждый приезд Гаврилы.
Его появление в «вертепе Венеры погребальной» было для них праздником пьянства и обжорства. Они «нажимали ему на брюшко», и Гаврила «давал сок». Все привезенное им, выпивалось и съедалось тотчас же: на другой день уже нечем было опохмелиться, а через несколько дней опять все сидели на «одной картошке».
Половина огарков по различным причинам всегда лежала без дела, а тот, кто сколько-нибудь зарабатывал, все отдавал Павлихе на содержание всей фракции.
Сашка и Толстый жили грошовыми уроками, Новгородец случайной перепиской. Пискра брался за все.
Главным фондом был труд Михельсона, каждую субботу приносившего семь рублей. Иногда в ожидании этих рублей огарки голодали дня по два. Мучения голода они старались заглушить в себе остротами над собой и, увеселяя себя, хохотали обычным своим смехом.
Когда, наконец, на закате солнца являлся Михельсон и приносил так мучительно нетерпеливо ожидаемый заработок, следовал быстрый, лихорадочный ужин, приправленный всегда свежим остроумием.
Но, по утолении голода, огарки начинали скучать.
Им становилось тесно и душно сидеть в «вертепе Венеры погребальной», хотелось каких-нибудь впечатлений, хотелось куда-то пойти, но пойти было некуда, кроме общественного сада на берегу Волги.
И они ходили в сад.
Огарки ненавидели это место общественного гулянья, где, казалось, каждый куст был засален и захватан «публикой», но тем не менее, томимые скукой, оторванностью от жизни и однообразием своего отброшенного существования, ходили туда каждый вечер.
Там они прятались от людей в темной поперечной аллее, где почти всегда никого не было, садились все в ряд на длинную скамейку и слушали музыку струнного оркестра, звуки которого мягко доносились к ним с вышки курзала.
Они не знали названий пьес, исполняемых оркестром, но многое из его репертуара слушали в сотый раз и знали мелодию наизусть.
И была у них любимая пьеса, так же, как и прочие, неизвестная им, которую они называли «прорезающая».
Каждый вечер дожидались они, когда оркестр заиграет ее, и упивались чьей-то удивительной музыкой.
Иногда они выходили из своей аллеи к курзалу, где на веранде, за столиками, накрытыми белой скатертью, пила и ела разодетая чистая публика, а мимо по главной, ярко освещенной электричеством аллее медленно двигалась густая толпа гуляющих, такая же чистая, нарядная, затянутая и шуршащая, как и та, которая ела на веранде.
И огарки становились в ряд, как раз против веранды, наполненной ужинающими, и лицом к лицу с бесконечной вереницей гуляющей нарядной толпы.
Прислонясь к фонарному столбу или изгороди, долго и угрюмо смотрели они на все происходившее перед их глазами и стояли как укоризненные, голодные тени.
Всматриваясь в мелькающие физиономии толпы, они словно хотели узнать, чем эти люди, прилично одетые, имеющие деньги, жен, счастье, выше и лучше их, огарков, ничего из благ жизни не имеющих.
И все эти без конца сменявшиеся лица сливались, наконец, в их глазах в одну огромную, скверную, скотскую рожу, безобразно самодовольную, низменную и неприхотливую, поразительно ко всему равнодушную, не слышащую за своим гвалтом чудной музыки.
И огарки чувствовали себя выше толпы.
Им казалось, что если бы они когда-нибудь попали в это общество, живущее в роскошных квартирах, где звучат струны рояля, где женщины красивы, образованны, нежны и выхоленны, то непременно были бы там интереснее других, умнее, остроумнее, лучше всех. Но они презирают это общество. Они там издевались бы.
Презирая сытую толпу, огарки все-таки с завистью смотрели на еду сидящих на веранде, на рюмки, на бутылки, на золотистое пенистое пиво.
Если в этот момент в гуляющей толпе мелькал высокий Митяга в своем новом картузе, — Сашка, как самый дерзкий из огарков, открывал на него охоту: выждав, когда Митяга доходил до конца аллеи, Сашка внезапно появлялся из-за куста и, не говоря ни слова, срывал с головы Митяги знаменитый картуз, подбитый красными убеждениями.
— Дав сюда пол-лика! — говорил он Митяге, держа картуз за спиной.
Чтобы скорее отвязаться от огарка, скупой Митяга, растерявшийся и негодующий, ворча ругательства, быстро вынимал кошелек и вносил выкуп за свои убеждения.
С пол-ликом огарки отправлялись в дешевую, грязную пивную Капитошки.
Там, за пятью бутылками пива, они давали волю своему сарказму. В душе их поднималась бессознательная едкая горечь, обида и отчаяние, но выливалось все это в крепкое, ядреное остроумие и бесшабашную удаль, — они словно хотели сказать кому-то: «Вы считаете нас пьяницами, кабацкими личностями, ну, так вот смотрите: мы действительно такие, думайте о нас именно так, — нам на это наплевать!»
Толстый сыпал самыми неожиданными сравнениями, меткими убийственными словечками, и фракция топила свою горечь в громозвучном смехе, а тоску — в пиве.
Знакомство огарков с Павлихой началось еще в первые дни появления их в городе, когда они бродили в одиночку в поисках работы, как голодные собаки. Можно сказать, что цементом фракции была Павлиха.
Один по одному, по какой-то роковой случайности, собрались они в ее «вертепе» — голодные, грязные, измученные.
Квартирная хозяйка, у которой столовались рабочие из мастерских, она каждого из них обласкала, накормила, словно не замечая того, как они опустились.
Она так славно улыбалась каждому новоприбывшему, как будто бы невесть какой клад к ней свалился.
У нее была незлобивая, детски доверчивая душа. Всю жизнь от рождения до старости судьба жестоко била Павлиху, словно насмехалась над ней, а Павлиха так и не озлобилась на судьбу, продолжая быть преисполненной доброты и того сердечного жаления людей, которым отличаются деревенские женщины.
Из ее отрывочных, бессвязных упоминаний о прошлом огарки знали, что Павлиха два раза была замужем, похоронила обоих мужей и осталась нищенствовать с тремя детьми: двумя девочками и мальчиком. Была прачкой, служила в няньках, торговала воблой и ягодами, ходила с лотком по улицам города с раннего утра до поздней ночи, выручая двугривенный на калач ребятишкам и себе. Казалось бы, что при таких плачевных обстоятельствах ничего не оставалось ей делать, как стонать и жаловаться, а всегда выходило так, что к ней же люди шли за утешением и помощью, и она находила в себе силы вселять упавшим духом веру в лучшее будущее. В ее кухню постоянно приходили кухарки, судомойки, няньки и горничные без мест, каждая со своим горем, выплакивали ей свои слезы, и Павлиха всех утешала:
— И-и, матушка! — слышался в таких случаях ее голос. — Всего горя не перегорюешь! Утрись-ка, родимая!
И начиналась поучительная повесть о собственном прошлом, о прежних и настоящих страданиях.
— Погляди-ка на меня: ведь живу же! — философски оканчивала свой рассказ Павлиха.
Дочери ее работали в швейной мастерской, а сын, о котором она всегда упоминала с гордостью, был машинистом и жил где-то в другом городе.
Огарков она любила не меньше, чем родных детей. В первое время жизни с Павлихой они долго недоумевали, за что она так матерински ласкова с ними, но потом убедились, что Павлиха со всеми обездоленными одинакова, что вместе с ними находили у нее приют и другие. Эти другие были — безработная прислуга, которую Павлиха умела устраивать. Иногда в ее кухне находила пристанище и горничная, забеременевшая от «чистенького господина».
«Чистое общество» было предметом старой огарческой ненависти: отбросы его потребления неизменно попадали к Павлихе, и перед глазами огарков всегда была оборотная сторона «чистенькой жизни».
Если в эти минуты приходил к ним Митяга — обращать к интеллигенции, то не было конца их желчным выходкам, скверным словам и жестоким шуткам.
— Женился бы ты лучше, Митяга! — возражали они на все его рассуждения.
— Жениться, — поучал их Митяга, — культурному человеку не так просто, как, например, мужику: надо сначала сойтись характером…
— Конечно, — желчно перебивал его Толстый, — вон у Павлихи беременная горничная живет: какой-то человек культурный сошелся с ней характером… Ты, Митя, напечатай объявление в газете: «Сходится характером! Согласен в отъезд».
— Хо-хо-хо-хо! — гремела фракция.
Нравственный Митяга отплевывался, а огарки злорадно хохотали недобрым хохотом: слишком глубока была их затаенная, почти органическая, ненависть к «чистой публике».
Иногда фракция огарков увеличивалась приезжими, бродячими огарками: это были рабочие вроде Михельсона, или разночинцы по разбору Новгородца, отправляемые в ссылку и возвращавшиеся из нее, или просто гонимые судьбой и беспокойством своих натур.
Каждый из них жил во «фракции» несколько дней и затем исчезал навсегда. Появляясь, они приносили письма и вести от каких-то далеких огарческих друзей, разбросанных по различным окраинам России: приезжали с Кавказа и Крыма, из Украины и Польши. Путники эти были большею частью рваные, запыленные, обожженные солнцем.
Входя, они спрашивали Толстого и подавали ему измятое, засаленное в дороге письмо. Толстый с важностью кошевого атамана, развалясь на стуле и посасывая трубку, углублялся в чтение, а новоприбывший стоял перед ним под испытующими взорами огарков.
Толстый прочитывал письмо, задавал гостю несколько кратких вопросов о каких-то ему одному известных людях и затем уже торжественно «принимал» его в «лоно» фракции.
И гость с первых же слов оказывался чистокровнейшим «огарком». Можно было думать, что на Руси огарков много, что «фракция» эта существует во всех климатических поясах России: видно было, что огарки иногда сидят в тюрьмах и, выходя из них, отправляются в Сибирь и возвращаются из Сибири, имеют своих вожаков и атаманов, содержат своих безработных и всячески помогают друг другу, но проделывают все то самостоятельно, без особой организации и как бы тайно от интеллигенции. За внешне разгульной и непутевой огарческой жизнью чувствовалась другая, внутренняя жизнь, строго скрываемая, но полная значения для них.
И она, эта скрытая обособленная жизнь, только что зарождавшаяся в самом сердце рабочего класса, эта близость к рабочим и давала огаркам ту гордую самонадеянность и чувство собственного достоинства, которые отличали их повсюду среди всех людей.
Всем огаркам все-таки хотелось выбиться из «вертепа Венеры погребальной». Они вечно мечтали об этом, строили планы, хватались за всякий удобный случай. Но удобные случаи почти всегда оказывались неудобными для огарков. Толстый давно уж был изгнан из богатого дома Гаврилы, которого он готовил было куда-то, и потерял ценный урок, поссорившись с его отцом: открылось, что по наущению Толстого Гаврила покупает запрещенные книги. Кузнец Сокол был выгнан с завода и уехал «в степь». Остальные мечтали «податься на низовье», «на Кубань», где «вольные земли», думая, что «там» будет лучше; Северовостоков пил водку ковшом и ждал, не проедет ли мимо гастролирующая опера, чтобы «опять пошататься».
На темной стене вертепа у них было единственное украшение — большая фотографическая карточка никому из них неизвестного города, снятого с птичьего полета: за городом до самого горизонта тянулась не то степь, не то пустыня, а под карточкой размашистым твердым почерком Ильи Толстого было подписано: «Вольные земли».
В редкие минуты скуки, грусти и общего молчания они, сидя вокруг стола, иногда подолгу смотрели на этот неизвестный город, и лица их делались грустными задумчивыми… Каждый думал о проклятом вездесущем гнете жизни и мечтал о вольной свободной стороне, дороги в которую никто из них не знал.
В один из таких черных скучных дней, когда огаркам еще с утра нечего было есть, Толстому выпало небывалое счастье: через какое-то знакомство ему предложили урок на сто рублей в месяц «в отъезд» в аристократическое семейство, уезжающее на все лето в свое родовое имение.
Фракция была в восторге. Толстый великодушно обещал взять сто рублей задатку и оставить его товарищам, а затем, «порезвясь», «улететь в сияньи голубого дня» «на солнышке покорячиться». Нужно было только пойти представиться, условиться и взять задаток.
Вся фракция одевала Толстого: на него надели чистую парусиновую блузу, Северовостоков дал ему почти новые брюки, пояс, широкополую шляпу. Павлиха вымыла ему ноги, дала чистые портянки, а опорки вычистила ваксой: в таком костюме Толстый выглядел внушительно.
— Облече бо тя в ризу спасения и одеждою веселия одей тя! — гудел певчий, одевая товарища.
— Ужгу я их блузой-то, — говорил Толстый самоуверенно.
— Ну, тоже и против таких опорков не всякое дамское сердце устоит! — любовалась им фракция.
— И брюки — к лицу!
— Адью!
Толстый сделал прыжок балерины, послал на обе стороны поцелуи и «улетел», «как птичка».
Через час он вернулся назад мрачнее тучи. Уже по лицу его было видно, что Толстый провалился.
— Все к черту, — бурчал он, переодеваясь в свой домашний костюм, то есть надевая феску и широкие штаны, — потерпел фиаско!
— Из-за чего же? — изумились огарки.
— Из-за фрака! Совсем было кончил разговор и сто рублей получил, как вдруг мне еще одно маленькое условие: «К обеду вы должны непременно во фраке выходить»… Ну, я и отказался от урока.
Огарки прыснули.
— Да что же это ты?
Как ни зол был Толстый, но вся эта история представилась ему с комической стороны.
В феске набекрень, в запорожских штанах и опорках, он стал перед фракцией и начал оправдываться.
