Владимир Ленский
правитьОбреченные
правитьЯ блестяще сдал государственный экзамен и был оставлен при университете, как подающий большие надежды молодой ученый. В мае я уехал домой, в наше подмосковное имение на все лето, чтобы писать диссертацию на степень доктора химии. Как весело мне было ехать, в каком радужном настроении я был всю дорогу! Я готов был без всякой причины смеяться от переполнявшего меня счастья и все люди казались мне чудесными, а жизнь представлялась невообразимо прекрасной, неисчерпаемым источником великих радостей. Как я был тогда молод, как был я глуп в своем юношеском довольстве собой и всем миром!..
Отца я застал сильно постаревшим, угнетенным, злым и раздражительным по отношению ко всем домашним, но со мной он был почему-то преувеличенно любезен и предупредителен. Он говорил со мной каким-то почтительно заискивающим тоном, с сладкой улыбочкой, лебезил, льстил мне, словом, держал себя так, словно его судьба была в моих руках и его жизнь и благополучие всецело зависели от меня…
Моя мать, старенькая, тихая, безответная женщина, никогда не мешавшаяся в дела отца, ходила с заплаканными глазами, протяжно вздыхала и сокрушенно качала головой каким-то своим, по-видимому — тяжелым, тревожным мыслям. В первый же день, оставшись с ней наедине, я спросил ее:
— Что с нашим стариком?.. Он какой-то странный…
Мать ответила уклончиво:
— Сам скажет… погоди…
— А почему у вас заплаканные глаза? Что у вас тут случилось?..
— Да ничего особенного. Все то же… А с глазами у меня это давно, — слезятся, должно быть, от старости…
Спрашивать у старика мне не хотелось. Он не любил, когда к нему приставали с расспросами, и уж после этого совершенно уходил в себя и молчал, как могила. Я предпочел делать вид, что ничего не замечаю, и решил ждать случая, когда отцу заблагорассудится посвятить меня в свои дела. Я был при этом уверен, что ничего важного или ужасного нет, какой-нибудь пустяк, раздутый отцом.
В полдень отец велел заложить беговые дрожки и куда-то уехал; мать захлопоталась по хозяйству, а я принялся распаковывать свои вещи, ящики с книгами и устраиваться на летнее жительство в двух комнатах верхнего этажа, выходивших окнами в сад. Я с удовольствием думал о тихой, спокойной жизни, предстоявшей мне здесь в течение четырех месяцев; можно было, кроме диссертации, написать еще несколько статеек для научного журнала, в котором я уже два года числился одним из ближайших сотрудников…
Но уже через полчаса мне надоела эта возня, меня потянуло вон из комнаты, на воздух, к солнцу и деревьям, и я сбежал в сад, как был — в дорожной тужурке, без шляпы, весело насвистывая, прыгая сразу через несколько ступеней…
Усадьба у нас была великолепная, одна из тех старинных усадеб, каких теперь мало осталось на Руси — с огромным каменным домом-дворцом, выходившим прямо в сад чудесной колоннадой и широкой лестницей, с бесконечным столетним парком, украшенным статуями, фонтанами, оранжереями, с большим, светлым озером, лежавшим в самом парке и придававшим всей усадьбе волшебный, сказочный вид. Но я не любил переднюю часть парка, окружавшую дом, с ее правильными, прямыми аллеями, клумбами, посыпанными гравием дорожками, подстриженными деревьями и кустами, с ее культурным видом и почти комнатной чистотой. Мне больше по душе была отдаленная часть, лежавшая за озером, походившая скорей на лес, с густо и буйно разросшимися деревьями и тенистой листвой, наполненной свистом и гамом птичьей жизни. Это был уголок, любимый мной с детства; здесь я чувствовал себя совершенно свободным, диким, первобытным человеком и полным властелином неограниченных владений. Сюда никто не заходил, кроме меня, младшего брата Сени и подруги нашего детства, маленькой Ирины, дочери соседнего помещика, Жилина, вдовца, любившего ездить по «заграницам» и три лета подряд оставлявшего у нас девочку. «Где теперь Ирина? — думал я, углубляясь в чащи парка: — Что с ней? Какой она стала?..» Я старался представить себе ее взрослой — и не мог. Предо мной все стояло детское личико с голубыми, ясными глазами и тонкая худенькая фигурка девочки. Воспоминания нахлынули на меня, и я шел, ничего кругом не замечая, перенесшись душой в далекое, милое детство…
Несмотря на свое слабое здоровье и нежную хрупкость, Ирина была примерным товарищем и не отставала от нас в наших играх и затеях. Мы относились к ней снисходительно-нежно, проявляя, как к даме, рыцарскую вежливость и заботливость. Часто, в предпринимаемых нами дальних прогулках в глубину парка, она выбивалась из сил, и тогда мы устраивали из ветвей носилки и несли ее на руках, стараясь идти мерно, чтобы не трясти и не качать уставшую девочку, лежавшую на траве носилок тихо и неподвижно, с закрытыми глазами, с блаженной улыбкой на бледных губках…
Как истинные рыцари, мы с братом постоянно состязались в любезности, услужливости, вежливости к нашей даме, которая принимала все это, как должное, с величием маленькой королевы. Она старалась никому из нас не отдавать предпочтения, быть равной к нам обоим, но, как женщина, она уже умела хитрить, притворяться, и я замечал, что она питает к брату более нежные чувства, чем ко мне. Мое самолюбие страдало от этого невыносимо; я испытывал боль настоящей ревности, хотя сам не чувствовал к Ирине ничего, кроме чисто товарищеской привязанности. Меня оскорбляла просто несправедливость, ибо я делал для Ирины то же самое, что Сеня, иногда даже больше — и не получал тех нежных улыбок, какими она дарила его…
Однажды мы играли в путешественников. Сеня отбился от нас в чаще парка и мы с Ириной долго не могли найти его. Продолжая ту же игру, я сказал девочке:
— Нашего товарища, вероятно, съели тигры…
Ирина сделала большие глаза, скривила рот и вдруг громко заплакала. В эту минуту из кустов выглянул Сеня. Девочка бросилась к нему на шею, плача и смеясь в порыве настоящей, восторженной радости, целуя его плечи и руки…
Эта сцена произвела на меня сильное впечатление, вызвав неприязненное чувство к Ирине и зависть к брату… Через несколько дней, охотясь за воображаемым тигром, я нарочно спрятался в кусты и терпеливо высидел там два часа, не отзываясь на призывные крики Сени и Ирины. И что же? Они скоро перестали искать и звать меня и спокойно занялись постройкой шалаша, совершенно забыв обо мне, как будто ничего и не случилось… Когда я вылез, наконец, из кустов и подошел к ним — Ирина не только не бросилась мне на шею, но даже не выразила, хотя бы для одного приличия, ни малейшей радости. Она сказала, недовольно хмуря брови:
— Я знала, где ты спрятался, только не хотела сказать Сене. Чего ты там так долго сидел?..
