А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях
Памятники культуры. Новые открытия, 1981. Ленинград, «Наука», 1983.
Центральной линией педагогической службы отца являлось, конечно, многолетнее директорство его в средних учебных заведениях. Совсем еще молодым, прямо из преподавателей, он был назначен директором Киевской Коллегии Павла Галагана, затем — директорство в 8-й петерб<ургской> гимн<азии> и наконец — в Царскосельской — всего свыше 16 лет.206
Первые годы этой деятельности, т. е. киевская служба, не были особенно счастливы. В коллегии Павла Галагана отец с его взглядами, научными интересами и тяготениями пришелся не ко двору. Я был в то время еще слишком мал, чтобы вполне осознавать все особенности и неприятности этой службы, тем более что внешне все было очень гладко и хорошо, но даже и я иногда чувствовал, что здесь мы, в целом, вообще чужие.207 Коллегия была ультрашовинистична. И это густое, упорное, квасное украинофильство до известной степени определяло ее быт. Эта струя, отцу совершенно чуждая и даже неприятная, густо текла и в преподавательском, и в ученическом составе. Т. е., может быть, она и не была так густа, но «украинцы» были настойчивее и упорнее остальных и до такой степени окрашивали в свои цвета остальную массу, что в конце концов даже люди с немецкими, еврейскими, польскими и др. отчествами и фамилиями начинали стилизовать себя под матерых украинцев. Главное же было, конечно, в том, что это квасное украинство имело прочную основу на самых верхах Коллегии. Такою была ее почетная попечительница Ек. Вас. Галаган (рожд. Дараган), основавшая вместе со своим покойным мужем это учебное заведение в память сына, Павла, умершего в юношеском возрасте.208 Я положительно утверждаю, что никакими «антиукраинскими» действиями отец себя не проявлял, но для приспешников и нашептывателей почетной попечительницы Анненский был виноват уже тем, что был великороссом (первым директором был Ничипоренко,209 преемником отца — Дудка-Степович),210 — проникнуться украинско-шовинистическим духом, естественно, не мог уже по самому культурному уровню своему и при всем уважении к национальному творчеству все же не ставил в вину Гоголю, что тот писал по-русски, а Пушкина все же предпочитал Котляревскому.211 Как бы то ни было, но подводное течение против отца началось довольно скоро.[1]
Полною противоположностью была служба в 8-й гимназии. Здесь можно было говорить на своем языке. Здесь отца понимали, а педагогические взгляды его не шли вразрез ни с какими «местными установками». Среди учительского состава был ряд превос<ход>ных педагогов и вообще незаурядных людей, как напр<имер> инспектор математики К. В. Фохт,213 историк и географ А. А. Ешевский,214 известный путешественник и знаток русского Севера, вносивший в свои уроки подлинно живую струю, и др. Были, конечно, и «люди в футлярах», но они не играли никакой роли, в работе своей в общем шли в ногу с другими, да к тому же были по своей профессиональной линии прекрасными техниками.
Было и еще здесь одно косвенно счастливое обстоятельство. В 8-ю гимназию отец был послан после Я. Г. Мора,216 человека малообразованного и даже до конца своих дней не научившегося как следует говорить по-русски (он был из «навозных» немцев), черствого, безжалостного к ученикам и формально, «по-начальнически» державшего себя с учителями, ставившего чуть не в центр гимназического образования гимнастику на приборах и в результате заслужившего за всю многолетнюю жизнь только боязнь и дружную нелюбовь и педагогического, и ученического состава. Справедливость заставляет, однако, сказать, что внешне Мор поставил свою гимназию прекрасно. Образцовая чистота, порядок, дисциплинированность, растения на классных окнах, — одним словом, вся прекрасная видимость. Это ничего, что директор совершенно легко мог спутать Добролюбова и Некрасова, кот<орых> вообще едва ли и читал даже, что ученики это были для него не живые дети и юноши, а безличные единицы, которые безапелляционно вычеркивались при малейшем расхождении их действий с буквой школьных правил, — но зато нигде не было ни пылинки, учителя на уроки не опаздывали, а ученики жили в должном страхе и неуверенности в своей утлой судьбе.
Таким образом, вступление в должность директора после Мора было очень «выгодно». Чуткая ученическая масса сразу расположилась к новому начальнику, столь не похожему, и поверила ему. С директором можно было говорить, он был либерален, мягок, никого не гнул, не давил двойками и, как знали и учителя, и ученики, в свободное от службы время не висел на трапеции, а занимался вопросами греческой и русской литературы. Это в связи с тонким налетом изысканного сановничества — импонировало. Доказательством отношения к нему учеников служат хотя бы тексты полученных им при уходе многочисленных адресов, в числе которых был, между прочим, адрес и от лиц, уже кончивших гимназию.
Большой спайкой была и постановка на гимназической сцене еврипидовского «Реса» в переводе отца — этот совершенно исключительный в жизни средней школы спектакль, сделавший в области внедрения знаний по вопросам греческого языка и вообще античности во много раз больше. чем страницы сухих учебников и десятки всяческих extemporalia!216 Целый ряд учеников, принимавших участие в этом спектакле, стали убежденными «классиками».
О «Ресе» я уже писал в своей работе «Инн<окентий> Анн<енский> по семейным воспоминаниям и рукописным материалам» (Литер<атурная> мысль, № 3) и потому здесь говорить об этой постановке и ее особенностях уже не буду.217
К сожалению, пробыть в 8-й гимназии отцу пришлось не долго — около 3-х лет: ему было предложено принять Царскосельскую гимназию. Это было желание министра, графа Делянова.218 Отцу очень не хотелось расставаться с 8-й гимназией, но попытки отказаться от этого перевода были напрасны: м<инист>р откровенно сказал ему, что никого другого послать в эту гимназию в силу некоторых ее особенностей он не может.
Директор ее должен не только быть первоклассным педагогом, но обладать и другими свойствами, а именно — свободно владеть новыми языками, уметь в случае надобности соблюсти этикет в соприкосновении с лицами императорской фамилии и т. п. Дело в том, что Царскосельская Николаевская гимназия имела «высокий» и необыкновенный для среднего учебн<ого> заведения титул «императорская». Никакими особыми правами и преимущест<вами> гимназия не пользовалась и была рядовой, существующей на общих основаниях министерской гимназией; но считалась почему-то состоящей под высочайшим покровительством. Покровительство это было, конечно, чисто номинальным и выражалось только в том, что в день своего годового акта гимназия посылала царю телеграфное или иное приветствие, а от имени того передавалась благодарность, да в<еликий> к<нязь> Владимир Александрович, с семьей живший почти рядом, иногда приезжал к обедне в гимназическую церковь и однажды прибыл и на акт. Но все же — пансионские дядьки были облечены в серое с гербовыми петлицами платье дворцовых лакеев, швейцар же в торжественных случаях натягивал ярко-красную придворную ливрею с пелериной, обшитой золотым галуном с черными орлами.
С Царскосельской гимназией отец тоже свыкся быстро. Вокруг отца постепенно сгруппировался твердый кадр превосходных педагогов. Некоторых он уже застал на месте, других привлек лично. А. А. Мухин, В. И. Орлов,219 С. О. Цыбульский,220 проф. Варнеке, Р. О. Геппенер,221 проф. Митрофанов и др., — все это были люди широкого образования и передовых взглядов. В гимназическую науку вливались струи подлинных, не учебниковских знаний. Преподаватели эти часто далеко уходили за пределы гимназических программ…
В М<инистерст>ве и Учебном округе отец был на лучшем счету. Служебная жизнь отца шла гладко, гармонически сочетаясь с его научными и литер<атурными> занятиями. Так длилось несколько лет. Стали уже поговаривать о назначении отца на какую-то высокую администрат<ивно>-педагогич<ескую> должность.
Но российская погода была неустойчива. Атмосфера начинает сгущаться во всех ведомствах, а уж в просветительном она становится понемногу удушливой. На смену Делянову приходит бравый генерал Глазов, потом престарелый Ванновский… {*}222 Циркуляры строго охранительного характера «держи и не пущай» мелькают, как листопад… При одном м<инист>ре выходит циркуляр о «кухаркиных детях», которым-де не место в средней школе,224 при другом сейчас же начальникам средних школ вменяется в обязанность «сердечное попечение» в отношении вверенных детей… К делам школы пристально и уловительно присматриваются глаза надлежащих органов Министерства внутренних дел. А вокруг сначала погромыхивают, а потом и гремят громы первой революции. Волнуются, конечно, и школы. Министерские и окружные заправилы геройствовали в своих кабинетах, перекладывая всю ответственность на местные административно-педагогич<еские> органы. Ученики выбрасываются из средней школы пачками. В особенности в один период пострадали целые гимназии юго-западного края (ныне — Польша и Литва), хотя в большинстве случаев эти «уходы» и были прикрыты «добровольностью». Многие из этих юношей поступили в Царскосельскую гимназию, которую в свое время и закончили, как ни шипели по поводу таких приемов добровольные «националисты», как ни почесывало за ухом высшее учебное начальство, — но официально ничего поставить в вину Анненскому было нельзя. Ведь никаких ограничительных условий в отношении этих юношей поставлено не было ни в явной, ни в скрытой форме, ну а «читать в сердцах» или «догадываться» о скрытых пожеланиях начальств — отец не считал себя обязанным и даже для себя допустимым.
{* Генералы были похожи друг на друга тем, что оба одинаково ничего не понимают в вопросах народного просвещения. Но Глазов не понимает откровенно «по-солдатски», а не лишенный хитрецы Ванновский — притворяется понимающим. От Глазова даже с фотографий густо несет беспросветной ограниченностью. Ванновский в мягкой престарелости своей поддерживается только массажем, для чего его привычный б<ывший> ротный фельдшер-массажист получает назначение чиновником особых поручений при м<инист>ре и, в качестве служебных занятий, трет своего шефа в нужные часы, вливая в члены его высокопревосходительства необходимую отечеству государственную бодрость… Генералов сменяют проф. Зверев, потом городской голова гр. И. И. Толстой с товарищем м<иннст>ра Герасимовым, фактически ворочающим всеми делами…223 Министерская чехарда принимает страшные размеры.
Среди этого смятения кратковременно проскальзывает Зенгер, высококультурный и образованный человек. (Прим. Кривича).}
В 1906 г. отец покинул гимназию, будучи назначен окружным инспектором.225
Таковы были основные этапы администрат<ивно>-педагогич<еской> службы отца. Отец был моим директором в 8-й и Царскосельской гимназиях, а в последней, кроме того, и моим преподавателем греч<еского> языка.226 При взглядах отца — положение мое было не из самых легких. Я прежде всего знал, что, крайне снисходительный к юношеству вообще, никому из воспитанников своих гимназий не испортивший жизнь и, наоборот, многих вытащивший из бед, отец мне никакой поблажки не даст и за малейшее правонарушение я понесу кару не в пример прочим. А ведь между тем я был «директорским сыном» и, следовательно, должен был особенно твердо зарекомендовать себя в товарищеском отношении среди учеников. Никаких разговоров о гимназических делах отец с домашними и уж тем более со мной никогда не вел, а в стенах гимназии всегда называл меня по фамилии с добавл<ением> имени (я же его — по имени и отчеству).
Всякое искание популярности, всякое фамильярничанье, всякие «отеческие отношения» к ученикам были органически чужды отцу. В то время, между прочим, было сильно развито «тыканье» учеников со стороны педагогического персонала. С этим тыканьем отец вел категорическую борьбу.
— В русской жизни, — говорил он, — от «ты» до «дурак» один шаг. «Ты» возможно тогда, когда оно взаимно, причем тут отеческое отношение — все это вз<д>ор и явная нелепость.227
В гимназии это был действительно начальник, ни в какие мелочи не входил, среди учеников не разгуливал, а когда во время перемены ему случалось проходить по коридору между своей квартирой и служебным кабинетом, то шел всегда очень быстро, не глядя на учеников.228 Таким образом, вызов к директору был действительно событием: значит, случай был действительно серьезный.
Уроки проходили легко и были не страшны. Главным образом мы читали авторов. Грамматикой отец не душил, и мы проходили ее только в той мере, кот<орая> была действительно необходима.229 Отметок отец за устные ответы почти никогда не ставил и пресловутых «записных книжек» не имел. Он знал «удельный вес» своих учеников хорошо и безошибочно давал им оценку отметкой в четвертях.
Во время урока со своего места отец никогда не вставал и никогда вообще не «улавливал» учеников. Хождение во время письменных работ между партами и всяческое «уловление» он считал одинаково унизительным и для учителя, и для учеников. Но это вовсе не значило, что он не замечает обычных мошенничеств. И если ученик, «скатывающий» работу с полученной от друга записки или вообще выгребающий каким-ниб<удь> иным недозволенным способом, поднимет глаза на учительский столик, — он непременно встретит прямо на него устремленный иронический взгляд директора.
— Послушайте, NN, — презрительно и тихо говорил отец в этих случаях. — Оставьте же, ну что у вас там? Стыдно, знаете, это…
А однажды, помню, на одном экстемпорале, торопившийся куда-то отец, как только раздался звонок, быстро пошел из класса, бросив на ходу:
— Пожалуйста, я тороплюсь, соберите кто-ниб<удь> тетрадки и отдайте в канцелярию.
Это доверие так ошарашило учеников, что никто не исправил своей работы, и тетрадки немедленно были отнесены по назначению. Этому, я знаю, трудно поверить, однако я утверждаю, что это было так.
Это доверие, это всегдашнее отношение отца к воспитанникам как к взрослым сознательным людям (он вообще преподавал только в старших классах) чрезвычайно нам импонировало и, право, по результатам было во много раз действеннее, чем все уловительные ухищрения.
Уж не знаю, можно ли было с точки зрения официального учительства считать эти учебные установки отца правильными, но в многочисленных выпусках его не только не было ни одного провалившегося по-гречески, но наоборот, насколько знаю, общий уровень экзаменационных результатов был значительно выше среднего.230
Вообще же все административно-педагогические навыки отца резко разнились от установившихся. Воспитанников он не выгонял, учителей не третировал, казенного патриотизма не разводил, не боялся проявлять инициативу, не дожидаясь указаний циркуля<ра>, и с окружным и даже министерским начальством держался свободно и самоуверенно.[2] Если сюда прибавить, что этот самостоятельный директор, как было известно, занимает определенное место в рядах научных деятелей, что за ним значится солидный список трудов и работ в области классической филологии и русской литературы, что он даже — horribile dictu — пишет «декадент<ские>» стихи и переводит французских модернистов, а установки его критических статей дерзко ломают все каноны — и что, наконец, он имеет старшего брата-«социалиста», многажды сидевшего и высылавшегося, с которым он находится в самых родственных отношениях (Н. Ф. Анненский), то станет ясным, что фигура отца была совершенно исключительной на фоне своего ведомства.
Я упомянул об инициативности отца. Помню я, напр<имер>, как при мобилизации по русско-японской войне он своею властью оставил семьям взятых занимавшиеся ими казенные помещения, лишь post factum доложив об этом в Округ и доказав полную законность такого положения. В дальнейшем этот порядок, как известно, сделался общим.
Еще раньше, по его предложению, традиционный выпускной обед воспитанников, на кот<орый> приглашался и преподав<ательский> состав, стал устраиваться не в ресторане, как это делалось обычно, а в самом помещении гимназии. Началось это как раз с того выпуска, в кот<орый> кончал я. Мотивом предложения было то, что, по мнению отца, как-то жаль ознаменование такого важного в жизни момента опошлить и даже загрязнить трактирной обстановкой. Благодаря пансиону — т. е. наличию у нас поваров, сервировки и умелых служителей — это организовалось довольно легко. Порядок этот продержался, кажется, несколько лет, а потом, в связи с внутренними событиями в стране и учебной свистопляской, естественно, прекратился.
— Ох, мудрит Анненский, все декадентствует, — покачивали головами некоторые особенно заматерелые «староверы» из педагогического состава.
А однажды даже и люди не из этой категории, а более просвещенные склонились к упреку отца в «декадентстве». Вот по какому это произошло случаю.
Как-то пришлось отцу быть в качестве почетного гостя на литерат<урном> вечере в местном городском училище. Здесь, среди прочих номеров, один подросток читал стихи Пушкина. С первых же слов его отец, благожелательно-ритуально хлопавший каждому из выступавших, как-то сразу насторожился. Когда мальчик окончил, отец расспросил о нем заведующего, причем узнал, что мальчик растет в очень бедной семье ремесленника, что учится хорошо и что по окончании училища ему придется помогать отцу и в крайнем случае поступить куда-ниб<удь> на писарскую службу.
— А нельзя ли его позвать ко мне?
Через минуту красивый черноглазый подросток, пунцовый от волнения и неожиданности, шаркал ногой перед «высоким гостем».
Похвалив его чтение и задав несколько общих вопросов по теме читаемых им стихов, отец вдруг неожиданно спросил своего собеседника:
— Скажите, а вы хотели бы дальше учиться? Хотите вы быть, напр<имер>, в гимназии?
Окончательно запунсовевший мальчик только кивнул головой, пробормотав что-то непонятное.
Предложение было для него совершенно неожиданным и, вероятно, вообще не встречавшееся еще в практике городских училищ.
— Ну так вот, — продолжал отец. — Вы, конечно, знаете, где меня найти. Приходите ко мне на этих днях, и мы поговорим.
Кажется, уже назавтра он был у отца. Отец познакомился в общих чертах с уровнем его знаний, велел выдать ему из гимназии нужные для того класса, куда он его поместил, учебники, указал, что надо читать. Мальчику предложено было заниматься, но непременно одному, не обращаясь ни к чьей помощи.
— Если уж совершенно в чем-ниб<удь> не разберетесь, приходите прямо ко мне. Занимайтесь до весны, а весной — мы посмотрим, как у вас обстоит дело и что с вами сделать.
Староверы и недруги шипели и ехидно пожимали плечами, друзья уклончиво и недоверчиво улыбались.
Весной мальчик был проэкзаменован, определен на казенный счет в намеченный класс, причем получил бесплатно не только книги, но и форменное <с>вое обмундирование и сделался учеником гимназии.
— Оставьте, господа, — сказал отец кому-то в разговоре на эту тему. — Если мы по негодяйству нашему не можем до сих пор давать образование всем без исключения детям, то хоть особо талантливым-то мы обязаны во всяком случае открыть широкие двери. А мальчик, в его возрасте и положении так читавший, а следовательно, и понимавший стихи Пушкина, не может быть заурядным.
Прав оказался отец: едва ли не с первого же года своего пребывания в гимназии мальчик этот, превосходно учась, стал давать уроки, помогать материально семье, а в школе сделался одним из, т<ак> с<казать>, полезнейших воспитанников: он работал в библиотеке, был активистом в разного рода экскурсиях, в дальнейшем — «прислуживал» на занятиях в физич<еском> кабинете, без устали танцевал на ученических балах и т. п. В свое время он окончил курс с золотой медалью, затем прекрасно окончил одно из специальных высших учебных заведений и — несколько лет тому назад я слышал, что он является одним из деятельнейших советских работников в области своей специальности.
Вообще помогать юности, кот<орую> отец понимал и любил, вызволить учащегося из беды, защитить его перед грозящей опасностью — это было в порядке педагогических навыков отца. Помню я, напр<имер>, 2 случая, когда Царскосельская гимназия выдала аттестат зрелости без экзамена, на основании лишь годовых выводов. Это были случаи совершенно исключительные, и отцу удалось их провести. Оба эти юноши были неизлечимо больны и умерли очень скоро после того, как надели синие университетские воротники. Кому же или, вернее, чему и в какой мере был нанесен урон тем, что уже безусловно обреченным молодым людям на последние дни их жизни была дана такая великая радость?
Уж не знаю, много ли найдется б<ывших> учащихся в Петерб<ургском> учебном округе, имевших на Анненского злобу, — думаю лично, что такого не было, но людей, вспоминающих об отце с благодарностью, было очень не мало. И все это делалось совершенно незаметно, причем всегда внешне суровый и начальственный на службе А<нненски>й никогда не «расплывался в благожелательности».
Иногда очень помогала отцу его исключительная находчивость и уменье повернуть вопрос в самую неожиданную сторону. В этой области вспоминаются мне два очень любопытных случая. Однажды — это было, кажется, в неспокойный 1905 г. — несколькими пансионерами был совершен «криминальный проступок»: гуляя в парке, они… не поклонились встретившемуся им в<еликому> кн<язю> Влад<имиру> А<лександрови>чу. Случай по тем временам действительно неприятный: юноши могли очень пострадать, а инцидент — разгореться в «событие» со всякими нежелательными последствиями. Обстановка была такова: днем, в дообеденное (но в «послезавтрака») время в<еликий> кн<язь> с несколькими гостями изволил… стрелять в общественном парке ворон!..
Вечером к отцу прибыл для разговоров по этому поводу какой-то чин двора Вл<адимира> Александровича.
Выслушав заявление и возмущение «чина», отец спокойно и в тон ему вполне согласил<ся> с тем, что по существу поступок воспитанников совершенно недопустимый.
— Но… не допускаете ли вы мысли, — сказал отец после некоторой паузы, — что в основе здесь было не невнимание и уж во всяком случае не демонстративная дерзость, этого я не допускаю, а именно как раз наоборот: проявление своего рода деликатности… что это был, по мысли учеников, поступок — тактичный.
— ??
Чин крякнул и недоуменно воззрился на отца.
— Да, да… — убежденно продолжал отец. — Я не был дома, я еще только слышал про этот случай в самых общих чертах, но лично положительно склоняюсь к этой мысли. Не кажется ли вам, что его высочество, м<ожет> б<ыть>, даже вовсе не хотел, чтобы на него обращали в этот момент внимание…
Шпора чина нервно зазвенела под креслом: дело принимало совсем неожиданный оборот.
— Его высоч<ество> после завтрака вышел с гостями в Екатер<ининский> парк прогуляться, ну, м<ожет> б<ыть>, несколько увлекся, — отец сделал маленькое ударение на словах «после завтрака». — Хотя парк и общественный, но ведь великий князь не мог не чувствовать себя здесь дома. Ну, молодые люди поняли это по-своему и, т<ак> ск<азать>, «отвели глаза»…
Иными словами говоря, отец совершенно ясно дал понять чину, что его выс<очество> с гостями был «под сильной мухой», ибо только этим можно объяснить высочайшую пальбу днем в людных местах парка…
Уж не помню дальнейшего разговора, как мне рассказывал его отец, но помню, что «чин» довольно быстро откланялся, сказав что-то о том, что он постарается выяснить дело и, если будет нужно, уведомить отца. Конечно, никакого уведомления не последовало, а случай никаких серьезных последствий не имел. А ведь он мог быть развернут в очень неприятную историю.232
Другой случай этого порядка произошел в стенах гимназии уже в тот период, когда средняя школа была сильно охвачена волнением.233 Один из учеников явился в гимназию в красной рубашке, демонстративно выставленной внизу и над воротником форменной куртки. Теперь, конечно, м<ожет> б<ыть>, трудно поверить, но тогда, да еще в связи с обстоятельствами времени — это был «криминал». Ученик всячески «козырял» своей рубашкой, надзиратели были бессильны, товарищи ходили за ним толпой и были в полном восторге. Отец попросил позвать «преступника» к нему. Тот явился, и конечно окруженный товарищами.
— Что это у вас надето? ведь вы же знаете, что в гимназию надо ходить одетым по форме? — спокойно и с маленьким оттенком брезгливости обратился отец.
— А почему же я не могу надеть красной рубашки? — довольно развязно спросил гимназист.
Свита его восторженно насторожилась. И он сам, и его сопровождавшие были, конечно, убеждены, что директор сейчас же начнет говорить о недопустимости красного цвета как революционного и т. д. в этом роде и что вот тут-то они и поговорят. Но директор повернул дело по-своему. Он знал, что благодаря времени и всей сложившейся в средней школе конъюнктуре из этой рубашки может разрастись целая история, которая может взволновать гимназию, а ближайшим образом погубить самого виновника.
