Обрыв (Гончаров)/Часть II/Глава XIII
XIII
Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу, потемняли лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.
Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.
— Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! — слышалась ее команда. — Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна!
Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.
Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!
— Ах, дай бог, страсть! — молил он иногда, томимый скукой.
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.
Нравился ему и Тит Никоныч, остаток прошлого века, живущий под знаменем вечной учтивости, приличного тона, уклончивости, изящного смирения и таковых же манер, все всем прощающий, ничем не оскорбляющийся и берегущий свое драгоценное здоровье, всеми любимый и всех любящий.
Иногда, в добрую минуту, его даже забавляла эксцентрическая барыня, Полина Карповна. Она умела заманить его к себе обедать и уверяла, что «он или неравнодушен к ней, но скрывает, или sur le point de l’etre[1], но противится и немного остерегается, mais que tot ou tard cela finira par la et comme elle sera contente, heureuse! etc»[2].
Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу — он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, сваленная зноем, возится с серпом во ржи.
Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух, то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «до времени».
«Ну, что ж я выражу этим, если изображу эту природу, этих людей: где же смысл, ключ к этому созданию?»
«В самом создании!» — говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно — создание, и когда именно оно создание?
Потом перед ним вырастали трудности: постепенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал…
— Une mer a boire[3], — говорил он со вздохом, складывал листки в портфель и звал Марфеньку в сад.
Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столпов?
И если, «паче чаяния», в ней откроется ему внезапный золотоносный прииск, с богатыми залогами, — в женщинах не редки такие неожиданности, — тогда, конечно, он поставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его кумирами. Тогда и эти эпизоды, эскизы, сцены — все пойдет в дело. Ему не над чем будет разбрасываться, жизнь его сосредоточится и определится.
Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед, и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной работы над ее развитием.
Как он ни затрогивает[4] ее ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца — никак не может вывести ее из круга ранних, девических понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков.
Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней даже девица. Быть «девой», по своей здоровой натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала. Но ведь все-таки она грядущая женщина: какая же она будет, какою быть должна?
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие — и быть и казаться как можно лучше, одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть? Брат, нежный покровитель и руководитель ее юности — или в самом деле будущий ее муж?
Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии! И он холодеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки.
Волноваться так, без цели, и волновать ее — безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней? Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна…
А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но боже мой! где кончится это мое странствие?»
Он зевнул.
«Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни…»
Он еще пуще зевнул.
— Скажи, Марфенька, — начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, — не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?.
— Нет, — сказала она, удивляясь этим вопросам, — чего же мне еще нужно?
— Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно!
— Пошло, скучно! — повторяла она задумчиво, — нет! Разве здесь скучно?
— Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, — он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, — ужель тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?
Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком.
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей проехала на подмогу…»
Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.
У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать
— Послушайте, братец, — отвечала она, — вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтобы избу построить… —
Она смелее поглядела на него. — Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? — прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах?
— Да, это все, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою?
— Ах, дай бог: да где мне!
— А другою тебе не хочется быть?
— Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте…
— Так, умно сказано, Марфенька: да зачем же здесь? Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?
— Зачем мне?
— Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?..
Она медленно и задумчиво качала головой.
— Нет, — сказала она, — чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она нездешняя. А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
— Ты бы не одна была.
— С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.
— Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?
Она покачала отрицательно головой.
— Отчего?
Я боялась бы, что вам скучно со мной…
— Ты привыкла бы ко мне.
— Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.
— Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…
— Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах. Нет, я не привыкну к вам…
— Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее…
— Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее?
Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ.
«Ах, боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое… самое умное? Господи, помоги!» — молилась она про себя.
Но ничего «умного» не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы.
— Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?.. — приставал он.
Она глубоко вздохнула.
«Бабушка велела, чтоб ужин был хороший — вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» — подумала она.
— Как не быть? Я взрослая, не девочка! — с печальной важностью сказала она, помолчав.
— А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что?
Он подвинулся к ней, взял ее за руки.
— Что! — повторила она задумчиво, не отнимая руки, — а совесть?
— Совесть! О-го! это большими грехами пахнет!
Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?
— Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?
— То, что я думаю, у всякого есть…
— Например?
— Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? — внушительно говорила она. — Хоть бы один день прожить так… и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она… грешит… — шепотом произнесла Марфенька, — сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не все прощает им; баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду… Деньги очень бережет… — еще тише шепнула Марфенька. — А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая бабушка! Она лучше всех здесь: какие же мы с Верочкой! и какой надо быть, чтоб…
— Такой, как ты есть, — сказал Райский
— Нет… — Она задумчиво покачала головой. — Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею…
— И ты часто мучаешься этим?
— Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит… Заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, — будто не мое дело! Вот что худо!
— И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя? Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом? — с удивлением спросила она.
— Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.
— Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?
— Вот теперь ты!
— Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива…
— А как она умрет?
— Бабушка? Боже сохрани! — торопливо прибавила она, крестясь.
— Должно же это случиться…
— Бог с вами: что за мысли, что за разговор у вас такой!..
Она старалась не слушать его.
— Неужели ты думаешь, что она вечно будет жить?..
— Перестаньте, ради бога: я и слушать не хочу!
— Ну, а если?
— Тогда и мы с Верочкой умрем, потому что без бабушки…
Она тяжело вздохнула.
— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
— Что же мне делать? — почти в отчаянии сказала она.
— Надо любить кого-нибудь, мужчину… — помолчав, говорил он, наклоняя ее лоб к своим губам.
— Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но.
— Но… что же? Где его взять? — стыдливо сказала она.
— Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми…
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: все собирают мужчин к себе по вечерам, таких же как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Да что?
— Молод: ему всего двадцать три года!
— Кто это такой?
— Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино — их деревня, тут только сто душ. У них в Казани еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили… А Николай Андреич один сын у нее — больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.
Она проговорила это живо, с веселым лицом и скороговоркой.
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! — говорил он и, прижав ее руку к левому своему баку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их, и ничего, кажется, не чувствовала.
«Может быта, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…»
А она щебетала беспечно, как птичка.
— Что вы: Викентьев! — сказала она задумчиво, как будто справляясь сама с собою, нравится ли он ей.
— Теперь темно, а то, верно, ты покраснела! — поддразнивал ее Райский, глядя ей в лицо и пожимая руку.
— Вовсе нет! Отчего мне краснеть? Вот его две недели не видать совсем, мне и нужды нет…
— Скажи, он нравится тебе?
Она молчала.
— Что: угадал?
— Что вы! Я только говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут… Губернатор его очень любит и никогда не посылая на следствия: «Что, говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства — нравственность испортится! Пусть, говорит, побудет при мне!» Он теперь при нем, и когда не у нас, там обедает, танцует, играет…
— Одним словом, служит! — сказал Райский.
— У него уж крестик есть! Маленький такой! — с удовольствием прибавила Марфенька.
— Бывает он здесь?
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
— Любишь? — живо спросил Райский, наклоняясь и глядя ей в глаза.
— Нет, нет! — Она закачала головой. — Нет, не люблю, а только он… славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не ходит по трактирам, не играет на бильярде, вина никакого не пьет…
— Славный! — повторил Райский, приглаживая ей волосы на висках, — и ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя! — тихо прибавил он, притянув ее немного к себе.
— Что вы за стары: нет еще! — снисходительно заметила она, поддаваясь его ласке. — Вот только у вас в бороде есть немного белых волос, а то ведь вы иногда бываете прехорошенький… когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно… тогда вам точно восемьдесят лет…
— В самом деле, я тебе не кажусь страшен и стар?
— Вовсе нет.
— И тебе приятно… поцеловать меня?
— Очень.
— Ну, поцелуй.
Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее.
Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять, наконец села, раскрасневшись от усилия, и стала поправлять сдвинувшуюся с места косу.
Он, напротив, был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за руку.
Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо.
— Пустите, вам тяжело, — сказала она, — я ведь толстая — вон какая рука — троньте!
— Нет, не тяжело… — тихо отвечал он, наклоняя опять ее голову к своему лицу и оставаясь так неподвижно.
— Тебе хорошо так?
— Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови: дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
Он молчал и все сидел с закрытыми глазами. А она продолжала говорить обо всем, что приходило в голову, глядела по сторонам, чертила носком ботинки по песку.
— Обрейте бороду! — сказала она, — вы будете еще лучше. Кто это выдумал такую нелепую моду — бороды носить? У мужиков переняли! Ужель в Петербурге все с бородами ходят?
Он машинально кивнул головой.
— Вы обреетесь, да? А то Нил Андреич увидит — рассердится. Он терпеть не может бороды: говорит, что только революционеры носят ее.
— Все сделаю, что хочешь, — нежно сказал он. — Зачем только ты любишь Викентьева?
— Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить — как это можно! Что еще бабушка скажет? — прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
— Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра!.. — бредил он, сжимая крепко ее талию.
— Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! — говорила она, невольно падая ему на грудь.
Он опять прижал ее щеку к своей и опять шептал:
— Хорошо тебе?
— Неловко ногам.
Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него.
— Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?
— Кого же мне любить?
— Меня, меня!
— Ведь я люблю.
— Не так, иначе! — говорил он, положив ей руки на плечи.
— Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много! — говорила Марфенька, глядя на небо. — Ужели это правда, что там, на звездах, тоже живут люди? Может быть, не такие, как мы… Ах, молния! Нет, это зарница играет за Волгой: я боюсь грозы… Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь в постель, задержу занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу… Вон звездочка покатилась! Скоро ужинать! — прибавила потом, помолчав. — Если б вас не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.