Я покраснел до слез и смущенно оправдывался:
— Вовсе я не прятался… Меня чуть тигры не съели и я… я отбивался…
Она посмотрела на меня, удивленная моей ложью, и, ничего не сказав, пожала своим маленьким, худеньким плечом с настоящим женским презрением.
Тяжелая обида сжала мне сердце. Отчего она поверила, когда я сказал, что Сеню съели тигры, а теперь не хочет верить, что на меня напали звери?.. Слезы брызнули из моих глаз, и я сказал, плача:
— Я не хочу… больше играть… Я… уйду…
Я повернулся и пошел, надеясь, что Ирина бросится за мной и станет обнимать меня, как Сеню, и упрашивать остаться с ними. Но девочка не двинулась с места, спокойно дала мне уйти, и я весь остаток дня пролежал в детской на диване, уткнувшись лицом в подушку, плача и придумывая план адской мести маленькой, коварной женщине…
На другой день, на предложение брата — принять участие в их охоте на слонов — я заявил, что так дальше продолжаться не может; так не бывает, чтобы у одной дамы было сразу два рыцаря; нужно устроить поединок, исход которого и решит, чьей должна быть Ирина…
Девочке понравилась эта мысль, и она охотно приняла на себя роль судьи в этой дуэли братьев. Ее женскому самолюбию, по-видимому, льстило сознание, что мы будем драться из-за нее, как дерутся взрослые мужчины из-за настоящей дамы…
Мы выбрали оружием длинные палки и, поставив условием — не бить по голове и лицу, принялись усердно тузить друг друга. Ирина стояла в стороне, следила за нашим поединком, и я видел, как менялось ее личико, вспыхивая и бледнея, по мере того, как победа клонилась то в одну, то в другую сторону…
С нас катил пот градом, на теле у нас, казалось, не оставалось уже ни одного живого местечка, но мы оба держались крепко, не уступая один другому, постепенно приходя в ярость и уже не соразмеряя силы удара. Палка Сени случайно задела меня по голове, и это нарушение одного из главных условий нашей дуэли взорвало меня, хотя я отлично видел, что он сделал это ненарочно.
— А, ты по голове! — крикнул я, задыхаясь от злости. Так и я тоже!..
И я изо всей силы ударил его палкой в темя…
Ирина вскрикнула и бросилась к Сене, который уронил свою палку и бледный, как бумага, стоял с закрытыми глазами, схватившись за голову. Его пальцы окрасились кровью. Ирина обхватила его за плечи руками и плакала, дрожа и прижимаясь к нему…
Я тоже уронил свою палку. Во мне мучительно боролись стыд раскаянья с гордостью победителя… Я понимал, что победа моя была нечестная, но все-таки это была победа; противник был сражен…
— Я победил! — сказал я, героически преодолевая жалость к брату и страх перед кровью, залившей его пальцы. — Ирина моя!..
Девочка, плача, затопала ножками.
— Я не хочу быть твоей! — выкрикивала она с рыданьем. — Ты гадкий! Злой!.. Я Сенина!.. Ты смошенничал!..
— Он тоже ударил меня по голове! — мрачно сказал я. — Спроси ею…
— Неправда!.. Ведь, ты не ударил? — спрашивала она Сеню, тормоша его за рукав. — Скажи же, что ты не ударил!..
Сеня болезненно улыбнулся и кротко сказал:
— Ударил…
Девочка надула губы и сердито сказала:
— Ты тоже говоришь неправду!.. Ты ударил нечаянно! Я видела!.. А он нарочно!..
— Это все равно… — сказал Сеня, кривя губы от боли в голове. — Он победил…
Ирина топнула ножкой, и глаза ее блеснули злым, упрямым огоньком. Она сказала, с ненавистью глядя на меня:
— А я все-таки не хочу быть его! Я его совсем, совсем не люблю!.. Вот что!..
Я был обескуражен: я имел на нее все права — и все же она отказывалась быть моей!.. Но я не стал настаивать и покорился, начиная смутно понимать, что победителем все же остался Сеня, потому что она благоволила к нему, и что никакой победой над ним мне не удастся завоевать ее чувство…
Кончилось это тем, что мы втроем отправились к озеру, чтобы смыть кровь с головы и рук Сени. Стыд, раскаянье и жалость окончательно овладели мной, и, промывая небольшую ранку на голове брата, я тревожно спрашивал:
— Больно тебе? Больно?..
— Немножко… почти не больно… — великодушно, с бледной улыбкой отвечал Сеня, видимо желая меня успокоить…
А через полчаса мы уже снова играли втроем, как будто ничего не случилось. Только Ирина дулась на меня, не заговаривала со мной и сторонилась, держась ближе к Сене. Я же был с ней преувеличенно вежлив, а с братом — нежен и предупредителен…
В моем детском царстве я не был ровно пять лет, и за это время и без того запущенный здесь парк совсем превратился в густой, глухой лес, без тропинок и дорожек, которые поросли высокой, дикой травой. Пробираясь в зеленой чаще, казалось, я слышал, среди птичьего гама, Тоненький голосок Ирины, звавший меня, как и тогда, когда я спрятался от нее в самолюбивом желании получить от нее такой же порыв радости со слезами и поцелуями, каким она встретила отбившегося было от нас Сеню. Я оглядывался по сторонам, словно ждал, что из зеленых ветвей вдруг выглянет беловолосая головка и бледное, тонкое личико девочки с большими васильковыми глазами…
Тенистая, таинственная древесная глушь окружала меня со всех сторон, и чем больше я углублялся в нее, тем сильнее было очарование ее дикости, пробуждавшей во мне ту же неодолимую потребность делать странные, непонятные прыжки, кричать без всякой причины во весь голос, какую я испытывал в младенческие годы…
И вдруг я услыхал застывшее где-то вблизи чье-то глубокое молчание, тишину чужого взгляда, сдерживаемое дыхание испуганно притаившегося человека. Я вскочил и увидел прямо перед собой бледное лицо золотоволосой девушки, удивленно смотревшей на меня из кустов большими, васильковыми глазами. Во мне все как будто перепуталось, смешалось далекое прошлое с настоящим, и я бессознательно, не отдавая себе отчета, воскликнул:
— Ирина!..