— Ах, вы же, взрослый и сознательный юноша, не понимаете, почему ученику гимназии не подобает надевать красную рубашку? — сурово и несколько повысив голос произнес отец. — Так я вам объясню. Дело в том, что красная рубашка являлась всегда форменной одеждой палача: красная — для того, чтобы на ней не были заметны капли крови казнимого! Поняли вы теперь, насколько она на вас неуместна? Отправляйтесь домой и переоденьтесь, — закончил отец, уходя в свой служебный кабинет. — Я убежден, что вы поняли.
Возражений не последовало, ожидавшегося диспута не состоялось, инцидент был погашен в самом зародыше.
<…> Положительно утверждаю, что не соображения карьерного характера были главнейшим основанием переезда отца в Царское. Человек в высшей степени самолюбивый и большой гордости, по свойству своего характера отец, правда, никогда не мог занимать 2-ой роли — хотя бы и в малом, но он должен был быть и самостоятельным и первым, — но вместе с тем он был совершенно чужд сухого карьеризма: надо полагать, что при тех блестящих данных и исключительных способностях, кот<орыми> он обладал, да еще и при наличии некоторого «родства» и отношений, кот<орыми> он, т<ак> с<казать>, «семейно» обладал — он мог бы без особого труда сделать т<ак> наз<ываемую> «чиновничью карьеру», не забираясь в глухие дебри «просветительного» ведомства.
Кто-то из писавших об И. Ф. Анненском после его смерти отметил одну из характерных черт его внешности: отец держался всегда необыкновенно прямо — спина его почти не гнулась, а голова держалась высоко.235 Это совершенно верно — никаких физических недостатков в сложении отца не было, но особенная прямизна его имела вид даже несколько подчеркнутый. Но, добавлю я, эта внешняя манера держаться в точности соответствовала и его внутренним свойствам — ни при каких обстоятельствах голова его не умела наклоняться, а спина гнуться более, чем то требовалось при общепринятом поклоне.
Само собою разумеется, что это свойство Анненского немало вредило ему в условиях поганой нашей жизни.
<…> Сам отец о службе вообще и, в частнос<ти>, <о> делах, связанных со службой, дома говорил очень мало, совершенно отделяя эту, служебную жизнь от своей жизни частной. Может быть, в связи с этим было бы дико увидеть отца в его частной жизни в одежде с форменными пуговицами или отправляющимся по служебным надобностям в статском платье.
Помню я, почти на каждой панихиде у гроба отца сквозь толпу просачивались какие-то никому не известные личности — какие-то бедно одетые старушки, простолюдины какие-то, нахмуренные молодые люди, которые затем желали непременно повидаться с моей матушкой и долго и бессвязно ее за это благодарили. Врезалась мне почему-то в память серая фигура какого-то, кажется, околоточного надзирателя, который быстрыми шагами вошел в кабинет, когда панихида уже давно кончилась, так же быстро приложился к телу, а затем хмуро и отрывисто обратился ко мне:
— Сын?
— Да.
Он взял меня за локоть, крепко потряс его, потом снова обернулся к гробу — и снова ко мне, после чего выдавил из себя два сиплых слова:
— Боже-ж мой, — махнул рукой и так же быстро удалился.
— Разве вы знали отца? — обратился я к одной неведомой, такой неведомой старушке в салопе.
— Господи!.. — затрясла головой старушка с каким-то даже возмущением. — Знала ли я его! Да ведь он, голубчик наш, что только для нас сделал.
Я не осознаю теперь, в чем именно заключался поступок отца, подвинувший эту старушку на поездку в Царское Село к его гробу, — вероятно, здесь тоже было какое-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, «административно-педагогическ<ое>» благотв<орительство> в отношении внука или сына, ломавшего свою утлую судьбу о глухие стены Петербургского учебного округа, — но во всех этих случаях важно и ценно даже не их существо, а то, что все эти старушки, молодые люди и хмурые околоточны<е> надзиратели проявились именно тогда, когда уже он им более ничем полезен быть не мог.
<…> 1905 г. в служебном отношении был для отца очень нелегким. Брожения и волнения, захватившие учащуюся молодежь отзвуками своими, не миновали и Царскосельской гимназии, и хотя никаких особых эксцессов в этом отношении и не было и все волнения были даже много меньше, чем где-либо, но все же настроение было очень напряженным и тревожным.
Внешне жизнь Царского была словно бы все так же проникнута той «стильной» и красивой тишиной, кот<орая> была столь исключительно присуща нашему милому городку, — но и здесь уже чувствовались подземные гулы и сотрясения. Переменилась администрация города. Время от времени в тихом кабинете отца стали позвякивать полицеймейстерские шпоры. Многообразная и разноведомственная администрация царской резиденции неоднократно пыталась сунуть нос в дела гимназии. И М<инистерство> и Округ все время меняли и ломали свою политику, беспрестанно перекраиваясь, перестраиваясь и перекрашиваясь, являя из себя что-то среднее между иезуитом и картонным плясуном, веревочку которого подергивали самые разнообразные, но одинаково чуждые делу просвещения руки.
Отец по-прежнему продолжал держать себя так же независимо и внешне спокойно, но это постоянное внутреннее напряжение, вечное ожидание тех или иных сюрпризов — все это, конечно, сильно отражалось на его нервах, тем более что, естественно, не сочувствуя втягиваниям детей в политическую игру и относясь с полным отрицанием ко всем этим школьным волнениям, — он в то же время, разумеется, далеко не был и одобрителем тогдашней правительственной политики; не говорю уже о политике и «мероприятиях» ближайше его касавшегося ведомства.
Как умел и к<ак?> понимал свой долг, отец продолжал ограждать свою гимназию от всяких бурь и волнений, а вместе с тем стойко защищать судьбы а, м<ожет> б<ыть>, даже и жизни юношей от всяких начальственных требований и натисков репрессивного характера. Со многих высоких капитанских мостиков и ведомственных рубок на отца стали сильно покашиваться, а для многих «персон», и сверху и справа и слева, этот независимо и гордо держащийся директор гимназии, кот<орый> не допускает вмешательства полиции и ее приемов в дело воспитания юношества и защищает этих юношей от всяких карающих рук — с одной стороны, а с другой, не допускает и гимназию с ее жизнью превратить в сплошной митинг, а детей в пушечное мясо революции, — стал тоже крепким и досадным сучком на дороге.
И здесь отец остался верен сам себе: одинокий, часто обвиняемый одновременно с правой и левой стороны всяческими недоумками, под нахмуренные и непрямые взгляды своего начальства,[3] — он с гордо поднятой головой прошел скорбный и тяжелый путь того смутного времени, сделав то, что диктовали ему ум, долг и совесть. В конечном результате всех этих волнений — все же ни один воспитанник его гимназии не пострадал, даже <не> затр<онут?> сколько-ниб<удь> серьезно, и ничья молодая жизнь не была исковеркана.236
Да, это было скверное, тяжелое, гнусное время.
Дома, в своей частной жизни отец продолжал быть тем же, что и всегда; так же все свободное время сидел он за своим письменным столом, на кот<ором> бессменно цвели белые лилии и туберозы, так же шутил он с дамами и делал вид, что ему весело с нашими гостями, а в тетрадях росли нервные и проникновенные строки и строфы…
<…> Перебирая в уме дни того волнительного и тяжелого времени, не могу не рассказать следующего. Да простит мне тень отца это оглашение этого факта. В самый разгар беспорядков был день, когда по заранее намеченному плану весь состав уличного митинга, или вообще что-то в этом роде, должен был ворваться в гимназию, а затем уже совместно с ее воспитанниками продолжать свою программу.
Как и можно думать, конечно, всем, кому следовало это знать, еще накануне было известно в деталях о предполагавшихся уличных выступлениях и манифестациях, и городская администрация была соответственно к этому подготовлена. О возможности участия в этих манифестациях гимназии был уведомлен отец, причем дворцовая и всякая прочая полиция категорически намеревалась принять по этому поводу свои меры.
Положение во всех отношениях было серьезное — все нити как-то катастрофически сплелись в сложный и мучительный узел. Допустить административное вмешательство в дела гимназии отец, разумеется, не мог, но, с другой стороны, буквально не мог бы допустить в гимназию — улицу.
Не помню уж теперь всех подробностей и обстоятельств дела, но знаю, что в тот день у отца был в кармане револьвер. Первый и последний раз в жизни рука отца коснулась вообще какого бы то ни было оружия. И находился он у отца совсем не со специфическими целями: единственная сила в мире, кот<орую> он признавал, — это была сила ума и слова, и <на> эту — только на эту силу он и надеялся в то знаменательное утро. А если бы его слово оказалось бессильным, если бы этим оружием он улицу от вторжения в гимназию удержать не смог бы — он должен был покончить с собой здесь же у входа в гимназию: живым — этого вторжения, а в связи с ним и гибель своей гимназии он не допустил бы.
Все это мы, семья, узнали много времени спустя и совершенно случайно.
Я не вторгаюсь в оценку этого намерения покойного. М<ожет> б<ыть>, кем-ниб<удь> это и может <быть названо?> «донкихотством» или позой. Нет, господа: поза к кладбищу не приводит.
Ранний ноябрьский вечер. 30-е. Понедельник.237
В этот вечер я должен был окончательно заняться рукописями «Кип<арисового> ларца», чтобы в самые же ближайшие дни можно было отправить материал в «Гриф».
В общих чертах книга отцом была уже спланирована. Но еще не вполне, т<ак> с<казать>, «набело». Кой-какие детали оставалось еще доделать.238
Расположившись со всеми материалами «Ларца» в столовой, я весь ушел в эту интересную и милую для меня работу, решив во что бы то ни стало закончить все сегодня же, к возвращению отца с последним поездом из Петербурга. Наверху, где была расположена главная часть нашей квартиры, полная тишина. И вдруг — какие-то нелепые, скачущие шаги из нижнего этажа по внутренней деревянной лестнице, какие-то крики в людских, и через секунду передо мной наш Арефа, а за ним кухарка Паша,239 — кричащие:
— Барин помер! Ай-ай-ай, барин помер…
Оба они совершенно растерялись. Паша плачет в голос, а Арефа бессмысленно машет руками, бегает из угла в угол и визгливо выкри<ки>вает:
— Ах, что же это будет… Ах что же это будет…
Буквально схватываю их обоих — одного за плечо, другого за шиворот, чтобы добиться какого-ниб<удь> толка, трясу их, кричу на них — и, наконец, узнаю, что сейчас к нам прибежал кто-то из служителей гимназии, куда дали знать о внезапной смерти отца на вокзале и о том, что тело его находится в Обух<овской> больнице, по телефону из Петербурга.
Отец скончался около 7-ми часов вечера, а с 8-часовым мы, т. е. мать, бывшая в этот вечер у старшего брата,240 он с женою, я с женой и Арефа уже ехали в Петербург.
Перед отъездом я зашел на секунду в кабинет отца. Ведь этот — еще его кабинет я вижу в последний раз в жизни. Через какой-ниб<удь> час это будет уже просто комната.
На письменном столе привычно и спокойно горит лампа, нежно пахнут красные, увядающие розы в граненом хрустале у чернильницы. Сбоку, под заложенной разрезательным ножом книгой белеют листки какой-то рукописи, а на книге поблескивает лупа. Толстая стопка еще дневной почты сверху на бюваре, придавленная press papier с портретом матери…. Тускло поблескивают переплеты книг в двухэтажных дубовых шкапах, желтая прабабка мертво улыбается над малиновым вольтеровским креслом.
Все так знакомо, так привычно… И в то же время — уже ничего нет.
Тело отца мы нашли в какой-то пустой проходной комнате приемного покоя Обух<овской> больницы.
Этой кошмарной обстановки я никогда не забуду…
Перегоревшая пыльная лампочка у закопченного потолка, грязно-серые мокрые стены, заслеженный, заплеванный пол, беспрестанное хлопанье и взвизгиванье дверей… леденящий сквозняк. Какие-то не то избитые, не то раненные пропойцы, которых почему-то несколько раз подряд проводили из двери в дверь, какие-то болезненные женские крики про уксусную эссенцию… И среди всего этого — всех этих страшных мучительных обрывков заплеванной петербургской изнанки, на садовой скамейке в углу нагое тело отца, прикрытое короткой простыней…
Господи, как мучительно, как дико была увидеть здесь прекрасное, проникнутое полным, каким-то ясным спокойствием лицо того, кот<орый> только что был «Иннокентием Анненским», ощутить этот, такой близкий запах хинной воды от его еще сыроватых, еще не растрепавшихся волос…
Конечно, сейчас же тело отца было перенесено в другое помещение.
Весть о трагической смерти И. Ф. Анн<енского> быстро распространилась по городу, и скоро очень многие из наших родных и друзей приехали в больницу.
Ярко врезались мне в память полные слез глаза проф. Зелинского, узнавшего о кончине отца на зас<едании> Общ<ества> классич<еской> филологии (где, между прочим, должен был быть и отец) и сейчас же приехавшего к телу покойного друга.241
Я знаю, что это будет звучать дико, и все же скажу: ближайшей причиной смерти отца было то, что в утро своего посленего дня он надел не тот жилет, в кот<ором> был накануне…
Вот в чем дело:
У отца была органическая болезнь сердца — ослабление сердечных мускулов, и с давних <пор> он всегда носил в жилетном кармане две какие-то сильно действующие сердечные пилюли, кот<орые> он должен был проглотить, если бы почувствовал, что работа сердца останавлива<ется>. Насколько помню, к их помощи вне дома отцу прибегнуть ни разу не пришлось, но уже самое сознание того, что в каждую секунду, везде и во всяком положении он может воспользоваться своей пилюлей, — давало ему некоторую уверенность, что возможность внезапной катастрофы не так уж велика.
Когда, помогая отцу в это утро одеваться, его слуга переложил ему пилюли в надетый отцом жилет, он по совершенно непонятной причине отказался их взять с собою, говоря, что совершенно напрасно таскает их с собой, несмотря на протесты матери, и возвратил их Арефе, шутливо сказав:
— Ну вот, если они вам так нравятся, вы с барыней сами их и съешьте…
А между тем день предстоял отцу очень трудный и разнообразный: утром — лекция на Высш<их> женск<их> курсах Раева, затем прием и занятия в Округе, после — заседание Ученого комитета, вечером — заседание в Обществе классич<еской> филологии, где он должен был читать свой реферат о таврической жрице,242 и, наконец, в этот вечер он обещал своим слушательницам на ж<енских> курсах хоть на минутку, но все же заехать на их вечеринку.
Умер отец около 7 веч<ера> на подъезде Царскосельского вокзала. Прямо с извозчика со своим красным портфельчиком, где лежал трагический реферат, опустился мертвым на ступеньки. Не упал, а именно опустился мертвым.
Уже в том дружеском доме, где отец в этот день должен был обедать и который был в нескольких шагах от вокзала,243 — он почувствовал себя плохо и до такой степени, что даже просил позволения полежать — поступок, для отца исключительный. Принял там каких-то домашних безвредных капель.
Затем уехал, несмотря на уговоры остаться, и утверждая, что чувствует себя прекрасно.
И спустя несколько минут уже упавшим на улице телом был отвезен в Обух<овскую> больницу.
С вокзала протелефонировали в Царское, кто-то известил Общ<ество> класс<ической> филологии.
Как он попал на вокзал?
Вероятно, садясь на извозчика, чтоб ехать в Филолог<ическое> общ<ество>, он снова почувствовал себя дурно и спешил домой… не знаю.
Да, конечно, если бы у него были с собой его пилюли — паралич сердца был бы предотвращен и отец вернулся бы в эту ночь домой не в траурном вагоне.
Малейшие подробности этого вечера 30 XI 1909 г. бережно и зло сохранила память.
И свистящий телефон градоначальника, кот<орого> мы умолили разрешить взять тело без требованного какими-то обязат<ельными> постановлениями вскрытия, и «вещи с тела действительного с<татского> с<оветника> Анненского» — этот ужас — болтающиеся из меховых рукавов шубы расстегнутые крахмальные рукавчики, один с запонкой, другой — без, и равнодушное рыжебородое лицо гробовщика, с достоинством уверявше<го>, что «1 1/2 часа вполне достаточное-с для нашей фирмы время, чтоб изготовить дубовый гробок-с…». И лязг прицепления траурного вагона, — и, наконец, большую группу молодых женщин в светлых платьях под шубками и в цветных капорах и газах на головах в толпе у этого вагона, — милые курсистки, приехавшие с вечера на последний поезд своего профессора…244
Среди той массы телеграфных известий о смерти отца была, между прочим, и телеграмма в Томск к нашим друзьям, недавно туда переехавшим.
На другой день мы получаем из Томска: «Горячо поздравляем, сердечно радуемся» и т. д. в этом роде. Как выяснилось впоследствии, это была одна из трагических гримас телеграфа, перепутавшего направление текстов, и трудно сказать, кому было больнее — нам ли или же тем новобрачным, кот<орые> получили предназначавшийся нам «канун да ладан».
Последний раз я говорил с отцом в ночь накануне дня его смерти. И так больно подумать о том, что последние слова, кот<орые> я от него слышал, были… о смокинге.
Художником Головиным незадолго перед тем была задумана картина — группа известн<ых> участников «Аполлона».245 В центре этой группы за столом должен был находиться отец, причем — уж не помню теперь почему, по, т<ак> с<казать>, красочному плану группы отцу надлежало быть с широко открытой белой грудью.
Капризный, между прочим, и в отношении одежды, отец собирался себе непременно заказать для этой картины новый смокинг и уже несколько раз напоминал мне обещание съездить по этому поводу к его портному.
В ночь на 30-е ноября, вернувшись довольно поздно домой, я, по принятому мною обыкновению, поднялся наверх, где были комнаты родител<ей>, прислушался, все ли там благополучно.
В большинстве случаев отец слышал мои шаги по лестнице, кот<орая> была напротив спальни, и мы обменивались через дверь несколькими словами.
Не спал он и на этот раз и сейчас же окликнул меня.
Спросив, начал ли я работу с рукописями «Ларца», и получив категорическое обещание завтра же за нее взяться, отец сказал:
— Да, вот еще: когда же ты, наконец, закажешь мне смокинг. Сколько времени уже прошло и ты все еще никак не можешь собраться! Пожалуйста, сделай это скорей — уже на днях он мне будет необходим.
— Непременно съезжу на этих же днях, — поспешил ответить я.
— Ну, смотри же…
Мог ли я предположить, пускаясь обратно в ту ночь в свои комнаты, что эти относящиеся к смокингу слова — будут последними, слышанными мною от отца.
Между прочим — я не помню, была ли фактически начата задуманная Головиным картина, но знаю, что участники группы неоднократно уже собирались в его мастерской над сценой Мариинского театра.
Если память мне не изменяет, в этой группе, кроме отца, из литер<атурного> сост<ава> должны были участвов<ать>, между прочим, С. К. Маковский, Макс. Волошин, Вяч. Иванов и Гумилев. Смутно припоминает<ся> мне и то, что, рассказывая как-то долго о предполагавшейся картине, отец упоминал в какой-то связи с ней о Музее Ал<ександра> III-го.246
Эти маленькие собрания в мастерской Головина отцу были чрезвычайно приятны, и единственно, что несколько отравляло ему удовольствие этих встреч, — это лестница, кот<орая> была слишком тяжела для его нездорового сердца.
В вопросах искусства отец был взглядов очень широких. Я, во всяком случае, затруднился <бы> назвать ту школу, к которой он симпатиями своими довлел бы более.
Любовь и всяческая близость к новейшим течениям в литературе и, в частности, к «проклятым», которыми он заинтересовался едва ли не одним из первых в России,247 не мешала ему любить и Чехова, и Куприна, про которого, помню я, как-то, кажется в 1906 г., отец выразился, что это теперь несомненно едва ли не самый интересный писатель из прозаиков.248
Узко в стихах — отец, конечно, был по симпатиям своим ближе к модернистам, а именно к французам, но здесь опять-таки мы видим по сборнику переводов («Парнасцы и проклятые»), что не одни «проклятые» были иногда близки его сердцу.
Болезненной любовью он любил Достоевского. Читал он Достоевского и думал над ним много. Целыми, я бы сказал, периодами своей жизни. Неисчерпаемые глубины этого мудреца были для отца как бы постоянной темой.
И чем больше были у отца в такое время расстроены нервы — тем пристальнее углублялся он в Достоевского.
В периоды каких-ниб<удь> служебных неприятностей или какие-ниб<удь> дни тяжелого состояния духа в связи с личной, частной жизнью — на ночном столике отца всегда можно было видеть какой-ниб<удь> том Достоевского.
Если когда-ниб<удь> за столом, шутя, отец говорил какую-ниб<удь> «авторскую» фразу и спрашивал — откуда это? — мы всегда смело отвечали: «Из Достоевского!» «Ну конечно, — улыбаясь, кивал головой отец. — Ну, а откуда именно — вы, конечно, по невежеству вашему не знаете!» 249
К «Аполлону» отец стоял исключительно близко с самых первых дней зарождения этого, обещавшего быть таким прекрасным, эстетического дела.250
Познакомил Маковского с отцом покойный Гумилев, устроив для встречи маленькое собрание у себя в доме.251
И Маковский, и приехавший вместе с ним Макс. Волошин имели до того времени об И. Ф. Анненском довольно поверхностное представление, и поэтому, конечно, встреча с таким Иннок<ентием> Анненским явилась для них полным сюрпризом.
А отец, как нарочно, в этот вечер был необыкновенно интересен и блестящ. Он так и рассыпал драгоценнейшие блестки и самоцветные камни своего ума, исключительной эрудиции и высокого остроумия. Оба писателя были буквально ошеломлены тем, что они встретили в этом «переводчике Еврипида», — да нисколько и не скрывали того огромного впечатления, кот<орое> он на них произвел.
Помню я те откровенно восхищенные взгляды, кот<орыми> они беспрестанно обменивались.
Эта встреча сразу же определила отношение отца к зарождающему<ся> журналу и, в частности, связала его с Маковским, ставшим очень скоро частым и милым гостем нашего дома.
Независимо от того интереса, кот<орый> представлял отец как близкий знакомый и собеседник для такого преданного делу искусства эстета, каким был Маковский, С. К., разумеется, не мог не сознавать и того, какой громадной ценностью и для самого «Аполлона» является поставление этого человека свежих неограниченных и почти неиспользованных возможностей во главу Аполлонического списка, где большинство имен были все-таки все тот же «кочевой алфавит» уважаемых и известных имен, уже покрывшихся почетным мохом общепризнанной известности в кругах нового искусства.252
«Аполлон» сильно захватил отца,253 и, вероятно, он с головой ушел бы в эту новую деятельность, если бы не трагическая катастрофа 30-го ноября.
Почти с первых же дней существования «Аполлона» комфортабельно и стильно обставленная квартира его редакции на тихой набережной Мойки у Певческого моста254 сделалась центром литературно-эстетического Петербурга, причем одной из центральных фигур этого центра, естественно, стал отец.
Очень скоро при «Аполлоне» было организовано Общество ревнителей художествен<ного> слова, учредителями кот<орого> были — отец, Маковский и Вяч. Иванов, фактически выкристаллизов<ав>шее из себя т<ак> н<азываемую> «Академию Аполлона», куда шла учиться молодая литература, эстеты из лагеря подлинного искусства. Здесь отец взял на себя вопросы философии творчества — область, столь близкую его сердцу.255
Печатавшаяся с первого No «Аполлона» статья отца «О современном лиризме»256 возникла следующим образом.
При одном из обсуждений с Маковским и Волошиным первых шагов зарождавшегося «Аполлона» (дело происходило у нас в Царском за обедом) между прочим много говорилось о современной лирике — ее представителях, ее путях, вехах, достижениях и возможностях, и отец предложил, что он даст по этому поводу обширную статью, которая выяснила бы, т<ак> с<казать>, «ou nous en somme»[4]257 в эти дни пестрых цветений, неподведенных итогов.
Статья эта должна была делиться на 3 части — «Они», «Оне» — и наконец «Оно», т. е. само искусство.