Он молчал, положил щеку ей на плечо.
— Вы спите? — спросила она.
Он отрицательно покачал головой.
— Ну, дремлете: вон у вас и глаза закрыты. Я тоже, как лягу, сейчас засну, даже иногда не успею чулок снять, так и повалюсь. Верочка долго не спит: бабушка бранит ее, называет полунощницей. А в Петербурге рано ложатся?
Он молчал.
— Братец!
Он все молчал.
— Что вы молчите?
Он пошевелился было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного счастья, держа это счастье в руках и не желая выпустить. Она зевнула до слез.
— Как тепло! — сказала она. — Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку — не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.
Он ни слова.
«Все молчит: как привыкнешь к нему?» — подумала она и беспечно опять склонилась головой к его голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского.
«Как странно! — думала она, — отчего это у него так бьется? А у меня? — и приложила руку к своему боку, — нет, не бьется!» Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко.
— Пустите, братец! — шепотом, будто стыдливо, сказала она. — Пора домой!
Ему все жаль было выпустить ее, как будто он расставался с ней навсегда.
— Больно, пустите… — говорила Марфенька, с возрастающей тоской, напрасно порываясь прочь, — ах, как неловко!
Наконец она наклонилась и вынырнула из-под рук.
Он тяжело вздохнул.
— Что с вами? — раздался ее детский, покойный голос над ним.
Он поглядел на нее, вокруг себя и опять вздохнул, как будто просыпаясь.
— Что с вами? — повторила она, — какие вы странные!
Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный: «Ах!»
Она положила было руку ему на плечо, другой рукой поправила ему всклокочившиеся волосы и хотела опять сесть рядом.
— Нет, пойдем отсюда, Марфенька! — в волнении сказал он, устраняя ее.
— Какие вы странные: на себя не похожи! Не болит ли голова?
Она дотронулась рукой до его лба.
— Не подходи близко, не ласкай меня! Милая сестра! — сказал он, целуя у нее руку.
— Как же не ласкать, когда вы сами так ласковы! Вы такой добрый, так любите нас. Дом, садик подарили, а я что за статуя такая!
— И будь статуей! Не отвечай никогда на мои ласки, как сегодня…
— Отчего?
— Так; у меня иногда бывают припадки… тогда уйди от меня.
— Не дать ли вам чего-нибудь выпить? У бабушки гофманские капли есть. Я бы сбегала: хотите?
— Нет, не надо. Но ради бога, если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также, этот Викентьев, например…
— Смел бы он! — с удивлением сказала Марфенька. — Когда мы в горелки играем, так он не смеет взять меня за руку, а ловит всегда за рукав! Что выдумали: Викентьев! Позволила бы я ему!
— Ни ему, ни мне, никому на свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.
— Вот видите, а вы говорили… что… — начала она.
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани смеяться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни.
— Это не глупо… любить птиц: вы не смеетесь, вы это правду говорите? — робко спрашивала она.
— Нет, нет, ты перл, ангел чистоты… ты светла, чиста, прозрачна…
— Прозрачна? — смеялась она, — насквозь видно!
— Ты… ты… Он в припадке восторга не знал, как назвать ее.
— Ты вся — солнечный луч! — сказал он, — и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда не подходи близко но мне, а если я подойду — уйди!
Он подошел к обрыву.
— Куда же вы? Пойдемте ужинать! Скоро и спать…
— Я не хочу ни ужинать, ни спать.
— Опять вы от ужина уходите: смотрите, бабушка…
Она не кончила фразы, как Райский бросился с обрыва и исчез в кустах.
«Боже мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…?»
— «Чем? — спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. — Прежде всего… силой моей воли, сознанием безобразия… — начал было он говорить, выпрямляясь, — нет, нет, — должен был сейчас же сознаться, — это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это «или» в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте — все же оно было в ней, а не в нем…
— О, как скверно! как скверно! — твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок. Марфенька долго смотрела вслед ему, потом тихо, задумчиво пошла домой, срывая машинально листья с кустов и трогая по временам себя за щеки и уши.
— Как разгорелись, я думаю, красные! — шептала она. — От чего он не велел подходить близко, ведь он не чужой? А сам так ласков… Вон как горят щеки?
Она прикладывала руку то к одной, то к другой щеке.
Бабушка начала ворчать, что Райский ушел от ужина. Молча, втроем, с Титом Никонычем, отужинали и разошлись. Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей, или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
Наконец, пролежав напрасно, без сна, с час в постели, она встала, вытерла лицо огуречным рассолом, что делала обыкновенно от загара, потом перекрестилась и заснула.