— Не могу я во фраке, господа! Во фраке я буду чувствовать себя, как Венера, выходящая из воды!
И Толстый представил Венеру.
Огарки захохотали.
— И фиговым листком буду закрываться!
И опять изобразил всей своей фигурой, сколь стыдливо он будет закрываться, если наденет фрак.
— Хо-хо-хо! — непрерывно ржали огарки над каждым его словом и телодвижением.
— Вот тебе и покорячился на солнышке!
— Улетел в сияньи голубого дня!
— В брюхе-то у всех ни гусиной шеи!
— Хо-хо-хо!
— Уж как жрать хочется! Кажись, топор бы съел!
— Топор не топор, а медный ключик перевариваю! — похвалился Толстый.
— В семь часов Михельсон придет! — уповающе воскликнул кто-то. — Денег принесет!
— В семь! С утра ничего не жрали, а теперь только пять! Вон в соборе ко всенощной ударили! Балбес, орать идешь?
— Иду! — прогудел Балбес, надевая шляпу. — Восхвалю бога моего, дондеже есмь!
— Хвали с голодным брюхом! Не пошлет ли господь тебе косушку! Небось Гуряшка-то будет служить сыт и пьян и нос в табаке?
— Не ядый ядущего да не осуждает! — басом изрек певчий. — И не пияй пиющего — такожде!
— Не пияй! — с тоской загудели огарки, поджимая животы.
Северовостоков ушел.
— Сходите хоть раз в церковь-то! — вмешалась Павлиха. — И я бы пошла! Некогда мне с вами, греховодниками, и богу-то помолиться!
Толстый хлопнул себя по лбу.
— Прекрасная мысль! — воскликнул он с пафосом. — Постоим до семи в соборе, послушаем, как Степка на клиросе горло дерет, подобно влюбленному ослу, — про еду-то и забудем!
— Идем! — согласилась фракция.
Все они отправились в собор: впереди шел Толстый с Павлихой под ручку, а за ними Сашка, Новгородец и Пискра.
Но в церкви всех их и даже Павлиху насмешил Толстый.
В громадном соборе при начале всенощной молящихся было мало. Голоса хора гулко перекатывались под высокими сводами, а все звуки подавлял мощный бас Северовостокова: он пел как артист, выразительно отчеканивая каждое слово.
Запоминались огаркам отдельные красивые слова.
Толстый встал впереди всех и так усердно молился, что ежеминутно клал земные поклоны, словно хотел ими заглушить плотские требования желудка. Но, опускаясь на колени и склоняясь к холодному каменному полу, он одним глазом выразительно глядел между своих ног на стоявшую позади и непривычную к церкви фракцию. Этот молчаливый, серьезный и внимательный глаз как бы заглядывал в их души, — сознавался в бессилии молитвы и словно хотел сказать: «А есть-то все-таки хочется!»
И чем сильнее молился искуситель, тем более уничтожал молитвенное настроение фракции. Улыбнулась даже Павлиха, «подбулавленная» в черный новый платок.
Народу в соборе все прибавлялось, хор гремел, седой протодьякон внушительно ревел, на амвоне показался архиерей Гурий и благословил народ, а всю фракцию уже начал душить хохот, вызванный усердной, но безуспешной молитвой Толстого.
Наконец, стало неприлично оставаться в церкви, и компания поспешила выйти.
Предаться религиозному настроению никому не удалось, зато все развеселились и, смеясь над Толстым, легче переносили голод.
Так прошло время до семи часов.
Едва они успели возвратиться домой, как пришел Михельсон с получкой за неделю.
Павлиха затопила печь, и голодающая фракция приняла участие в изготовлении ужина.
— Илюша! — доносился из кухни озабоченный голос Павлихи, хлопотавшей около печи. — Поди-ка погляди, так, что ли, я делаю?
Толстый имел откуда-то кулинарные познания, умел делать «коньяк» из водки и сахара, а в денежные дни учил Павлиху стряпать какие-то особенные кушанья.
— Сейчас! — притворным голосом и в тон ей отвечал он, запуская в бездонный карман широчайших штанов пустую бутыль от водки и ловко вылезая со стола в окно.
Он исчез, как дух, сопровождаемый благодарными взорами молчаливой фракции.
Через пять минут Толстый возвратился тем же путем с наполненной бутылкой.
Как раз в этот момент Павлиха опять позвала его:
— Илюша! поди-ка, говорю, сюды!
Толстый отправился к ней.
— Вот так… а это… сюда… поставить на вольный дух… — глубокомысленно доносился его смакующий голос.
Когда Павлиха вошла в комнату с большой дымящейся миской в руках, она чуть не вскрикнула: все огарки с невинным видом озабоченно пили водку и жевали «плюм-пудинг».
— И какой это леший спроворил? — возопила Павлиха, крепко поставив миску на стол и всплеснув руками. — Уж я сама у порога караулила! Ни одного пса бы из избы не выпустила!
Огарки глухо ржали с набитыми ртами.
— Ладно, ладно колесить-то тебе, гнусная старушонка, хромой велосипед, чертова перешница, старая карга! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется?
Началась обычная сцена.
В самый разгар «выпрашивания пятиалтынного» появилось повое лицо — художник Савоська.
Он был поразительно малого роста, почти пигмей, но сложен крепко.
Его костюм составляла измятая шляпенка, рубашка «фантазия», коротенький пиджачок с жилетом и запачканные красками брюки, заправленные в высокие охотничьи сапоги. Физиономия Савоськи походила на лягушачью: широкий чувственный рот, выпученные рачьи глазки в очках и тоненькие жиденькие усишки, задорно закрученные кверху. В целом он был похож на фавна из детской сказки и на «кота в сапогах».
В одной руке Савоська держал под мышкой складной мольберт, а в другой — ящик с красками.
Художник несколько мгновений постоял у порога, укоризненно покачал своей круглой головенкой с отросшими до плеч прямыми серыми волосами и произнес каким-то уморительно важным квакающим тоном:
— О изверги рода человеческого! Доколе вы будете трескать винище и пивище?
Он поставил у порога атрибуты своего искусства и продолжал:
— Истинно говорю вам: не войдете вы в царствие небесное и не будете там вместе с херувимами восклицать: «Осанна»! Ибо сказано: трудно пьяному сквозь игольное ухо пролезть! Что вы тратите свои молодые силы у дверей кабаков, грязных, прокопченных табачным дымом и людским неряшеством? Оглянитесь, бледнолицые братья мои! Посмотрите на меня: водка не искушает меня, ибо ужасные примеры перед моими глазами! Гнусен грязный вид рваного огарка, глаза его, как у слепого, и мрачна душа его, как у слепого, и хочется плакать над ним и говорить: «Брат! вот дал бог тебе от рождения душу чистую — и что сделал ты с нею? Какой ответ дашь ты ему?» — «Пропил, господи!» — трясясь и стоная, ответишь ты… Братцы, поднесите рюмочку, с большого я похмелья и, кажется, избит был кем-то! — неожиданно заключил Савоська…
Быстро переменив тон, художник уже сидел за столом среди огарков и тянулся к рюмке.
Огарки смеялись.
— Откуда ты это, Савося, с такими сентенциями? — иронически спросил его Михельсон.
Савоська важно развалился на стуле, засунул руки в карманы брюк и, пережевывая «плюм-пудинг», квакал:
— С этюдов… шатался по Жигулевским горам… а сюда привез полотно на выставку… целый месяц мазал… Шаркнул я, братцы, такую картинищу — ого! Угадайте сюжет!
— А чего тут угадывать? — вмешался Толстый. — Ведь ты давно собирался писать картину на тему: «Хам, насмехающийся над своим пьяным отцом Ноем».
— Хо-хо-хо!
— А вот и нет! — возразил Савоська. — Такой неприличной сцены я писать не собирался! Я написал картину «Волки».
— Это что же за картина?
— Это? — Савоська воодушевился. — Это — зимняя ночь в степи. Темное-темное беззвездное небо… темная даль… только зимняя холодная луна одним краешком освещает снежную равнину… снег такой чистый, влажный, холодный… и мгла ночная тоже написана холодными тонами. Холодно… грустно… одиноко… А на дороге стоит волк. Такой матерый, старый волчище… Худой, голодный. Он весь сжался в комок, согнулся и стоит, поджавши хвост, но щелкая зубами… Понимаете? Поджавши хвост, но щелкая зубами!..
Савоська увлекся и, жестикулируя, изображал из себя волка. Огарки, улыбаясь, слушали и ели.
— «Хорошо теперь с овцами! — думает волк. — Живут они в теплой закуте, спят в теплом навозе, плодятся и едят теплый, готовый корм… Э! не беда, что их стригут, — шерсть опять отрастет, — что их караулят собаки, эти подлые твари, продавшиеся человеку за кусок хлеба, ведь овцы не нуждаются в свободе! Проклятые! Они не знают волчьей свободы, волчьих страданий!.. Они сыты! всегда сыты! О! так бы их всех и перерезал, впился бы острыми, как пила, зубами в глупое овечье горло, пил бы кровь и приговаривал: а! вы сыты! вы счастливы в вашем подлом навозе! подлые, глупые, рабские твари!» Так думал волк, поджавши хвост и щелкая зубами.
— Здорово! — одобряли огарки.
— Но вот он повел носом… чем-то пахнет… он видит: на снегу чернеет что-то… так… это падаль, почти занесенная снегом… Э!.. поедим хоть падали! А на горизонте мелькают парами огненные точки — волчьи глаза… слышен голодный вой… волк озирается… длинная мокрая шерсть встает на его хребте… Вот вдали мелькнул волчий силует… Э! придется поделиться…
Савоська щелкнул зубами.
— Вот моя картина! — торжественно воскликнул он.
— Рассказано хорошо, а вот как все это на картине — неизвестно… — поддразнил Михельсон.
— Э! — гордо квакнул Савоська. — Не знаете, что ли, вы мою кисть? Написано моим широким мазком… Да… Это, впрочем, не важно, как написано, — главное замысел, идея! Это — просто небольшой этюд, а у меня ведь пристрастие к большому полотну! Ты мне дай полотно в несколько сажен, тогда я шаркну картинищу! А может быть, что я совсем и не художник, а будущий великий диктатор? А может быть — поэт? Черт меня знает! Я не могу вполне отдаться живописи, она не увлекает меня! Мне вот хочется стихи писать; разные сказки и рассказы лезут в башку!
— Знаем! — со смехом прервали Савоську. — Из лягушиной жизни! Слышали!
— Или из быта африканских львов!
— Нет, в прошлый раз он хорошо рассказал «комариное заседание на болоте».
— Хо-хо-хо!
— Э! — самодовольно квакнул Савоська. — Я не люблю людей, я люблю животных, насекомых, пресмыкающихся, птиц и зверей… Шатаясь по лесам и болотам, я подружился с ними, я знаю их душу, их мысли, жизнь и борьбу, любовь и маленькие звериные драмы… Я много могу о них рассказать!
— А ну, расскажи что-нибудь… — лениво отозвались огарки, — из быта африканских львов…
После ужина они испытывали чувство неопределенной знакомой тоски: денег не было, идти было некуда, делать нечего, все чувствовали, как давит их проклятый «вертеп Венеры погребальной».
Огарки разбрелись по углам подземелья: кто прилег, кто сел на убогую постель, кто угрюмо слонялся из угла в угол.
Толстый сидел у стола и задумчиво сосал длинный чубук.
Пигмей поместился на полу, у ног его, облокотился на колено гиганта и, глядя ему в глаза, начал рассказывать.
Жестяная лампа слабо мерцала на столе, рождая в черном печальном подвале трепещущие, молчаливые тени, которые, вместе с неясными фигурами людей, словно прислушивались к звукам голоса почти одичавшего лесного человека.
— Э! — квакал он, улыбкой фавна раздирая лягушачий свой рот почти до ушей. — Как хороша африканская пустыня на закате солнца! Багряным шаром погружается солнце на горизонте в раскаленные волны песку; и молчит кругом великанша-пустыня. Только около крохотного оазиса, у маленькой вечно мутной лужицы, стоят высокие тонкие пальмы и, шевеля своими головками, с мольбой смотрят на небо… А небо?.. Безжалостно и жестоко вечно ясное небо пустыни!
Вот пробежало на водопой стадо хорошеньких антилоп… Темнеет. Становится прохладнее…
Савоська величественно протянул перед собой руку и продолжал, вдохновляясь:
— Подул сухум…
— Может быть самум? — поправил из угла ядовитый тенор Михельсона.
— Рахат-лукум! — добавил кто-то.
Все засмеялись. Савоська пришел в бешенство.
— Не перебивайте меня, — крикнул он, — ну, самум, ну, что же из этого? Художник имеет право не знать географии! Ведь я же не был в Африке! Я напрягаю мою фантазию, когда переношу вас отсюда в Сахару, в быт и нравы африканских львов, а вы меня перебиваете! Не буду рассказывать!
— Ну, ну, Савоська, не ужжи!
Савоська с минуту помолчал. Гнев его отошел.
— Расскажу вам другое… О слоне… — примирительно начал он. — Огромный серый индийский слон тяжело ступал по дороге своими могучими лапами… На спине его колыхалась роскошная палатка, в палатке сидел принц с принцессой и детьми, а около головы слона сидел назойливый человечек с острым молоточком и пребольно постукивал слона по затылку. Слон давно уже привык возить на себе принца и давно притерпелся к назойливому человечку, но сегодня ему было особенно грустно…
Дорога шла к старому тропическому лесу, о котором в душе слона еще хранились смутные детские воспоминания: он помнил, как еще маленьким слоненком взят был в этом привольном лесу, полном чудес, и с тех пор жизнь его полна несчастий: его приучили возить на спине палатку, ему постоянно стучали по голове острым молоточком…
Но лес, таинственный лес, внезапно пробудил в нем глубокую тоску по свободе, по веселому умному стаду свободных слонов.