Этой последней части, увы, автору написать уже не пришлось.258
Поистине блестящая в отношении некоторых характеристик и острой новизны отправных путей, статья «О современном лиризме», как известно, вызвала много шума и толков в литературных кругах. Одни были от страниц этой статьи в настоящем восторге, среди других некоторые высказанные автором положения вызвали интерес и принципиальные споры по существу, а, напр<имер>, Ф. К. Сологуб — совершенно неожиданно обиделся самым сериозным образом, причем обратил свою обиду почему-то главным образом на Маковского, заявив, что после такой статьи не исключена возможность даже вызова на дуэль и что он более в «Аполлоне» принимать участия не может.259
Эта активно задевавшая самый журнал обида маститого поэта и была поводом написания отцом для оглашения в ближайшем No «Аполлона» письма С. К. Маковскому, в кот<ором> он, между прочим, подчеркивает, что худа или хороша статья, но она принадлежит лично ему, что все высказанное в ней есть лично его, Анненского, мнение и что никоим образом статья эта не может почитаться статьей «редакционной».260
Дома — отец всегда занимал<ся>. Самая привычная для домашних поза его — это склонившись за письменным столом.
Работая у себя за письменным столом всегда, почти все свободное от официальных служебных <занятий> время, — отец вместе с тем делал это с необыкновенной легкостью и при этом терпеть не мог, чтобы этим занятиям внешне придавалось какое-ниб<удь> особенное значение <…>
«Трудом» свои занятия он мало того, что сам никогда не называл, но очень не любил даже вообще применения в чьих бы то ни было устах этого термина «трудиться» по отношению к его занятиям.
Его занятия — это было не только часть его жизни, а именно самая ее суть…
— Ах, не говорите, пожалуйста, «труд», — полушутливо, полудосадливо говаривал он, — не забывайте, что «труд» это проклятие…261
Помню я, между прочим, как возмутился он сопоставлением Бальмонта: «Я литейщик — формы лью, Я кузнец — я стих кую».262
— Какая нелепость: как сметь даже сравнивать! — пожимал он плечами. Так же легко работал он и свою официальную работу, причем, в частности, про доклады в Ученый комитет шутливо говорил, что их можно писать даже накануне смертной казни.
В деревню отец уезжал довольно редко.
Здесь ему было и трудно, и скучно — чужды были ее интересы и радости, непривычен уклад жизни, скучно без своего письменного стола и возможности в каждую данную минуту взять любую книгу из своей громадной библиотеки. Трудно без привычного европейского комфорта. Впрочем, в этом последнем случае говорил уже не столько избалованный «европеец-горожанин», сколько человек, много зависевший от немощей своего городского тела.
Еще в годы первой молодости, в то<т> далекий и короткий период времени, когда близкие шутливо называли его «lе-jeune tra-ta-ta»,263 отец, бывая в деревне, м<ожет> б<ыть> по инерции, но все же в известной мере отдавался течению ее жизни: не прочь был и проехаться верхом, и сходить выкупаться, и побывать со всеми у какого-ниб<удь> нехитрого соседа родственника — с годами даже и эта «инерция» уже не увлекала отца.
И надо сказать по совести, что действительно к фону смоленских наших полей уж очень не подходила эта типично городская фигура.
Гулять куда-ниб<удь> за пределы усадьбы отца вытащить было довольно трудно. Прогулки в большинстве случаев ограничивались дорожками сада, а то и еще лучше — креслом, вынесенным на солнечную лужайку цветника перед балконом, в котором он помещался, если его просили «посидеть со всеми», в шляпе, с палкой в руке и уже с утра облеченный в тугой крахмал.
Кстати, отец терпеть не мог и никогда не носил никаких мягких рубашек, белье признавал только туго накрахмаленным и по-старинному с тугою грудью, — шутя между прочим, что он даже и спать был бы не прочь в крахмальной рубашке, называл все эти мягкие воротнички «распущенными». Не признавал он и никакой другой одежды, кроме общеевропейской, полусерьезно-полушутливо возмущаясь, если кто-ниб<удь> из близких надевал т. н. «русское платье», и называя поддевку не иначе, как кучерский кафтан, а русскую рубаш<ку> — «эта… сорочка».
И в то же время я очень затруднился бы сказать, что «деревня» совершенно не задевала его.
Нет, этот «европеец», этот утонченный «печальный сын больного поколенья»,264 влюбленный в запахи и шорохи увядающих лилий и говоривший отточенные парадоксы об «искусственности», отравленный сладким ядом «проклятых» поэтов и не боявшийся сказать — «мне нравится природа, похожая на декорацию»,265 вместе с тем глубоко чувствовал эту русскую «деревню», чувствовал тонко и остро, умея здесь и видеть и слышать так, как немногие из русских поэтов. Для яркого подтверждения сказанного было бы достаточно хотя бы пересмотреть те стихи Анненского, кот<орые> навеяны «глубиной России».
Сложная и многогранная душа «Иннокентия Анненского» все же была именно русской душой, всеми тончайшими нитями своими связанная со своей родиной, которую он любил верной, твердой и скорбной любовью.
И в деревне, как и в городе, отец, большую часть дня просидев за письменным столом со своими книгами, иногда,[5] хотя и достаточно редко, устраивался со своими занятиями в саду или на балконе.
Одним летом, когда у нас в деревне строили новый дом, отец прилюбил уходить во время перерывов работы заниматься туда и устраивался с каким-нибудь маленьким столиком в одной из недостроенных комнат.
Про эти занятия, между прочим, говорится в стихотв<орении> «Под новой крышей» (Тихие песни, стр. <26>).266
Узко «усадьба» — почти не бывала его темою: глаза поэта «во глубину России» смотрели глубже и шире. Кажется, только раз он взял ее в качестве темы, это — «Старая усадьба» (Кипарисовый ларец, стр. <58>).267
Навеяны эти стихи одной из типичнейших забытых усадеб, — расположенной на Бельско-Ржевском большаке, сравнительно недалеко от г. Белого, с<ель>цом Подвойским, кот<орое>, если не ошибаюсь, принадлежало некогда роду Боратынских.
Именно этот печальный угол имел в виду отец, как он мне говорил, когда писал свою «Старую усадьбу».
— А разве неправда, что даже от самого названия «Подвойское» уже веет что-то жуткое, — сказал он однажды при разговоре на эту тему…
Владея стихом так, как он им владел, отец иногда не прочь был и пошутить стихами. Иногда, между прочим, эти стихотворные улыбки в шутливой форме разрешали очень интересные построительные задачи, как напр<имер> хотя бы «Перебой ритма» с его переносом слогов из строки в ст<р>оку,268 — иногда это была просто грациозная шутка, иногда колкий экспромт, — но каждая из этих шуток была и свежа и остроумна.
Один чрезвычайно острый экспромт запомнился мне еще из ранних лет моего детства.
Это были 4 строки, сказанные одному небольшому поэту 80-х годов, который довольно значительное количество своих стихов помещал в двух распространенных тогда журналах: в «Вазе» и в «Ниве».
Насколько помню, он непременно желал услышать от отца несколько слов по своему адресу — и услышал:
Даюсь я NN диву,
Как мог твой гений сразу:
И унавозить «Ниву»
И переполнить «Вазу».269
Не знаю уж, оценил ли поэт действительную заостренность этого экспромта, — но, кажется, как я слышал, он на шутку эту очень обиделся.
Когда начинался «Сев<ерный> курьер» кн<язя> В. В. Барятинского в сотруднич<естве> с Арабажиным,270 то покойный Мордовцев271 ассигновал для первого No этой газеты рассказ «Гадюка». Кажется, по малорусско<му> поверью, гадюка приносит дому не то какую-то удачу, не то вообще «счастье». Почему-то «Гадюка» в газету не прошла.
По этому поводу отец, как-то находясь в веселом расположении духа, продекламировал следующий маленький рассказ;
Раз в редакции у дюка
Появляется Гадюка.
За Гадюкой — Даниил.
Князь Даниле — «Как он мил!»
Похвалил и Арабажин:
«Ваш „Гадюка“ авантажен.
О це — гарно! О це — дiд!
Разумеется, в кредит?»
A Мiрдiвцев: «Як не так!
Стричка тiкста четвертак.
Ну, а грошiв кто не мае —
Той Гадюки не пимае!..»
Та «Гадюку» ухопив
Та до дому уходыв.
Вспоминается мне и еще остроумная шутка, сказанная по адресу одного сослуживца, тоже директора среднего учебного заведения, человека не дурного и не злого, но чрезвычайно важного, лоснившегося от собственного благополучия и в достаточной степени невежественного.
Вот эти строки:
По утрам смотрел на парты,
Вечерами дулся в карты
Иль в халате отдыхал
Средь японских опахал.
Лыс — но видная фигура.
Важность — римского авгура
И… хоть Бокля не читал,
Но имеет капитал.
— Ну, угадай, кто это, — сказал мне как-то отец, прочтя мне эту шутку.
— Ну, конечно же ***,272 — сейчас же ответил я: хорошо знакомая мне важная фигура одного из моих педагогов с гладко замасленной черными прядями плешью и с бриллиантовым перстнем и мягкий уют будуара m-me***273 в каких-то стеклярусах и веерах на стенках так и выдвинулись словно на кинематогр<афическом> экране из сказанных мне рифмованных строчек.
Помню я также четыре строчки, сказанные экспромтом одной даме по поводу прелестно вышитой ею салфеточки — птицы в зелени у скворешницы:
Птицы эти вышиты
Для целей нарочитых.
Не дивись же мыши ты,
Если съесть захочет их.274
Странные, совершенно несхожие между собой черты уживались в отце очень гармонично, и никакой «склоки» в данных случаях не было.
Этот чисто кабинетный, серьезнейший и ученейший человек любил и лаковую обувь, и стильность в платье, и белую хризантему в петлице фрака, вообще любил внешность, и к своей относился очень заботливо. Изучая тонкости языка Ликофрона275 и возвращаясь с какого-ниб<удь> сухого и рафинированно-ученого собрания, у вокзала в Царском Селе никогда не садился на извозчика, если он спрашивал — «куда везти».
Встречаешься, бывало, на последнем поезде, едешь вместе домой.
— Черт с ним, едем, — уговариваешь отца.
— Вздор какой! Не может же он, наконец, <не знать?>, куда меня везти…
— Ваше прев<осходительст>во… Здесь, здесь. На Захаржевскую, — машет рукой какой-ниб<удь> извозчик, чудовищно неловкая и заиндевшая фигура.
И через секунду мы марш-маршем летим по Нижнему бульвару. Именно марш-маршем. Любя вообще очень быструю езду, он имел маленькую слабость: в Софию,276 обгоняя всех, он должен был подняться первым.
Зимой 1904 г. ко всем, т<ак> с<казать>, обычным хворостям отца прибавилось еще — нечто совершенно странное: у него начались мучительные боли в плечевом суставе левой руки. Самые разнородные специалисты не только не могли оказать никакой мало-мальски существенной помощи, но даже толком не могли определить болезнь. Придумывались самые небывалые способы лечения — напр<имер>, я помню особый аппарат, кот<орый> был, между прочим, для лечения руки заказан. Это был громадный футляр из толстого папье-маше, обнимавший часть груди и спины, плечо до шеи и руку почти до кисти, а внизу он был соединен с керосиновой лампой значительной силы. С этим средневековым приспособлением отец должен был сидеть ежедневно довольно долгое время, — но инквизиторский инструмент пользы приносил очень мало.
Был сделан рентгеновский снимок — и на нем, где-то в области болевого центра оказалось обозначенным темное пятнышко. Явилось предположение туберкулеза кости. Но и это предположение тоже кой-кем оспоривалось.
В конце концов было решено лечение Сакскими грязями, и летом отец с матерью, взяв с собой, конечно, и неразлучного Арефу, уехали в Саки.277
Здесь, пока лечили руку, — пришла новая беда: отец заболел дизентерией и притом в очень тяжелой форме, а попутно, кажется, опять сделалось какое-то обострение и в плече. В условиях Сакской жизни оставаться было невозможно, и отца в почти безнадежном состоянии перевезли в Ялту, где и взяли квартиру в доме доктора (и писателя) С. Я. Елп<атьевского> на Дарсановской горе.278
Очень долгое время отец был буквально между жизнью и смертью, и, как уверяли многие врачи, только исключительно уход матери, буквально не отходившей в течение нескольких недель от его постели, спас отца от смерти.
«У тебя еще есть отец», — начинались некот<орые> письма ко мне матери, ежедневно телеграфно и письменно сообщавшей мне в Царское о положении дел.
Потом болезнь стала как будто бы несколько отпускать, потом снова последовало резкое ухудшение. Болезнь словно дразнила и дергала изнуренное тело отца.
Осенью я уехал в Ялту, а за эти два дня моего пути в болезни отца произошел окончательный перелом, и первые слова, кот<орые> я услышал по приезде, это были о том, что опасность окончательно миновала.
Отца я буквально почти не узнал, до такой степени болезнь высосала его.
Это был совсем какой-то другой человек. В особенности жалок он был, когда его, закутанного, в кресле выносили на балкон. На ярком солнце балкона сидел какой-то мертвенно-худой и мертвенно-бледный юноша, — да, он именно тогда казался юношей, — наголо выстриженный и с непривычной, тоже какой-то юной бородой.
Тут в тишине, почти ничего не говорящий от слабости, обложенный подушками, почти целый день сидел отец, устремив глаза в дымную пелену моря, а мы сидели рядом и все еще не могли поверить, глядя на его мертвенно-бледное, исхудавшее чужое лицо, казавшееся еще более мертвенным на белом фоне подушки и при ярком солнце, что опасность уже миновала.
Но врачи — С. Я. Елпатьевский и Аль<т>шуллер, продолжавшие ежедневно посещать его, уже стали говорить громко, они уже подходили к креслу отца со спокойными лицами и шуткой на губах, а чудодейственное крымское солнце быстро и неуклонно делало свое животворящее дело, наливая свежей силой и новой кровью исхудавшее тело.
Вот уже в желтых руках появился карандаш, а там, смотришь, Арефа уже прилаживает к креслу какой-то столик для писанья… А еще немного спустя отец еще слабым, но уже так знакомо вибрирующим голосом читает нам новые стихотворения.
Очень скоро по вызову матери к ним в Ялту приехали погостить сначала одна belle-fille с ребенком из Манчжурии, потом другая — с двумя детьми из Смоленской губ<ернии>, была поднанята еще кухарка. В просторной и уютной квартире нашей зазвенели детские голоса и зазвучал рояль, в каменную калитку приветливо закивали смуглые рожи неожиданно оказавшихся хроническими поставщиками татар-торговцев с виноградом, грушами, чадрами, палками, раковинами и прочей ялтинской дрянью.
Повеселевший, помолодевший, уже снова, как обычно, прибранный и пахнущий своей любимой хинной водой и снова втиснувшийся в свои излюбленные крахмальные воротники, отец стал каждый день затеивать для увеселения невесток и внуков разные прогулки и катанья — одним словом, загорелась та столь свойственная нашему дому шумная и легкая и немного безалаберная жизнь.
Специально отец занимался и интересовался только словесными науками, но, право, я затрудн<ился> бы указать ту область науки, в кот<орой> он мог бы быть назван профаном.[6] Я не представляю себе того вопроса, с которым бы нельзя было к нему обратиться.
— Ах, надо об этом у Иннокентия спросить. Подожди, я у папы спрошу, — так постоянно говорили у нас в семье при всяком поводе.
— Мой папа все знает! — в обиженной гордости доказывал я как-то в детстве одному своему школьному товарищу, силившемуся убедить меня, что таких «пап» не бывает и что «все» написано только в «Энциклопедическом словаре».
— Ну вот, папа и этот словарь знает, — упорствовал я в своей сыновней гордости.
И действительно, выходило так, что он как-то «все знал».
Меньше всего он «знал» математику и к этой науке был всегда глубоко равнодушен. Математика по самой природе своей была чужда самому складу его ума.
Между прочим, держа в свое время экзамен на аттестат зрелости (в средней школе отец учился только какой-то случайный «сезон», в одном из средних классов, и экзамен зрелости держал экстерном),280 он, получив полные баллы по всем предметам, наглухо провалился по математике.
Это обстоятельство, однако, не помеш<ало> быть следующему любопытному случаю.
Как-то один из наших хороших знакомых, математик по профессии,281 с чисто профессиональным увлечением рассказал о какой-то задаче, предложенной у них не то в ученом обществе, не то в матем<атическом> клубе. Задача была, помню, какая-то фокусная, и математики очень утешались той тонкой каверзой, кот<орая> в ней заключалась.
Отец, кот<орый> слушал объяснение математика сначала только с вниматель<ностью> хозяина, спустя некоторое время вдруг словно бы заинтересовался задачей. В это время в комнату кто-то вошел, разговор перебился и задача была оставлена.
В тот же вечер отец, несколько раз, как и обычно, уходивший к себе и снова возвращавшийся в общие комнаты, подошел к математику с бумажкой:
— Вот взгляните, Карл Васильевич, а нельзя ли Вашу задачу вот таким способом решить.
Карл Васильевич на несколько минут углубился в листок, потом быстро посмотрел на отца поверх пенсне и развел руками.
— Вы знаете, что я вам скажу, — проговорил он, — ведь это же верно. Ей богу, правильно… Т. е. именно не правильно, а верно, — строго поправил он сам себя… Знаете… это, строго говоря, с математической точки зрения, я бы сказал, — безграмотно и в то же время почти гениально. Вы пришли к совершенно верному результату каким-то совершенно невиданным путем, путем каких-то, я бы сказал, логических, что ли, выкладок. Во всяком случае, ваше решение чрезвычайно, чрезвычайно интересно, и я в ближайший же раз покажу его в О<бщест>ве.282
Отец страстно любил книги. Это не была специфическая любовь «библиофила» к каким-ниб<удь> исключительным изданиям и уже совсем не бережная жадность собственника, дрожащего над каждой пачкой принадлежащих ему сброшюрованных страниц и потеющего над составлением никому не нужного каталога. Он любил книгу — вне всякой зависимости от ее внешности, даже, вернее, не любил книгу как таковую, а то, что она ему давала или могла дать.
Прекрасная и весьма обширная библиотека его была подобрана им самим. В моем семейном архиве хранится, между прочим, конвертик, на кот<ором> рукой бабки написано: «Кене на покупку первой нужной книги».
Жадность к книгам — была у отца только в смысле неудержимого желания их приобретать, заказывать, выписывать.
Как неотъемлемую принадлежность нашей квартиры помню хронические желтые конверты книжной фирмы Дейбнера, с которой у отца были нескончаемые счета.
Получая разные новинки из-за границы, Дейбнер, если книги эти могли быть отцу интересны, непременно вручал ему пару-другую — «оставьте, чем заинтересуетесь, — а не подойдут, верните».
В отношении своей библиотеки отец, наоборот, был нисколько не жаден и книги из своих шкафов давал каждому очень охотно и, я бы сказал, даже слишком свободно, и не могу скрыть, что не всегда взятые книги возвращались в свои гнезда.
Против этого порядка, впрочем, довольно настойчиво протестовала моя мать, обращая внимание отца на частую неаккуратность клиентов.
— Ну, вот глупости, — убежденно говорил отец. — Я даже думаю, что по существу книги совсем не должны прикрепляться к их владельцам, а быть как бы общей собственностью. Сегодня у меня взяли книги — а завтра мне понадобится какое-ниб<удь> издание, кот<орого> у меня нет — я пойду и возьму…
— С той только разницей, что у тебя на основании твоей теории каждый возьмет, а ты ни у кого, — возражала мать, считавшая в этом отношении гораздо более правильной ту штамповую надпись на книгах, кот<орая> была когда-то заведена у Е. М. Гаршина,283 в качестве ex-libris’a: «Эта книга украдена у Евг. Мих. Гаршина».
Насколько среди своих книг и у себя за письменным столом отец был действительно вполне «дома» — настолько был он неумел, неловок и более чем непрактичен в частной жизни. Здесь он ничего не знал, не умел, ничем не интересовался и ни во что не вмешивался. Да к тому же еще и самые руки — mains — у него были исключительно неловкие.
Право, каждый из близко знавших отца превратился бы в соляной столп, если бы встретил отца, напр<имер>, хотя бы за завариванием чаю.
Он не умел ни очинить карандаш, ни, я думаю, даже ввинтить электрической лампочки и, помню, как-то, хотя и шутливо, но все же очень настойчиво хвастался, что ему удалось завязать какой-то шнурок петлей.
Вспоминается мне один пустяшный, но в достаточной степени смешной случай.
Как-то, вернувшись из города домой, отец привез с собой довольно странный пакет, а т<ак> к<ак> пакет в его руках был явлением довольно необычным, то свертком этим, естественно, заинтересовались.
В нем оказался довольно большой картон с вставленными в него одинаковыми запонками.
Оказалось, что у отца сломалась горловая запонка и он заехал в магазин купить себе новую, причем, стесняясь почему-то взять одну, купил целиком всю картонку.
Не могу не прибавить, что вернулся он все-таки в расскочившемся воротнике, потому что вставить себе сам запонки все-таки не смог.
Всегда занятый своими мыслями, столь далекими от повседневной жизни, отец в достаточной степени был человеком рассеянным. Но опять-таки эта рассеянность вращалась только в среде фактов бытовой жизни: в делах, касающихся его служб, или тем более во всем, что касалось его научных или литературных занятий, — это был человек в высшей степени внимательный.
Как я уже упоминал выше, отец заботился о том, чтобы на нем всегда было хорошее платье, но при этом если бы на его платье были бы какие-ниб<удь> самые бросающиеся в глаза дефекты, — он очень легко мог бы их и не заметить, т. е., вернее сказать, — его можно было бы совершенно свободно убедить, что беспорядок этот ему только кажется, а на самом деле все прекрасно и к нему очень идет.
Помню я, как-то он вернулся из города с какого-то ученого и официального заседания в чужом пальто, в которое по его ширине и длине можно было бы свободно поместить еще двоих людей его комплекции.
— Ваше пр<евосходительст>во, что ж это такое на вас, — развел руками Арефа, помогая ему раздеваться.
— Как что? — удивился отец.
— Да пальто-то?
— Ну, а что? запачкал, что ли?
— Да ведь это не ваше…
— Фу ты черт, а ведь действительно не мое, — сокрушенно стал осматриваться отец, — то-то я еще в вагоне заметил, что и портсигар какой-то в кармане.
Помню, как-то в Виши из театра отец принес какое-то дамское манто, взяв его со спинки стула вместо своей крылатки.
Весь вечер после театра он весьма гордо носил это манто на руке по саду и только назавтра, к удивлению своему, обнаружил у себя на вешалке совершенно не подходящую ему одежду.
<…> Вошедшая впоследствии в первую «Книгу отражений» статья «Бальмонт-лирик» первоначально б качестве реферата по вопросу об эстетическом моменте в новой русской поэзии была прочитана отцом в состоявшем при Петерб<ургском> университете под председательством А. Н. Веселовского Нео-Филологич<еском> обществе — если я не ошибаюсь — в начале ноября 1904 г.285
Я не помню сейчас, была ли какая-ниб<удь> разница между текстом этого доклада и названной статьей, — кажется, они совершенно или почти совершенно совпадали, но хорошо помню тот странный, чтоб не сказать больше, и неожиданный прием, который интереснейшему сообщению этому был оказан. Не со стороны публики (заседание было открытым), — к чести собравшихся не в особенно большом числе, но в «хорошем составе» слушателей надо сказать, что она оказалась во много раз тоньше, чутче и восприимчивее людей, сидевших за столом членов, — но именно со стороны самого бюро.
На несчастье референта в том заседании, ввиду болезни А. Н. Веселовского, председательствовал П. И. Вейнберг,286 и уже этим одним, пожалуй, могло до известной степени вперед определиться отношение к докладу на столь «еретическую» тему. Помню я, с каким высокомерием, а иногда и возмущенным недоумением обращался время от времени характерный библейский профиль председательствовавшего в сторону докладчика, с такой очевидностью посягавшего на священнейшие устои русской письменности.
Что многие писания, точки зрения и вообще взгляды отца были совершенно неприемлемыми — а иначе выражаясь, просто не по зубам — для очень многих из его сотоварищей по сфере деятельности, даже из числа имевших штамп официальной авторитетности, — разумеется, не могло быть для отца неожиданностью, но самое поведение Вейнберга как председателя возмутило его глубоко и возмутило именно по своему существу. Нелепое поведение Вейнберга в связи вообще с возможностью каких-либо кривотолков и неточных освещений его доклада в дальнейшем побудило отца написать подробное письмо Веселовскому <…>[7]
Картина выявляется из этого письма достаточно выпуклая, и прибавить мне сюда даже, пожалуй, уже и нечего или почти нечего.