Ее губы тронула слабая улыбка, щеки покрылись бледно-розовой краской. Она раздвинула руками кусты — и ко мне вышла высокая, тонкая девушка в белом кисейном платье, с открытой шеей и руками до плеч, ослепительно белыми, имевшими болезненный вид вследствие отсутствия на них летнего загара. Это была та же Ирина, только значительно больше ростом, и потом в ее лице и в особенности в глазах было нечто новое для меня — как бы отсутствующий взгляд, углубленность в себя, в какую-то глубоко спрятанную печаль. Какой-то особенной бездонной тишиной веяло от этого взгляда и, посмотрев в ее глаза, я тотчас же понял, почему я услыхал этот взгляд. Его нельзя было не услышать; его молчание покрывало все лесные звуки; казалось, вокруг нас стояла мертвая тишина…
— Узнали? — сказала она, протягивая мне руку и смущенно улыбаясь…
— Как вы здесь очутились? Мне дома ничего не сказали…
— Я просила не говорить. Мне хотелось посмотреть — узнаете ли вы меня… Я гощу у вас. Хочу прожить здесь один месяц…
Вспомнив, что она, вероятно, видела, как я здесь прыгал, и слыхала мои нелепые, дикие крики, я покраснел, как мальчишка, и смущенно пробормотал:
— Я совсем одурел от здешнего воздуха. Хожу, как пьяный…
Она, казалось, поняла, о чем я говорил, и грустно сказала.
— Когда я приехала сюда — мне захотелось, как в детстве, прыгать и кричать, и я попробовала. Но ничего не выходило…
— Вот погодите, Сеня приедет… — почему-то сказал я, как будто искал, чем бы ее утешить.
Ее лицо стало еще строже, серьезней, но взгляд ее синих глаз впервые как будто вернулся из далекого странствия и в нем слабо заблестело что-то, похожее на радость или любопытство. Она спросила, потупившись:
— Он должен приехать?..
— Обещал через две недели…
Щеки Ирины снова слабо порозовели…
Мы пошли к дому. Ирина шла легкой, неслышной походкой, как будто вовсе не касаясь земли ногами. Она была более чем женственна, слишком, утонченно женственна, и я почти не чувствовал в ней женщины. Она давала мне лишь один намек на это чувство своими маленькими ножками в золотых туфельках, выступавшими по-детски неуверенно и робко, слегка подбрасывая на ходу прозрачную оборку кисейного платья. Но даже и этот намек на ощущение близости женщины во мне скоро пропал, потонув в волне скуки и уныния, охвативших меня. На меня удручающе действовало ее молчание, казалось, исходившее не только из ее глаз, но из всего ее существа, словно она вся была соткана из этой мертвой, глухой, ничего не говорящей тишины. Так молчат мертвецы, так молчат комнаты, из которых вынесли покойника, так молчат люди, обреченные смерти… Расставшись с ней у крыльца, я почувствовал большое облегчение, словно с моей души свалилась какая-то тяжесть. «Странная девушка! — подумал я, взбираясь к себе наверх. — Как будто неживая!.. А для Сени она будет находкой. Он любит таких печальных, молчаливых героинь. Да и в детстве, кажется, они были неравнодушны друг к другу»…
На другой день после обеда отец увел меня к себе в кабинет. Усадив меня к кресло, он долго ходил из угла в угол, видимо, собираясь посвятить меня в какие-то свои планы, волнуясь и не зная, с чего начать. Наконец, он придвинул ко мне стул, сел и, поглаживая мое колено, сообщил мне, что мы — накануне разорения, что если этим летом он не достанет денег и больших денег — то осенью наше имение пойдет с молотка и мы останемся буквально нищими. Денег же достать совершенно негде, кредит везде закрыт, даже ростовщики уже не верят и не дают ни под какие проценты, потому что имение заложено-перезаложено; пришлось бы закрыть глаза и покорно ждать гибели, если бы не один план, который легко может спасти всех нас от нищеты…
— Но тут — все зависит от тебя! Если ты захочешь — мы спасены!.. — закончил он патетически и, сложив на груди руки, откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Я был потрясен его сообщением. С детства мы всегда стояли в стороне от денежных дел отца, никогда не знали, какое у него состояние и откуда брались деньги, которые мы проживали, ни в чем себе не отказывая. Мы привыкли думать, что отец бессчетно богат, и что этого богатства на наш век хватит больше чем с излишком. И потому известие о нашем разорении походило на громовый удар, внезапно обрушившийся на мою голову. Нищета, продажа имения, добывание средств для существования, жалкое прозябание, гибель мечтаний об ученой карьере, позор разорения — все это представлялось какой-то страшной сказкой, готовой в самом ближайшем будущем претвориться в голую, осязательную, ужасную в своей жизненной простоте, действительность…
— Но что же делать?.. Какой у вас план? Говорите!..
Отец наклонился ко мне и, снова принявшись поглаживать мое колено, ласково сказал:
— Ты только не волнуйся, мальчик. Еще не все потеряно. Повторяю, если ты захочешь — все пойдет по-старому. Дело простое, ясное, не требующее с твоей стороны никаких усилий или жертв…
— Если так — то, конечно, я хочу! — воскликнул я, в нетерпении хватая его за руку. — Но скажите — что я должен сделать?..
Старик радостно засмеялся.
— Ну, вот, я знал, что ты согласишься. Ты у меня добрый, любящий и благодарный сын. Ты не захочешь пустить старика отца по миру после всего, что я сделал для тебя… Ну, так вот в чем дело: ты должен немедленно жениться!..
От неожиданности я даже привскочил на месте.
— Как! Жениться? На ком?..
— На Ирине Жилиной. У нее полмиллиона наличными и имение, стоящее триста тысяч… Я уже наводил справки: ее отец ничего не имеет против этого брака; ему лестно породниться с нами; как-никак, мы все же древнего рода, можно сказать — аристократы, а он — купчишка, наживший состояние ростовщичеством и мошенническими поставками в армию…
— И с таким человеком вы хотите войти в родственные отношения?!.