Слон шагал по опушке леса и, хмуря брови, думал: «Э! неужели все слоны возят на себе принца? Неужели так-таки необходимо повиноваться этому ненавистному маленькому человечку, которого можно было бы сбросить самым легким ударом хобота?.. Как хорош лес! как хорош лес! Э!»
Слон шагал через лесную поляну. Могучие деревья шумели под ветром; по гибким лианам лазили проворные обезьяны, дразнили его и убегали на верхушки леса; разноцветные попугаи висели на ветвях вниз головой и смеялись над ним.
Слон шагал и хмурил брови, палатка мерно покачивалась на его могучем хребте, а назойливый человечек все стучал ему по затылку острым молоточком, все стучал, все стучал…
— Вдр-руг… — Савоська опять величественно вытянул перед собой руку и восторженно продекламировал: — Из опушки леса на полянку вышел и остановился в изумлении прямо перед ним — молодой, прекрасный д-ди-кий б-бе-лый сл-лон!..
— До белых слонов доврался! — не выдержал кто-то.
— Да не перебивайте же! — взмолился Савоська. — Иначе я ни одного рассказа не кончу! Ну вот, теперь надо опять что-нибудь новое! Поймите же, что ведь это — импровизация, экспромты! Я и сам не знаю, что и как расскажу и чем кончу! Ну, слушайте!
Э! Весело было в зверинце: старый хриплый оркестрион ревел на три версты кругом, день был праздничный, чистая публика гужом подходила к кассе, где продавал билеты армянин, хозяин зверинца, и двугривенные звонко сыпались в его шкатулку.
Весело было в зверинце: по бокам длинного сарая стояли огромные железные клетки с четвероногими узниками, музыка гремела, а чистая публика гуляла, переходя от одной клетки к другой, и любовалась заключенными. Публику водил за собой толстый, рыжий немец и ломаным русским языком рекомендовал каждого зверя:
— Хорек! ошинь злёбни! воруит яицы!
— Руски вольк! кровожадни звер…
— Бури медведь!..
Молодой бурый медведь сидел в своей клетке на задних лапах, а одну из передних протягивал к зрителям; он просил сахару, но кто-то просунул ему сквозь решетку палку. Острая морда была грустна и добродушна.
— Американски павиан!
Несчастная чахоточная обезьяна, исхудалая, как скелет, съежившись в жалкий комок, кашляла за решеткой душераздирающим чахоточным кашлем и смотрела на людей человеческим страдальческим взглядом из глубоко ввалившихся орбит.
— Бенгальский тигр! — громче обыкновенного провозгласил немец, гордясь этим важным и опасным узником.
За решеткой безостановочно расхаживал взад и вперед великолепный бенгальский тигр. Шаги его были беззвучны, все движения полны эластичности и благородной грации. Зеленые глаза горели неугасимым гневом.
Он с ненавистью и презрением скользнул по толпе своим загадочным, пламенным взглядом.
— Проклятые! — словно хотел он сказать им. — Проклятые! трусы! Ведь вас много, а я один! Отопри же клетку, и тогда открыто померяемся силами! О, как бы я бросился на вас! Каким фонтаном брызнула бы ваша подлая кровь из-под моих справедливых лап! О проклятые!
Вдруг он внезапно, как молния, прыгнул в сторону зрителей, вцепился всеми четырьмя лапами в толстые железные прутья, выпустил огромные когти, затряс клетку и яростно заревел своим могучим, наводящим ужас, голосом.
— Проклятые! — слышалось в этом ненавидящем реве. — Проклятые!..
Савоська стоял уже на ногах, потрясал кулаками в воздухе и, бледный, дрожа всем телом, сверкая глазами, повторял с глубокой, искренней ненавистью, от которой дрожал его голос:
— Проклятые!..
В эту минуту Савоська совсем не был смешон: он захватил слушателей. Накопившаяся горечь, многолетние обиды и пламенная жажда мести звучали в его проклятиях.
Всем стало немножко жутко.
Жгучая сила ненависти изошла от его маленькой, трагикомической фигуры.
Он отдышался и, после всеобщего минутного молчания, продолжал более спокойно:
— Публика шарахнулась прочь. «Свят, свят, свят!» — прошептал кто-то из толпы.
А вслед за смелым криком тигра стал бесноваться весь зверинец: все звери выли, ревели, рыкали, лаяли, визжали и яростно метались в клетках. За грозным шумом возмущенных зверей не слышно стало музыки.
Тогда раздался, наконец, голос льва. До этих пор он спал, положивши голову на лапы. Словно гром, прокатил голос царя по всему зверинцу, и все узники сразу смолкли, внимая царственному слову.
— Довольно! — гремело рыкание льва. — Замолчите! — не все же наши сидят за железной решеткой! Еще много есть тигров, барсов, львов и леопардов там, на воле! Замолчите же и не беспокойте меня! — сказал лев, вытянул передние лапы, опять положил на них свою косматую мощную голову и закрыл глаза.
Наступило глубокое молчание. Все невольно почувствовали бессознательный символизм Савоськиных рассказов.
— Савоська! — с важностью вымолвил Толстый. — У тебя есть несомненное перо!
— Наверное! — охотно согласился Савоська. — Я иногда и стихи пишу. Хотите — прочту!
— Валяй!
Савоська опять уселся у ног Толстого, облокотился на его колено и стал читать тихим, размеренным голосом:
Я не люблю, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил,
Я пламенно любил, глубоко и несчастна —
Безумно я любил.
Я весь был для нее, и от нее все было.
И вся моя душа стремилась к ней, любя,
Я воспевал ее, Она, смеясь, твердила:
«Я не люблю тебя».
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бесцельно я бродил с мятежною душой,
Но всюду и всегда, преследуя жестоко,
Она была со мной.
Я проклинал ее и с бешеною силой
Искал всесильного забвения в вине…
Но и в парах вина являлся образ милый
И улыбался мне.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
«Я не люблю тебя!»
Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:
Я не люблю тебя!
В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.
Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.
— Эге! душа ваша — яко кожа! Что ж вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня вечер — благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..
— В самом деле! — зашевелились огарки. — В сад! в сад! Чертова скучища здесь!
— Скверна квартира! — отозвался даже вечно безмолвный Пискра.
И они пошли в сад.
Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо — почти без звезд. Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение «гуляющей» чистой публики.
— Проклятые! — все еще шептал Савоська, стискивая зубы.
Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.
То была «прорезающая».
На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала, чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее… Но он мерно и стройно плыл, как плыла внизу спокойная Волга.
И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о незамеченной никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.
— Черт возьми! — со вздохом вырвалось у кого-то из них.
— Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она так забирает?
— Я знаю! Вспомнил!.. — прогудел в темноте голос Северовостокова. — Это — из «Риголетто»! Это — проклятие Риголетто!
Тогда все огарки хором прошептали:
— Проклятие Риголетто!
И задумались.
Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей горели огни и гудела чистая публика.
— Проклятые! — стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.
Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец «подались на низовье», «на вольные земли»; Сашка уехал в Сибирь искать счастья «на новых местах», Митяга накопил денег и тоже уехал — за границу; Пискра смешно женился на русской бойкой мещаночке, «переменил квартиру» и раззнакомился с огарками.
Зато возвратился Сокол, остались такие «столпы» фракции; как Толстый и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя «по декораторской части». Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.
Фракция начинала медленно падать и разрушаться, но жизнь ее все еще текла по-прежнему.
IV
правитьПришла зима.
В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.
Капитошкино «заведение» состояло всего из одной тесной и низкой комнаты, заставленной круглыми столиками. За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой сидел «сам Капитошка» — буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый, полный чувства собственного достоинства.
Из «помещения» были открыты двери в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по временам доносилось пение канарейки.
В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков, Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода, бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.
В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая, изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему казалось за сорок.
Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.
Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.
Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он говорил:
— Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет участвующих: во-первых — пьеса, во-вторых — чеховский водевиль, а не какое-нибудь старье, и в-третьих — разнообразный дивертисмент: музыка, пение, чтение!..
— Кто же участвующие?
— Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились прочитать своего «Илью Муромца»!
— Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? — квакнул Савоська.
— Да, в псевдонимах! — задумчиво подтвердил Гаврила. — Не могу же я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-нибудь приезжие.
Взоры всех обратились к Толстому.
— Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него. Выдумывай, Толстый! — гудела фракция.
Толстый побарабанил пальцами по столу.
— Что ж тут выдумывать? — возразил он. — Кто еще, кроме нас, участвует в дивертисменте?
— Один частный поверенный, ходатай по делам…
— Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова, Литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись: антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.
Все засмеялись.
— Почему же «Плач»? — спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки записывая в книжку «псевдонимы».
— Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!
— Верно! — согласился антрепренер. — Потому я и перешел на квас…
— Как вы себя чувствуете на квасу? — галантно спросил его Небезызвестный.
— Отлично! — отвечал Гаврила. — Я первый раз в жизни отведал этот напиток.
— Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?
— Ну вот еще! — возразил Толстый. — С какой стати? Вот, бог даст, проводим литературный вечер, и тогда… опять…
Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.
— Опять… как-нибудь его… встр-ретим!
— Ну, нет, не встретите! — нервно воскликнул Гаврила. — Для меня этот литературный вечер — важное дело; после него я поднимусь… и брошу пьяную жизнь!..
— Дай бог! — со вздохом пожелал Толстый.
— Ну, а тебя-то как записать? — спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому, в брюхо.
— Меня?
Толстый задумался.
Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:
— Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом из Петербурга в Сибирь…
Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.
Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.
Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные глаза горели мрачной печалью.
— Здравствуйте, хлопцы! — звучно сказал он, протягивая товарищам черную, кузнечную лапу.
— Ну, что, как твое дело? — спросили его.
Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул рукой.
— Швах! — промолвил он тихим голосом.
Лицо его было усталое и грустное.
— Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от него — сюда. И слушать не стал! Конченное дело, ушел я от них: теперь только одно осталось — газета!
Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному, попросил голосом, полным последней надежды:
— Напишите об них, подлецах, в газете.
Все засмеялись.
— Крепко же вас они обидели, видно? — улыбаясь, спросил газетчик.
— Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло, а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь. Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья — пятеро! Тяжело. Иногда даже такая мысль приходит: броситься под поезд.
— Ну, что ты, Сокол! — в один голос воскликнули слушатели.
— Да! — мрачно воскликнул кузнец. — Тяжело становится! Невмоготу терпеть! Если бы вы знали, — продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-мрачного шепота, — если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не знаешь и как со всех сторон норовят наступить тебе на горло и задушить!
Черные глазищи Сокола свирепо сверкали.
— Я бы их, — прошептал он тихо, но с такой злобой, которая могла накопиться только годами, подавляемая, не хранимая в глубокой, сильной душе, — я бы их схватил вот так за глотку, да и вырвал бы ее, глотку-то!
Он протянул перед собой свою черную, словно железную, ручищу и сделал мощный жест, от которого всем стало немножко страшно.
Капитошка, собственноручно ставивший на стол свежие бутылки, поймал его слова, искоса взглянул на кузнеца и счел нужным нравоучительно вставить свое слово:
— Прощать надо… любить и терпеть… да! а не скандалить! Вот!
И, не дожидаясь ответа, Капитошка с важностью удалился за буфет.
Сокол тяжело и глубоко погрузил свой жгучий взор в наблюдательные глаза фельетониста.
— Терпеть… — вымолвил он, — прощать… но надо ли терпеть-то? можно ли простить это? Да ведь я же только и делал, что терпел… поневоле терпел и поневоле прощал, не мстил. Только и было моей мести раз, на молотьбе, в степи, когда я работал у казаков… Богатые они, черти, и здоровые… Велели они меня работникам своим связать и связанного бить… Да тут, на мое счастье, подоспели рабочие мои, артель работников разогнали, а меня освободили… Хотели они и казаков, хозяев моих, вздуть, да я не велел никого из них пальцем тронуть, а велел только всех их связать. И когда их связали, я дал им каждому по одному разу в морду, собственноручно дал, чтобы испытали они на себе то же самое, что надо мной выделывали… Вот только и было за всю жизнь… а то — никогда не мстил…
Глаза его опять мрачно сверкнули, и, поднявшись во весь рост, он громко и возбужденно заговорил своим резким, металлическим голосом, обращаясь к фельетонисту:
— Ведь вот вы пишете, — а про что пишете? Заглянешь в газету — все больше кругом да около ходите! А вы бы написали про начальство, да про купцов, про эту мошну расейскую, бесславную, дикую, которая весь рабочий люд гнет, мнет и бьет; про нее бы, грязную и нахальную, написали вы, как она оскорбляет и унижает нас, да и не понимает еще всей силы унижений наших, потому что у нас больше чести и уважения к человеку, чем у них, потому что очень уж у нее, у мошны у этой, рабского много, чтоб ей задохнуться в себе самой!
Сокол поднял и показал всем свои здоровенные ручищи.
— Поглядите на меня, — продолжал он, — поглядите на эти руки и подумайте: разве это не дико, чтобы такой здоровый детина, вот с такими руками, мастер своего дела, желающий трудиться, не находил себе работы? Ну, как это понять? Ах, чтоб их черт взял в самое пекло, или бы они нам хоть это место, пекло-то, уступили, а то мы и на том свете не поладим с ними.