Своим тактом и неизменной находчивостью отец действительно «спас все видимости», а в тех разъяснениях, на которые совершенно неожиданно оказался вынужденным, конечно, был сдержан и корректен в полной мере, хотя и не оставил, разумеется, безответными тех фраз Вейнберга, которые были не просто не умными по существу, но являлись уже бестактными и непосредственно в отношении референта.
Так, когда Вейнберг упомянул, что «во всяком случае Бальмонт в лице И. Ф. приобрел блестящего (или талантливого — уж не помню) адвоката», то отец сейчас же вернул ему его неподходящее заключение, сказав с улыбкой, что «если в моем лице Бальмонт приобрел адвоката, то в лице П. И. он имеет зато еще более блестящего прокурора».
Ну, а о выражениях по существу предмета, конечно, думать уже не приходилось, ибо какие уж тут прения о ритмах и рифмах Бальмонта, когда все существо своего резюме председатель неожиданно свел на декламацию «в публику» «Для берегов отчизны дальной…»287 <…>[8]
Как известно, П. И. Вейнберг был на склоне своих лет избран почетным академиком,288 и не могу не упомянуть, как отец как-то в разговоре по этому поводу заметил вскользь, что, «вероятно, в Академию Вейнберг избран за длинную бороду».
Вейнберга отец знал еще, кажется, со времени своей молодости, если не ошибаюсь, он тоже имел какое-то отношение к гимназии Гуревича,289 — потому что в самом раннем детстве слышал я от отца какой-то экспромт П. И., из которого запомнились две начальные строки:
Словно в Андреевской ленте я
Слушаю тост Иннокентия.
Из времени детства же запомнились и другие, относящиеся к Вейнбергу рифмы:
С брадой Юпитера и с головой Сатурна
Стоит в литературе он,
Как некая поверженная урна,
В которой прах 6-ти журналов заключен.
Слышал я эту эпиграмму тоже от отца, но принадлежит ли она ему или кому-ниб<удь> другому — не знаю.
Во время летних вакаций отец — если к тому представлялась какая-ниб<удь> материальная возможность — обыкновенно стремился уехать за границу. Впрочем, в последние годы этих поездок требовало уже и состояние его здоровья. Побывать в Наугейме, в Виши делалось уже почти необходимостью.
Скучно мне сидеть в мурье,
И как конь голодный к сену,
Я стремлюсь туда, на Сену,
Я стремлюсь к Leon Varier {*}290 —
{* Или «Vanier» — неясно. В. К. (Прим. Кривича).}
есть у него четверостишие в одной из тетрадей стихов, относящихся еще к периоду «Тихих песен».
Если не уезжал за границу — просто оставался в Царском, продолжая свой обычный «способ жизни», т. е. главным образом занятия за письменным столом, изредка, в дни каких-ниб<удь> особенно интересных музыкальных программ посещая симфонические концерты в Павловске, и раза два в лето делал кратковременный Ausflug на Иматру или в ближнюю Финляндию на дачу к Н. Ф. и А. Н. Анненским и Т. А. Богданович.
Гулял отец чрезвычайно редко даже и летом — (зимой, кажется, уже и не помню такого случая) — и вообще пешком ходить очень не любил. Эта нелюбовь к движению — то есть к «самодвижению» и даже вообще весьма малая любовь к «воздуху», конечно, была тесно и фатально связана с его здоровьем. С одной стороны, м<ожет> б<ыть>, инстинктивное остерегание себя от всякого физического утомления и возможности простуды, а с другой, м<ожет> б<ыть> именно это отсутствие движения способствовало до известной степени развитию сердечной болезни.
Но если отец и выходил когда-ниб<удь> на прогулку — обыкновенно с кем-ниб<удь> из приезжавших из Петерб<урга> друзей — то во всяком случае почти никогда не дальше Екатерининского парка. Этот планированный, весь строго «сделанный» и полный памятников истории и искусства парк он вообще предпочитал всем другим царскосельским паркам. А здесь наиболее любимым его маршрутом был обход кругом большого озера, а также посещение некоторых расположенных близ него сравнительно глухих и малопопулярных, но вместе с тем тоже «культурных» уголков, вроде акациевой дорожки мимо озерца с белыми лебедями к «Б<ольшому> Капризу»291 или всегда бессолнечного плоского лабиринта некошенных клумб и подернутых копотью дорожек у круглой столовой, где стоит воспетая им статуя «Расе».[9]292
Уж не знаю, был ли в данном случае отец совершенно искренен, но во всяком случае он не раз и по разным случаям говорил, что природы, как таковой, он не любил. Т. е., мне кажется, вернее не то, что он не любил природы, а ему было ближе в природе то, к чему были приложены человеческие руки. Вот хотя бы в одном из писем из Италии <…> — «природа вообще действует на меня не сильно»,293 а в другом — какое-то чувство удовлетворенной гордости по поводу «победы над природой человеческого труда и ума». «Бог с ними, с этими емшанами», — восклицает он в статье «О современном лиризме»,294 переходя от разбора стихов с темами, т<ак> с<казать>, «стихийно-природными» к другим.295
<…> во всех тех случаях, когда отец так или иначе, но принимал участие в «обывательском времяпровождении», и в деревне, да и не в деревне, он никакой компании и настроения не разбивал. Правда, он как-то сейчас же становился центром — м<ожет> б<ыть>, иногда даже и против своего желания — но, как бы невольно возвышаясь над остальными, он вместе с тем никогда не серьезничал, никогда никого не давил своим авторитетом и мудростью, и если блестел (а не блестеть — я скажу это с полным и объективным убеждением — он не мог просто уже органически), то именно в той мере и в том плане, в каком это было нужно, чтобы быть приятным, понятным и оцененным именно в данной компании. И это вовсе не было каким-ниб<удь> подлаживанием, присноровлением — это был просто какой-то органический, бессознательный такт.
Вообще должен сказать, что почти всякий, кому приходилось входить в какое-либо соприкосновение с отцом, как-то невольно поддавался его обаянию. В каждом из людей самых различных жизненных уровней, интересов и положений умной и благорасположенной чуткостью своею он мог найти тему и язык, интересные и понятные для собеседника.
Вспомнился мне сейчас дорожный разговор с одним старым крестьянином — извечным нашим ямщиком — нас и к нам постоянно возившим с далекой станции «на долгих».
Старик был особенно не в духе и, не стесняясь, обсуждал, осуждал и даже ругал всех подряд, и нас и не нас, — в каждом он видал что-ниб<удь> «не одобрительное», каждый чем-ниб<удь> ему досадил — и вдруг совершенно неожиданно буркнул:
— Вот папаша Ваш, Окентий Федорович… вот ничего не скажу: хороший человек.
— Чем же уж он так хорош? — заинтересовался я.
— Хорош — и все тут, и ничего не скажу.
— Ну, а все-таки?
— Раз сказать — вумен. Вопче — обходителен. Ни тебе слова грубого, ни там что… Все тебе как по пальцам разложит — что и к чему…
— Ну что ж, — провоцировал я старика, — ведь он зато по всем книжкам учен, а только вашей жизни он не знает.
— Не знает? Он все знает. Он тебе кого хошь научит…
В одну из заграничных своих поездок, в 1898 г., будучи в Париже, отец вошел в общение с молодым литературным содружеством «Декада» («La Decade»), деятельное участие в котором принимали двое из молодых Деникеров — сыновей сестры отца Любови Федоровны[10] <…> и главным образом младший — Николай, тогда только начинавший, а в дальнейшем составивший себе некоторое имя в кругах «молодой» (1900-е годы) французской литературы, поэт.[11] 296
Сейчас передо мною лежат две любительских группы «Декады», когда-то присланные отцу. Одна из них называется «La Decade sans la neige (Decembre, 1899)». На ней члены «Декады» сняты перед каким-то подъездом, со следами снега на шляпах и одеждах, причем некоторые с метлами, щетками и ведрами в руках. В группе — в солдатской, видимо, форме и с метлой под мышкой — участвует, между прочим, и G. Leroux. Кажется, это тот самый Gaston Leroux, который стал впоследствии одним из популярнейших французских авантюрно-уголовных романистов 297.
Каких-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, «профессиональных» материалов по «Декаде», кроме отдельных и присланных впоследствии рукописных стихов Niko Деникера, у меня сохранившихся, я не помню, но зато у меня хранятся два связанных с соприкосновением отца с «Декадой» художественно исполненных… menu. Верный своим свойствам и следуя уже чисто русской традиции, отец скрепил свое знакомство с «Декадой» тем, что дал ей обед. Рисунок menu «loin de l’etre, du diner offert a la „Decade“ e 4 aout 1898 par M. I. Annensky»,[12] очень недурно сделанный тушью, имеет надпись: «A Monsieur I. Annensky Hommage et Reconnaissance. G. Dupire. President de la Decade»,[13] а текст его — весьма, надо сказать, обширный, — составлен в остроумно-шуточном тоне и, видимо, пересыпан намеками на события, имевшие местный интерес.
Напр<имер>: «„Potage dont on ne peut avoir soupe“, Entree de la Decade interdite aux Bourgeois, maigres Legumes, Haricots melancoliques <1 нрзб.> et notre „Tomate“ fraiche… bien qu’elle ne rougisse jamais! Entre, mais ne sors pas!!»[14]
В таком же приблизительно духе текст и другого menu, но оно не имеет ни даты времени, ни какой-ниб<удь> объясняющей подписи, и потому я не знаю, был ли это ответный обед «Декады» или что-ниб<удь> другое.
В другое свое посещение Парижа отец познакомился, между прочим, и с Полем Фор, избранным в Париже «королем поэтов», и явился не только первым русским подписчиком основанного им альманаха-журнала «Vers et Prose»,298 но, насколько мне известно, и вообще много говорил с его основателем относительно организации и значения этого интересного издания.
Кажется, в дальнейшем отец обменялся с П. Фором несколькими письмами, но из этой переписки — если она была — ничего не сохранилось, кроме одного письма П. Фора, не лишенного некоторой интересности, кот<орое> я здесь и привожу полностью:
«Vers & Prose. Marlotte, le 24 aout 1907. A son Exc. I. F. Annenski.
Cher Monsieur,
Dans quelques jours „Vers et Prose“ fera paraitre son deuxieme tome, second de l’annee 1907—1908, avec la collaboration de MM. Henri de Regnier, Maurice Barres, Jean Moreas, Laurent Taillade, Stuart Merril, Ch. van Lerberghe, Albert Mockel etc. Vous avez ete, cher Monsieur, l’un des tout premiers a nous accorder votre estime et a comprendre de quelle importance pourait etre, sur les destinees de la haute litterature en France et en Europe, ce recueil uniquement consacre a la publication de nobles ecrits d’essais poetiques originaux et personels.
Je viens, au nom de „Vers et Prose“, vous prier de nous rendre un service de quelques jours. Par suite d’une grave maladie qui m’a retenu a la chambre, durant plus d’un mois et notre secretaire Andre Salmon etant par malheur souffrant de son cote, je n’ai pu effectuer encore qu’une faible partie du recouvrement des abonhements. Entre en convalescence, je reprends des maintenant ce long travail necessaire a la vie de notre oeuvre qui d’ailleurs a obtenu materiellement et moralement plus que Ton ne pouvait attendre du succes ordinairement reserve a une aussi lyrique enterprise. Notre administration sera done bientot tiree de tout souci.
Mais pour l’instant, nous nous trouvons vraiment genes par les pertes que necessite rien que l’envoi de notre volume aux abonnes — trop nombreux dans ce cas. Et voila que notre campagne risque d’etre arretee, faute de pouvoir faire parvenir en temps utile, au moment ou ils sont attendus, les numeros du prochain tome a nos souscripteurs. Ce serait nuire au succes de notre recueil et au renouvellement meme des abonnements non touches encore.
C’est pourquoi, cher Monsieur, nous avons concu le projet de demander pendant un mois, aux plus certains amis de „Vers et Prose“, a vous-meme aux plus rares qui se sont de suite interesses a notre effort, une aide de 25 francs, — juste durant le temps necessaire pour faire rentrer le montant de toutes nos souscriptions.
Dans l’espoir d’une reponse bienveillante, nous vous prions, . {*}
P. S. C’est de Marlotte, en Seine-et-Marne, ou je suis en convalescence et ou j’ai du etablir pour quelques temps encore mon quartier general, que le tout prochain numero sera envoye. Je me perments done, cher M-eur, de vous remettre ici mon adresse, qui est actuellement celle de „Vers et Prose“.
Directeur de „Vers et Prose“
Maison Pelletier, Grande Rue, a Marlotte (Seine-et-Marne), France».{**}299
{* Текст, заключенный в скобки, опущен Кривичем; восстановлен по подлиннику письма (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 375).
** Перевод Кривича.
«„Стихи и Проза“. Марлотт, 24 авг<уста> 1907. Его превосходит<ельству> И. Ф. Анненскому. Cher Monsieur, через несколько дней выходит II-ой том „Стихов и Прозы“ за 1907—1908 гг. при участии Анри де Ренье, Мориса Баррес, Жана Мореас, Лоренца Селад (Лорана Тайада, — А. Л., Р. Т.), Стюарта Мерриль, Ш. ван Лерберг, Альберта Мокель и др.
Вы, cher Monsieur, были одним из самых первых, оценивших нас и понявших, какую значительную роль может сыграть в судьбах высокой литературы во Франции и Европе это издание, исключительно посвященное печатанию лучших произведений, поэтических опытов оригинальных и единственных.
От лица „Стихов и Прозы“ я обращаюсь к Вам с просьбой не отказать нам в небольшой услуге. Вследствие тяжелой болезни, державшей меня в комнате более месяца, которая, по несчастью, совпала к тому же и с болезнью нашего секретаря Андрея Сальмон, я смог только еще в самой малой степени удовлетворить подписчиков. Выздоровев теперь, я возобновил эту кропотливую работу, необходимую для жизни нашего дела, получившего и материально и морально гораздо больше, чем мог бы дать обыкновенный успех такого лирического предприятия. Наша контора вскоре будет избавлена от всех забот. Но в данный момент мы находимся в очень затруднительном положении вследствие уже одних расходов на пересылку (сборника) нашим многочисленным подписчикам. И вот из-за этой невозможности своевременно доставить очередные No-ра ожидающим их абонентам — нашему делу грозит остановка. Это не может не повредить успеху нашего сборника и даже новой подписке. Поэтому, cher Monsieur, мы решили попросить у наиболее известных друзей „Стихов и Прозы“, в том числе и у Вас, у тех немногих, кто действительно с интересом относится к нашей работе, помощь в размере 25 франков — точно на срок, необходимый для удовлетворения подписчиков.
В надежде на благоприятный ответ мы просим Вас, <дорогие господа, принять выражения нашей глубокой благодарности и наилучших чувств>.
P. S. Я пишу из Марлота на Сене и Марне, где я выздоравливаю и где был вынужден основать на некоторое время мою главную квартиру. Отсюда будут рассылаться и ближайшие номера. Я позволяю себе, cher Meur, сообщить Вам мой адрес, являющийся вместе с этим и адресом „Стихов и Прозы“.
Поль Фор, Директор „Стихов и Прозы“, и т. д.».}
Уж не знаю, как отозвался отец на это обращение. Вероятно, не отрицательно.
Не могу, между прочим, не подчеркнуть в тексте этого, столь прекрасно типичного по своему чисто французскому стилю письма одного — маленького, но тоже чрезвычайно характерного штришка: это «Son Excellence» в обращении французского поэта к русскому, и притом <в> письме именно такого содержания… Это чудесно!
Помнится мне, что Поль Фор приезжал в Россию и выступал в Москве, но отца тогда уже не было в живых. Кажется, это было в 1910 г.300
Из французских журналов, кроме упомянутого «Vers et Prose», еще отец всегда получал «Mercur de France». Уцелевший комплект этих журналов, ценных уже тем, что текст их был без цензорской печати (отец получал из-за границы книги без цензуры), <подарен?> А. А. Кондратьеву.301
Царское Село всегда обладало свойством крепко привязывать к себе всякого, кто имел случай здесь поселиться.
— Царским положительно отравляешься, — неоднократно говорил отец.
И действительно, очарование этого прелестнейшего города-сада, в аллеях которого тесно сплелись история, ставшая легендой, и легенды, сделавшиеся историей, словно входит в вашу кровь и отравляет вас, и за всю многолетнюю свою связь с этим городом я не много встретил людей, изменивших ему без каких-ниб<удь> особенных к тому оснований.
Не избегла этой участи и наша семья, и, в частности, отец, переезжавший сюда с такой неохотой, не захотел уже покинуть Царское даже и тогда, когда оставил директорство в гимназии и центр его служебных занятий снова перенесся в Петербург. К тому времени он был уже накрепко «отравлен» Царским. Отравлен его прошлым, его тишиной, озоном, чистыми снегами, традиционно быстрой ездой, которую он всегда любил, да и вообще всеми возможностями нетесной и обособленной загородной жизни.
И, конечно, Царское Село, этот последний и, собственно говоря, тоже недолгий — всего 13 лет — этап недолгой жизни отца, является главнейшим урочищем творческой его деятельности.
Именно здесь выкристаллизовался «Иннокентий Анненокий». Этой датой отмечены — и «Театр Еврипида», и обе «Книги отражений», и обе книги стихов,[15] и все драматические произведения, и курс лекций по истории античной драмы,302 и, наконец, целый ряд отдельных статей, работ и исследований литературного и научного характера — материал еще по крайней мере на две книги.
А сколько было здесь передумано, продумано, сколько было намечено, и построено, и разрушено, и вновь задумано сложнейших творческих зданий.
Для меня лично в отце всегда соединялось несколько совершенно разных людей.
Это был директор того учебного заведения, где я учился, мое «начальство», «человек в виц-мундире», который в стенах гимназии называл меня по фамилии, с прибавлением имени и, конечно, «на вы», к которому я и должен был обращаться там «Иннокентий Федорович» и от которого, наравне с другими воспитанниками, я имел свои маленькие школьные секреты.
Это был ученый, писатель «И. Ф. Анненский», о творчестве которого я мог говорить и спорить по существу, вне всякой зависимости от родственных отношений, и в творчестве которого все стояло на одинаково большой высоте, все было одинаково дорого, но вместе с тем не все одинаково близко.
Вместе с этим — хотя и в рядах самых малых деятелей, но все же и сам я имел великую честь принадлежать к русскому писательству, а потому и во взрослой моей жизни была плоскость, где мы встречались не как отец с сыном. Напр<имер>, на каком-ниб<удь> редакционном собрании в «Аполлоне», где он председательствовал, или в собиравшейся там же так назыв<аемой> «академии», где он говорил по вопросам техники или философии творчества, — естественно, он обращался ко мне так же, как и ко всякому другому участнику данного собрания, а я к нему — как писателю, сидевшему на председательском или лекторском кресле.
Это был — отец, умом, знаниями, талантом и поступками которого я был вправе гордиться.
И наконец, это был просто «свой», «домашний», «папа», очень меня любивший, «папа», который болел, шутил, сердился, у которого были служебные и личные неприятности и удачи, которому я был стольким в жизни обязан и которого уже вне всяких зависимостей от его «личин» я глубоко любил простой и благодарной сыновней любовью.
Это — личное. Но и объективно, сама по себе, яркая и сложная индивидуальность И. Ф. Анненского не может быть втиснута ни в какую однородную профессиональную рамку. В нем самом тоже как бы соединялось несколько совершенно различных людей.
В странной и своеобразной гармонии слились здесь — и кабинетный, даже «кабинетнейший», сросшийся со своим письменным столом и книгами ученый, и на все пуговицы застегнутый, несколько чопорный и суховатый внешне «действительный статский советник»,303 и поэт — да еще «модернист» (определение взято, конечно, в применении к тому времени), и педагог — в истинном, не казенном смысле этого слова, и, при всей исключительной своей серьезности, очень светский человек, не чуждавшийся даже некоторого «формализма» в этой области. Космополит-европеец по всем своим взглядам, интересам и устремлениям, был он вместе с тем и человеком глубоко, неотъемлемо русским, неотделимым от своей родины, живший ее надеждами, радовавшийся ее радостями и болеющий ее болями, а широкий, свободолюбивый демократизм уживался в нем с мягкой и спокойной, какой-то, я бы сказал, органической барственностью.
А внешне — молодая, хотя и не гибкая фигура, несколько неловкие движения и «генеральская» осанка в соединении с какой-то несколько как бы подчеркнутой, немного старомодной изысканностью, которую в иных случаях можно было счесть даже за некоторую манерность. Нельзя не упомянуть и о «пушкинских» высокими углами подпиравших щеки воротничках и о таком же стильном, всегда черном, по образцу старинных de foi auteur du col[16] галстухов, которым он никогда в течение многих лет не изменял и которые как бы слились уже с его внешностью.
Но весь облик отца — и внутренний и внешний — был чрезвычайно цельным. Не было тут ни пестроты, ни угловатостей. Все эти отдельные составные части, жившие в нем в каком-то особом, своеобразном изломе, все отдельные черты и черточки, иногда, казалось бы, совершенно одна с другой дисгармонирующие, соединялись здесь, повторяю, в одно неразрывное, гармоничное целое, где даже диссонансы самые уже не казались диссонансами. И право, всякому, кто знал его более или менее близко, не могло казаться странным ни то, что, при всей широте своих взглядов, он далеко не считал бессмысленным известный формализм в отношениях между людьми, а в сфере исполнения человеком своих обязанностей считал его иногда даже необходимым, ни то, что, любя внешность, быть хорошо одетым, он в то же время мог, стоя перед зеркалом, буквально не видеть каких-ниб<удь> дефектов в своей одежде, — если окружающие уверяли его, что все обстоит прекрасно; ни то, что, не будучи сам по себе ни в какой мере «чиновником» и с презрительной иронией, а часто и открытым возмущением говоря о способах заползания на прокривившиеся ступени иерархических лестниц и о самых людях, туда заползших, о всей свистопляске правительственных сфер, он вместе с тем всегда был убежденным сторонником именно казенной, коронной службы государству. Само собою разумеется, что в данном случае имелся в виду самый принцип, идеализируемые возможности службы как служения.
— Нет, что бы там ни говорили, а Петра Великого из истории не выкинешь! — помнятся мне его слова, сказанные в одном разговоре. — И надо же признать, что каноны нашей культуры, как бы мала она ни была, все-таки в значительнейшей степени сделали никакие там ни земства, ни дворянства, а именно чиновники…
Но при всей этой «государственности» было бы, однако, совершенно невозможно, конечно, увидеть хоть одну строку отца напечатанной в каком-ниб<удь> «Правительственном вестнике» или официальном «Русском государстве».304
И, конечно, человеком «правительственным» отец никогда и ни в какой мере не был, да и не считал нужным скрывать своего отношения к происходящему.
Вспомнилось мне попутно: как-то жена одного из сослуживцев отца,305 принадлежавшая вместе с мужем к его дружескому кружку, встретила его с ужасом произнесенным известием:
— И. Ф.! Подумайте, к нам назначают Шварца!!
— Так что ж вас это удивляет? — улыбнулся отец.
— Не удивляет… Но только — что же это будет? Вы только подумайте: Шварц![17]
— Ах, Екатерина Максимовна, — ну разве не все равно: Шварц, Кассо… Вот подождите, назначат Пихно[18] 307 — вот тогда станет весело.
Не казалось странным и то, что этот серьезнейший и столь «непростой» человек с таким искренним простодушием любил, напр<имер>, дни своих именин, причем хотя и в шутливой форме, но весьма настойчиво просил знакомых дам, в этот день у нас бывавших, быть непременно в светлых платьях.