Отец развел руками.
— Ну, что ж?.. Пока не пойман — не вор!.. И потом — деньги, голубчик, — великая сила!.. Тут тебе и почет, и уважение, и все, что хочешь!..
— Но Ирина мне не нравится!.. Я не питаю к ней решительно никакого чувства!.. Мы совершенно разные люди!..
— Э, милый, что тут толковать!.. Разве этим браком ты связываешь себя на всю жизнь?.. Поживешь с нами лето, осенью уедешь продолжать свое учение, а Ирина останется с нами. Потом уедешь заграницу… А что касается чувства — так ты можешь ничем не стеснять себя; никто не должен знать, с кем ты живешь, кого любишь. В этом отношении у тебя будет полная свобода…
— Нет, это положительно невозможно!.. Неужели же нет другого выхода, кроме этого — подлейшего из способов поправления расшатанного состояния?..
— Я не вижу здесь никакой подлости! — уже строго сказал старик, сердито нахмурив свои седые, нависшие над глазами брови. — Такой брак — только полюбовное соглашение и больше ничего. Если бы в этом был хоть намек на бесчестный поступок — Я не стал бы тебе, черт возьми, предлагать его!.. Десятки тысяч молодых людей женятся по расчету и только редкие из них берут себе жену по обоюдному влечению. Почему именно ты должен быть этим счастливцем!.. Здесь не только не бесчестье, а напротив — великий подвиг, если хочешь, святой долг: ведь, ты спасаешь отца и мать от нищеты и позора!..
— Почему вы не предлагаете этого Сене?.. Они больше подходят друг к другу и, пожалуй, даже будут счастливы!..
— Во-первых, потому, что Сеня еще не кончил университета, ему нужно учиться еще два года. Во-вторых, ты знаешь, что Сеня слабый и хилый мальчик, постоянно болеет и женитьба очень вредно отзовется на его здоровье. И в-третьих — Жилин хочет не его, а тебя. Ты внушаешь ему больше доверия, чем Сеня, и он без боязни вручает тебе дочь!..
— Так у вас уже все слажено!?. А Ирина? Вы спрашивали ее?..
— Ирина еще ничего не знает. Но она не пойдет против воли отца…
— Дайте, по крайней мере, мне хоть подумать, поговорить с ней, узнать ее поближе!.. Не могу же я так, сразу, как дурак, идти с завязанными глазами под венец!..
— Разумеется! — засмеялся старик, уже снова радостно потирая руки. — Поговори, поговори, познакомься… Торопиться не к чему. Только все же, пока ее отец не уехал заграницу — он пробудет в своем имении еще целый месяц, — свадьбу нужно будет сыграть недельки через три…
Разговор с отцом сильно взволновал меня, и я весь вечер проходил из угла в угол в своих двух комнатах, обдумывая свое положение. То, что предлагал отец — казалось окончательной моей гибелью, а другого выхода я не видел. Я старался представить себе Ирину моей женой — и не мог, до того чужды мы были друг другу и различны по натуре. Я приходил в отчаянье.
Часов в двенадцать ночи, измученный, обессиленный, я вышел на террасу. Ночь была лунная, светлая, и в аллеях парка, на дорожках, как привидения, дрожали лунные просветы среди сумрачных теней. Я невольно залюбовался нашим старым парком, в строгом, задумчивом молчании стоявшим под весенним звездным небом. На огромных, могучих липах не дрожал ни один листок. Даже осины, обыкновенно трепещущие при малейшем движении воздуха, теперь безмолвствовали, словно застыли, обессиленные луной и тишиной. Не было слышно ни лягушек с озера, ни криков ночных птиц. Тишина стояла мертвая, и мне, после столичного шума, казалось, что я попал в какое-то сказочное, окаменевшее от сна, царство…
И вот, не знаю почему — мне вдруг вспомнились маленькие ножки Ирины в золотых туфельках, вскидывающие на ходу оборку кисейного платья — и воспоминание о них вызвало во мне горячую, непонятную дрожь. Разговор с отцом, предстоящая мне женитьба как-то отошли в сторону и больше не мучили меня. Мной овладело какое-то странное томление, я весь был напряжен, натянут, как струна, я чего-то ждал, всматриваясь в тихие, лунные аллеи.
В глубине аллеи я вдруг увидел слабое движение, показавшееся мне подозрительным. Большое белое пятно, которое я принимал за лунный просвет, вдруг подвинулось немного вперед, потом назад, остановилось, снова двинулось — уже в сторону и потом опять вперед.
Я сошел с террасы с несколько тревожным чувством, похожим на суеверный страх, с тем же чувством напряженного ожидания, с той же горячей дрожью во всем теле.,. Белая фигура медленно плыла мне навстречу и вдруг остановилась — на расстоянии двух шагов от меня. Она стояла так неподвижно и так тихо, что у меня невольно дрогнул голос, когда я спросил:
— Кто это?..
Послышался тихий вздох и потом робкий ответ:
— Я…
— Ирина? Что вы здесь делаете?
— Гуляю… Не спится…
Мы пошли вместе… В глубокой, сырой аллее было так темно, что нужно было пробираться почти ощупью. Дальше, в следующих аллеях стало еще труднее. Казалось, все дорожки изменили свои направления и часто, наткнувшись на деревья, я не мог сообразить, в какую сторону нам пойти, чтобы снова выйти в аллею. Временами совсем исчезало вверху звездное мерцание неба, так густо были сплетены над нами ветви, и тогда я переставал видеть даже белое платье Ирины и только по скрипу гравия под ее ногами угадывал, что она идет рядом со мной…
Я весь дрожал. Не знаю — виновна ли в том была весенняя ночь, с ее легкой сыростью, влажным ароматом трав и листьев древесных, с ее неспящей, полной живого дыхания тишиной и таинственным мраком, наполнявшим меня этим суеверным ожиданием какого-то жуткого и прекрасного чуда — только теперь эта тихая девушка как-то странно волновала меня — своим робким, боязливым молчанием, своими неуверенными шагами, шелестом платья, чуть слышным, как бы затаенным дыханьем. Насколько днем вчера и сегодня я был к ней равнодушен, настолько остро я чувствовал теперь ее близость. Мысль о том, что она скоро должна стать моей женой, вызывала во мне такое сильное волнение, что я задыхался и почти не мог говорить…
Мое волнение, по-видимому, передалось и ей; чем глубже мы уходили в парк, тем чаше она дышала и ее шаги становились все неуверенней, слабей, словно она теряла силы. Наконец, скрип ее шагов умолк, и я понял, что она остановилась. Она тихо, испуганным, прерывающимся шепотом спросила:
— Куда мы идем?..