Он тяжело опустился на стул и продолжал уже тише, сдержаннее:
— Ведь они чего хотят?
И сам же ответил:
— Чтобы я человеком не был, человека во мне топчут, за человека меня не считают! О, черти! Никогда я им не покорюсь, до могилы бороться буду, не могу не бороться! Ведь и хотел бы покориться, — семья страдает, неповинные дети, пятеро… н-но… как только подумаю переломить себя, переворотить себя наизнанку…
Сокол скрипнул зубами, затряс головой и энергично крикнул:
— Нет!
Он замолчал и вытер грязным кулаком глаза, на которых внезапно выступили слезы, словно выжатые из сердца железными тисками, и уже чуть слышно и коротко, но решительно, с бессознательным драматизмом прошептал:
— Нет!
Слезы не изменили его лица в жалкую гримасу: оно по-прежнему было мужественное, сильное.
За столом наступило общее молчание… Все насупились и потянулись к пиву.
— Знаешь что? — воодушевился вдруг Гаврила. — Поступай к нам в театральные рабочие! А? Я бы мог это устроить! Пока идут вечера и спектакли, все-таки сколько-нибудь заработаешь.
— Господи! — воскликнул обрадованный Сокол. — Да я с радостью, хоть сейчас! Ведь ребятишки-то у меня без хлеба сидят, Настя плачет!..
— Ну вот! пусть не плачет. Я тебе сейчас вечеровой задаток выдам.
Гаврила порылся в кошельке и вытащил трешницу.
— На! — сказал он. — Завтра же являйся в Народный дом, будешь там Савоське помогать декорации писать… В день спектакля будешь их уставлять, а в пятом акте громом греметь…
— Здорово! — одобрили огарки.
— Вся наша фракция примет участие.
— Не вешай голову! Чего тут? Впервой, что ли? — ободряли Сокола.
Сокол внезапно утешился.
— Чего мне вешать? вота! — весело воскликнул он. — Проживем!
Он «хлопнул» стакан пива и добавил, вставая:
— Ну, одначе, побегу с трешницей-то: дома ни чаю, ни сахару, ни крошки хлеба!
Он крепко пожал всем руки и ушел, громко хлопнув заиндевевшей дверью пивной.
— Сколько лет уже я его знаю! — сказал Савоська. — Всегда он так жил!
— И все-таки как много в нем энергии, — прогудел Северовостоков, — и этой постоянной веры в будущее!
— Верой живем! — сказал Толстый, барабаня пальцами.
— Проклятые! — шептал Савоська, наливая пива.
Фельетонист Небезызвестный встал с полным стаканом в руке и постучал ножом по бутылке, желая сказать речь. В глазах его мелькало легкое опьянение.
— Дорогие мои! — начал он и сделал свой обычный жест маленькой изящной ручкой. — Э… э… дорогие мои, наш общий товарищ, только что ушедший кузнец Сокол, бросил мне совершенно справедливый упрек в том, что наша пресса совсем не о том пишет, не о важном пишет она, бедная провинциальная, пришибленная пресса! Э… И я совершенно согласен с ним. Скажу даже более: писание в газетах отныне я считаю пустым и бесполезным толчением воды в ступе! Д-да-с!
— Дорогие мои! — продолжал он, воодушевляясь и все сильнее помахивая рукой. — Пред вами стар-рая литературная собака, с вами вот уже несколько лет пьет по кабакам старая водовозная кляча, которая однажды сказала сама себе: «Не хочу возить воду» — и распряглась! Да-с!
Голос его звучал резко и до ненужности громко.
— Сегодня объяснился я с редактором и заявил, что выхожу из состава сотрудников. Пускай поищут себе другого такого водовоза, как старик Небезызвестный! Ха! Не могу больше.
Он поднял стакан кверху, запрокинул голову и завопил:
— Свободы жажду, обновления хочу! Я им там, в редакции, высказал сегодня все, сбросил с моего стола все газеты на пол, истоптал их ногами и… ушел! Ушел на волю! Э! Все живое уходит, ищет живой жизни, иду и я!
— Куда же ты идешь, мужественный старик? — улыбаясь, спросил его Толстый.
— Я? Я иду проповедовать! Да, на проповедь вышел я! Пора, давно пора вынести свободное слово прямо на улицу, а не держать его под полой, не душить эзоповщиной! Я буду говорить открыто, на площадях, на вокзалах, в вагонах, в пивных — везде, где встречу толпу: бояться и терять мне нечего! Э, дорогие мои, ведь все в прошлом: восьмидесятые годы, народничество… любовь… жена… остроги… ссылка… семь лет Якутии… все проходит перед моим умственным взором, как сквозь дымку, все позади! Потом — крушение идеалов, гибель веры во многое, усталость сердца и — пьянство! Вот — жизнь!
— Н-но! — резко и грозно повысил он голос. — Не смирился я! Пусть я устал, постарел, измят и изранен, пусть уже отходит мое поколение в прошлое, но жива душа моя! Снова вспыхнул я и горю последним огнем моим, хочу сжечь остаток жизни моей в неустанном движении вперед, хочу и умереть так же ярко, как жил!
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
И ворчит Илья сердито:
— Ну, Владимир, что ж?
Посмотрю я, без Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Ударившись в стихи, Небезызвестный растопырил руки и в полном упоении возопил на всю пивную режущим уши голосом:
Вновь изведаю я, старый,
ВО́люшку мою!
Ну же, ну, шагай, чубарый,
Уноси Илью!
Огарки разразились сочувственным смехом.
— Дай обнять тебя, мужественный старик! — театрально воскликнул Толстый, раскрывая объятия.
Хрупкое тельце «мужественного старика» прильнуло к богатырскому брюху Толстого. В этой позе две комически несходные фигуры замерли на минуту, при общей сочувственной улыбке.
— И ты ведь ушел когда-то, Илюша, из казенной-то палаты? — прижимаясь к Толстому и впадая в чувствительность, нежно спросил его бывший фельетонист.
— Ушел… — согласился Толстый.
— А кстати, как это все случилось? — спросил Савоська. — Меня тогда здесь еще не было!
— Дорогие мои! — встрепенулся Небезызвестный. — Позвольте уж мне рассказать и выяснить, по моему разумению, всю эту, так сказать, эпо-пе-ю Илюшкиных подвигов на государственной службе…
Он нервно привскочил за столом, поправил очки, невольно и без нужды сделал странную ужимку, как бы собираясь чихнуть, и быстро почесал пальцем около носа.
— Э… э… дорогие мои! Дело в том, что об этом я даже хочу написать рассказ… да! Представьте вы себе такую картину: учреждение… чиновничество… власть и давление так называемых «шишек», и покорная пришибленность мелких сошек… Понимаете, м-мел-ких с-со-шек! Величие с одной стороны, и трепет — с другой. И вот в качестве самой мелкой сошки появляется там такая личность, как Илюшка Толстый. И обаяние этой личности оказалось таким, что около него мало-помалу сплачиваются все мелкие сошки и под его предводительством вступают в борьбу с шишками. Шаг за шагом завоевывают они себе человеческие права, научаются сознавать себя силой, действовать заодно. Наконец, уже диктуют шишкам свои требования, а на требования шишек выражают свое коллективное несог-ла-си-е или даже порицание. Одним словом, все перевернулось — учреждение испортилось! Понимаете, учреж-де-ние ис-пор-ти-лось! Ха-ха! Шишки оказались под контролем сошек, сошек стали считать людьми, обращаться с ними стали вежливо, стали прислушиваться к их мнениям, желаниям, настроениям. С ними стали бороться и — не могли побороть! Д-да-с, дорогие мои, сошки победили шишек!
Небезызвестный отпил пива, опять сделал гримасу и продолжал, махая ручкой:
— И все это, дорогие мои, сделал один человек, потому что мелкие сошки оказались в конце концов все-таки мелкими сошками. Можете представить себе гнев начальства и ненависть его к этому предводителю сошек! Ненависть эта возросла тем более, что выжить его оказалось очень трудно: у него обнаружился гений быстро и талантливо выполнять самую трудную, ответственную, самостоятельную работу! Озолотить можно было такую голову, не передайся он на сторону сошек!
И вот, дорогие мои, со скорбью в сердце, начальство должно было держать его на виду, на ответственной, нужной работе, выдавать ему награды и представлять к повышению. Каково это было начальственному отеческому сердцу? Какую змею отогрело оно?
Но тут с героем моим что-то случилось: забравши силу и наладив своих сошек, он вдруг отчего-то загрустил, все бросил, ушел и — запил!
И тогда, дорогие мои, все моментально принимает свой первоначальный вид, как будто сошки им одним и держались: мелкие сошки все бросаются врассыпную, теряют все свое значение и становятся по своим прежним местам. И опять, с одной стороны неукоснительная строгость, а с другой — рабская трусость и трепет.
Небезызвестный крепко поставил на стол опорожненный стакан, который он все время своей речи держал в руке, и закончил резким голосом:
— Вот, дорогие мои, что значит сильная личность вот тема будущего моего рассказа: «Шишки и сошки».
Он снова наполнил свой стакан, отпил его и, помахивая ручкой, продолжал.
— И представляется мне, дорогие мои, жизнь Ильи Толстого в таком виде: вышел он из деревенской земли и, стремясь к свету, алкая какого-то большого, особенного дела, для которого он родился, проходит через нашу мелкотравчатую жизнь, как через мутную речку. Идет он, неудовлетворенный, не находя себе места, а по пути, мимоходом, случайно, при малейшем соприкосновении с жизнью, обнаруживает дивную силу свою! И чувствуется, что все это — слишком тесно, узко и мелко для него и что настоящей своей точки, на которую он мог бы упереться и проявить всего себя, он не находит!
Эх ты, камень самоцветный, дивный перл, драгоценный дар великого народа, выброшенный им из недр своих, никем не узнанный, не оцененный и сам себе цены не знающий! Да неужели ты не догадываешься, что ты создан быть вождем, что у тебя есть сила влияния на толпу, тебе дано увлекать ее, ты — природный агитатор! Ты — артист, поэт и вдохновитель!
Небезызвестный запрокинул свою косматую голову и, простирая вперед руки, произнес важно, с пророческим видом:
— Придут дни, великие дни! Мелкую речку покроет грозное, бушующее море, будет великая буря, великий гнев. И в первой волне возмущенного народа пойдут Михельсоны и Соколы; Северовостоковы будут строить баррикады, поднимая самые громадные тяжести, и будут драться на баррикадах все долго и много терпевшие, все озлобленные, все годами копившие горечь свою, и явятся среди них вожди и герои! Из неизвестности своей явятся они, из отброшенности придут эти люди. Илья Толстый, остроумный, чарующий, спокойный и мужественный, он займет тогда свое место, он поднимет знамя!..
Сквозь шум и гвалт кабака из хозяйского помещения давно уже доносилось треньканье балалайки. Двери через кухню были отворены насквозь, и всем в пивной была видна Капитошкина комната, увешанная желтыми птичьими клетками.
Капитошка сидел у порога на обитом белой жестью сундуке и артистически играл на балалайке. Струны так и выговаривали «барыню», подмывая в пляс; массивный серебряный перстень на среднем пальце пухлой Капитошкиной руки, с непостижимой быстротой ударявшей по струнам, сверкал в воздухе, как молния, но лицо самого Капитошки было неподвижно и бесстрастно, как лицо судьбы.
Он играл, как власть имеющий, словно зная вперед, что пернатые певицы, заключенные в его клетках, и люди, сидящие в его кабаке, не уйдут из-под власти его.
Через минуту канарейка покорилась звукам балалайки и запела сначала с перерывами, а потом увлеклась аккомпанементом и залилась бесконечною песней. Она музыкально следовала темпу и мотиву балалайки, вслед за звуками струн повышая и понижая трели, почти выговаривая «барыню».
Мало-помалу кабак заинтересовался певицей и притих. Взоры всех посетителей — по виду большею частью рабочих — устремились на двери кухни.
— Ишь, как заливается! — сказал некто.
— Веселая! — добавил другой.
— Песельница!
— Что ей? Птица! Корм готовый! Одно ей занятие — петь!
— Тебя бы, черт, посадить в клетку-то, как бы ты там развеселился!..
Промерзлая дверь с шумом отворилась, и вместе с белыми клубами морозного воздуха в пивную вошел гигант в огромных валеных сапогах с красными крапинками, в засаленной, рваной, чем-то подпоясанной куртке и рваной шапке. Борода и усы у него обледенели.
Он крепко хлопнул дверью и, стащив шапку, грузно опустился на табурет около свободного столика у входной двери.
Пока ему подавали пиво, он отдирал лед с бороды и усов и, глубоко кашляя, сказал сиплым, густым голосом:
— Хорошо кобелю в шерсте, а мужику — в тепле.
И улыбнулся.
Его темное лицо было страшно от сажи и копоти, а когда он улыбнулся, обнаружив белые, сверкающие зубы, то от улыбки стал еще страшнее.
— Силан, здорово! — громко сказал ему кто-то из рабочих.
— А, и ты здесь! кхе! кхе! — кашляя, ответил Силан и протянул товарищу нечеловечески огромную руку. — Чево это вы все туда глядите? кхе! кхе!
— Не глядим, а птичку слушаем: хозяин ей на струнах играет, а она поет!
— Птичку! — мрачно говорил громадный человек. — Ну, я уж птичку не услышу: у нас, у глухарей, тугое ухо! Со мной говорить-то надо громче, а то не слышу. В ушах гудит от котла.