Не допускавший не только в отношении себя, но в своем присутствии и в отношении лиц ему подчиненных хоть немного некорректного слова со стороны каких-либо «власть имущих», он в то же время был готов отнестись с полным снисхождением к какому-ниб<удь> дерзкому, с точки зрения школьной дисциплины, поступку мальчика-альта, потому что, по его мнению, самый характер этого голоса требует известной дерзости характера <…>
Возвращаясь домой, в котором бы часу это ни было, отец очень редко сразу же входил в домашнюю жизнь; в большинстве случаев он прямо шел к письменному столу. Если время было позднее, его, конечно, уже не беспокоили. Впрочем, очень поздно отец почти никогда не засиживался: обыкновенно в час, много в два — по крайней мере в том периоде жизни, который я мог наблюдать сознательно, — он уже уходил в спальню. В постели он еще обыкновенно читал, ну а как спал — об этом я уже говорил выше.308
Нельзя попутно не сказать нескольких слов и о кабинете отца. По традиции — кабинет устраивался всегда в самой лучшей и большой комнате наших квартир. Не было в нем никогда никакого особого стиля, но старая солидная мебель была мягка и уютна, каждая вещь, каждая книга, здесь стоявшая, каждая картина, висевшая на стене, были «живы», были «в жизни» и находились здесь не для красоты и обстановки, а именно потому, что были нужны или близки хозяину комнаты и были с ним и его жизнью связаны. И в этом отсутствии определенного стиля, в этой красивой и ненарочитой пестроте, с преобладанием темно-красного цвета разных оттенков — любимого цвета отца, был какой-то свой особый безназванный стиль, была своя особая цельность, своя особая гармония. Это была красивая и очень индивидуальная комната, не кабинет просто, а именно кабинет И. Ф. Анненского. Потемневшие семейные портреты и старые акварели нисколько не шокировались соседством с репродукцией бёклиновской «Vita somnium breve»,309 снимки с картин итальянских музеев и фресок делали своеобразный фон гипсам великих греков, а живые «декадентские» лилии, которые особенно любил отец и кот<орые> почти бессменно всегда стояли на его письменном столе, роняли засыхающие лепестки свои не только на его, Анненского, творческие страницы, но и на бланки докладов в Ученый комитет по поводу какой-ниб<удь> подлейшей «Этимологии в образцах и задачах», — докладов, про которые отец как-то выразился, что их можно писать даже накануне смертной казни.
Между прочим, именно запах этих лилий и имеют в виду строки Гумилева в стихотворении «Памяти И. Ф. Анненского»:
О, в сумрак отступающие вещи
И еле слышные духи.
Других духов, кроме запаха живых цветов, в кабинете отца не было, а этот тонкий, иногда еле уловимый, во всегда свойственный его кабинету аромат был хорошо знаком всем здесь бывавшим.
Громадные открытые книжные шкафы, тесно наполненные почти исключительно красными корешками переплетов, масса художественных изданий, альбомов, и здесь опять-таки именно то, что нужно, дорого или близко, и потому прямо на одном из столов ваш взгляд падал на аршинный, в осеребренном переплете том Ars nova, а рядом на полке — Новгородские летописи. Богатейший подбор еврипидовской литературы и русская филология, устрашающие томы немецкой науки и золотообрезные fin fleur’ы французской поэзии.310
В мягком, интимном тахтовом углу, где обыкновенно велись все неофициальные и дружеские беседы, в тесном соседстве с семейными акварелями и группами — Сократ на высоком, увитом искусственными дубовыми листьями столике, а в другом конце кабинета, над плоской и высокой, опускающейся красивой конторкой с полками, набитыми научными книгами, и рядом с небольшими наивными масляными изображениями без рамок Сафо и, кажется, св. Петра, бритого и с мечом в виде креста в руке, когда-то вывезенного из Италии, — большая фотография. Переснимок Евлалии Кадминой. Как говорили, Евл. Кадмина, когда-то известная харьковская артистка, покончившая с собою на сцене, была прообразом тургеневской Клары Милич; когда отец писал свою статью о Кларе Милич, он мечтал иметь портрет Кадминой, и один из сослуживцев-друзей его, А. А. Мухин, раздобыл где-то изображение покойной артистки, переснял его сам в увеличенном виде и подарил отцу.311 А почти прямо над Кадминой — семейный образ-картина — поясной Иоанн Креститель кисти Боровиковского.312
Между прочим, этот потемневший Боровиковский, помню, как-то ввел в соблазн одного дьякона, явившегося к нам в директорскую квартиру при каком-то обрядовом религиозном обходе гимназических помещений. Быстро скользнув по трем углам и не встретив привычной декорации, он с разбегу уверенно повернулся спиной именно к Боровиковскому и брякнул кадилом прямо на Сократа в дубовых листьях…
Работая всю жизнь (в начале педагогической деятельности число уроков иногда доходило у него до 56 часов в неделю — педагоги оценят эту цифру!), всю жизнь учась, — я не говорю уже о его деятельности научной и чисто писательской, — и имея, а также почитая труд как необходимую основу жизни, он вместе с тем терпеть не мог даже случайного применения в отношении него термина «труженик». Может быть, именно потому, что термин этот невольно связывался с представлением не о радостных, победных достижениях, а о какой-то безынициативной согбенности. А к термину «маститый» относился с немалой иронией <…>
Почти все свободное от обязательных служебных выходов время отец проводил за письменным столом. Не могу употребить здесь выражения «склонившись», т<ак> к<а"> это общее определение уж очень противоречило бы обычной позе отца, когда он писал. Держался он всегда очень прямо, даже, пожалуй, как-то подчеркнуто прямо, и так же прямо сидел и во время работы, не сгибаясь в плечах, как это делает большинство, а лишь наклонив несогнутый корпус под косым углом к столу.
Никакого «события» из своих занятий отец не делал. Этого он не любил. В кабинете за письменным столом — это была его естественная позиция, столь же обычная, как напр<имер> матери у себя в спальне с книжкой или в столовой перед чашкой хронически холодного кофе и раскрытым портсигаром.
Двери в кабинет почти никогда не затворялись; даже в те периоды, когда у нас гостили семьи старших братьев, и квартира наполнялась детским шумом.
Этот доносившийся «шум жизни» не мешал ему.
…Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она дает гореть, дает светиться думам, {*} —
{* «Прелюдия». Сб. «Кипар<исовый> Ларец». (Прим. Кривича).}
говорит он в одном из своих стихотворений.313
Другое дело если подходили к его столу с каким-ниб<удь> вопросом или даже просто молча брали поблизости какую-ниб<удь> вещь, — это всегда, видимо, было ему неприятно, и он обыкновенно с досадой, а часто и с укором оборачивался на вошедшего. Разве что помешавший был один из «внуков». В этих случаях готовое принять выражение укора лицо делалось мягким, и визит «внука» выдерживался с ласковым терпением.
Впрочем, мать, всю совместную жизнь с такой громадной и самоотверженной любовью оберегавшая здоровье и всяческий покой отца, все-таки заботилась о его спокойствии и в этом отношении, по возможности оберегая кабинет отца от праздных посещений.
Все же, повторяю, никакого <1 нрзб.> «ах, И. Ф. занимается» в обиходе жизни нашего дома не было: И. Ф. всегда занимался — это было в обычном порядке вещей.
Надо ли говорить, что никаких повседневных домашних и уж тем более хозяйственных дел отец ни в какой мере не касался. Да и не только повседневных. И более крупные дела, т<ак> с<казать>, домашней жизни, вроде переездов с квартиры на квартиру и т. п., совершались без его участия. От всего этого заботами матери он был совершенно освобожден. Да и трудно было бы представить отца фактическим участником этого рода хлопот! Насколько в своей сфере — и служебной и научной — он был всегда на высоте положения, настолько здесь, в области практического обихода он ничего не знал и не умел, да и ничем не интересовался.
Он был очень радушный и хлебосольный хозяин в большом и в малом.
Так, помнится:
— И. Ф., может быть, Вы разрешили бы мне как-ниб<удь>, напр<имер>, хотя бы в воскресенье приехать к Вам. У меня есть ряд вопросов. Хотелось бы спокойно побеседовать, — обращается к отцу кто-ниб<удь>, иногда только в эту встречу с ним познакомившийся, но связанный с ним некоторой общностью научных или литературных интересов.
— Разумеется, очень буду рад! Приезжайте, конечно, прямо к обеду.
— Ну зачем же, мне, право, совестно… я бы просто вечерком, — мнется собеседник.
— Ах, вздор какой! — поднимает отец плечи. — Не все ли равно, где есть этот суп! Конечно, мы вас будем ждать к обеду.
Но, разумеется, он был в совершенном неведении о всей закулисной хозяйственной технике ожидавшихся и не ожидавшихся к нам приездов, едва ли — если бы то пришлось — мог сразу найти в буфете нужную тарелку, да, вероятно, и вообще имел самое приблизительное представление о наличии и состоянии своего домашнего имущества и самом ходе домашней машины <…>
Наружность отца, в особенности в связи вообще со всей его типичной и стильной внешностью, конечно, не могла быть названа заурядной. Но была в его наружности черта, о которой хотелось бы сказать несколько слов особо. Это глаза. Не были они ни какой-ниб<удь> необыкновенной величины, ни какой-ниб<удь> особой, примечательной красивости по своему оттенку или орнаментовке, но вместе с тем они были поистине прекрасны. Прекрасны — какой-то особой внутренней красотой и выражением. Какой-то светящейся, теплой глубиной. Внимательные, до конца дней его молодые и словно бы видящие больше, чем видели они физически. Они бывали веселыми, но я, кажется, никогда не видел их радостными, нередко скорбными, но никогда не печальными, и светились они, эти милые глаза, — не добротой (при всей их мягкости я никогда не назвал бы глаз отца добрыми), не даже, м<ожет> б<ыть>, глубиной и сложностью его переживаний, а красотой и громадностью мысли, именно мысли, доминировавшей над всем его существом.
И была в них еще черта, о которой хотелось бы упомянуть. Это — свойство как-то сразу и незаметно менять свое выражение. Одно неуловимое движение морщинки, чуть не ресницы даже — и в глазах, которые за секунду до того были только внимательными, блестит острая (но никогда не злая) ирония. А иногда — и это бывало очень не редко — и не только в среде домашних или в минуты задумчивости, но даже и в большом обществе во время оживленного разговора, глаза отца мало-помалу становились какими-то далекими, словно бы потухали, и вместе с этим словно бы тускнело и все лицо. Конечно, эту перемену могли заметить только очень внимательные и хорошо его знавшие люди, тем более что сейчас же он с собой справлялся, да и выражение его лица все время механически оставалось тем же, — но все же это бывало так.
И это было совсем не то состояние «тревоги, может быть, и творческой печали», о котором говорит он в упомянутом мною выше по другому поводу стихотворении своем «Прелюдия».
В одном из писем к матери <…> есть такая страница: «Флоренция. 19 июня/1 июля 1890 г. <…> Все, что предполагалось, мы видели. Монументы, церкви, картины — все это обогащает ум. Я чувствую, что стал сознательнее относиться к искусству, ценить то, чего прежде не понимал. Но я не чувствую полноты жизни. В этой суете нет счастья. Как несчастный, осужденный искать голубого цветка, я, вероятно, нигде и никогда не найду того мгновения, которому бы можно сказать: „остановись — ты прекрасно“.
<…> ты не обижаешься на меня. Я тебя уверяю, что лучше тех мгновений, которые ты мне дала своей лаской и любовью, у меня не было, и все-таки ты знаешь, что я всегда и везде томлюсь…» 314
Может быть, этот отрывок дает нить к разгадке той перемены выражения глаз отца, о кот<орой> я только что говорил, некоторое объяснение той внезапно приливавшей и против воли отца заливавшей душу его тоски.
Нашла ли сложная и обреченная душа отца, хотя к концу его дней, свой «голубой цветок»? Не знаю. Едва ли. По крайней мере стихи его — одни из самых ярких по своей напряженной субъективности в русской лирике, иногда доходящие до жуткости «лирических документов», предположения такого не подтверждают…
<…> Понятие «добрый» в обиходном смысле этого слова как-то не подходило к отцу. Слишком уж весь он был не прост и сложен.
Был он человеком очень щедрым, широким и по натуре и по привычкам, утонченно любезным в общениях с людьми. Он очень баловал родственных и вообще близких ему детей, очень любил сделать приятное окружающим, м<ожет> б<ыть> даже иногда и с ущербом для себя, но в большом — то, что внешне могло быть названо его добротой, как мне всегда казалось, в своем спектре состояло главным образом из волнений большого ума, проницательности, чувства долга и справедливости, в высшей степени у него развитых, и снисходительности; а м<ожет> б<ыть>, даже и чувства жалости, и притом иногда жалости сверху вниз. Он любил людей («я люблю в жизни три вещи: людей, книги и цветы», — не раз говорил он), но любил их тоже как-то по-своему, не столько сердцем, сколько умом.
Как бы то ни было и какой бы характер доброта его не имела, но результатов ее в жизни, а в особенности в сфере служебной его деятельности было весьма достаточно <…>
Был ли отец верующим и, в частности, религиозным? На этот вопрос я затруднился бы ответить определенно.
В обиходе нашей семьи вопросы религиозного культа вообще занимали мало места. Все это было в пределах того minimum’a, который является скорее механическим восполнением некоторой вкоренившейся в жизнь традиции, чем какой-то религиозной потребностью.
Ни веры, ни — обратно — неверия никто ни в кого не внедрял и не искоренял, да и к самим темам этим проявлялось вообще весьма мало интереса. По крайней мере я не вспомню никакого сколько-ниб<удь> напряженного или вообще значительного разговора, связанного с вопросами религии как таковыми.
Раз только — помню — одна близкая знакомая наша, тогда молодая девушка, затеяла переходить в католицизм. И вот когда она во время разговоров и споров на эту тему стала допытываться мнения не принимавшего участия в разговоре отца, — то он довольно сдержанно сказал ей, что к такого рода шагу он не может отнестись с одобрением.
— Но почему же, почему? — вскинулась новоявленная католичка, никак не ожидавшая порицания именно со стороны отца. — Ну, а если бы, напр<имер>, ваша дочь захотела бы перейти в католичество? Что бы вы сделали?
— Прежде всего я думаю, что моя дочь — если бы она была — этого не захотела бы…
— Ну, а если бы?
— Ну, не знаю… я постарался бы ее отговорить… как-ниб<удь> не допустить до этого…
— А если бы все-таки она вас не послушалась бы? — не унималась задорная девица. — Что ж бы вы сделали? Заперли бы ее в комнате, чтоб одумалась?!
— Да, м<ожет> б<ыть>, запер бы в комнате, чтобы одумалась, — довольно резко сказал отец, и в глазах его блеснула и почувствовалась суровая искорка.
Вспоминая теперь с пером в руке все события и эпизоды, имеющие отношение к жизни и характеристике отца, я привел и этот разговор, но, разумеется, прямого отношения именно к вопросу о религиозности его он не имеет, ибо совершенно ясно, что в данном случае дело было вовсе не в «религиозной ереси», а вопрос стоял в плоскости более широкой, в плоскости какой-то измены России.
В бытность свою директором учебных заведений, имевших пансион, а стало быть, и церковь, он должен был эту церковь посещать уже ex officio. И здесь, как равно и вообще во всех тех случаях, когда ему приходилось принимать участие в исполнении каких-либо религиозных обрядов, — он был всегда с внешней, т<ак> с<казать>, стороны в полном смысле слова безукоризнен, точен и вместе с этим как бы чуть-чуть официален. Я никогда не видел у него ни какого-ниб<удь> особого молитвенного экстаза, ни каких-ниб<удь> особенно широких или замедленных жестов, ни особенно низких поклонов, но, с другой стороны, не видел и того, чтобы какой-ниб<удь> из полагающихся по религиозному культу жестов и движений он сделал бы небрежно или вообще условно, как не видел и того, чтобы он оперся во время церковной службы на стул или хотя бы на минуту прислонился к стене.315
Все то, что в этого рода случаях полагалось, он, повторяю, совершал со всей видимостью сериозности и точности. Но вместе с тем дома, в обычное время и в обычной обстановке крестящимся на образ я отца не видал, как не помню и случаев, чтобы он посещал церковь, живя на частной квартире.
Но зато к «богоискательству» или, точнее, к тем внешним формам, в которых оно проявлялось, и ко всей сопутствовавшей ему болтовне — отец относился уже с совершенно явным, а иногда даже и резким отрицанием.
Вспоминаю я, как «выговаривал» он Е. М. Мухиной (она и ее муж, А. А. Мухин, были большими друзьями отца) за некоторое увлечение ее «искательством» Свентицкого,316 взывая при этом даже к ее лютеранству.
В этом отношении документом большой яркости является текст одного письма отца к Т. А. Богданович, его племяннице, в ответ на ее уведомление, что в такую-то пятницу, в Религиозно-философском обществе назначен доклад о Достоевском, и вопрос, не приедет ли он[19] <…>
Но все же и мимо этих вопросов в широком смысле слова отец, видимо, не прошел совершенно отвернувшись. М<ожет> б<ыть> и даже вероятнее всего, в связи с его работой над Ницше, которого он так пристально начал изучать в самые последние годы жизни.
Некоторым косвенным подтверждением этому служит, напр<имер>, обращенная к нему со стороны автора труда о К. Леонтьеве небезызвестного в те годы священника К. Аггеева,317 уже по одному своему участию в т<ак> н<азываемой> «группе 32-х»,[20] <просьба?> прослушать часть его работы и высказаться по ней.
С К. Аггеевым, человеком, как помнится мне по отзывам знавших его лиц, широко образованным и вообще, кажется, совершенно выделявшимся среди лиц его профессии, бывшим в то время законоучителем в Ларинской гимназии, отец познакомился и встречался иногда у своих друзей, Е. М. и А. А. Мухиных,[21] — где и должно было происходить чтение.
«Вы всегда так любезны по отношению ко мне, — пишет отцу в письме от 6 февр<аля> 1909 г. К. Аггеев, — что я решаюсь обеспокоить Вас одною просьбою.
Не первый год я работаю над темой „Критич<еское> излож<ение> и богослов-<ская> оценка мировоззрения К. Н. Леонтьева“. Ныне я окончил первую главу, самую важную — „К. Н. Леонтьев как религиозная личность“ — и собираюсь отдать ее в печать. Для меня чрезвычайно ценно было бы Ваше самое строгое суждение о написанном мною.
К. Н. Леонтьев, фатально неизвестная личность, — глубоко интересное явление нашей русской жизни. После долгого изучения его (а им написано свыше семи объемистых томов) я вполне присоединяюсь к характеристике, [данной] В. Розановым и Бердяевым.318 Этот оптинский монах — „более Ницше, чем Ницше сам…“. Зная в Вас глубокого ценителя Ницше, я смею думать, что и моя глава не будет безынтересна для Вас……. Чтение займет часа четыре… Если принять во внимание, что моя работа предназначается в качестве магистерской диссертации, то Ваше предварительное суждение о ней весьма ценно для меня и по практическим — прозаическим мотивам».
Так как я знаю, что Леонтьевым отец никогда особо не занимался и центр тяжести в данном случае лежит, видимо, в том, что отец много думал над Ницше,319 — но все же нельзя не считать очень характерным, что ученый богослов не только живо интересуется его мнением относительно своей работы, но и заинтересован его предварительным суждением о ней как диссертации на ученую степень.
Впрочем, право, я нисколько, по совести говоря, не удивился, если бы неожиданно узнал, что когда-ниб<удь> отец подвергал научному анализу между прочим и мировоззрение Леонтьева, ибо если «библиография И. Ф. Анненского» часто поражает разнообразием своего материала, то уже о ширине самого круга его знаний, изучений и интересов не приходится и говорить, и здесь могут быть самые неожиданные сюрпризы <…>
Не прошла, разумеется, мимо внимания отца и пресловутая первая книга «Вех», вышедшая в том же 1909 г., хотя темы ее статей опять-таки лежали вне прямых его интересов.
Не могу даже гадательно определить, для какой цели предназначалась карандашом и на случайном листке, но ясно и без помарок написанная заметка, которую я нашел в свое время среди совершенно другого рода рукописей. Текст ее тоже имеет некоторое отношение к предмету этой главы:
«Вехи — интересная, хотя и странная книга.
Мне кажется, что у авторов несколько неясно представление религии.
Они были бы правее, говоря о религиозной дисциплине.
В их религии[22] чувствуется какая-то мертворожденность, что-то искусственное и лицемерное.
Они не считаются и с психологией народов.
Получается что-то вялое, педантское, межеумочное.
Нам надо идти в европейскую школу, это так. Но причем же тут религиозное сознание?
Накопление богатств принцип правильный. Но веры выдумать нельзя. И что может сделаться с доктриной, когда в ней ищут катехизису, может лучше всего показать ницшеанство.
Может быть, нужнее веры нам церковь, как дисциплина, иерархия, порядок.
Какая? Лютеранская?» 320.
<…> Кто-то из писавших об отце после его смерти сказал между прочим, что отец имел привычку отдавать свои рукописи в печать еще почти не просохшими.
Это замечание совершенно неверно. Разумеется, я не говорю в данном случае о тех журнальных статьях, имевших срочный характер, с которыми ему пришлось иметь дело в самое последнее время, почти последние месяцы своей жизни — да, впрочем, ведь и статей-то этих было всего-навсего 2—3, — но вообще самый принцип отца был никогда не торопиться с печатанием своих вещей. Каждая написанная вещь, по его словам, должна непременно «хорошо вылежаться в письменном столе».
Да не то что печатать, даже и читал громко он свои вещи далеко не сразу после их окончания.
<…> Отец никогда не следил за моими домашними занятиями, но вместе с тем я совершенно не мог себе представить не пойти, напр<имер>, когда-ниб<удь> в гимназию просто по мальчишеской лености или потому, что не приготовил накануне уроков — вообще по какой-ниб<удь> «неуважительной» причине. Увы, в этих случаях мне приходилось симулировать нездоровье!
До окончания гимназии я никогда, даже дома, при отце не курил. Впрочем, отец был вообще как-то странно неумолим к гимназическому куренью. Это в его глазах было всегда проступком, и на многое смотря сквозь пальцы, к куренью учеников он почему-то относился всегда строго.
Сам отец не курил и неоднократно шутил, что всю жизнь при этом обречен ехать в вагоне для курящих, потому что кругом него курили — моя мать, один из братьев и я.
<…> Среди примечательных лиц, состоявших в дружеской связи с отцом в раннюю эпоху его жизни, нельзя не сказать несколько слов о человеке как бы совсем из другого плана. Это — б<ывший> народоволец, фактический участник дела 1 марта И. П. Емельянов.321
Связь с Емельяновым у отца была еще с юношеских лет. В ранней юности отец довольно долгое время жил у своего старшего брата Н. Ф. Анненского, где в это время проживал на правах члена семьи и Емельянов. Даже помещались они, если я не ошибаюсь, в одной комнате. Некоторые считали его воспитанником Никол<ая> Федор<овича>, — но это едва ли правильно. Никакого отношения между семьями не существовало, и Емельянов, будучи подростком, попал к Н. Ф. совершенно случайно, с целью подготовки в какое-то учебное заведение. В дальнейшем же вышло как-то так, что от семьи своей он откололся — а м<ожет> б<ыть>, откололась от него семья — и мальчик остался на руках Н. Ф. и его жены, Ал<ександры> Никити<чны>. Для Н. Ф. — человека редкой доброты и благородства — это было совершенно естеств<енно>. Близость его к дому Анненского-старшего и дружественности с отцом осталась, конечно, и тогда, когда он встал на свои ноги и жил самостоятельно. Люди они с отцом были совершенно разные и с совершенно разными интересами, — но дружбе это не мешало. Взгляды свои, насколько знаю по рассказам, Емельянов от тех людей, которых считал себе близкими, не скрывал, но фактичес<кая> работа его в революционной организации, видимо, тщательно им скрывалась, т<ак> к<ак> участие его в деле 1 марта и все, что с этим было связано, явилось полной неожиданностью, и никто из лиц, не связанных с ним по революционной работе, не мог себе представить, какой жребий твердо и сознательно готовил себе этот, казавшийся таким "прост<ы>м малым " — юноша. Он оказался не только человеком железной воли, но и исключительным конспиратором.