Я подошел к ней ближе, взял и сжал ее маленькую, холодную руку.
— Разве вы боитесь идти со мной, Ирина? — спросил я, удерживая ее руку, которую она старалась высвободить.
Девушка молчала. Но как она тяжело, взволнованно дышала!..
У меня зашумело в голове, я обнял ее и привлек к себе.
— Через три недели ты будешь моей женой! — сказал я, как-то бессознательно переходя на «ты». — Дай мне поцеловать тебя!..
Она билась в моих руках, испуганно, удивленно повторяя:
— Оставьте!.. Не надо!.. Я не хочу!..
— Да, да! — говорил я, ища в темноте ее губ. — Это решено. Твой отец согласен. Ты — моя невеста!.. Ну, дай же мне поцеловать тебя!.. Будь моей, Ирина, умоляю!
Какое-то безумие охватило меня. Если бы мой отец видел эту сцену — он не поверил бы своим глазам. Ведь, я так протестовал против его решения женить меня на этой девушке!.. И я сам никогда не мог бы предположить, что со мной случится что-нибудь подобное. Тогда впервые я понял, что человек не волен в своих поступках, и что им кто-то владеет, что не мы сами делаем что-либо, а нами кто-то делает, что не я поступил так-то, а это со мной случилось, помимо меня, моей воли и желания…
Потом она сидела на мокрой от росы траве и тихо плакала. Я стоял над ней, уже отрезвившийся, обескураженный. подавленный, тупо, тяжело недоумевая: как это могло случиться? Где был мой рассудок? Зачем я это сделал?..
То, что здесь только что произошло, казалось мне отвратительным, постыдным, не имевшим никакого оправдания, поступком. Было ясно, что я не любил ее, что меня толкнуло к ней только внезапное чувственное влечение. Мысль об этом наполняла меня отвращением к самому себе и приводила в отчаянье. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы противиться решению отца. Едва ли можно было лучше вырыть самому себе яму!..
И я сказал плачущей Ирине упавшим голосом:
— Не плачь. Ведь, ты уже знаешь, что скоро будешь моей женой. Не все ли равно — теперь или тогда!..
Ирина ничего не возразила и продолжала плакать. И я понял, что она меня также не любила…
На другой день я пришел к отцу и сказал:
— Я согласен…
Я стоял перед ним с потупленной головой и, вероятно, лицо у меня было такое, словно я сам себе произнес смертный приговор. Я почувствовал на себе удивленный, пристальный, испытующий взгляд отца.
— Ты все обдумал, хорошо взвесил?
— Да, — глухо сказал я, не поднимая головы.
— И, может быть, ты с ней уже говорил?..
— Она согласна…
— Гм… Так скоро вы столковались?..
Отец задумчиво, недоверчиво покачал головой. Потом снова смерил меня тем же испытующим взглядом.
— А не отложить ли нам окончательное решение до тех пор, пока ты и Ирина поближе познакомитесь?..
Я невольно усмехнулся.
— Мы и так уже с ней очень близки. — Горячая кровь залило мое лицо, и я, досадуя на себя за свое смущение, нетерпеливо добавил: — незачем откладывать!..
Отец отвернулся и смущенно проговорил:
— Подумай ты хорошенько… Я тебя не принуждаю…
Его согнутые плечи и вся как-то поджавшаяся фигура имели чрезвычайно сконфуженный вид. Мне стало жаль его и я твердо произнес:
— Я уже решил. И делаю это по своей доброй воле.
Тут старик вдруг бросился ко мне, обнял меня и поцеловал. В его глазах стояли слезы. Он сказал растроганным голосом:
— Ну, вот… Поздравляю… Будь счастлив, мой дорогой мальчик!..
Я вырвался из его рук и убежал к себе наверх.
Мы с Ириной почти не встречались, мы как будто условились, вошли в молчаливое соглашение избегать друг друга. Когда случалось, что мы одновременно блуждали по парку — мы делали вид, что не замечаем один другого и уходили в разные концы парка или торопились скрыться каждый в свои угол. Если мы сталкивались в комнатах — Ирина смертельно бледнела и, вскинув на меня испуганные глаза, проходила мимо какой-то неровной шатающейся походкой, словно внезапно лишалась сил и готова была упасть в обморок. Меня же при встрече с ней охватывало такое острое чувство непоправимой беды, словно эта девушка олицетворяла собой мою злую беспощадную судьбу. И странно было то, что теперь, глядя на нее, я ни разу не испытал вновь того непреодолимого к ней влечения, какое помутило мой рассудок в ту звездную весеннюю ночь. Поистине, в этом овладевшем мной тогда безумии была рука судьбы, воля кого-то неведомого, бросившего меня к Ирине для какой-то своей неведомой мне цели. Ему нужно было, чтобы это случилось только раз, — остальное же складывалось само собою.
Ирины почти совсем не было слышно. Она в доме жила, как тень, и вся она была налита каким-то тихим самоуглубленным молчанием, которое, казалось, исходило от ее глаз, рук, улыбки, всего ее хрупкого нежного существа и разливалось по всему дому, по всем комнатам; казалось, даже стены и мебель напитаны ее странным, немного жутким молчанием. Что она таила в себе от всех нас? О чем думала в эти дни и ночи, наполнявшие меня мучительным ожиданием рокового дня нашей свадьбы, в который, как мне представлялось, должен был навсегда закрыться передо мной мир со всей его красотой и окончиться жизнь со всеми ее радостями. Было ли и у нее это ожидание таким же мучительным и представлялся ли и ей этот день концом ее юного существования?