— Ты нешто в котле работаешь?
— В котле… кхе! кхе!.. глухарь я… Все мы такие-то… кхе… без ушей… такая работа!.. как в аду живем!., кхе!.. кхе!..
Он говорил спокойным тоном, не жалуясь и не возмущаясь, а только называя вещи их именами.
— О чем толкуют-то? — хрипел глухарь, кивая собеседнику на огарков.
— А видишь ли, — закричал ему товарищ, — господа; в тиятре ломаться хотят… представление будут делать… в пользу общества трезвости…
Глухарь помотал головой.
— Ни к чему это! — вымолвил он. — В пользу общества трезвости… пустяковина все… Небось и сами-то пьянствуют… а нашему-то брату при такой работе какие пить? И то сказать: на представление-то рази пропустят глухаря? А пустят — ничего не услышу… кхе!.. кхе! Вот кабы они в пользу облегчения рабочего человека что-нибудь сделали, потому забиждают нас шибко! Вот — я, к примеру, кашляю… кхе!.. а от чево? от серы! Хозяин в топливо серу валит! Ему от этого в угле экономия, а нам — смерть, да ведь и барыш-то ему от серы этой так себе — пустяковый. Так нет! Ему свой грош дороже людей… Человек-то для него что выходит? так себе — тьфу! околевайте, мол, много вас!.. кхе! кхе!
Небезызвестный быстрыми, хотя и нетвердыми шагами подошел к глухарю и заговорил взволнованно, в чрезвычайном возбуждении протягивая ему обе руки:
— Дорогой мой, я с вами совершенно согласен, совершенно согласен, вы — глухарь? гаршинский глухарь? да? Очень приятно встретиться! Позвольте пожать вашу честную руку!
И пожимая огромную черную ручищу глухаря, он сел с ним рядом.
— Будемте друзьями! — задушевным голосом продолжал он, помахивая ручкой. — Я стар-рая литературная собака! Понимаете? Стар-рая литера-тур-ная с-собака, стар-рая кляча, которая однажды сказала сама себе: «Не хочу возить воду» — и распряглась!
— Ну-ну! — сказал Толстый, выходя из пивной на тротуар вдвоем с Гаврилой. — Ты говоришь, что надо теперь в Народный дом завернуть на репетицию кружка?
— Непременно, — повторил Гаврила, махнув рукой извозчику, — тебе нужно посмотреть расположение сцены и познакомиться с кружком. Я тебя представлю!
Они сели в извозчичьи сани и понеслись в вихре морозной пыли. После промозглого воздуха Капитошкиной пивной так хорошо дышалось на морозе. Жгучий ветер покалывал щеки, снег визжал под полозьями.
В довольно большом зале Народного дома была устроена крохотная сцена. Стены зала, бревенчатые, без всяких обоев, имели грустный и мрачный вид. Вместо кресел стояли длинные скамьи, выкрашенные охрой. Театральный зал был окутан мраком, и только несколько тусклых керосиновых ламп в рампе освещали авансцену.
Посреди сцены за большим круглым столом сидел весь «железнодорожный кружок» — человек десять; это были, словно на подбор, тщедушные и плюгавые люди с болезненными, нервными лицами, одетые в форму мелкого железнодорожного начальства.
Они сидели каждый с тетрадкой и были очень серьезно заняты «считкой» пьесы.
Сцена была обставлена декорацией комнаты, но сверху, вместо картонного потолка ее, висел огромный холст, изображавший небо.
Для входа на сцену из зала была приставлена деревянная лесенка из трех или четырех ступеней. Гаврила, с видом хозяина, знающего здесь все ходы и выходы, поднялся по этой лесенке, приглашая за собою жестом и своего спутника.
Но едва Толстый встал на ступени входа в храм Мельпомены, как они затрещали под тяжестью его большого тела и рассыпались, а сам он всею массой грохнулся на сцену, но тотчас же с ловкостью гимнаста вскочил на ноги.
— Ну, смею сказать, и скамейки у вас! — сказал он, снисходительно рассмеявшись над собой, хотел отряхнуться, но в рассеянности и от непривычки к декорациям прислонился огромной спиной к холщовой стене.
Тогда стены комнаты закачались и рухнули на сцену, небо упало и накрыло всю труппу.
Все это случилось так неожиданно и быстро, что никто даже не успел крикнуть, и «кружок» только завертелся под огромным полотном.
Артист Казбар-Чаплинский несколько мгновений стоял, как демон разрушения, над кучкой слабых людей, придавленных небом, потом сконфуженно махнул рукой, осторожно вылез в зал и направился к выходу, недовольно бормоча:
— Что за кукольная сцена, ей-богу, право. Не разберешь ни гусиной шеи! Сидят все, как греки под березой, ну, и чувствуешь себя, как собака на заборе!
V
правитьВ день спектакля театральный зал Народного дома был переполнен публикой: было как раз «двадцатое число», и в публике преобладали «двадцатники» — полупьяное чиновничество, праздновавшее «двадцатое», свой «двунадесятый» праздник.
Почти все мужчины были «навеселе», в антракты во всем театре стоял веселый гул, воздух, испорченный спиртным дыханием, пропитался табачным дымом… Было тесно, жарко, грязно и пьяно.
За кулисами тоже теснились, толкались, бегали, кричали, ругались. Пьеса не ладилась и шла так скверно, что Гаврила, в гриме «пьяного», и сам пьяный, усталый, растерянный, глубоко-унылый, вяло ходил за кулисами в состоянии тихого отчаяния. На всевозможные вопросы, просьбы и требования участвующих он только безнадежно махал рукой.
За кулисами хлопали пробки и булькало пиво, некоторые из актеров были пьяны, «герой» Сурков, единственно талантливый человек из кружка, мог держаться на ногах только тогда, когда его выталкивали на сцену. Адвокат Ходатай-Карманов и литератор Сам-Друг-Наливайко тоже были «на взводе» и все еще «подкреплялись». Трезвыми казались только Северовостоков и Казбар-Чаплинский.
«Декоратор» Савоська, одетый и загримированный «евреем-ростовщиком», вдребезги разругался со всей труппой из-за «театрального рабочего» Сокола: в труппе оказалось начальство железнодорожных мастерских, знавшее Сокола и помнившее за ним какие-то старые вины. С горя Савоська тут же, около кулис, выпил из горлышка одну за другой, без передышки, две бутылки пива, что, при его малом росте, возбудило всеобщее удивление.
Сокол, наткнувшись в труппе на своих исконных врагов, был мрачен, зол и швырял декорациями, не обращая ни на кого внимания. Три первых акта пьесы прошли позорно: Сурков упал на сцене, Савоська вместо «еврея» сыграл какого-то «рыжего» из цирка, и только один Гаврила прекрасно сыграл «пьяного», но он действительно был пьян.
Шел последний, четвертый акт пьесы, и Гаврила все еще волновался за исход его.
Растрепанный, мокрый от пота, с бледным, страдальческим лицом, обсыпанным пудрой после снятого грима, он подошел к одному из распорядителей, молодому человеку приличного вида.
— Удивляюсь, — сказал он, пожимая плечами, — отчего до сих пор нет Соловьевой-Перелетовой: ведь она первая играет в дивертисменте!
— А уж я не знаю, — отвечал молодой человек, тоже раздраженный и усталый. — Ты послал за ней лошадь?
— Какую лошадь?
— Да ведь ты же сам говорил ей, что пришлешь за ней лошадь. Она, вероятно, и ждет, когда за ней пришлют!
Гаврила хлопнул себя по лбу.
— Вот лошадь-то послать за ней и забыл, а теперь уж поздно посылать! Какая досада! — произнес он печально.
— А я так даже рад этому, — возразил собеседник. — Она бы тут в обморок упала, при виде пьяной труппы и пьяной публики! Эх!
Гаврила подумал и, махнув рукой, сказал:
— Ну, черт с ней!
В такт этим словам над сценой прокатился удар театрального грома.
Гаврила вздрогнул и схватил себя за волосы.
— Р-рано! — зашипел он сдавленным «трагическим» шепотом. — Р-р-ра-но!.. И-дол! Чер-рт!..
На колосниках, высоко над сценой, виднелась мрачная фигура Сокола: он держал в руках огромный лист кровельного железа и гневно потрясал им.
И по всему театру грохотали оглушительные непрерывные громовые раскаты. Напрасно актеры на сцене повышали голоса и, наконец, охрипнув, выкрикивали каждое слово: их никому не было слышно, и яростное смятение овладело труппой. Напрасно из-за кулис делали ему знаки и кричали, чтобы он остановился: громовержец был неумолим.
Гневный, с горящими глазами, черный, страшный, недосягаемый, он был выше всех и чувствовал свою власть надо всеми.
В громе железа разразилась гроза его души, неотомщенные обиды, страдания, лишения, унижения долгих и многих лет. Он чувствовал себя, как Самсон, ощутивший свою силу и собирающийся погубить врагов своих. Потрясающие звуки грома были как бы увертюрой, в которую вложил он всю свою жажду мщения, всю мрачную музыку тех громов, которые рабочий призывал на головы своих угнетателей.
Оглушительная гроза продолжалась до самого конца пьесы, не услышанного никем, и, когда опустился занавес, гром все гремел и, наконец, в последний раз ударил с такой силой, визгом и стоном, что казалось, будто удар этот брошен был кем-то с неба на землю.
«Чеховский» водевиль на обычную тему о страданиях «дачного мужа» походил на монолог, и Казбар-Чаплинский был единственным лицом на сцене.
Эта сцена представляла крохотную комнату, вроде бонбоньерки.
Он вышел в халате, загримированный солидным дачником в баках, с брезгливым и вместе олимпийским выражением на лице. Должно быть, он сразу напомнил собою какое-то живое известное лицо, так как, при самом его появлении, в публике пошел шепот и смех.
Усаживаясь в кресле около стола на авансцене, он проделал какую-то мимическую сцену, вызвавшую новый смех.
Затем он принял в кресле шаблонно-водевильную позу, побарабанил пальцами по столу и, обращаясь к публике, заговорил.
Сначала это было несколько фраз из его роли, но потом артист начал приплетать к ней «отсебятину», и, наконец, из уст его полилась речь, ничего общего с «чеховским» водевилем не имеющая.
— Милостивые государыни и милостивые государи! — говорил он. — Позвольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам дух и направление современной деффимиции.
Публика заинтересовалась.
Чтобы лучше слышать, сидевшие в задних рядах встали и сгрудились к передним рядам.
Наконец, всем стало ясно, что артист экспромтом пародирует важное административное лицо. Жалобы дачника заменены были жалобами администратора, в которых сквозила давно всем известная история о «шишках и сошках».
Со сцены говорил как бы губернатор, внушающий обывателям в мягкой канцелярской форме свои предначертания. Физиономия его то сжималась в кулак, то разжималась, глаза вращались, а указательный палец, плавно двигаясь, грозил.
Публика хохотала.
— М-мы, — говорил он жирным генеральским баском, — мы, сановники, стоим в центре, находимся, так сказать, в водовороте жизни, мы кипим, но тем не менее не забываем и о вас, скромных тружениках, обитателях «окраин», мы интересуемся также и вами: м-мы — следим…
— Хо-хо-хо! — гремела публика.
— Конечно, мы готовы сделать все для вашей самодеятельности, но только в известных гр-раницах! В известных, так сказать, р-рамках! Д-да-с! Мы стоим за прогресс! Н-но… чтобы под боком у меня действовали злонамеренные лица?.. Чтобы под носом у меня была Женева? — Э-того я н-не потерплю! Н-не допу-щу! Очищу!..
Глаза Казбар-Чаплинского совсем вылезли из орбит, указательный палец двигался удивительно эластично и внушительно.
— Посмотрите на мой палец! — воскликнул «сановник». — Он движется, а вся рука и даже самая кисть — непоколебима: так движется палец только у тех, кто самой природой предназначен в губернаторы!..
Публика вслед за ним начала проделывать это «губернаторское» телодвижение, и оказалось, что никто не мог грозить пальцем так внушительно и с соблюдением полной неподвижности руки, как это умел делать «губернатор».
Поднялся хохот.
А Казбар-Чаплинский не унимался.
Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали, как сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.
Наконец, он только молча показал публике палец.
Началась буря смеха, стонов, криков: «Браво, спасибо! Довольно!»
Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.
Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, — перед публикой был мужичок с ноготок, борода — с локоть.
Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь выскользнет из них, и сапоги пойдут отдельно от человека.
Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом начал:
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он читал — и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его странный костюм: он загримировался «Ильей Муромцем».
И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им непосредственно к самому себе:
Все твои богатыри-то.
Значит — молодежь!..
Вот без старого Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где, по его мнению, было здание оставленной им редакции.
Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое последнее, невольно укоризненное слово «публике», которая каждый день читала его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека, болевшего о чем-то душой своей.
И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова: «Восьмидесятые годы… семь лет Якутии… крушение идеалов и пьянство»…
Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти навстречу новым скитаниям.
Душно в городе, как в скрыне,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки, и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом:
Снова веет воли дикой
На меня простор!
И смолой и земляникой
Дышит темный бор.
Грянули дружные аплодисменты, а «Илья Муромец» пятился задом за кулисы, грациозно, как будто всю жизнь свою пожинал лавры на сцене. Только борода его с одного боку отклеилась, да сапоги чуть-чуть не остались на сцене.
После него вышел адвокат Ходатай-Карманов и прочитал стихотворение «Сумасшедший». Для вящего сходства с умалишенным он вышел в больничном колпаке и горячечной рубашке, что было уже излишним: Ходатай-Карманов так был пьян и взъерошен, что и без того мог походить на сумасшедшего.