204 Анненский Валентин Иннокентьевич (псевдоним: Валентин Кривич; 20 июня 1880—1936) — поэт, прозаик. В 1903 г. закончил юридический факультет С.-Петербургского университета, затем работал в управлении Министерства путей сообщения. Первое печатное выступление — стихотворение в «Литературных вечерах» в 1902 г. (см. письмо Кривича к Ф. Ф. Фидлеру 1910 г. — ЦГАЛИ, ф. 518, оп. 1, ед. хр. 216). В дальнейшем публиковал стихи, рассказы, критические и библиографические очерки и заметки в журналах «Всемирный вестник», «Вестник Европы», «Пробуждение», «Аполлон», «Образование», «Весь мир», «Новое слово», «Нива», «Юность», «Солнце России», «Современная иллюстрация», в газетах «Слово», «Современное слово» (см. автобиографию Кривича — ИРЛИ, р. 1, оп. 12, ед. хр. 143). В 1912 г. выпустил в московском издательстве В. П. Португалова «Порывы» свой единственный сборник стихов «Цветотравы» (с посвящением: «Светлой памяти ушедшего отца моего»).
Краткую характеристику поэзии Кривича Анненский дал в статье «О современном лиризме»: «Верный вкус и много отчетливой — хотя не солнечной, а скорей электрической ясности — в строго правильных, но суховатых строфах Валентина Кривича. Откуда только у этого молодого поэта такая не то что пережитость, а даже согбенность в тоне пьесы? Или и точно 1905-й год и его страшный сосед раньше времени состарили людей, невеселых от природы?» (Книги отражений, с. 370). Время от времени Кривич печатался и в пореволюционные годы; см., например, его детские стихи: Красные ребята (приложение к «Красной газете»), 1929, № 29 (2974).
205 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, лл. 48-66. Текст записан начерно карандашом в «тетради для записи карандашом по фонду ширпотреба. 36 листов», относится, по всей вероятности, к 1930-м годам. Это самая последняя по времени рукопись воспоминаний Кривича, в ней описывается только педагогическая деятельность Анненского.
206 Директором Коллегии Павла Галагана в Киеве Анненский был с января 1891 по октябрь 1893 г., директором 8-й гимназии в Петербурге — с 27 октября 1893 г. по 1896 г., директором Николаевской мужской гимназии в Царском Селе — с 16 октября 1896 г. по 1 января 1906 г. (см.: Краткий отчет об имп. Николаевской царскосельской гимназии за последние XV лет ее существования (1896—1911 г.), с. 22—23).
207 Ср. о пребывании Анненского в Коллегии Павла Галагана: ЛМ, с. 248—250. О положении Анненского в Коллегии можно составить представление и по его письму из Киева от 3 марта 1891 г. к Марии Михайловне Замятниной (1865—1919) — слушательнице 2-го курса словесного отделения Высших курсов в Петербурге, на которых он преподавал (впоследствии Замятнина — близкий друг Вяч. Иванова и его семьи): «Я с радостью узнал из одного из Дининых писем, что мои слушательницы 2-го курса еще помнят обо мне. Вы не поверите, как мне жалко курсов. Хотя мои лекции, вне всякого сомнения, были плохи (я не рассчитал и сразу взял, может быть, слишком высокую ноту), но процесс их обработки и чтения доставлял мне много удовольствия. Теперь я не читаю лекций, не даю уроков и скучаю. Мечтаю о том, чтобы в будущем тоду взять хоть несколько уроков в Коллегии, и, если возможно, буду хлопотать о разрешении мне прочесть несколько публичных лекций по истории греческой трагедии — хочется какого-нибудь творчества и хочется аудитории. В нынешнем году ограничиваюсь только дополнительными вечерними лекциями по пушкинскому периоду старшим классам своей Коллегии, чтоб не отвыкнуть от учительства. Время идет очень быстро благодаря той хозяйственной и официальной светской жизни, в которую меня втолкнула судьба. Масленую проводил довольно шумно, а отчасти торжественно: спектакли, рауты и утренние поздравления в мундире. Дома у меня еще нет, т. е. есть стены и стулья, но ни подобия уютного chez-soi. Теперь, как лисица на виноград, буду смотреть на присланную мне мебель и вещи, п<отому> ч<то> Дина формально запретила касаться без нее до ящиков. Впрочем, я действительно гораздо более способен к разбору слов, чем к разборке вещей» (ГБЛ, ф. 109).
208 Коллегия была учреждена в память об умершем в отроческом возрасте Павле Галагане (1853—1869) его родителями — украинским общественным деятелем Григорием Павловичем Галаганом (1819—1888) и его женой Екатериной Васильевной Галаган (1826—1896). См.: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве (1 октября 1871—1 октября 1896 года). Киев, 1896, отд. I, с. 25—70; А. И. Степович. Е. В. Галаган. Киев, 1896.
209 Ничипоренко Иван Иванович (1842—1910) — директор Коллегии Павла Галагана с 1879 по ноябрь 1890 г. (был не первым, а четвертым директором со времени основания Коллегии). См. о нем: Ежегодник Коллегии Павла Галагана. С 1-го октября 1909 года по 1-ое октября 1910 года. Киев, 1910, отд. II, с. 1—98; отд. оттиск: Иван Иванович Ничипоренко (1842—1910). Киев, 1911.
210 Степович (Дудка-Степович) Андроник Иоанникиевич (1857—1935) — литературовед-славист, директор Коллегии Павла Галагана с 22 декабря 1893 г. по 1906 г. См. о нем: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве, отд. II, с. 53—58; Славяноведение в дореволюционной России. Биобиблиографический словарь, с. 322—323.
211 Котляревский Иван Петрович (1769—1838) — украинский писатель, первый классик новой украинской литературы. Следует, впрочем, упомянуть об интересе и глубоком уважении Анненского к поэзии Шевченко (см.: И. Подольская. Указ. соч., с. 305).
212 Имеется в виду письмо к Анненскому от Николая Милиевича Аничкова (1844—?) — директора Департамента народного просвещения, которое Кривич предполагал процитировать или изложить, характеризуя уход отца с поста директора Коллегии Павла Галагана. Приводим его текст:
«СПб. 1893. 1 сентября.
Простите меня за беспокойство, которое должно, без сомненья, причинить Вам это письмо, но я вынужден обратиться с ним к Вам, желая Вам, как и всякому честному и умному труженику, искренно добра. По всем обстоятельствам, в последнее время выясняющимся, Вам едва ли возможно будет оставаться на месте директора Коллегии Павла Галагана и, вероятно, Вам придется сознать, что есть обстоятельства, которые заставляют нас повторить иногда известное выражение „отойди от зла и сотвори благо“. Все время и после моего приезда в Киев продолжались и продолжаются наветы и выражения недовольства. Быть хотя бы временно яблоком раздора между партиями, которые по самой природе своей никогда не сойдутся, весьма не легко. Мне кажется, Вы, как много думающий и прозорливый человек, сами сознаете свое положение: я слышал, что Вы искали место в Петербурге. Вот поэтому я решился с согласия графа Ивана Давидовича предложить Вам: как Вы посмотрели бы, если бы Вас рекомендовали Н. А. Лавровскому на должность окружного инспектора Рижского учебного округа, ставшую вакантной за назначением С. Ф. Спешкова помощником попечителя Казанского учебного округа. Содержание, правда, небольшое — 2200 р. в год, но положение более выдающееся и могущее скорее повести к лучшему месту, чем директор среднего учебного заведения.
Если бы Вы решились, подумав, на это — <нрзб.>, то, мне кажется, Вам не пришлось бы жалеть.
Прошу Вас, решительно и откровенно сообщите мне Ваше мнение.
С глубоким почтением искренно преданный Н. Аничков» (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 294). В письме упоминаются: Делянов Иван Давыдович — см. ниже, прим. 218; Лавровский Николай Алексеевич (1825—1899) — академик, филолог-славист, попечитель Рижского учебного округа. Ср. письмо А. С. Будиловича (ректора Юрьевского университета) Н. А. Лавровскому от 21 августа 1893 г.: «<…> мне поручено <…> рекомендовать Вам от его (Н. М. Аничкова, -- А. Л., Р. Т.) имени на место С. Ф. Спешкова директора Коллегии Галагана в Киеве Иннокентия Федоровича Анненского, воспит<анника> СПб. университета, человека-де еще молодого, умного, энергичного и вдобавок религиозного <…»> (ЦГАЛИ, ф. 294, оп. 1, ед. хр. 2). О холодном отношении к Анненскому со стороны попечителей Коллегии Павла Галагана дополнительно свидетельствует тот факт, что в издаваемых Коллегией «Ежегодниках» не появилось никакого отклика на смерть Анненского, в то время как в связи со смертью предшествовавшего ему директора Ничипоренко (в 1910 г.) было опубликовано большое количество памятных материалов. См. справку об Анненском в кн.: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве, отд. I, с. 322—323.
213 Фохт Карл Васильевич — преподаватель математики и физики в 8-й петербургской гимназии с 1878 г., затем в течение 14 лет (1883—1896) служил там в качестве инспектора; директор этой гимназии в 1896—1899 гг. См. о нем также: ЛМ, с. 219—220.
214 Александр Аполлонович Ешевский был преподавателем истории в 8-й гимназии с 1889 г.
215 Мор Яков Георгиевич (1840—1914) — преподаватель древних языков, автор учебников по греческому языку и педагогических брошюр, был директором 8-й гимназии в 1882—1893 гг., а также и одним из ее учредителей. См.: Памятная книжка С.-Петербургской восьмой гимназии, преобразованной из V прогимназии. СПб., 1900, с. 2—7.
216 Ср. заключения об Анненском — директоре 8-й гимназии: «Его бывшие ученики с благодарностью вспоминают его гуманное, мягкое обращение с ними, отзываясь особенно сочувственно о его стремлении к развитию в них эстетического чувства; в преподавателях он всячески поощрял стремление к самостоятельной научной работе в разрешении различных педагогических вопросов» (Памятная книжка С.-Петербургской восьмой гимназии…, с. 9). Extemporalia (лат.) — учебные упражнения, состоящие в переводе с родного языка на греческий или латинский.
217 См.: ЛМ, с. 252—253. О постановке «Реса» (см.: Рес. Трагедия, приписываемая Еврипиду. Перевел с греческого стихами и снабдил предисловием Иннокентий Анненский. СПб., 1896) Анненский впоследствии опубликовал заметку «„Рес“ на гимназической сцене» (Гермес, 1909, № 10(36), 15 мая, с. 367—369; подпись: И. А.). Он заботился о печатных откликах на постановку «Реса» и в дни, когда она была осуществлена (31 января и 2 февраля 1896 г. в здании 8-й гимназии — 9-я линия, 8). На спектакле присутствовал известный журналист из «Нового времени» С. Н. Сыромятников (постоянный псевдоним — Сигма), которому Анненский писал 3 февраля 1896 г.: «Спешу выразить Вам мою живейшую признательность за посещение нашего скромного праздника. Мне это тем более дорого, что я знаю, с какой симпатией Вы относитесь к русским юношам и как сочувствуете и содействуете развитию в них художественного чувства. Я посылаю Вам моих „Вакханок“. Мне кажется, что, пробежав эту книгу, Вы найдете несколько точек соприкосновения между нашими художественными миросозерцаниями» (ИРЛИ, ф. 655, ед. хр. 17). Основываясь, видимо, на намерении Сыромятникова написать статью о спектакле, Анненский в другом письме к нему (от 7 февраля 1896 г.) изложил подробные данные о постановке, отчасти дополняющие характеристику спектакля у Кривича и в заметке Анненского:
«Многоуважаемый Сергей Николаевич!
Сообщаю Вам несколько сведений о наших спектаклях, так как питаю надежду, что увижу в „Новом времени“ Ваши замечания о новой попытке ставить классическую трагедию.
Пьеса переведена мною с греческого и нигде не напечатана. Самая пьеса дошла до нас под именем Эврипида, и есть основания думать, что это или одна из самых молодых его трагедий, или произведение кого-нибудь из его школы, из его подражателей.
При постановке на сцену пришлось трагедию несколько модернизировать: напр<имер>, введен хор детей (троянских пастухов и подпасков). Музыка новая: она написана, за исключением хора a capella (в гипердорийской гамме), без всякого отношения к скудным остаткам классической музыки. Оркестр состоял из нынешних и бывших учеников гимназии, а также из приглашенных музыкантов императорских театров.
Хор состоял исключительно из учеников гимназии, артистами были также только гимназисты: Гектор — Брайкевич (VIII кл.), Рес — Свешников (VIII кл.), Пастух — Панов (VIII кл.), Одиссей — барон Дризен (VIII кл.), Диомед — Знаменский (VIII кл.), Эней — гр. Гендриков (VIII кл.), Корифей — Захаров (VIII кл.), Возница — Окс (VII кл.), Долон и Парис — Лопатин (VII кл.), Афина Паллада и Киприда — Анненский Валентин (мой сын) (V кл.), Муза — Кондратьев (VII кл.).
На спектаклях присутствовали: министр нар<одного> просв<ещения> гр. И. Д. Делянов, товарищ его кн. М. С. Волконский, попечитель окр<уга> М. Н. Капустин, его помощник Л. И. Лаврентьев, гг. окружные испектора, директора гимназий и реальных училищ, гг. делопроизводители Департ<амента> наро<ного> просв<ещения>.
Академики А. Н. Веселовский, В. К. Ернштедт; профессора — Д. К. Бобылев, К. А. Поссе, Ф. Ф. Зелинский, А. Н. Щукарев. С. К. Булич. Из музыкального мира М. А. Балакирев, Н. А. Римский-Корсаков, С. М. Ляпунов, А. К. Глазунов, гг. Виттоль, Бернгард, Бессель и много лиц из педагогического мира, а также родители учеников.
Декламации и игре учил артист В. И. Иванов-Василев, а вся декоративная часть исполнена учеником VIII кл. С. Пановым, который почти всех участвующих гримировал.
Ученики играли с большим удовольствием, и разучивание пьесы взяло немного времени. Почти все участвующие знают наизусть всю пьесу, и до сих пор они переговариваются друг с другом фразами из „Реса“. Никто из участвующих не тяготился своей ролью, и особенно радовались и гордились маленькие хористы.
В общем публике пьеса понравилась.
На всякий случай посылаю Вам для просмотра самый текст „Реса“.
Примите уверение в моем совершенном уважении и преданности.
Готовый к услугам Вашим И. Анненский» (там же).
Статьи о постановке «Реса» Сыромятников в «Новом времени» не напечатал. Упоминаемый в письме Анненского Виктор Окс выступал в 1929 г. в Париже с воспоминаниями о нем (Числа, 1930, № 1, с. 252).
218 Делянов Иван Давыдович, граф (1818—1897) — министр народного просвещения с 1882 по 1897 г., проводил на своем посту крайне реакционную политику; был решительным сторонником классической системы гимназического образования. О его деятельности см.: П. А. Зайончковский. Российское самодержавие в конце XIX столетия. (Политическая реакция 80-х--начала 90-х годов). М., 1970, с. 309—365.
219 Орлов Владимир Иванович (1870—1953) — преподаватель русского языка и словесности, латинского языка и логики в Николаевской гимназии с 1899 по 1907 г.; был приглашен на работу в ней Анненским, с которым был близок по научным и литературным интересам (см.: А. Орлов. Указ. соч., с. 45—46). В 1895—1896 гг. Орлов преподавал в 8-й петербургской гимназии, в пору директорства Анненского, а в 1896—1899 гг. — в Покровской женской гимназии, куда был принят по рекомендации Анненского.
220 Цыбульский Степан Осипович — преподаватель древних языков в Николаевской гимназии в 1890—1903 гг.; затем — заведующий гимназией при римско-католической церкви св. Екатерины. Ему принадлежит рецензия на первый том «Театра Евринида» в переводе Анненского (С.-Петербургские ведомости, 1907, 24 января, № 18). Цыбульский был издателем и одним из редакторов журнала «Гермес. Научно-популярный вестник античного мира», в котором постоянно печатался Анненский. Им совместно с А. И. Малеиным подписано траурное извещение о смерти Анненского (Гермес, 1909, № 19 (45), 1 декабря, с. 595).
221 Геппенер Ричард Оскарович — преподаватель истории в Николаевской гимназии в 1897—1907 гг.
222 Последовательность смены министров народного просвещения была иной: после смерти Делянова министром был Н. П. Боголепов (с 12 февраля 1898 г. по 2 марта 1901 г.), затем — генерал-адъютант Петр Семенович Ванновский (1822—1904) — с 24 марта 1901 г. по 11 апреля 1902 г., затем — Г. Э. Зенгер (см. о нем прим. 163) с 11 апреля 1902 по 23 января 1904 г., затем — генерал Владимир Гаврилович Глазов (1848—?) — с 10 апреля 1904 по 18 октября 1905 г.
223 Сведения Кривича неточны. Н. А. Зверев, товарищ министра народного просвещения управлял министерством в 1901 г. во время болезни Н. П. Боголепова (после покушения на него) и после его смерти (с 14 февраля по 3 марта 1901 г.). Граф Иван Иванович Толстой (1856—1916) — археолог, нумизмат, вице-президент Академии художеств — был министром народного просвещения с 31 октября 1905 по 24 апреля 1906 г. Иосиф Петрович Герасимов (ум. в 1917 г.) был товарищем министра народного просвещения в 1907 г.
224 Имеется в виду циркуляр, утвержденный 18 июня 1887 г. Александром III по предложению И. Д. Делянова, согласно которому начальствам гимназий и прогимназий было предписано принимать в эти учебные заведения «только таких детей, которые находятся на попечении лиц, представляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и предоставлении им необходимого для учебных занятий удобства». Таким образом, «при неуклонном соблюдении этого правила гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей, детей коих, за исключением разве одаренных необыкновенными способностями, вовсе не следует выводить из среды, к коей они принадлежат» (С. В. Рождественский. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения. 1802—1902. СПб., 1902, с. 641. Ср.: Сборник постановлений по Министерству народного просвещения, т. X. СПб., 1894, с. 880—881). Циркуляр Делянова вызвал волну возмущения во всех слоях российского общества (см.: П. А. Зайончковский. Указ. соч., с. 350—353).
225 На должность инспектора С.-Петербургского учебного округа Анненский был назначен 5 января 1906 г.
226 В. И. Анненский-Кривич окончил Николаевскую гимназию в 1899 г.
227 В связи с этим отметим недостоверность фразы, вложенной Н. А. Оцупом в уста Анненского: «Его выводит из задумчивости шалость ученика. Анненский медленно поворачивается на шум и важно, без злобы роняет:
— Вульфиус, какая ты дрянь…» (Николай Оцуп. Современники, с. 10).
228 Ср. воспоминания Н. Н. Пунина об Анненском: «Время от времени мы видели <…> директора в гимназических коридорах; он появлялся там редко и всегда необычайно торжественно. Отворялась большая белая дверь в конце коридора первого этажа, где помещались старшие классы, и оттуда сперва выходил лакей Арефа, распахивая дверь, а за ним Анненский; он шел очень прямой и как бы скованный какой-то странной неподвижностью своего тела, в вицмундире, с черным пластроном вместо галстуха; его подбородок уходил в высокий, крепко-накрепко накрахмаленный с отогнутыми углами воротничок; по обеим сторонам лба спадали слегка седеющие пряди волос, и они качались на ходу; широкие брюки болтались вокруг мягких, почти бесшумно ступавших штиблет; его холодные и вместе с тем добрые глаза словно не замечали расступавшихся перед ним гимназистов, и, слегка кивая головой на их поклоны, он торжественно проходил по коридору, как бы стягивая за собой пространство; наверх, там, где помещались мы, ученики младших классов, он никогда не поднимался, я же видел его только потому, что дружил тогда с Бородиным, учеником VI, кажется, класса, и спускался к нему вниз каждую перемену. Более близкого отношения к Анненскому ни в эти годы, ни позже мы, гимназисты младших классов, не имели; Анненский преподавал греческий язык в VIII классе, но греческий язык был вскоре отменен, и Анненский остался в моей гимназической памяти лишь торжественно проходящей по нижнему этажу тенью».
229 О принципах, которыми руководствовался Анненский как педагог, см.: А. К. Власов. Методическая система Анпепского. — В кн.: Русский язык. Теория и методика преподавания. Сборник статей. Душанбе, 1978, с. 199—205. Автор пишет о мысли Анненского о том, что теория словесности должна стать средним звеном между грамматикой и литературой: «<…> переводя ее на язык современной терминологии, мы могли бы сказать, что посредующим звеном должна быть поэтика, построенная на семиотической основе» (с. 201).
230 Ср. об Анненском-экзаменаторе: «Наша молодежь, которая бурным потоком освободительного движения была выброшена из средних учебных заведений, а после наступившего затишья ринулась обратно, нашла их двери для себя запертыми. И вот потянулась молодежь к заветным бумажкам, так называемым „аттестатам зрелости“, которые открывали ей двери высших учебных заведений. Но что же? Те же холодные, сухие лица, те же „люди в футляре“, та же казарменность… И вот на темном фоне экзаменационной канители замечаешь светлую точку, — это был Иннокентий Федорович. Он прекрасно понимал комедийный характер экзаменационной процедуры, терпел это как неизбежное зло, никогда почти не „резал“. Видно было, что он хочет и экстернам, выброшенным из колеи „нормальной“ учебной жизни, открыть двери храма „высшей науки“» (И. Зусьманоеич. Воспоминания бывшего экстерна об Иннокентии Федоровиче Анненском. — ЦГАЛИ, ф. 1666, оп. 1, ед. хр. 1450).
231 Имеется в виду эпизод, изложенный Кривичей в более ранней версии воспоминаний:
«Помню я один случай из нашей гимназической жизни, когда некое высокое, весьма высокое лицо просветительного ведомства допустило какую-то невежливость по отношению к одному „помощнику классных наставников“ — этой микроскопической величине педагогической иерархической лестницы (Г<еоргию> К<арловичу> Ф<ишеру>). Маленький, забитый чиновничек, несмотря на то, что чувствовал себя и сконфуженным и обиженным, конечно не смог выразить этой обиды „особе“ — но отец взглянул на дело иначе: на завтра же, отправившись к „особе“, и буквально „заставил“ его извиниться перед обиж<енным> надзирателем.
Надзиратель был потом вызван в учительскую комнату, и отец официально объявил ему, что „NN в случившемся считает себя совершенно неправым“ и поручил ему передать Г. К. Ф<ишер>у, что он приносит ему свои извинения» ((ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, л. 11—11 об.). Г. К. Фишер — преподаватель арифметики и чистописания в приготовительном классе Николаевской гимназии (с 1893 по 1910 г.) и помощник классных наставников.
232 Описанный инцидент произошел в период наиболее сильного революционного брожения в гимназической среде Царского Села — в начале ноября 1905 г. Сохранилось направленное в связи с этим конфиденциальное служебное письмо Анненского попечителю С.-Петербургского учебного округа П. П. Извольскому от 9 ноября 1905 г.:
«Милостивый государь Петр Петрович,
Имею честь доложить вашему превосходительству следующий случай, о котором сейчас сообщили мне четыре ученика VIII класса вверенной мне гимназии.
Они гуляли по Екатерининскому парку и, проходя около дворца, услышали несколько выстрелов в кустах; вслед за этим перед ними неожиданно появились двое военных в сопровождении двух егерей и лесника — все были, по словам их, с ружьями.
Ученики утверждают, что не узнали в старшем из военных великого князя Владимира Александровича.
Его высочество обратился к тому из гимназистов, который был впереди (приходящий Шишло) со словами: „Разве вы меня не узнаете?“ А затем великий князь добавил: „Шапки долой, дураки!“ Ученики, по их утверждению, тотчас же обнажили голо<вы>, а его высочество изволил проследовать далее. Следом к воспитаннику Шишло подошел агент охранного отделения и спросил его фамилию. Шишло себя назвал.
Не знаю, будет ли этот случай иметь последствия и какие — извне, но гимназистам я посоветовал о нем не рассказывать. Не могу приехать к вашему превосходительству сейчас же сам, так как меня осаждают родители пансионеров, съехавшиеся по моим телеграммам, да и пансион я сегодня оставить не решаюсь, но, разумеется, буду извещать Вас тотчас же, если бы случай имел последствия извне или извнутри. Сам считаю более целесообразным никаких шагов не делать; ученики действительно не узнали великого князя.
Прошу Вас принять уверение в совершенном почтении и преданности Вашего покорнейшего слуги И. Анненского» (ЛГИА ф. 139, оп. 1, ед. хр. 10236, лл. 102—103 об.). Документ обнаружен и любезно предоставлен нам А. В. Орловым. Об охоте великого князя на галок в царскосельском парке см. также: Э. Голлербах. Город муз. Л., 1927, с. 32.