Я видел иногда, как она бродила по большим залам нижнего этажа, всегда сумрачным, благодаря спущенным от солнечного зноя широким маркизам; в зеленом полусумраке зала в своем белом кисейном платье, она, действительно, походила на легкую прозрачную тень, призрак, беспокойно, в тоске блуждавший по дому, не находивший себе покоя и места. Ее большие широко раскрытые глаза смотрели неподвижно, как будто видели перед собой что-то ужасное, отчего их взор навсегда онемел в безграничном испуге. И все вокруг нее, когда она проходила по зале, казалось тоже немело в таком же испуге и смотрело ей вслед таким же неподвижным бездонным взглядом. Ах, эта тишина девушки и это молчание комнат сводили меня с ума! Я сидел у себя наверху и слышал это молчание и эту тишину, ощущал их всем своим существом; они как будто просачивались ко мне из нижнего этажа сквозь стены и потолок, и обволакивали меня густой липкой паутиной, которой никаким усилием нельзя было разорвать. Я пробовал разговаривать сам с собой, петь, передвигать с шумом мебель, но из-за этого молчания не слышал собственного голоса и шума передвигаемой мебели. Она там внизу молчит! Как это ясно было слышно — что она там внизу молчит! После той ночи она мне ничего не сказала, ни одного слова, все затаила в себе, но что, что именно она затаила? О чем она молчала?
— Вы что-то туго знакомитесь, — сказал мне как-то отец, недовольно хмуря брови. — Когда ни погляжу — вы все врозь… Или дело не ладится?
Я ответил возможно спокойней:
— Я вам уже сказал, что между нами дело уже слажено, а уж все остальное вас не касается…
Отец пожал плечами, но ничего не сказал. Но я видел, что он все еще мне не верит.
За два дня до обручения, ко мне наверх вдруг пришла Ирина. Она вошла так тихо, что я заметил ее только когда она подошла к моему столу. Она опустилась на стул и слабо, болезненно улыбнулась. Потом потупилась и тихо сказала:
— Так нельзя… Когда мы с вами, — ее щеки чуть порозовели и она прибавила совсем тихо: — я не знаю, что вы за человек, и вы тоже не знаете меня. А мы скоро будем… мужем и женой…
— Это вам сказал отец? — спросил я, вспомнив недавний разговор с отцом.
Она кивнула головой.
— Я и сама думала об этом, — она слабо, болезненно улыбнулась. — Вот и пришла … Будем знакомиться…
Я закрыл книгу, которую читал до ее прихода, но не знал, что ей сказать. Она принесла с собою молчание и переполнила им всю мою комнату и опутала им меня самого. Я почувствовал себя скованным, каким-то пустым, в голове у меня не было ни единой мысли. Что-то тяжелое нависло надо мной и давило; я сидел, опустив голову, и только тихо постукивал пальцами по столу. Единственным ясным чувством моим в ту минуту было желание, чтобы она поскорей ушла.
Но Ирина не уходила. Она тоже сидела с опущенной головой и ждала и молчала. Мы молчали вместе и в то же время порознь, каждый о своем. Это было не то деятельное молчание, о котором говорит Метерлинк, которое сближает души, а какое-то иное мертвое безмолвие, разъединяющее молчащих непроходимой пропастью. Она задумалась и как будто забыла обо мне; раз подняла глаза и посмотрела на меня, но таким пустым, ничего не выражающим взглядом, каким смотрят только в пространство, мимо всего и всех.
Она просидела так с полчаса, потом вдруг зашевелилась, вздохнула и сказала упавшим голосом:
— Ну, я пойду…
Поднялась и бесшумно, как призрак, выплыла из комнаты. Больше она не приходила ко мне.
В день обручения приехал Сеня. Он был у нас юный, слабый и такой же тихий, как Ирина. Приехал он утром, поздоровался со всеми и ушел в парк, ни с кем не поговорив даже как следует. На Ирину он посмотрел долгим тихим взглядом и отвернулся с потемневшим как будто от грусти лицом. Когда Ирина вышла, он спросил с кривой усмешкой:
— Женишься?..
И опять отвернулся.
Почему я женюсь, — это как будто вовсе не интересовало его. Я кивнул в ответ на его вопрос и он больше ничего не спрашивал. Я заметил, что и от него исходило то же странное жуткое молчание, как и от Ирины. Словно он весь был налит тишиной какой-то иной нездешней жизни, словно он знал что-то важное и старательно прятал в себе от всех нас это знание.
В парке он где-то забился в кустах и не показывался до самого обеда. Я мучился желанием поговорить с ним о моей женитьбе, о моей тоске и страхе, не оставлявших меня, и долго, но тщетно искал его в аллеях парка и чащах. Мы были с ним очень дружны, часто вели откровенные беседы и ничего не утаивали друг от друга. А теперь, после первого же приветствия, я почувствовал, что между нами встала какая-то стена. И то, что он спрятался от меня, подтверждало мое предчувствие. Но что он мог иметь против меня?
Возвращаясь после напрасных поисков к дому, я увидел Ирину, сидевшую на скамейке около фонтана, на самом солнечном припеке. Ее глаза были закрыты, лицо покрывала неестественная холодная бледность, — казалось, она спала, и грудь ее под тонкой кисеей платья чуть заметно поднималась и опускалась. При моем приближении она глубоко-глубоко вздохнула и открыла глаза. Но что это был за взгляд! Это была какая-то черная пропасть тоски и страха, муки и отчаяния! Так может смотреть только смертельно раненый человек.
Вдруг ее глаза закрылись, она склонила голову на бок и стала тихо, как мертвая, валиться со скамьи. Я подбежал к ней в ту минуту, когда она уже лежала на земле. Она была без чувств. Я растерялся и беспомощно посмотрел по сторонам — и увидел брата, бежавшего к нам. Его лицо было бледно, искажено испугом, он едва мог выговорить трясущимися губами:
— Что случилось?
Он опустился на колени около Ирины, потрогал ее руки, послушал ее дыхание и сердце.
— Обморок, — сказал он и, вдруг поднявшись, поднял ее на руки с силой, которой нельзя было подозревать в его тщедушном теле.
Он принес девушку в тень, около фонтана, положил на скамью и, зачерпнув фуражкой воды из бассейна, стал брызгать и кропить ей лицо, голову, шею, руки. Ирина скоро пришла в себя и открыла глаза. Увидев над собой лицо Сени, она слабо улыбнулась бледной болезненной улыбкой, как бы благодаря его за помощь, и подняла к нему руку. Он взял ее тонкие пальцы и сделал движение, словно хотел поцеловать их, но в ту же минуту, подняв на меня глаза, криво усмехнулся и выпустил ее руку. Я понял его: он всегда был деликатен до крайности и теперь побоялся, что мне будет неприятно, если он поцелует руку моей невесты. Он тотчас же ушел, оставив пас вдвоем…
Я помог Ирине прийти в ее комнату и поднялся к себе наверх. Там сидел Сеня и, видимо, ждал меня. Его моложавое без усов и бороды лицо было строго, серьезно. Он сразу огорошил меня вопросом:
— Ты любишь Ирину?