Прочитал он артистически.
Это был неудавшийся актер по призванию, страстный любитель искусства, которому в прошлом не пришлось почему-то попасть на сцену. Худой, желтый, испитой и пьяный, он весь казался одним болезненным комком издерганных нервов и трепетал от избытка чувств.
Публика ревела, как прожорливое чудовище, и требовала «биса».
Но, читая «на бис» известное стихотворение «Бурлак», он сбился. Вместо слов «петухи пропоют» он сказал «петухи отдохнут» и, наткнувшись опять на слово «отдохнут» — встал.
Хмель, временно соскочивший было с него, снова окутал его голову. Он развел руками и, обращаясь к публике, пьяным голосом удивленно воскликнул:
— Вот так фунт!
Публика приняла это за «фортель» и дружно аплодировала.
Но Ходатай-Карманов исчез.
В этот же вечер «в высшем интеллигентном обществе» было очень скучно.
Еженедельные вечера в квартире либерального деятеля были известны всему городу и в шутку назывались «ассамблеями» за их демократический характер, за то, что, кроме «высшей» интеллигенции, туда допускалась и «низшая»; набивалось народу каждый раз человек сто, и выходило «всякой твари по паре». Кроме «судейских» и «железнодорожных», присяжных поверенных и учителей гимназии, там бывали сотрудники местной газеты, врачи, статистики и даже «неблагонамеренные», молодые люди без определенных занятий.
Иногда появлялся актер или певица, какая-нибудь заезжая маленькая провинциальная знаменитость, певец, беллетрист или делец — все равно, все это одинаково преподносилось гостям к ужину, как десерт.
До ужина почти всегда было скучно: публика наполовину собиралась случайная, не знакомая между собой. Но за ужином происходила «демократическая» выпивка, «преподносилась» гостям какая-либо «интересная личность», если таковая имелась.
В этот вечер преподнести было, должно быть, некого, и ужин подавать медлили..
Во всех комнатах, и даже в передней, толпились нарядные гости. Было тесно и жарко. Дамы и девицы в светлых платьях обмахивались веерами. Мужчины блистали шитьем «судейских» и «железнодорожных» мундиров.
Все гости тоскливо бродили по комнатам, не зная, что им делать. Деревянная скука и хандра написаны были на лице у всех.
Разговоры плохо клеились, и видно было, что всем этим людям ни о чем не хочется разговаривать. Казалось, что они выжимают из себя слова и говорят только для того, чтобы не воцарилось всеобщее молчание, которого они боялись.
В просторном зале кто-то пробовал играть на рояли что-то ухарски-веселое, пробовали петь хором, но ничего не выходило.
Наконец, в столовой зазвенели тарелки, и публику пригласили «закусить».
Столовая не могла вместить всех, и поэтому сначала пригласили дам.
Дамы наскоро закусили и опять занялись в зале музыкой и пением.
Тогда призвали к закуске мужчин, и мужчины плотно засели за длинным столом, уставленным тарелками, бутылками и закуской. В мужском обществе осталось несколько женщин.
От выпивки настроение несколько поднялось, и загудел общий говор.
В самый разгар закуски в дверях столовой появился пьяный литератор Небезызвестный под ручку с Толстым, облеченным в сюртук Северовостокова.
Небезызвестный сделал театрально-торжественный жест и провозгласил своим резким голосом:
— Дорогие мои, р-рекомендую: мой старый товарищ… петербургский фельетонист… только что приехал!..
«Петербургский фельетонист» взглянул на своего товарища.
Один только миг на лице Толстого мелькнуло изумление, потом ирония, а в следующий момент он уже заговорил с милой любезностью путешествующей знаменитости:
— Господа, прошу, пожалуйста, меня извинить… что я так… запросто… хе-хе… прямо с дороги.
Его внушительная фигура и красивое, выразительное лицо сразу произвели на всех выгодное впечатление.
Новым гостям тотчас же дали место за столом. На «петербургского фельетониста» все устремились, все думали: «Так вот кого преподнесли нам сегодня!..»
На «интересную личность» сразу насели. Приезжего закидали вопросами. Около него тотчас же образовался кружок.
Толстый врал артистически. Выпивая и закусывая, он отвечал на все стороны и тотчас же обнаружил своеобразное остроумие.
Его «словечки» уже начинали вызывать смех и невольное восхищение.
Сразу было видно замечательного фельетониста. По всем общественным вопросам он был в курсе дела, все знал из первых рук, обо всем судил смело и оригинально, не допуская возражений. Он бывает «запросто» у всех петербургских знаменитостей, знает много интересного из их прошлого и настоящего. А чем пахнет теперь в Петербурге? О! Это ему прекрасно известно: пахнет очень и очень интересными вещами… Но, к сожалению, он должен быть немножко конспиратором… Он приехал сюда по одному конспиративному делу… небольшое поручение общественного характера. Во всяком случае, в Петербурге все идет на повышение… Жизнь растет… Заря занимается…
Ножи и вилки стучали. Рюмки и бокалы звенели. Гости оживились. В столовой гудел общий говор.
Из зала привалила еще толпа, под предводительством бледной дамы в шикарном костюме, с пышными белокурыми волосами и с гитарой в руках.
— Божественно! восхитительно! чудно! — говорили ей изящные, «фрачные» кавалеры.
Дама улыбалась.
Она как-то особенно ухарски села на стул перед пьющей и закусывающей публикой и заиграла на гитаре цыганский романс.
Дама изображала из себя «цыганку» и запела с деланной, преувеличенной страстностью, растягивая мотив и как бы изнемогая.
3-за-ха-чу — пал-лю-балю!
3-за-ха-чу — ра-залюба-лю!
И вдруг, всей рукой ударяя по струнам, выкрикивала дикий припев:
Я — как пташка вольна…
Жизнь на радость нам дана!
Около нее сладострастно млели несколько товарищей прокурора, напоминая голодных собак, сидящих у дверей кухни, хотя в даме не было ничего ни цыганского, ни соблазнительного.
Я а-ба-ж-жа-а-ю… —
запела она, снова ударив по струнам.
А около «петербургского фельетониста» все более и более увеличивалась толпа слушателей.
Наконец, и дама прекратила цыганские песни и вместе с другими стала заглядывать через чужие плечи на интересную фигуру. «Литератор» говорил тихо, и только по взрывам дружного смеха можно было судить, что речь его остроумна.
Общий говор затих, и тогда в столовой стал раздаваться только один голос «петербургского фельетониста»:
— …Да, господа! если бы вы знали, как хочется иногда встретиться и наговориться с читателем-другом, с невидимкой, с этой фантазией писателя!
В поздние ночные часы, при свете рабочей лампы, являлся в былое время его задушевный образ пред измученным взором писателя и одним своим видом прибавлял ему силы и бодрости. Он был молчаливой тенью, в которую верил писатель.
Изредка и одиноко мелькая перед ним, друг-читатель делал ему таинственные, ободряющие знаки, — и он писал… Сердце его горело ярче, а из-под пера смелее лились горячие строки.
Но зато сильнее разгоралась ярость живого, настоящего читателя, читателя-врага, и тогда печальная, носочувственная тень скрывалась и молчала.
Но жизнь все-таки шла вперед, она росла вширь и вглубь, и уже никакие силы не могли остановить ее роста.
И вот писателю стало чудиться, что бодрое слово, которое иногда вырывалось на волю из глубины его пришибленной души, сказанное его одиноким, надорванным голосом, повторяется где-то волшебным невидимым хором, вызывает далекий, но могучий отклик, перекатывается, словно чудодейственное эхо в сказочных горах.
И чувствует писатель, что это как будто он — читатель-друг — воплотился и так размножился, что до него дошел голос писателя, что вместо редкого и молчаливого мелькания, откликается он тысячами уст, миллионами вздохов, откликается жаждой жизни, молодой верой в светлое будущее, в лучшие дни, в новые, бодрые песня! И тепло стало в груди писателя.
«Писатель» отпил глоток вина из большого чайного стакана, встал во весь свой рост и, поднимая стакан, продолжал уже громче, с искренним чувством:
— Приветствую тебя, простой читатель, мой друг и брат по духу и несчастьям! Ты груб, но у тебя нет фарисейского презрения к ближнему, который смеет думать не как все! Ты не умеешь смеяться над смелой мыслью, потому что у тебя нет предвзятых мыслей, и ты сам способен быть смелым! Для читателя-врага искусство и литература — предмет развлечения, для тебя они — источник чистых слез. Ты чувствуешь биение сердца писателя: оно бьется в такт с твоим, потому что оба вы просты сердцем, знаете грусть и горечь жизни и все-таки любите жизнь, и у вас еще не иссякла сила души, и есть еще порох в пороховницах.
Пусть твоя жизнь грустна и неприглядна и много в ней темного, пусть долго приходилось тебе, как и мне, блуждать ночью в пустыне, ища дороги к свету, пусть много сил твоих убито, — но верь мне — ночь прошла, и пустыня кончена!
Во мгле и тумане виден ярко-красный шар солнца, сквозь гарь и дым горящего болота свет его кажется багровым и зловещим — не унывай: ночь все-таки прошла!
Из глубины народной жизни идут волна за волной свежие, пробужденные силы, и уже близко то время, когда эти силы оплодотворят увядшую жизнь, завладеют ею, станут хозяевами ее, и властно раздастся их голос, требующий для всех счастья, света и свободы! Они идут уже, и от них брызжут горячие солнечные лучи, здоровый смех и отважный вызов жизни!
И тогда — горе тем, кто спал в жизни тихой, в жизни сытой, в жизни спокойной.
Горе тем, чья плоская мещанская жизнь течет в дорогих, богато убранных квартирах, тусклая жизнь, освещенная матовым светом китайских фонариков, убаюканная звуками рояля, усыпленная сладострастными песнями!
Внезапно придут к ним бесчисленные легионы обездоленных и обойденных и ударят их в тупое ожиревшее сердце!
Придут отброшенные и непризнанные, насквозь, до мозга костей прожженные огнем страданий, придут «огарки» и разобьют у них скучное низменное счастье! Придут «огарки», прошедшие через огонь и воду, побывавшие и закаленные в горниле жизни, придут — и выгонят трутней из жизни тихой, жизни сытой, жизни спокойной!
Речь оратора была покрыта дружными аплодисментами.
VI
правитьПришла опять весна, разлилась Волга, засияло щедрое весеннее солнце…
Приехала на гастроли оперная труппа.
Все чаще и задумчивее смотрели огарки на таинственную картину неизвестного города с надписью: «Вольные земли».
Савоська по неделям пропадал на «этюдах». Расписывал какому-то купцу потолки в новом доме и руководил где-то в имении на Волге постройкой сельской церкви, так как считал себя еще и архитектором.
Толстый, подобно Сашке, «зарабатывал» на «экзаменах».
Северовостоков пил без просыпу целый месяц. Все это время он лежал в постели и спал; просыпаясь, доставал из-под кровати бутылку водки, дрожащей рукой выливал ее в железный ковш, выпивал одним духом и опять «погружался в нирвану».
В мае, наконец, он решил прекратить спячку.
— Многовато я пью ее, проклятой! — глубокой и мощной октавой пророкотал он товарищам.
— Надо полагать! — с хохотом согласились они. — Ковшом вместо рюмки дуешь, — не всякий черкасский бык такую марку выдержит!
— Марка большая! — вслух размышлял могучий бас. — Дальше-то, пожалуй, и некуда идти в этом деле! Велик я в пьянстве: чем больше пьешь, тем больше жажда — бездна бездну призывает!
Он сел на кровать, спустил ноги и пощупал свое железное тело.
— Силе-то ничего не делается! — с грустью убедился он. — В молотобойцы, что ли, хоть пойти? Осточертело мне Гуряшкино «облачение»: утрудихся воздыханием моим!..
— Опера приехала! — сказали ему.
— Опера? — Северовостоков задумался. — Пойти разве? Попробовать голос? — рассуждал он сам с собой.
— И то пойди! — посоветовал Толстый. — Пора нам всем отсюда… на вольные земли…
— Да и уехать? — продолжал размышлять певчий.
Наконец, он решительно крякнул в какую-то подземную, не существующую в музыке ноту, поднялся во весь свой богатырский рост и густо произнес:
— Аз уснух и спах, восстах! Гряду!
Северовостоков одел свою испанскую рубашку, расчесал кудри и отправился в театр.
Через час он возвратился сконфуженный.
— Что? — спросили его.
— Не приняли! — глухо прогудел бас. — История: стали под рояль пробовать голос, я разинул хайло, хвать — вместо верхнего «до» из глотки-то свист!
— Хо-хо-хо!
— Что же тебе сказали?
— Что сказали? Бился-бился я — ничего нет, кроме свисту, плюнул да и пошел, а дирижер остановил меня и говорит: «Это у вас не от водки ли?» От нее, мол, от проклятой: сильно, говорю, страдаю этим известным русским недостатком.
— Хо-хо-хо!
— Ну, говорит, полечите горло, а потом приходите! Это он потому, что октавой-то я ему контр-соль взял…
— Смажь чем ни на есть хайло!
— Дня через два все само воротится! — уверенно возразил Северовостоков.
Через два дня голос действительно воротился, и обладатель его был принят в оперный хор на семьдесят пять рублей в месяц.
Басу позавидовал Савоська.
— Э! — квакнул он. — Пойду и я! Не попаду ли в помощники декоратора.
При содействии Северовостокова взяли и Савоську «по декораторской части».