233 По всей вероятности, описываемый эпизод относится также к 1905 г.
234 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, лл. 1-45. Текст представляет собой более раннюю версию воспоминаний по отношению к фрагменту . В разделе «Анненский-педагог» сделаны купюры в тех местах, которые близки или аналогичны по содержанию к предыдущему тексту.
235 О "напряженной прямизне" в осанке Анненского писал М. А. Волошин в статье "И. Ф. Анненский--лирик" (Аполлон, 1910, № 4, январь, отд. II, с. 12).
236 Наиболее серьезные политические волнения в Николаевской гимназии приходились на ноябрь 1905 г., когда были приостановлены занятия и устраивались гимназические манифестации. В связи с этим Анненский разослал всем родителям воспитанников гимназии оповещение: "Занятия во всех классах Императорской Николаевской царскосельской гимназии возобновляются 11 ноября с 9 час. утра. Педагогический совет и администрация гимназии, принимая во внимание постановление родительского собрания от 6 ноября, а также вновь выяснившиеся обстоятельства дела, уведомили родителей воспитанников-пансионеров старших классов о совершившемся 4 ноября в гимназии беспорядке и просили родителей о безотлагательном прибытии их самих или их доверенных лиц в видах нравственного воздействия их на пансионеров, а равно обсуждения совместно с директором и инспектором о положении пансионского дела" (Голос средне-учебных заведений, 1906, 29 января, № 2, с. 20). Необходимо отметить, что в своих действиях Анненский руководствовался прежде всего заботой о безопасности своих подопечных, а отнюдь не принципиальными охранительскими воззрениями, и с уважением относился к юношеским порывам. "Помню,-- пишет статистик и географ Д. И. Рихтер, -- на одном из родительских собраний в Царском Селе Иннокентий Апненский говорил приблизительно так: "Стремления юношества всегда благородны, и если воспитанники гимназии иногда прибегают к нехорошим приемам, то не их, неокрепших в жизненной борьбе, в том вина:нпаше дело повлиять на них, указать им на ложность их пути". И это говорил директор гимназии после того, как он сам более всего пострадал от "нехорошего приема" своих воспитанников, устроивших так называемую "химическую обструкцию", и говорил, защищая учеников от... от их же родителей" (Д. Рихтер. Памяти гуманного директора гимназии. -- Речь, 1909, 2 декабря, № 331, с. 2). Подробнее об этом эпизоде см. в дневнике Д. И. Рихтера (ГБЛ, ф. 218, карт. 1071, ед. хр. 31). Ср. слова Анненского, относящиеся к 1905 г., приводимые по памяти мемуаристом: "Дети могут ошибаться, но в своих поступках они всегда руководствуются благородными побуждениями. За благородные побуждения наказывать нельзя. Я по крайней мере ни в коем случае на это не пойду" (В. Евгеньев-Максимов. Из прошлых лет.-- Звезда, 1941, № 4, с. 170).
237 Фрагмент о скоропостияшой смерти Анненского 30 ноября 1909 г. отчасти совпадает с соответствующим описанием у Кривича в ЛМ (с. 208—212), но сообщает и дополнительные факты и характеристики.
238 Окончательное комплектование книги стихов "Кипарисовый ларец" для издательства "Гриф" было предпринято после получения Анненским письма владельца "Грифа" С. А. Соколова от 5 ноября 1909 г., в котором говорилось: "Мне пришлось узнать, что издательство при журнале "Аполлон" откладывается и таким образом оказывается свободной Ваша книга стихов "Кипарисовый ларец". Поэтому я позволяю себе предложить Вам издать эту книгу в "Грифе"" (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 364); в письме от 14 ноября Соколов напоминал Анненскому о необходимости срочного представления рукописи. С. В. фон Штейн в письме к А. А. Измайлову от 28 апреля 1910 г. утверждает, что книгу "Кипарисовый ларец" Анненский "сам подготовил к печати и приготовил к отсылке в Москву за несколько дней до своей трагической кончины" (ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, ед. хр. 375). Однако завершить эту работу Анненский так и не успел, окончательный состав книги был установлен Кривичем. См.: ЛМ, с. 208—209; Стихотворения и трагедии, с. 581—583; Р. Тименчик. О составе сборника Анненского "Кипарисовый ларец", с. 307—316 (в этой статье опубликован единственный зафиксированный план "Кипарисового ларца", сообщенный Анненским О. П. Хмара-Барщевской, по всей вероятности, весной 1909 г.).
239 П. А. Францкевич; служила в доме Анненских почти 40 лет (ЛМ, с. 209).
240 П. П. Хмара-Барщевский с семьей жил в Царском Селе на Малой ул., д. 40.
241 Ср. в статье Ф. Ф. Зелинского "Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик" воспоминания об этом дне (Аполлон, 1910, № 4, январь, отд. II, с. 1—2).
242 Статья Анненского "Таврическая жрица у Еврипида, Руччеллаи и Гете" была зачитана посмертно на заседании Общества классической филологии и педагогики 15 декабря 1909 г. (Гермес, 1910, № 1 (47), 1 января, с. 30); опубликована в журнале "Гермес" (1910, №№ 14—19), вторично -- вместе с переводом трагедии Еврипида "Ифигения Таврическая" ("Ифигения -- жрица") (Театр Еврипида, т. III, с. 125—165, 498—499).
243 Анненский был в доме у О. А. Васильевой (см.: ЛМ, с. 212).
244 В неизданной заметке Т. К. Маруковой "К смерти проф. Анненского", датированной 2 декабря 1909 г., говорится о состоявшемся в вечер смерти Анненского празднике слушательниц Высших историко-литературных женских курсов Н. П. Раева: "А через два часа после его смерти, когда труп его, быть может, еще был тепл, его ученицы, беззаботно и мило смеясь, порхали в вихре вальса под упоительные звуки оркестра на своем курсовом балу, устроенном в пользу кассы взаимопомощи Раевских курсов. Быть может, цель оправдывает средства, -- скажут в свое оправдание хватающиеся за соломинку? Но разве это оправдание? Разве все так весело пляшущие не потеряли только что главного члена своей духовной семьи? <...> Поздно узнали -- уже плясали! Но все же узнали -- и веселью, хоть и с благотворительной целью, места уже не должно было быть!" (ЦГАЛИ, ф. 1666, оп. 1, ед. хр. 1831).
245 См. прим. 107.
246 Русский музей императора Александра III -- художественный и культурно-исторический музей, открыт в Петербурге в 1898 г. в Михайловском дворце (ныне -- Гос. Русский музей).
247 Об отношении Анненского к "проклятым" поэтам (Ш. Бодлер, А. Рембо, М. Роллина, Т. Корбьер и др.) и о его переводах из них см. в статье А. В. Федорова "Поэтическое творчество Иннокентия Анненского" (Стихотворения и трагедии, с. 57—60).
248 Из других интересов Анненского в области современной ему русской литературы можно назвать еще Сергеева-Ценского, о "Лесной топи" которого он предполагал написать статью для газеты "Свободные мысли" осенью 1907 г. (см. письмо П. М. Пильского к Анненскому -- ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 356). Следует при этом отметить, что отношения Анненского с культурными ценностями были сложные, отнюдь не гимназически-всеядные; они включали моменты переоценки "вчерашнего верования", скепсис и своеобразное "иконоборчество", касавшиеся даже античной культуры. Отношение к культурным ценностям было одним из оснований для споров Анненского с Вяч. Ивановым. "Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И., -- вспоминает Е. К. Герцык, -- два мэтра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог <...> Анненский за александризмом расслышал другое: высокий, застегнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подергиваясь одной стороной лица, сказал: "Но с вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!" (Евгения Герцык. Воспоминания. Paris, 1973, с. 60).
249 Об отношении Анненского к творчеству Достоевского см. в статье И. И. Подольской "Иннокентий Анненский -- критик" (Книги отражений, с. 524—526) и в примечаниях Н. Т. Ашимбаевой (там же, с. 581—584, 605, 612). Добавим, что в сознании многих современников Анненский вызывал аналогии с героями Достоевского. "Анненский -- родной брат тех "последних людей", которых описывает Версилов в "Подростке", людей, которые, утратив всякую веру в бога и бессмертие, все силы души вложили в трогательную любовь-жалость друг к другу", -- пишет А. А. Гизетти в статье "Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский)" (Петроград. Литературный альманах. I, с. 65). Сходные сопоставления предпринимает Д. П. Святополк-Мирский: "Можно себе представить Анненского в ряду героев Достоевского, где-то между господином Голядкиным, человеком из подполья и героем "Скверного анекдота". Но русские кошмары Анненский преображает, утончает и облагораживает в реторте французского эстетизма" (Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до Пастернака. Составил кн. Д. Святополк-Мирский. Париж, 1924, с. 195). К. И. Чуковский в статье "Памяти Анненского" дает его литературный портрет: "<...> слишком, пожалуй, говорлив, слишком на все отзывчив, -- но обаятельный, магнетический человек <...> В нем было что-то от незабвенного Степана Трофимовича Верховенского, -- что-то детское, наивное, умиляющее" (Утро России, 1909, № 14(47), 2 декабря). С другим героем Достоевского, Версиловым, сравнивает Анненского Б. В. Варнеке в отдельной заметке, относящейся к его воспоминаниям. Ср. письмо О. Д. Форш к Анненскому от 23 августа 1909 г., цитируемое в статье М. В. Козлова "А. Блок и И. Анненский (к вопросу об идейно-творческих контактах)" (Вопросы русской литературы, Львов, 1980, № 1 (35), с. 50—57): "Но вот когда я рядом с иным Вашим сонетом припоминаю, как сквозь эту самую душу преломлен Достоевский (именно он, это знаменательно!), то становится мне песколько жутко. Так велика неслиянная двойственность Духа! И вместе с Вами <...> мучительно спрашиваю: "Который?"" ("Который?" -- стихотворение Анненского; Стихотворения и трагедии,. с. 67).
250 Об отношениях Анненского с журналом "Аполлон" и с его редактором С. К. Маковским см.: И. Ф. Анненский. Письма к С. К. Маковскому. Публикация А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика. -- В кн.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 222—241; см. также выше воспоминания М. А. Волошина. Замысел нового журнала зародился у Маковского за несколько месяцев до знакомства с Анненским. Так, 2 ноября 1908 г. Блок сообщал матери, что он был "у С. Маковского на учредительном собр<ании> нового большого журнала" (Письма Александра Блока к родным, [т. I]. Л., 1927, с. 227); это собрание состоялось 1 ноября (см. письмо Маковского к А. Л. Волынскому от 27 октября 1908 г. -- ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74). Издательские инициативы Маковского поначалу были связаны с его хлопотами по устройству художественной выставки "Салон 1909 года". 7 октября 1908 г. он писал матери, Ю. П. Маковской: "Выставочные дела идут хорошо, журнальные -- тоже. Кажется мне, что я скоро достигну того, чего добивался долго, -- буду во главе нового издания и поведу дело так, как я понимаю. Но затруднений на пути все же не мало; хлопочу с утроенной энергией". 20 октября Маковский сообщал ей же: "В связи с "Салоном" затеивается новый журнал; это дело менее верное пока, хотя средства обеспечены, что главное; но я не могу гнаться за двумя зайцами. Предоставил хлопоты другим, а без моей "руки" не знаю, выйдет ли" (ИРЛИ, ф. 230, ед. хр. 616). Ср. письмо Маковского к Волынскому от 21 декабря 1908 г.: "С выставкой все идет удачно. Но беспокоит меня, ночами спать не дает -- "Аполлон"" (ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74).
251 Имеется в виду встреча Анненского с Маковским и Волошиным в Царском Селе 4 марта 1909 г. См. воспоминания М. А. Волошина в настоящем издании, с. 70. См. также: Новый журнал, кн. 77, Нью-Йорк, 1964, с. 162. Маковский вспоминает об обстоятельствах этого знакомства: "Юный поэт-царскосел <...> помнил наизусть строфы из "трилистников" "Кипарисового ларца", с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лприка-эллиниста Анненского и предложил повезти меня к нему в Царское Село" (Сергей Маковский. На Парнасе "Серебряного века". Мюнхен, 1962, с. 198).
252 Маковский и Анненский постоянно встречались в месяцы подготовки "Аполлона" к изданию. 17 июля 1909 г., например, Маковский сообщал матери: "Вечером бываю в Царском у Анненского: чтение, разговоры, стихи, проза, стихи до бесконечности". 6 августа он писал ей же: "Начинается каторжная деятельность; рвут меня на части; день-деньской, часто и вечер до поздней ночи -- сотрудники, сотрудники, разговоры... В то же время каждую мелочь приходится делать самому. Еще два месяца до выхода первого номера "Аполлона", а я -- как на угольях <...> Одно приятно, что пока никаких ссор и много надежд. Очень помогает Анненский -- милейший по-прежнему" (ИРЛИ, ф. 230, ед. хр. 616). 15 августа 1909 г. Маковский признавался Волынскому: "С Анненским я действительно о многом советовался, т<ак> к<ак> в течение лета он один из всех сотрудников находился в Петербурге <..."> (ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74).
253 Темы, связанные с "Аполлоном", Анненский затрагивал, в частности, в стихотворении, посвященном немецкому поэту и переводчику русской поэзии начала XX в. Иоханнесу фон Гюнтеру (1886—1973), с которым познакомился в начале октября 1909 г. Рукопись этого стихотворения не сохранилась; о его содержании можно судить по сделанному Гюнтером немецкому переводу. "<...> Лестное стихотворение, которое он мне посвятил, кажется, существует только в моем переводе", -- отмечает Гюнтер (Johannes von Guenther. Em Leben im Ostwind. Zwischen Petersburg und Munchen. Erinnerungen. Munchen, 1969, S. 265). Приводим его текст, любезно скопированный по нашей просьбе проф. Рольфом-Дитером Клуге в мюнхенском архиве Гюнтера:
An J v G
Man sagt, mein Dichter, Sie hatten
Vor einigen Jahren schon
In eines Gespraches Facetten
Bevorzugt den Gott Apollon.
Doch wenige Jahre spatter
Da kommt, welch e Confusion,
In natura herab aus dem Ather
An die Moika -- der Apollon.
Mein Dichter, wie schad, wenn uns beide
Zosammengewiirfelt das Los,
Ich hatt Sie zu Ihrem
Leide Bekehrt zy Dionysos.
Und es war keine Zeitschrift geworden;
Doch ich wette: Sie waren nicht bloss
Ein Prophet geworden im Norden
Wie Ihr Bruder -- Dionysos.
(Перевод. Говорят, мой поэт, что Вы уже несколько лет назад в одной изощренной беседе предпочли бога Аполлона.
Но немного лет спустя снисходит (какой конфуз) in natura из эфира на Мойку -- Аполлон.
Мой поэт, как жаль, если б нас обоих связал друг с другом жребий, я, к Вашему сожалению, обратил бы Вас к Дионису.
И не возникло бы журнала; но бьюсь об заклад: Вы не одним лишь пророком стали бы на севере, как Ваш брат -- Дионис).
О тяготении Анненского к "дионисийскому" началу свидетельствует и С. К. Маковский: "<...> он <...> справедливо почитал себя плохим слугой Аполлона. Впрочем, это обстоятельство не раз приводило его в некое трогательное смущение: "Ведь я старый последователь Диониса, насмешливый сатир (он ударял на а), моя муза -- менада, как бы меня не прогнали из храма Светозарного и Лученосного"... И тут же успокаивал себя тем, что эти боги -- близкие родственники, и поэтому, помогая одному, служишь и другому" (С. Маковский. Иннокентий Анненский (по личным воспоминаниям), с. 244).
254 Первоначальный адрес редакции "Аполлона" -- Мойка, 24, кв. 6.
255 Общество ревнителей художественного слова (или "поэтическая академия") было основано ранней осенью 1909 г., собрания его проходили в редакции "Аполлона" и были посвящены изучению поэтической культуры (см.: В. Пяст. Встречи. М., 1929, с. 144—149). В возглавлявший Общество комитет входили Маковский, Анненский, Вяч. Иванов, А. Блок, М. Кузмин и др. "В сущности, это общество и создало тот литературный фон, на котором разросся журнал", -- свидетельствует Маковский (Новый журнал, кн. 77, 1964, с. 166). Секретарь "Аполлона" Е. А. Зноско-Боровскнй писал 21 сентября 1909 г. В. Я. Брюсову, предлагая стать одним из членов-учредителей Общества: "Кроме Вас, для этой же цели пока приглашены гг. Вячеслав И. Иванов и Иннокентий Ф. Анненский, в числе слушателей Вы увидите всех молодых поэтов" (ГБЛ, ф. 386, карт. 86, ед. хр. 61). Начальный этап деятельности Общества ознаменовали "блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев)" (Сергей Маковский. Портреты современников, с. 274—275); ср. письмо Вяч. Иванова к Анненскому от 16 октября 1909 г., в котором идет речь о предстоящем выступлении Анненского 20 октября: "Во вторник я не могу быть в "Академии" -- а как хотелось бы слышать Вас и как было бы нужно для дела!" (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 328). Черновые наброски Анненского "Поэтические формы современной чувствительности" (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 168) представляют собой записи к его лекциям в Обществе ревнителей художественного слова.
256 См.: Аполлон, 1909, № 1, октябрь, отд. I, с. 12—42; № 2, ноябрь, отд. I, с. 3—29; № 3, декабрь, отд. I, с. 5—29.
257 Выражение восходит к названию статьи Робера де Суза (Robert de Souza) "Ou nous en Somme", напечатанной в первом номере французского журнала "Vers et Prose", выписывавшегося Анненским (см. ниже, прим. 298). См. рецензию на первый номер "Vers et Prose" (Вопросы жизни, 1905, № 8, с. 197—200; подпись: Н. П.).
258 О замысле этой части см. письмо Анненского к С. К. Маковскому от 11 июля 1909 г. (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 233—234).
259 О читательской реакции на статью "О современном лиризме" и, в частности, об обиде Ф. Сологуба на предпринятый в ней Анненским анализ его поэзии см. примечания Н. Т. Ашимбаевой (Книги отражений, с. 631— 632). Этот заочный конфликт с Сологубом, видимо, не был забыт последним и после смерти Анненского; в пользу этого говорит курьезный эпизод, отраженный в альбоме М. М. Шкапской (1924—1925 гг.): <"...> у сына Иннокентия Анненского. тоже поэта -- Валентина Кривича -- есть девочка, на которую отец возлагает большие надежды в поэтическом отношении. Живут они в Царском. Пришел как-то к ним Сологуб, -- заинтересовался что за девочка тут бегает. "А это, Федор Кузьмич, моя дочка". -- "Дочка? Вот как хорошо. Пойди-ка сюда, девочка". Стал ее разглядывать, расспрашивать, потом покровительственно заключил: "Ну что ж, девочка, расти большая, учись, будешь, как твой дедушка..." И когда Кривич уже приготовился услышать "большим русским поэтом", -- неожиданно и невозмутимо закончил: "попечителем учебного округа". Кривич ему до сих пор простить не может. (Рассказал Всеволод Рождественский)" (ЦГАЛИ, ф. 2182, оп. 1, ед. хр. 140, л. 58а).
260 См. "Письмо в редакцию" Анненского (Аполлон, 1909, № 2, отд. II, с. 34).
261 Ср. свидетельство А. А. Гизетти (со ссылкой на слова В. Кривича) в его статье "Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский)": "Несомненно, что для него самого часы творчества за любимым письменным столом были глубоко противоположны по духу переживаний часам его "подневольного", служебного труда -- профессии в канцелярии учебного округа или даже в Царскосельской гимназии. Дружеский вопрос-замечание: "а вы опять работаете, Инн. Фед.?.." в устах кого-нибудь из навещавших его в Царском и застававших за письменным столом друзей раздражал покойного поэта. "Какая это работа, это там, в округе работа", -- поправлял он обычно, с укором" (Петроград. Литературный альманах, с. 49—50).
262 Из стихотворения К. Д. Бальмонта "Поэт -- рабочему" (Новая жизнь, 1905, 16 ноября, № 14), вошедшего в его сборник "Стихотворения" (СПб., "Знание", 1906). См.: К. Д. Бальмонт. Стихотворения. Л., 1969, с. 334 (Библиотека поэта, большая серия).
263 В другом месте рукописи Кривич отмечает, что так называла Анненского бабушка, т. е. Александра Вениаминовна Сливицкая, мать Н. В. Хмара-Барщевской. Далее Кривичем описывается пребывание Анненского в ее фамильном имении Сливицком (Смоленская губерния). Ср. свидетельство Д. С. Усова в письме к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.), где он описывает свою встречу с Кривичем: "Я видел "любительские" фотографии, где И. Ф. в имении у Хмара-Барщевских в Смоленской губернии стоит на деревенской улице, где ходят куры, в безукоризненной осанке, в сухом парижском вестоне, так же как если бы он вышел в царскосельский парк" (ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78).
264 Неточно цитируется первая строка стихотворения Анненского "Ego": "Я -- слабый сын больного поколенья" (Стихотворения и трагедии, с. 182).
265 Слова "На меня действует только та природа, которая похожа на декорацию" из "Самопризнаний" взяты эпиграфом в автографе стихотворения Анненского "Декорация" (Стихотворения и трагедии, с. 82, 590). См. также свидетельство Кривича (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 49, л. 13). Этот мотив характерен для французского символизма. Ср.: "Мы окружены декорациями, и человеку часто не приходит в голову постучать пальцем и убедиться, из чего она сделана: из дерева, полотна или бумаги" (Реми де Гурмон. Книга масок. Перевод Е. М. Блиновой и М. А. Кузмина. [СПб.], 1913, с. 188).
266 См.: Стихотворения и трагедии, с. 75—76. Помимо реального комментария Кривича, интерпретация стихотворения предопределена фольклорным мотивом "предвещания смерти" -- "строить повый дом пожилому человеку" (В. Н. Добровольский. Смоленский областной словарь. Смоленск, 1914, с. 848).
267 См.: Стихотворения и трагедии, с. 137.
268 Там же, с. 145. В раннем варианте этого-стихотворения (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 1, л. 15 об.) интересны различия с окончательной редакцией в первом катрене:
Как ни гулок, ни тягуч
Ямбический банальный стих,
Слава Богу, он затих,
Перебит другим созвучьем, --
и в заключительных терцетах:
Я узнал Вас, чуждый рампе,
Но <не?> чуждый эпиграмм Пэ-
она Третьего Размер.
Больше чувства, чувства, сэр!
И играйте тихо лампе
Танцы нежные Химер.
269 Этот экспромт Анненского был приведен Кривичем в ЛМ (с. 226) с первой строкой: "Даюсь я Ф. диву". В томе "Русская эпиграмма второй половины XVII—начала XX в." (Л., 1975) текст воспроизведен под редакторским заглавием "<На К. М. Фофанова") и с первой строкой: "Даюсь я, Фофан, диву", -- однако в примечании не указано, на основании каких данных сделана такая расшифровка (с. 533, 875; подготовлено и комментировано Н. Г. Захаренко). Наиболее вероятно, что под инициалом "Ф." скрыт третьестепенный поэт 1880—1890-х годов Леонид А. Фейгин ("Даюсь я, Фейгин, диву"); о намерении рассказать о его отношениях с Анненскнм Кривич пишет в проспектах своей книги воспоминаний, представленных П. Н. Медведеву и В. Д. Бонч-Бруевичу. В пользу этого предположения говорит и возможная комическая анаграмма: Фейгин -- гений. Впрочем, стихотворений, подписанных Фейгиным или каким-либо из его многочисленных псевдонимов, обнаружить в "Ниве" и в дамском журнале "Ваза" (прекратился изданием в 1884 г.) в конце 1870-х--первой половине 1880-х годов не удалось (не исключено, что ему принадлежат какие-либо из помещавшихся там анонимных стихотворений или подписанных нерасшифрованными псевдонимами).
270 Ежедневная общественная, политическая и литературная газета "Северный курьер" издавалась в Петербурге в 1899—1900 гг. С ноября 1899 г. ее издателем-редактором был князь Владимир Владимирович Барятинский (1874—1941) -- бывший морской офицер, беллетрист и драматург; соредактор -- историк литературы и журналист Константин Иванович Арабажин (1866—1929).