— Еще полчаса тому назад я жаждал поговорить с Сеней откровенно и теперь, когда он сам вызывал меня на это, я уже не мог. Я так ясно ощутил стоявшую между нами какую-то стену, что весь сжался и ушел в себя, как улитка в свою раковину. Я даже почувствовал обиду от его вопроса и нетерпеливо пожал плечами.
— Конечно, люблю, раз я собираюсь на ней жениться.
Сеня посмотрел на меня долгим тихим взглядом, как будто что-то соображая, и потом совсем тихо спросил:
— А она?..
— Ты задаешь странные вопросы, — раздраженно ответил я, — она согласилась стать моей женой, этим мне кажется уже достаточно ясно определяется ее отношение ко мне!
— Да, конечно, — уже как-то безучастно согласился Сеня, все еще глядя на меня своими тихими, напряжению думающими о чем-то глазами. — Извини…
Он поднялся и ушел. А я в отчаянии зашагал по комнате. Я ничего не мог понять: что случилось? Что разъединило меня с братом? Почему я не мог сказать ему всю правду о создавшемся у меня с Ириной положении?
Вечером, на обручении, присутствовал отец Ирины, Жилин — длинный, худой старик, с треугольным лицом не то подьячего, не то пономаря, с манерами, изобличавшими его происхождение из купеческого или мещанского сословия. Казалось, он до сих пор не мог освоиться со своим богатством; временами, как будто забывая о нем, он явно раболепствовал перед отцом и всеми нами, и тогда чувствовалось, что он благоговеет перед нашим старинным, дворянским родом. А потом, точно вспомнив о своих миллионах, вдруг выпрямлялся и принимал надменную и даже презрительную позу, распространяя вокруг себя тупое, глупое чванство. Терялся он, вероятно, только из почтения к нашей родовитой фамилии, ради которой ему, по-видимому, и хотелось породниться с нами…
Весь вечер и он и все мы были в крайне тягостном и напряженном состоянии; казалось, мы собрались в нашей большой, немного мрачной, благодаря темным обоям, столовой для какого-то большого, тяжелого и печального разговора, и никто не решался заговорить первым и все делали вид, что собрались для веселья и что все обстоит благополучно. Между тем, стоило только взглянуть на Ирину, на ее мертвенно бледное лицо и усталые, как бы умирающие глаза, чтобы понять, как не вязалось понятие радости и веселья с обрядом нашего обручения. Вероятно, и я выглядел не лучше, потому что отец, улучив удобную минуту, шепнул мне, ободряюще хлопнув по плечу:
— Будь веселей, мальчик! Ты делаешь, право же, недурную партию!.. Посмотришь, какая у тебя будет славная женка!..
Мы сидели с Ириной рядом, и я часто, искоса, взглядывал на нее, стараясь разобраться в своем отношении к ней. Она вызывала во мне жалость, смешанную с неприятным чувством какой-то неприязни, почти вражды. Каждый раз, когда она что-нибудь говорила — ее шевелящиеся губы, звук ее голоса вызывали во мне нервную дрожь, желание закрыть глаза и заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать ее. С ее образом в моем представлении сливалась гибель моей молодой жизни, моей карьеры, всего, о чем только я мечтал в своем юном честолюбии и желании шумной, необычно яркой жизни… Когда, после короткого обряда обручения, мы должны были с ней поцеловаться — мне стоило большого усилия наклониться к ней их коснуться губами ее губ. У меня было такое чувство, словно я коснулся чаши с смертельным ядом. Я поцеловал ее едва слышно, — она же вовсе не ответила мне на поцелуй. Она только вздрогнула плечами, точно от страха или отвращения, и ее губы побледнели, как будто вовсе сбежали с лица…
Мой отец подвыпил и, казалось, повеселел или делал вид, что весел и доволен. Он потребовал, чтобы мы поцеловались еще раз «покрепче».
— Конечно, — сказал он, подмигивая старику Жилину: — вам приятней целоваться наедине, чтобы никто не видел. Но дайте же нам, старикам, черт возьми, глядя на вас, вспомнить нашу молодость!..
Жилин сладенько захихикал, потом сделал строгое лицо и сердито сказал Ирине:
— Не ломайся! Делай, что говорят!..
Ирина повернула ко мне лицо и ждала с полузакрытыми глазами; из-под ее ресниц тускло блестел сумрак непобедимой тоски и мучения. Мне захотелось поскорей избавить ее и себя от этой пытки, и я снова наклонился к ней, чтобы поцеловать ее.
Но в эту минуту в другом конце стола раздался звон бьющегося стекла, и все обратились в ту сторону, забыв о нас. Это Сеня уронил свой бокал. Он стоял бледный, смущенный, растерянно глядя вниз, на осколки бокала. Он казался чрезвычайно сконфуженным и вызвал смех у старика Жилина.
— Ничего, Сеня, не робей, — сказал отец с деланным смехом. — Можешь разбить еще что-нибудь, это — к счастью! И еще примета: даст Бог, и тебя скоро женим!..
От слов отца Сеня, казалось, пришел еще в большее замешательство, как-то неопределенно махнул рукой и вдруг, шумно отодвинув стул, быстрыми шагами пошел к двери, низко опустив голову…
— Смутился мальчик! — сказал отец, сам немало смущенный. — Он у меня — совсем красная девица!..
Скоро и Ирина ушла к себе, сославшись на усталость и головную боль, а за ней и мать. Только отец и старик Жилин остались в столовой, продолжая пить, уговорив и меня присоединиться к ним. Я остался. Меня душила тоска, и я думал вином заглушить ее. Я напился до полной потери сил; но по-прежнему во мне было ясно сознание моей гибели, и с этим ничего нельзя было сделать. Помню, на рассвете я плакал, и отец сам отвел меня наверх. Уходя, он сказал:
— Эх ты, баба! Пить совсем не умеешь!..
На другой день после обручения ко мне вдруг ворвался Сеня — я еще спал тяжелым сном винного угара — разбудил меня и стоя надо мной, наклонившись ко мне своим диким, сумасшедшим лицом, резко проговорил:
— Ты не имеешь права!.. Ты должен отказаться! Слышишь? Я не допущу, чтобы ты сделал это!