Около того же времени Толстый получил откуда-то большое письмо: какие-то далекие друзья звали его к себе на юг России.
«Мужественный старик», которому было «все равно», не захотел отстать от друга, и они решили ехать вдвоем.
Уговорились «податься на низовье» все вместе, после прощального спектакля, на одном пароходе с труппой.
«Фракция» распадалась.
«Вертеп Венеры погребальной» скоро должен был опустеть.
Дня за три до прощального спектакля Северовостоков достал всем даровые билеты на «Демона».
Оперная труппа оказалась большая, солидная. «Демона» пел знаменитый баритон, хор был огромный, составленный исключительно из больших, сильных голосов.
Огарки более, чем «демоном», заинтересовались хором: одетый в живописные черкесские костюмы, красочный, картинный хор наполнял весь театр густыми волнами красивых аккордов.
Северовостоков и фигурой и голосом выделялся из всего хора: в коричневой черкеске, в белой папахе, плечистый, смуглый, в своей собственной бороде, он, как шапкой, накрывал все голоса громовым басом и в сильных местах заглушал все звуки хора и оркестра.
Публике казалось, что какой-то необыкновенный перси скрывается в хоре.
В «Ноченьке» он пел октавой.
Хор красиво полулежал в глубине потемневшей сцены, около декоративных скал и электрических «костров», а в центре всего хора, лежавшего полукругом, виднелась богатырская фигура Северовостокова и рокотала, покрывая всех:
Но-чень-ка… тем-на-я…
Ско-о-ро ль… пройдет она?..
Тихо и стройно звучала толпа голосов и, когда хор переводил дыхание, густая, чугунная октава, расширяясь как волна, продолжала катиться и снова подхватывала весь хор на свой темный, широкий и неясный хребет:
За-втра же… с зо-рень-кой…
В пу-уть нам… о-пять…
Накануне отъезда огарки «резвились» за Волгой.
По разбойничьей, дикой реке Усе, которая, подобно тетиве, соединяет огромный полукруглый изгиб Волги, добрались они на лодке до величавого Молодецкого кургана, залезли на самый верх его и устроили «на лужайке детский крик».
Все шестеро — Толстый, Северовостоков, Сокол, Савоська, Небезызвестный и Гаврила — сидели и полулежали на заросшей зеленым дерном верхушке кургана, под тенью старого развесистого дуба, и отдыхали от суточного путешествия по Усе на лодке. На суку, над головой Северовостокова, висели, покачиваясь, гусли; струны гусель под свежим теплым ветром издавали по временам тихие, грустные и невнятные аккорды, и под эти мелодичные, чуть слышные звуки Савоська рассказывал товарищам свои лесные сказки.
Они слушали или не слушали, но с наслаждением, почти без слов и без движения, жадно и ненасытно отдавались созерцанию чарующей и приковывающей к себе волжской природы, — это было все, что они здесь любили.
Они лежали на краю гигантской отвесной скалы, высоко над водой, почти наравне с вершинами соседних гор.
Внизу, у подножия Молодецкого кургана, чуть слышно плескалась Волга и разливалась кругом, как море: у кургана Уса впадает в Волгу; Волга, блестящая, глубокая и спокойная, здесь так широка, что чуть-чуть видна вдали песчаная отмель противоположного берега.
Молодецкий курган — отвесный утес, правильный, как стена крепости — грозно стоит над широкой водной равниной. Он встает прямо из пучины, неприступный с Волги, и кажется сложенным циклопами из огромных слоистых камней.
Из расщелин этих камней растут ели и березы, охватывая своими корнями голые, твердые камни. Внизу клокочут степные орлы, вьющие здесь свои гнезда. Да и сам Молодецкий курган, полукруглый, окаймленный с двух сторон лесом, напоминает собою огромное разбойничье гнездо. Позади кургана, еще выше его, поднимаются самые высокие Жигулевские горы, амфитеатром окаймляя устье реки Усы. Страшные скалы, словно сдвинутые когда-то гигантской рукой, висят над водой с вечной, неизменной угрозой. Высоко на соседней горе виднеются причудливые камни, похожие на развалины замка с зубчатыми стенами и острыми башнями, с неясными сказочными фигурами людей и небывалых зверей.
Все здесь широко, привольно и романтично, природа словно дышит героическим настроением, и кажется, что только при такой декоративной обстановке могли совершаться народные мятежи и разбойничьи подвиги.
Над этими горами еще носятся величавые тени далекого прошлого, еще бродят таинственно бесприютные горные духи, еще живут они в лесных дебрях Жигулевских гор и в лунные весенние ночи играют и аукаются в горах и купаются в зеркальной Волге под серебряными лучами месяца среди таинственной ночной тишины. Хоровод окружающих гор, шевеля своими кудрявыми лесами, шепчет все еще прежние величаво-печальные истории.
Привидения прошлого стоят здесь близко-близко, дышат на вас за вашими плечами, и вместе с шепотом ветра и шелестом листьев, вместе с ропотом волн шепчут и они что-то неведомо грустное…
Чуткая, торжественная тишина охватывает девственные горы и Волгу, и только слышится журчание быстро мчащейся воды, да горные ключи бьют из камней и, звучно струясь, падают в реку.
Тишина и необъятная ширь.
Над серебряной, блестящей на солнце, гладью реки опрокинулась глубокая чаша неба, и в ее безграничной вышине мчатся белые стада облаков.
А внизу — мерные волны, неслышно, приходя одна за другой, таинственно бормочут о чем-то…
«Гусли-самогуды», качаясь на дереве, отвечают что-то невидимке-ветру…
Савоська рассказывает.
Все огарки лежат под тенью дуба, над обрывом утеса в различных позах… Толстый — в феске и коричневых запорожских штанах. Северовостоков — в испанской рубашке и черной широкополой шляпе, делающей его похожим на бандита.
Рядом пылает костер и кипятится в котелке «уха».
Около котла хлопочут Сокол и Небезызвестный.
Савоська сидит, поджавши под себя ножки, лицом ко всей компании, величественно протягивает перед собой руку и квакает:
— Э!.. Хорошо быть вальдшнепом, хорошо лететь вы-со-ко-высоко в небе и мчаться на легких крыльях в необъятной небесной пустыне, мчаться над спящей печальной Россией все дальше и дальше на юг, в далекий теплый край, за теплое море… Э!.. Хорошо!.. Харг!.. Харг!..
Звуки земли становятся все тише и глуше, поля, леса и реки заволакиваются туманом, и слышен только нежно-задумчивый шелест… Что это? Шелест грустных камышей, склонившихся над зеркальным озером, или знакомый лес шелестит своими махровыми ветвями? Ветер ли в степи звенит высокою, сочною, зеленой травой?.. Харг!.. Харг!..
Савоська растопырил обе руки, как крылья, и, воображая себя летящим в небе вальдшнепом, продолжал вдохновенно:
— Далеко-далеко внизу вьется широкая блестящая лента Волги… Зеленеют горы… Желтеют песчаные косы… Сереют печальные деревни… Стонет песня Волги — «Дубинушка»… Дальше… дальше… Харг!.. Харг!..
Широкие зеленые степи, старые степные могилы… хутора… стройные тополя… белые хохлацкие хаты, окутанные вишневыми садами…
Парубки в сивых шапках и днвчата в ярких нарядах, с цветами и лентами в русых волосах, водят хороводы и поют печальные песни… Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Море! вот оно, густо-синее, излишне синее южное-море!.. Солнце!..
Яхонтовые струи лениво говорят что-то на своем языке и со звоном разливаются по золотистому песку.
Ширь морская в необъятной дали сливается с безоблачным небом и, слабо дыша, колыхает на своей груди, словно белых птиц, турецкие парусные лодки, а южное солнце потоками мягких лучей заливает эту лазурную громаду, играя радужными брызгами… Э!.. Хорошо!
Теплый, влажный ветер, пропитанный запахом пряных трав и соленого моря, страстно шепчется с рядами стройных кипарисов… Смуглые люди… Южные женщины, еще хранящие в своих чертах античные типы… Э!.. Хорошо любить жизнь, красоту и море!.. Харг!.. Харг!..
Дальше!.. Все дальше!.. Море!.. Все только волны и небо, небо и тучи!.. Взволнованная громада глубоко дышит крупными тяжелыми волнами, по небу мчатся косматые, разорванные тучи, и кажется, что на горизонте они опускаются в пучину и волны, вздымаясь, касаются туч. Как чудовища, низко ползут они над волнами… Волны прыгают и ревут, как белогривые звери…
Кажется, что царь морской возненавидел надводный мир, — так гневно дышит море своего мощною грудью.
И поет море… Поет, как орган, могучую, торжественную вечную песнь… И песнь эта — о тайнах мира, о морской глубине, о вечности звезд, о торжестве всемогущей природы… Э!.. Хорошо быть вальдшнепом!.. Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Как хороша Розовая скала около Сорренто!
— Хо-хо-хо! — не выдержали огарки. — А ты был в Сорренто?
— Не перебивайте!.. — в отчаянии возопил Савоська, потрясая кулаками. — О, черти! Все пропало! Не могу больше о вальдшнепе!
Савоська «тяпнул» водки и углубился в себя, вдохновляясь на новую тему.
— Видел ли ты море-то? — спросили его.
— Никогда! — отвечал Савоська.
— Расскажи лучше о твоей преступной связи с аптекаршей! — невозмутимым тоном посоветовал Толстый. — Или о том, как ты выстроил церковь!
Все рассмеялись.
— Э! — квакнул Савоська. — В церковь, выстроенную мной, я никогда не войду, а об аптекарше не стоит вспоминать: когда я пришел к ней в последний раз — квартира оказалась запертой. Я — в аптеку и, конечно, наткнулся там на аптекаря. Однако не сморгнул глазом: где, спрашиваю, мадам такая-то? А аптекарь мне с ядом: «Уе-ха-л-ли, говорит, в Петербург!..» И так это он скверно сказал, что я тотчас же в тон ему ответил: «Кл-ли-зма», повернулся, хлопнул дверью и ушел. Вот и все! — печально закончил Савоська.
— Хо-хо-хо! — гремели огарки.
— По-моему, любовь — это чепуха! — продолжал Савоська. — Это нечто буржуазное! Э! — хлопнул он себя по лбу. — Хотите, расскажу вам «лягушиную любовь»?
— Жарь!
Савоська подобрал ноги под себя, протянул перед собой руки и начал торжественным голосом:
— Тихо было на болоте… солнце закатывалось… На вязком грязном берегу от лошадиного копыта остался глубокий след, наполненный водой. И вот туда-то, в это уединенное место, скрытое тенью колоссального лопуха, и заплыли две зеленые молодые лягушки помечтать на закате солнца. Э!.. Хорошо мечтается на болоте в колдобине от лошадиного копыта!
Тихо шевеля своими зелеными лапками, две подруги тихонько напевали нежный лягушиный дуэт, — шалуньи! Они уже знали, что около колдобины робко плавает головастик, безумно влюбленный в одну из них!
Наконец, он не выдержал и тоже появился в этой уютненькой лужице с только что пойманным хрущом во рту.
Грациозно подплыл он к подругам и положил хруща к ногам любимого существа.
— Это для вас! — выпуская пузыри, галантно прошептал головастик. — Он еще живой-с! Э!
Огарки рассмеялись.
— К черту лягушиную любовь! — загалдели они. — Отхватывай лучше стихи…
Сокол, в красной рубахе без пояса, в высоких сапогах и без картуза, стоял на краю обрыва и давно уже задумчиво смотрел на Волгу.
— Никакими ты мне стихами не опишешь того, — с расстановкой, медленно вымолвил он, — как плывет тихая река к морю.
— Верно! — поддержали его.
— Мне теперь так вот кажется, — продолжал Сокол уже патетически, — что вот эти все горы, и вот эта гора, вон-вон, что похожа на развалины дворца, — все это вовсе не графа какого-то там, а мое, наше, потому что предки наши здесь разбойничали, и все эти места им принадлежали. Они здесь были хозяева! Да!
— Дорогой мой, вы, как мне кажется, смотрите на природу с точки зрения крестьянского малоземелья! — прервал его Небезызвестный.
Все засмеялись.
— Что ж! — отважно возразил Сокол. — Я говорю о самой истинной справедливости: кажется мне вот, да и баста, что воротился я сюда как будто бы домой, в свое владенье, к этим развалинам дедовским, и все это — мое! Но только что, конечно, забыли все настоящего-то владельца, не признают его и в грош не ставят, потому что давно уже он в неизвестной отлучке, в бедности и унижении, жизнь ведет огарческую, цыганскую, как есть — цыганский барон! Вот он придет когда-нибудь и скажет: дав сюды мое графство!
— Держи карман!
— Огребай плотву, яко щучину! — прогудел Северовостоков.
— У моего папаши земли тоже целое графство, — пропищал Гаврила, — а попробуй-ка сказать ему: «дав», — как он завизжит!
— Палил черт свинью: визгу много, а шерсти мало! — отозвался Толстый.
— Хо-хо-хо!
— А все-таки этот курган — мой! — не унимался Сокол, сверкая глазами. — И горы — мои и скалы — мои! Все здесь — мое!
Слегка выпивший, возбужденный, он говорил это полушутя, полусерьезно. Черные густые волосы его стояли дыбом, ветер трепал красную распоясанную рубаху.
— Вот здесь, — пнул Сокол камень, на который опирался ногой, — вот, может быть, на этом самом месте стоял каменный стул батюшки Степана Тимофеевича, и он позволил тут суд рядить и ослушников казнить: прямо в Волгу их отсюда сбрасывали! Ого! — радостно крикнул он.