271 Мордовцев Даниил Лукич (Мордовець-Слiпченко, 1830—1905) -- русский и украинский писатель, историк, публицист, автор многочисленных исторических романов; происходил из старинного казацкого рода.
272 Безусловно, герой экспромта -- Исаак Иванович Фомиллиант (1845—1907), преподаватель математики и физики в Николаевской царскосельской гимназии с 1872 по 1900 г., там же -- инспектор в 1880—1900 гг., затем был директором Царскосельского реального училища. Ср.: "Исаак Иванович Фомиллиант -- это целая "дореволюционная эпоха"! Иннокентий Федорович Ан<ненский> -- это его полная противоположность. Помню, что я вступил в гимназию тогда, когда Иннокентий Федорович ездил в Париж... Вы помните этот разговор двух наших принципалов, так ярко их обрисовывавший. Анненский с увлечением рассказывал о пережитом, и Фомиллиант, некогда побывавший в Париже, на вопрос: был ли он в "Лувре", -- ответил: "О, да, я там часто обедал!.."" (письмо Д. А. Судовского Э. Ф. Голлербаху от 19 июля 1928 г.-- частное собрание).
По свидетельству Э. Ф. Голлербаха, И. И. Фомиллиант отзывался об Анненском "иносказательно": "Теперь в школу пришли гунны во главе с Ахиллою" (Э. Голлербах. Из загадок прошлого (Иннокентий Анненский и Царское Село).-- Красная газета, веч. вып., 1927, 3 июля, № 176 (1494)). О Фомиллианте см. также: Э. Голлербах. Город муз, с. 38—40.
273 Александра Георгиевна Фомиллиант, жена И. И. Фомиллианта.
274 Выделение слова "нарочитых" путем постановки его в рифменную позицию в этом экспромте, возможно, связано с обсуждением изменившейся семантики этого слова в русской лексикологии конца XIX в. ("нарочито" = "нарочно"; прежнее значение -- "отличный", "значительный") (см.: С. Максимов. Крылатые слова. М., 1899, с. 426). См. также другие экспромты и шуточные стихи Анненского: Стихотворения и трагедии, с. 221—225. Приведем еще один неизданный экспромт Анненского:
Богов классических тома
Хранит науки храм заветный.
Содвинем чаши искрометны
Мы в честь восьмого февраля.
Содвинем их без громких фраз
Средь острых шуток, милых бредней,
Друзья мои, вы в первый раз,
А я, уж может быть, в последний.
(ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 59, л. 1). Д. С. Усов в письме к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.) приводит "экспромт на неудачный официальный портрет И<ннокентия> Ф<едорови>ча (маслом), который он не любил и повесил в какой-то темный угол за печкой:
Мундира блеск и лавр артиста
Хотел вместить он в свой девиз --
И в наказание повис
Несчастной жертвой трубочиста"
(ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78; текст экспромта см. также: там же, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 1, л. 31 об.; оп. 1, ед. хр. 6).
275 См. прим. 126.
276 Район Царского Села.
277 См. письмо Анненского к Е. М. Мухиной (Саки, 1 августа 1904 г.) (Книги отражений, с. 458). Саки -- грязелечебный курорт под Евпаторией в Крыму.
278 С. Я. Елпатьевский в начале XX в. постоянно жил в Ялте, где организовал санаторий для туберкулезных больных. См.: С. Я. Елпатьевский. Указ. соч., с. 269—296.
279 Ср.: ЛМ, с. 220. "Дина", по словам Кривича, -- "язык какого-то африканского народца <...>, которым отец занялся, может быть, главным образом потому, что Диной звали мою мать" (там же). О "негритянском языке Динка" Анненский упоминал в своих лекциях по истории русского языка на Высших женских курсах (см. стеклографированное издание этих лекций -- ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 4, л. 14).
280 В 1865—1868 гг. Анненский учился сначала в частной школе, затем во 2-й прогимназии, затем в 1869—1872 гг. -- в частной гимназии В. И. Беренса; в 1875 г. экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости при гимназии "Человеколюбивого общества" в Петербурге (Книги отражений, с. 670).
281 К. В. Фохт (см. прим. 213).
282 Краткое освещение этого эпизода Кривич дал в ЛМ (с. 219—220).
283 Гаршин Евгений Михайлович (1861—1931) -- младший брат В. М. Гаршина, педагог, историк литературы и публицист либерального направления, автор детских повестей (см.: В. М. Гаршин. Полн. собр. соч., т. III. Письма. М.--Л., 1934, с. 558); Анненский был дружен с ним в 1880-е годы (ЛМ, с. 226).
284 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 49. Текст печатается не полностью: опущены темы и фрагменты, нашедшие свое отражение в опубликованных воспоминаниях Кривича в ЛМ и в разделах и нашей публикации. В тексте Кривичем проведена предварительная и непоследовательная разбивка на главы, нами она устранена (фрагменты отделяются один от другого чертой). '
'285 Академик Александр Николаевич Веселовский (1838—1906) был председателем Неофилологического общества со дня его основания в 1885 г. до своей смерти. Подробнее о заседании общества 15 ноября 1904 г., на котором Анненский выступил с рефератом о Бальмонте «Эстетический момент новой русской поэзии», см.: А. В. Лавров. И. Ф. Анненский в переписке с Александром Веселовским. — Русская литература, 1978, № 1, с. 176—180 (опубликованы по автографам письмо Анненского к Веселовскому от 17 ноября 1904 г. и ответное письмо Веселовского от 14 декабря 1904 г., включенные Кривичем в текст воспоминаний). В Перми в составе библиотеки Веселовского хранится «Царь Иксион» (СПб., 1902), с надписью: «Александру Николаевичу Веселовскому в знак глубочайшего уважения автор 15 V 1902» (Литература и фольклор Урала. Пермь, 1979, с. 47). '
'286 Вейнберг Петр Исаевич (1831—1908) — поэт и переводчик западноевропейской поэзии, видный литературно-общественный деятель — один из активных участников Неофилологического общества. Занимал непримиримую позицию по отношению к символистско-«декадентской» поэзии. '
'287 Вейнберг читал это стихотворение Пушкина, видимо, из стремления доказать аудитории, что ставить, как это якобы делал Анненский, «Бальмонта „на одну доску“ с Пушкиным <…> нет никаких оснований» (Заседания обществ. Поэзия Бальмонта. — Новости и биржевая газета, 1904, 18 ноября, № 319). Ф. Ф. Зелинский в статье «Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик» свидетельствует: «Никогда не забуду огорчения, которое причинил ему неуспех его лекции о Бальмонте <…> Особенно возмутил слушателей тот стих поэта-виртуоза, в котором он объявлял, что перед ним все прежние поэты — предтечи. Докладчику <…> не хватило духу отречься от любимого поэта даже в этом щекотливом вопросе» (Аполлон, 1910, № 4, отд. II, с. 4). '
'288 П. И. Вейнберг был избран почетным академиком в 1905 г. '
'289 Предположение Кривича имеющимися сведениями о служебной и научно-педагогической деятельности Вейнберга не подтверждается. См.: Биографический словарь профессоров имп. С.-Петербургского университета…, т. I, с. 134. О работе Анненского в Гимназии Ф. Ф. Бычкова (впоследствии — Я. Г. Гуревича) см.: В. Оболенский. Очерки минувшего. Белград, 1931, с. 74—75. '
'290 Ванье Леон (Vanier) — известный французский издатель книг Верлена и символистов. '
'291 Большой Каприз — мост в виде насыпи, в котором устроены арочные проезды, через дорогу, разделяющую Екатерининский и Александровский парки Царского Села; увенчан беседкой в китайском стиле. Сооружен в 1770-е годы по проекту В. И. Неелова. '
'292 См. стихотворение Анненского «„Расе“. Статуя мира» (Стихотворения и трагедии, с. 134); в нем идет речь о статуе работы неизвестного итальянского скульптора XVIII в. в Екатерининском парке Царского Села. Подруга Ахматовой В. С. Срезневская вспоминает в этой связи: «<…> мы нарочно долго искали эту Расе (богиню мира) с Аней — и нашли в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на ее израненное дождями белое в темных пятнах лицо и „тяжелый ужас кос“. И так странно жутко повторяли (в каком-то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: „О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам“. И странно: почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нес небольшое складное кресло — И. Ф. страдал тогда болезнью сердца <…»> (рукопись хранится у дочери мемуаристки О. В. Срезневской, Ленинград). Ныне «статуя мира» находится у Екатерининского дворца. '
'293 Из письма Анненского к жене из Венеции от 7/19 аюня 1890 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1. ед. хр. 277). Ср.: ЛИ, с. 233. '
'294 См.: Книги отражений, с. 381, 641. '
'295 К характерной для Анненского теме отчуждения от природы, осознанию ее непричастности «музыке» внутреннего мира поэта имеет отношение его неизданный прозаический этюд (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 18): '
'
'
'Когда я гляжу на розу, как она робко прильнула к зеленому листу, или когда я встречаю на липе под лучами электрического фонаря болезненно-горькую улыбку непонятности, стыда, раскаяния, страха — в сердце моем возникает потребность услышать музыку, услышать хотя бы один аккорд, один намек на мелодию, которая началась и, не встретив сочувствия, смолкла. '
'Розовое розы успокоилось: оно нашло зеленый цвет листа, и солнце нагло уверяет его, что это навсегда она, роза, прильнула к своему тонкому спутнику. Аккорд, мимоходом взятый на открытой клавиатуре пьянино, среди хаоса нотных листов в комнате, ароматной от сирени, и в полдень, почти темный, — через раскрытое окно торжествует эту гармонию красок в природе, которая называется в жизни безумием… '
'Болезненная улыбка — та не нашла ответа… То единственное слово, которое могло бы обратить ее в розу на листке, в розовое на зеленом, обратить, слить их в мистический белый луч, — не было сказано: и улыбка осталась на мгновение, схваченное ею у жизни, лишь грустным пятном на пыльной полосе, созданной мертвящей силой динамо-машины. . . . . . . . . . . . '
'. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . '
'Нет, бедные дети природы, вы, живые краски цветов, и вы, вечно ищущие друг друга люди, — идите мимо, идите мимо сердца поэта! Оно любит не вас, оно любит только то, что вечно, вечно не в банальной метафоре, а в абсолюте, в Боге. Оно любит только музыку, только диссонансы, едино-разрешимые диссонансы, никого никогда не оскорбившие, не омраченные ничьей едкой слезой стыда или раскаяния и знакомые здесь, среди нас лишь с блаженным блеском слез восторга. Живу, потому что верую, что когда больше во всем мире не будет биться ни единого сердца, музыка угасающих светил будет еще играть, и что она будет вечно играть среди опустелой залы вселенной. '
'11 V 1906. Ц<арское> С<ело>». '
'296 О судьбе Никола Деникера см.: Andre Salmon. Souvenirs sans fin, l-ere epoque, 1903—1908. Paris, 1955, pp. 65—69. Отзыв Рене Гиля о единственной книге стихов Н. Деникера «Poemes» (1907) см.: Весы, 1908, № 3, с. 117. Перечень его напечатанных произведений см. в кн.: Bibliographie de la litterature francaise de 1800 a 1930. Par Hugo P. Thieme. T. I. Paris, 1933, p. 566. Отметим, что Н. Деникер был в 1903—1904 гг. одним из ближайших литературных соратников Гийома Аполлинера (см.: V. Divis. Apollinaire. Chronik eines Dichterlebens. Praha, 1966, S. 42; Юлия Хартвиг. Аполлинер. М., 1971, с. 18, 22, 27, 40). Отец поэта, Жозеф Деникер (1852—1918), был видным антропологом. В русском переводе вышла его книга «Человеческие расы» (СПб., 1902). '
'297 Леру Гастон (1868—1927) — французский беллетрист. '
'298 Фор Поль (1872—1960) — французский поэт-символист. Журнал «Vers et Prose» был создан им в 1905 г. (заглавие повторяло титул книги Ст. Малларме). В программу журнала входили «защита и прославление лиризма в прозе и в поэзии» (Paul Fort. Mes memoires. Toute la vie d’un poete. 1872—1943. Paris, 1944, p. 83; см. также: Аврелий [В. Я. Брюсов]. Новый французский журнал. — Русская мысль, 1913, № 7, отд. III, с. 23). В письме от 16 апреля 1906 г. Анненский предлагал Е. М. Мухиной подписаться на «Vers et Prose» с тем, чтобы «поддержать le groupe heroique <героическую группу> наших единомышленников — поэтов и глашатаев высшего искусства, благородного слова» (КО, с. 464). '
'299 В письме упоминаются: французские поэт и романист Анри де Рентье (1864—1936), прозаик Морис Баррес (1862—1923), поэты Жан Мореас (1856—1910), Лоран Тайад (1854—1919), Стюарт Мерриль (1863—1915), Альбер Мокель (1866—1945), Андре Сальмон (1881—1969), бельгийский поэт и драматург Шарль Baн Лерберг (1861—1907). '
'300 Поль Фор выступал с лекциями в Москве и Петербурге в марте 1914 г. См.: К. Бальмонт. С берегов Сены. — Утро России, 1914, № 34. '
'301 О судьбе французских журналов Анненского см.: А. Кондратьев. Андре Шенье русской революции. — Слово, Рига, 1926, 15 августа, № 238. '
'302 Книга Анненского «Лекции по античной литературе» была названа как готовящаяся к печати в списке его трудов в кн.: Краткий отчет об имп. Николаевской царскосельской гимназии за последние XV лет ее существования (1896—1911 г.), с. 79. Один экземпляр литографированного издания этого труда хранится в Научной библиотеке им. Горького Ленинградского гос. университета, другой — в библиотеке Института мировой литературы АН СССР. '
'303 Анненский — действительный статский советник с 1 января 1896 г. '
'304 «Правительственный вестник» — ежедневная газета, издававшаяся в Петербурге с 1869 по 1916 г.; «Русское государство» — ежедневная газета, выходившая при «Правительственном вестнике» в 1906 г. (вышло 100 номеров). '
'305 Е. М. Мухина. '
'306 Неточность Кривича: А. Н. Шварц был министром народного просвещения с 1 января 1908 г. по 25 сентября 1910 г.; Л. А. Кассо — с 25 сентября 1910 по 26 ноября 1914 г., т. е. вступил на этот пост после смерти Анненского; видимо, Анненский в разговоре упоминал П. М. Кауфмана — министра народного просвещения, предшествовавшего Шварцу (с 24 апреля 1906 г. по 1 января 1908 г.). '
'307 Пихно Дмитрий Иванович (1853—1913) — публицист, редактор газеты «Киевлянин» (1901—1907); числился по ведомству Министерства народного просвещения. '
'308 См.: ЛМ, с. 215—216. '
'309 Бёклин Арнольд (1827—1901) — швейцарский художник-символист. '
'310 Ср. описание вещей Анненского, сохранившихся у Кривича, в письме Д. С. Усова к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.) «<…> во вторник 7 IV я был в Царском <…> В. И. живет на Магазейной (ул. К. Маркса), д. 14, кв. 1. В его глухо-провинциальной, нетопленой квартире — увы! уже мало от И. Ф. Подумайте: всю библиотеку Ин<нокентия> Ф<едорови>ча он продал Центросоюзу. Осталось: кресло, лира часов, некоторые картины и фамильные портреты (и В. И. даже не помнит, какие из них именно висели у него в кабинете; только о двух он знал это точно: „Женщина у моря“ Бёклина и одно изображение св. Себастиана). Я видел красный портфельчик, с которым он умер, его чернильницу и перо (2 ручки: одна легчайшая, тонкая, костяная — другая тяжелая, из гладкого и светлого металла), кипарисовый ларец, стеклянное пресс-папье с портретом Дины Валентиновны». '
'311 Об этом портрете провинциальной актрисы Евлампии Павловны Кадминой (1853—1881), послужившей Тургеневу прототипом для его Клары Милич (см.: И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. в 28-ми т., Соч. в 15-ти т., т. 13. М.-Л., 1967, с. 579—581), Анненский пишет в своей статье «Умирающий Тургенев. Клара Милич» (КО, с. 41). '
'312 В перечне работ Владимира Лукича Боровиковского (1757—1825), принадлежавших в начале XX в. частным лицам (Русский биографический словарь, т. Бетанкур-Бякстер. СПб., 1908, с. 262—263) картина, находившаяся у Анненского, не упомянута. '
'313 СиТ 59, с. 138. '
'314 Автограф письма: ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 277. '
'315 Ср. об Анненском на гимназических церковных Службах: Всеволод Рождественский. «Страницы жизни», с. 98. '
'316 Свенцицкий Валентин Павлович (1879—1931) — писатель, религиозный публицист; в 1905 г. вместе с В. Ф. Эрном организовал «Христианское братство борьбы», основным принципом которого было совмещение задач религиозного и революционного обновления. Скептический отзыв о книге Свенцицкого «Антихрист (записки странного человека)» (СПб., 1908) содержится в письме Анненского к Е. М. Мухиной от 2 марта 1908 г. (КО, с. 477—478). '
'317 Аггеев Константин Маркович — священник, религиозный публицист, деятель Петербургского религиозно-философского общества. Его диссертация на степень магистра богословия была посвящена истолкованию мировоззрения консервативного философа и публициста Константина Николаевича Леонтьева (1831—1891) (Свящ. Конст. Аггеев. Христианство и его отношение к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения и богословской оценки раскрытого К. Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1909, 333 с.). '
'318 См. статьи Н. Бердяева «К. Леонтьев — философ реакционной романтики» (Н. Бердяев. Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные. СПб., 1907, с. 302—333), «Наши богоискатели» (Московский еженедельник, 1907, № 29); статьи Розанова «Поздние фазы славянофильства: К. Н. Леонтьев» (В. В. Розанов. Литературные очерки. СПб., 1899, с. 115—124). «Из житейских и литературных мелочей» (Новое время. 1903, 21 и 22 января, №№ 9656, 9657), «Заблудились в трех соснах» (Русское слово, 1909, 24 января; подпись: В. Варварин). Розанов также опубликовал письма Леонтьева со своим предисловием, послесловием и примечаниями (Русский вестник, 1903, №№ 4-6). После смерти Анненского появилась его статья о Леонтьеве «Неузнанный феномен» (Памяти Константина Николаевича Леонтьева. Литературный сборник. СПб., 1911, с. 163—184). '
'319 Сохранились черновые заметки Анненского о Ницше (видимо, Анненский предполагал написать статью о Ницше в связи с его посмертно опубликованной духовной автобиографией «Ессе Homo»; на одном из листков — пробы заглавий: «Проблема Ницше, или Ницше последнего силуэта», «Ницше и мы», «Ницше — иллюзионист»). Приводим наиболее связный из этих фрагментов: '
'«Нельзя понимать современной литературы вообще и русской, как наиболее эмоционально чуткой, без Ницше. Но он имеет связь с русской и через Достоевского. Да и Ницше славянин. Достоевский искал не одну сторону, т<ак> ск<азать>, милосердия, которая отразилась на французах, — была и сторона страстного искания воли. '
'Ницше называл себя учеником Диониса философа. Заметьте, учеником. Это желание обрести в себе Дионисовское начало свойственно славянам. Оно бросается и в революцию, и в порнографию — дает мучеников и Саниных. '
'Ницше глубоко ошибался в природе своей радости. Она не была Дионисовской, а ближе подходила к типу Аполлоновск<ой>. Это была радость мысли. Единств<енная>, которая дает людям идею Человечества. Одиночество Ницше есть лишь красивейшая из литературных поз. Ницше создал ту атмосферу, в которой живет современная литературная мысль. Его нельзя назвать властителем дум, как Байрона. Это скорее угадчик, объединитель дум своего века — дум бесстрастно, цинически антиномичного кануна, тщетно маскируемых иронией Дионисовской мечты. '
'Ессе Homo есть психология современной души больше, чем ее теория, — в свое время она была психологией будущего — вот чем она велика. '
'Жизнь абутирует к литературе. Самое ценное, единственно ценное есть мысль. Дионисовское начало настолько противоречило заслуге Ницше, всей его личности, всей его жизненной трагедии, что к нему не могли многие отнестись серьезно» (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 108, лл. 1—2). Ср. дальнейшие наблюдения в связи с книгой Ницше: «Ессе-Homo дает нам возможность знакомиться с удивительной гибкостью выраж<ения>, точностью термина, угадкой намека. Душа в высшей степени сложная и утонченная. Романтизм в самой цинической из своих масок»; «Это я не циническое, а высказывающееся, переводящее в слова все, что может иметь интерес и выразительность» (там же, л. 4). '
'320 Автограф — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 205, '
'321 См. о нем прим. 188. '
- ↑ Далее помета Кривича: Письмо Аничкова212
- ↑ В этом месте рукописи Кривич сделал пометку: О том, как заставил извиниться231
- ↑ Тут ведь и еще одно боковое соображение: <Позвольте — да ведь Н. Ф. Анненский — этот, т<ак> с<казать>, дипломированный смутьян — ему, конечно, родственник". (Прим. Кривича).
- ↑ Что у нас в итоге (франц.).
- ↑ У Кривича: причем иногда
- ↑ Слева на полях Кривичем в столбик выписаны языки, которыми владел Анненский или которые он когда-либо изучал: Русский. Латинский. Греческий. Франц<узский>. Немец<кий>. Англ<ийский>. Итальянск<ий>. Польский. Санскрит. Др<евне>евр<ейский>. Сербский. Болгарск<ий>. Дина.279
- ↑ Далее Кривич приводит письмо Анненского к А. Н. Веселовскому по копии, снятой О. П. Хмара-Барщевской, которая присутствовала на докладе.
- ↑ Далее Кривич приводит ответное письмо Веселовского Анненскому.
- ↑ «Кип<арисовый> Ларец» (Прим. Кривича).
- ↑ Сестра отца Л. Ф. была в замужестве за известным французским ученым-натуралистом Жозефом Деникер. Со времени своего замужества (еще задолго до брака отца) она безвыездно жила в Париже, потеряв вскоре связи с Россией, а дети ее являлись уже полными французами, не знали даже ни одного русского слова. Лично я никого из семьи Деникеров не знал, отношения же между ними и моими родителями на моей памяти выражались в более чем редком, даже скорей случайном обмене письмами, да в двух или трех посещениях отцом Парижа (одно из них совместно с матерью). (Прим. Кривича).
- ↑ Из его книг мне лично известна только одна: Nicolas Deniker. Poemes. (Прим. Кривича).
- ↑ Меню «отнюдь им не являющегося обеда, данного в „Декаде“ 4 августа 1898 г. г. И. Анненским» (франц.).
- ↑ Господину И. Анненскому с глубокой признательностью. Г. Дюпире. Президент «Декады» (франц.).
- ↑ «Суп, которым не насытишься». Вход в «Декаду» запрещен обывателям, чахлая зелень, меланхоличная фасоль <нрзб.> и наш свежий «томат», хотя он никогда не покраснеет. Входи, но не уходи!! (франц.). (Во втором предложении игра слов: «entree» означает также «первое блюдо»).
- ↑ «Тихие песни» с прил<ожением> сб<орника> стих<отворных> перев<одов> «Парнасцы и проклятые» и «Кипарисовый ларец». Сюда должна быть отнесена и третья книга — «Посмертные стихи», т<ак> к<ак> в подавляющем большинстве стихи, в нее вошедшие, одновременны стихам первых двух. (Прим. Кривича).
- ↑ Дважды вокруг шеи (франц.).
- ↑ М<инист>р нар<одного> просв<ещения>, сменивший Кассо.306 (Прим. Кривича).
- ↑ Известный в те годы черносотенный журналист, не имевший, если не ошибаюсь, даже какого-ниб<удь> косвенного отношения к делу народного образования. (Прим. Кривича).
- ↑ Далее Кривич приводит письмо Анненского к Т. А. Богданович от 6 февраля 1909 г. (см.: Книги отражений, с. 485—486, 660).
- ↑ Группа «передовых» священников, ратовавших за необходимость обновления церкви и созвания собора. (Прим. Кривича).
- ↑ А. А. Мухин, б<ывший> сослуживец отца по Царскосельской гимназии, был тогда директором Ларинской гимназии. (Прим. Кривича).
- ↑ Курсив в подлиннике. (Прим. Кривича).