— Это в тебе разбойничья кровь говорит! — спокойно заметил Толстый, полулежа на земле и наливая себе водки в свинцовую чарку. — Истинно говорю тебе: долбанешь ты когда-нибудь какое-либо начальство шкворнем по башке!
— Долбану! — согласился Сокол.
— Постойте-ка! — вдруг вскрикнул Савоська и, склонив голову набок, прислушался. — Слышите?.. голоса!.. там, внизу — драка! — решил он, вставая. — Плюньте мне в морду, если вру: у меня ухо охотничье!..
Все прислушались.
Сквозь шум волн действительно чудилась человеческая ругань, крики и чей-то плач.
Огарки вскочили на ноги.
Через минуту они уже спускались по затылку Молодецкого кургана к берегу Усы.
Впереди всех был Северовостоков. Против кургана стояла на Усе барка, грузившая камень, а на берегу шумела толпа бурлаков, крючников с этой барки, человек двенадцать. Одни из них смеялись, другие ругались. Плакали и визжали трое деревенских мальчишек: крючники поймали их, держали за шиворот и за что-то били, поднимая за волосы на воздух…
— Москву им надо показать! — со смехом галдели крючники.
Вдруг с горы загремел голос Северовостокова:
— Гей, вы! Ухорезы! Не смейте бить детей!..
Крючники задрали головы кверху: в полугоре стояли, выжидая, огарки, а по тропинке спускался с кургана «барин» — человек в широкополой шляпе; шляпа возбудила в крючниках ненависть.
В ответ на грозный окрик певчего посыпался град вызывающих, скверных ругательств, таких изысканных, какие можно слышать только от бурлаков на Волге.
— Эй! шляпа!.. Убирайся на легком катере к чертовой матери!.. Твово бы отца величать с конца!.. Барский нищий с худой голенищей!..
Ругань была рифмованная, художественно артистическая, перебиравшая всю родословную, полная самых невозможных пожеланий.
Из толпы выделился здоровенный парень и принял вызывающую позу.
— Потрафь ему в морду! — просили его товарищи. — Д-дай ему!
Крючники хотели воспользоваться случаем — поколотить «барина».
Северовостоков преобразился — он сразу вспыхнул, рассвирепел и пришел в состояние величайшей ярости: смуглое лицо его покрылось мертвенной бледностью, брови грозно сдвинулись, глаза осветились огнем. Он быстро сбросил с себя пиджак и шляпу, окинул толпу молниеносным взглядом, потом огляделся кругом, и взгляд его упал на разбитый остов челнока-душегубки, валявшейся на песке. Это было дно маленькой, черной долбленой лодки, с расколотой носовой частью. Как тигр, прыгнул он к ней, наступил ногой на одну половину, схватил другую обеими руками, с треском разодрал челнок пополам и в неподражаемо гордой позе замахнулся этой половиной лодки, намереваясь ею истребить своих врагов. Он был удивительно красив, живописен и страшен в эту минуту, ловкий, гибкий, как хищный зверь, бледный, с горящими глазами и целой гривой развевающихся кудрявых волос.
Крючники в ужасе бежали от него. Северовостоков не стал их преследовать, но, чтобы разрядить свой гнев, грянул половинкой челнока о большой камень, и она разлетелась в щепки.
Убежали и крючники и побитые ими ребятишки.
Издали слышались голоса.
— Это сам окаянный!
— Эх, паря, на какого черта наткнулись!
— Они все, должно, такие!..
— Хо-хо-хо! — ржали огарки, опускаясь к реке. — Наш удар!
После такой легкой победы над крючниками огарки разделись и стали купаться в зеркально чистой Усе, около своей лодки.
Северовостоков бросился в воду первый и сразу же поплыл вдаль, мимо кургана, к Волге. Плавал он великолепно, легко рассекая спокойную гладь реки своими богатырскими руками и взбирая грудью пенистую волну. Огарки долго любовались, как после каждого взмаха руки показывалась над водой его могучая смуглая спина, влажная и блестящая на солнце, вся из напряженных мускулов.
Наконец, он пропал из глаз.
Прошло с четверть часа, а Северовостоков не возвращался.
Огарки вылезли из воды, оделись, а его все не было.
Тогда они стали беспокоиться.
— Что за черт? куда он делся? — недоумевали огарки. — Не утонул же в самом деле?
И они все хором, разными голосами, надрываясь, начали кричать, издавая протяжные, дикие звуки:
— Ого-го-го-го!
Но никто не отзывался — только эхо гудело в горах.
Тревога их стала возрастать.
— Поедемте за ним на лодке! — предложил Толстый. — Заплыл, должно быть, далеко, черт!
Они уселись в лодку, отчалили и направились через Волгу к ее чуть видному песчаному берегу.
Ехали, уныло всплескивая четырьмя веслами, озирались кругом, кричали, махали рубахой, привязанной к багру.
Но кругом расстилалась и молчала огромная водная ширь, блестящая под лучами солнца.
Молодецкий курган остался далеко позади них, сделался маленьким, а песчаный берег был еще далеко. Волга здесь разливалась версты на три.
Доплыв до середины реки, они долго кричали, пока не охрипли.
Северовостокова нигде не было.
Огарки бросили весла, умолкли и задумались.
Сокол, сняв шапку, перекрестился.
— Царство небесное! — сказал он строго и мрачно.
Тогда и остальные, при всем их равнодушии к религии, обнажили головы и тихо прошептали:
— Царство небесное!
— Хороший был огарок, а как умер глупо!
— Главное — молодой еще… жалко!
— Некролог напишу! — сказал Небезызвестный.
Они повернули лодку обратно и поплыли опять к Молодецкому кургану в глубоком печальном безмолвии.
Но лишь только подъехали они к берегу, как откуда-то издалека доплыл до них могучий знакомый голос…
— Это он! — радостно закричали огарки, подняли весла и прислушались.
На далеком песчаном берегу Волги пел Северовостоков, и голос его разносился на три версты кругом:
Меж крутых бережков
Волга-речка течет,
А по ней, по волнам,
Легка лодка плывет…
— Орет! — радостно закричали огарки. — У, Балбес проклятый, сколько людям крови испортил, подавиться бы тебе!.. Айда, ребята, скорее к нему!.. Хорошо, что хоть хайло-то у него, как у влюбленного осла!..
И огарки, дружно работая веслами, снова поплыли за три версты.
А Северовостоков орал все громче и ужаснее, забираясь на самые верхние ноты:
В ней сидел молодец.
Волны резал веслом.
Шапка с кистью на нем
И кафтан с галуном
Это была волжская разбойничья песня. Огарки мчались прямо на голос.
А в боярском дому
Отворялось окно,
По веревке краса
Молодца приняла —
гремело по реке.
Степка-Балбес долго пел еще и кончил песню громовой размашистой нотой.
Только через час переплыли они Волгу и причалили к песчаной отмели лугового берега.
Под лучами полуденного солнца Северовостоков давно уже спал нагой на песке. Он лежал вниз лицом, положивши косматую голову на вытянутые могучие руки; голова его и грудь были на берегу, а все тело по пояс лежало в воде: ленивые волны медленно перекатывались на его спину и снова сбегали с худого, мускулистого, словно вылитого из бронзы тела. И казался он какой-то символической фигурой, странным исчадием Волги, наполовину принадлежащим ей и заснувшим в энергичной позе стремления вперед.
VII
правитьОтъезжавших огарков пришли провожать на конторку парохода Павлиха, Сокол и Гаврила.
Явились еще певчие — девять басов архиерейского хора, вся басовая партия, и регент Спиридон — провожать Северовостокова.
Опять было прелестное весеннее утро. Волга дышала привольем, свежестью, отрадой.
Огромный двухэтажный пароход, белый, как лебедь, пыхтя и выпуская в воду пары, зашевелил могучими лопастями колес и стал медленно отходить от конторки.
На верхней площадке его сгрудилась густая толпа отъезжавших; внизу, на конторке, не менее густая толпа их родных и знакомых. Слышались восклицания, приветствия, прощальные пожелания.
В воздухе мелькали платки.
На корме стояли Северовостоков, Савоська, Толстый и Небезызвестный.
На конторке с растроганными лицами замерли Сокол и Гаврила. Подле них тихо плакала Павлиха.
Пароход пошел. Огарки кланялись, махая шляпами и платками.
Когда, наконец, пароход отошел на середину Волги и стал круто поворачивать вниз по течению, архиерейские басы выстроились все в ряд, регент поднес к уху камертон, задал тон и взмахнул рукой: басы мощно и стройно, все враз и в одну ноту, заревели оглушительными голосами:
— Про-ща-а-ай!
Толпа шарахнулась от них.
Северовостоков долго не отвечал им. На корме парохода едва можно было различить его картинную фигуру в широкополой шляпе.
Только когда пароход совсем перевалил на другую сторону реки, оттуда доплыл густой, круглый и могучий ответ в ту же самую ноту:
— Про-ща-а-ай!
Голос его, плотный, цельный и громадный, дошел, как волна, издалека и долго катился по реке.
И сразу все почувствовали превосходство этого благородного, кованого голоса над всеми девятью архиерейскими басами.
Пароход быстро удалялся и скоро исчез вдали, за изгибом реки.
С конторки все разбрелись.
— Эх, соколы! Улетели вы! — все еще глядя на блестящий горизонт, с чувством воскликнул кузнец. — Подались наши на новые места!
— На вольные земли! — грустно отозвался Гаврила.
Павлиха молча вытирала слезы.
— Эх, Павлиха-соколиха! — обнял старуху Сокол. — Как теперь ты без огарков жить будешь?.. Заскучаешь!..
— Вота! — возразила Павлиха, улыбаясь после слез. — Мало, что ли, огарков на свете?.. Новых наберу!
— Правда твоя, мать огарческая! — подтвердил Гаврила. — Новых набирай!.. только вот уж я…
Гаврила запнулся, подбородок его задрожал, на глазах навернулись слезы.
— …Я уж останусь один… — он овладел собой и улыбнулся, — как собака на заборе!
— Д-да! посидим пока что, как греки под березой! — толковал кузнец. — А потом и мы… куда-нибудь… улетим… в сияньи голубого дня…
Через неделю Гаврила застрелился из ружья у себя на хуторе, в степи…
Огарческий период жизни кончился для огарков. Разбросанные в разные стороны света, они вступили в новый фазис своего развития. Их ждала новая жизнь, совершенно отличная от жизни огарческой.
Март, 1906
Примечания
правитьВпервые — сб. X т-ва «Знание». СПб., 1906.
Высокую оценку повести дал А, А. Блок. В статье «О реалистах» (1907) он писал: «Очень характерный безбытный писатель — Скиталец. В недавно вышедшем втором томе его „Рассказов и песен“ (издание „Знания“) есть талантливая повесть совсем горьковского типа. Она называется „Огарки“. Это термин, обозначающий горьковских „бывших людей“. Когда появляются эти люди в сборниках „Знания“, им сопутствует всегда своеобразный словарь, наполненный специальными выражениями вроде „храпоидо-лы“, „свинчатка“, „свинячья морда“, „Александрийский козолуп“, „Вавилонский кухарь“, „Великого и Малого Египта свинарь“, „Олоферна пестрая, эфиопская“… Вся повесть наполнена похождениями „огарков“, от которых, я думаю, отшатнется „критик со вкусом“. Такому критику, я думаю, противен пьяный угар и хмель, но этим хмелем дышат волжские берега, баржи и пристани, на которых ютятся отверженные горьковские людя с нищей и открытой душой и с железными мускулами. Не знаю, могут ля они принести новую жизнь. Но странным хмелем наполняют душу необычайно, до грубости, простые картины, близкие к мелодраме, как это уже верно, но преждевременно ехидно заметили культурные критики. Я думаю, что те страницы повести Скитальца, где огарки издали слушают какую-то „прорезающую“ музыку е городском саду, где певчий Северовостоков ссыпает в театральную кассу деньги, набросанные ему в шляпу озверевшей от восторга публикой, где спит на волжской отмели голый человек с узловатыми руками, громадной песенной силой в груди и с голодной и нищей душой, спит, как „странное исчадие Волги“, — думаю, что эти страницы представляют литературную находку, если читать их без эрудиции и без предвзятой идеи, не будучи знакомым с „великим хамом“. И есть много таких людей, которые прочтут ,.0гарков» — и душа их тронется, как ледоходная река, какою-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой" (Блок Александр. Собр. соч. в 8-ми томах, т, 5. М. —Л., Гослитиздат, 1962, с. ПО—III), Не все критики увидели в повести «литературную находку». "Надо прочесть «Огарков» н сравнить их с «Бывшими людьми» Горького или очерком из мира пропадающих людей Левитова, Мамина-Сибиряка, чтобы увидеть разницу между маленьким наблюдателем жизни, не лишенным беллетристического дарования, и настоящими художественными талантами… — писал А. Измайлов. — Претензия Скитальца нарисовать какой-то общественный класс людей, находящихся на границе «босячества», которые «не яойдут в босяки, но будут добиваться ответа д жизни, чтобы узнать, где их место в природе», которые «снизу поднимутся на самый гребень (!) волны и, быть может, скажу? свое огарческое (!) слово», — производит впечатление чистейшего и безобиднейшего курьеза. Может быть, опять те же лавры босяка Горького не дают спать Скитальцу, и он тщится сочинить какое-то новое «сословие», которому обещает будущность, и которое, как ни кинь, попадает прямиком в стар ый-престарый тип «бывшего человека» («Биржевые ведомости», 1906, № 9332, 9 июня, & 5).