У меня в голове еще шумело от вина, мне мучительно хотелось спать, я не мог поднят голову с подушки. Я не понимал, о чем он говорит, во мне поднималось против него глухое раздражение, что он разбудил меня из-за каких-то пустяков, в то время, как сон был для меня единственным спасением от душившей меня тоски. Я отвернулся, грубо сказав:
— Оставь меня! Я хочу спать!..
И я завернулся в одеяло с головой…
Но Сеня не ушел. Ом снова стал трясти меня за плечи с упрямством сошедшего с ума человека, повторяя хрипящим шепотом:
— Это невозможно! Отвратительно!.. Пойми же, что это ужасно!.. Ты не любишь ее! Я вижу, я чувствую, что ты не любишь ее!.. Ты погубишь и ее и себя!.. Не слушай отца! Пусть мы лучше останемся нищими, чем ты совершишь эту подлость!..
Его слова как обухом ударили меня по голове. Во мне все смешалось: стыд, обида, тоска, отчаяние. Кипевшее во мне раздражение вдруг бурно прорвалось, — я сорвал с головы одеяло, повернулся к нему и злобно, со слезами в голосе крикнул:
— Какое тебе дело — люблю я или нет?.. Ты не смеешь мешаться в мою жизнь!.. Оставь меня, пожалуйста!..
Сеня вдруг опустился на колени. Его лицо было искажено внутренним страданием, губы прыгали. Он сказал дрожащим, прерывающимся голосом:
— Слушай… милый… Откажись!.. Умоляю тебя!.. Еще не поздно!..
Он имел глубоко страдальческий вид. Только сильная
боль, настоящее отчаяние могли привести тихого, всегда ровного и задумчивого Сеню в такое ужасное состояние полубезумия. Его жалкие, молящие глаза заставили меня отвернуться. Мое раздражение сразу упало; я только глухо сказал:
— Поздно…
— Что… ты говоришь?.. По-почему поздно?.. — испуганно, с недоумением спросил Сеня, едва справляясь с своими прыгающими губами.
Я почувствовал на своих губах гадкую кривую усмешку и повернулся лицом к стене, чтобы скрыть ее от Сени. Но он, по-видимому, успел ее рассмотреть. Он больше ничего не спрашивал, молча поднялся с полу и тихо ушел…
Я долго лежал в постели, но заснуть уже не мог. К обеду встал — разбитый, с тяжелой, большой головой, с невыносимой тяжестью на сердце.
За обедом над столом висело тяжелое, напряженное молчание. Сени не было, он куда-то исчез, его нигде не могли найти… Отец был тих, мрачен, избегал встречаться со мной глазами, и только изредка, сумрачно, исподлобья взглядывал на меня и тотчас же опускал глаза в тарелку, словно чувствовал себя виноватым передо мною. Мать часто подносила платок к своим красным, плачущим глазам и говорила, как будто оправдываясь:
— Беда мне с глазами. Все слезятся!..
Ирина сидела тихо, уставившись неподвижными глазами в одну точку, почти ни к чему не прикасаясь, и когда мать предлагала ей что-нибудь — она смотрела на нее непонимающими глазами, и ее губы вздрагивали, словно она собиралась заплакать. К концу обеда она вдруг поднялась, — ее подбородок дрожал, губы кривились, — она обвела всех жалкими, беспомощными глазами и тихо сказала:
— Я… не могу…
Из ее глаз брызнули слезы. Она хотела еще что-то сказать, захлебнулась и бросилась вон из столовой. В дверях она как-то странно изогнулась плечами назад, заломив над головой руки и испустила громкий, истерический крик…
Мать, испуганно крестясь, побежала за ней…
Отец швырнул салфетку, встал из-за стола и мрачно зашагал по столовой.
— Черт знает что! — сердито буркнул он. — Ничего не понимаю!..
Пройдя всю столовую два раза из конца в конец, он остановился передо мной и глухо, глядя себе в ноги, спросил:
— Что это значит?.. Ты должен знать!..
Я молча пожал плечами. Что я мог ему сказать?
К вечеру на небе собрались тучи и сразу стало темно, как ночью. Где-то близко загрохотал гром, ярко блеснула молния, прорезав полнеба. Воздух был горяч, душен; глухо, зловеще протяжно шумел парк и испуганно кричали уже начавшие было устраиваться для сна птицы…
Меня охватило какое-то глухое беспокойство, смутная тревога. Нервное напряжение во мне достигло крайней степени, все во мне дрожало, и я не мог ни лежать, ни сидеть. Меня потянуло вон из комнаты, я быстро спустился вниз и, не отдавая себе отчета, пошел, в самую гущу этой, внезапно упавшей на землю тьмы, полной таинственного шума деревьев и тревожного крика птиц. Молния блистала все чаще и чаще, грохот грома почти не прерывался. Когда я отошел от дома шагов на пятьдесят — вдруг грянул такой сильный удар грома, что я, оглушенный, невольно остановился. И вслед за громом хлынул дождь холодным, шумным, беспрерывным ливнем.
В эту минуту черную, окружавшую меня тьму прорвал ослепительный свет молнии, и я увидел в двух шагах от себя Ирину, прислонившуюся спиной к дереву, с мокрым, облепившим тело платьем, с белым, как бумага, лицом, и большими, полными сумасшедшего страха глазами. Эти несколько коротких мгновений, пока мигала молния, мы смотрели друг на друга так, словно никогда ничего ужаснее не видели. Она вызвала во мне страх, почти мистический; я окаменел и не мог двинуться с места. Такой ужас я испытывал только во сне, когда мне спилось что-нибудь необъяснимо страшное. И я видел, что и ее поразил такой же чудовищный страх. Она тоже точно окаменела, приросла к стволу дерева и не могла, двинуть ни рукой, ни ногой. И странно — в этом хаосе безумной майской грозы я вдруг услыхал тишину, мертвую, глубокую тишину, которой была как бы вся налита эта девушка и тишина эта исходила от нее во все стороны, заглушая грохот грома, крики птиц, шум ливня, ропот древесных листьев. Казалось, все сразу кругом стихло, замерло, подавленное, испуганное, как и я, жутким безмолвием больших глаз странной девушки…
Но едва молния погасла, как тотчас же все снова, и, казалось, еще сильнее, зашумело. Я побежал в сторону, уже соображая, где находился дом, стараясь только уйти поскорей и подальше от того места, где стояла Ирина. Блеснувшая опять молния вдруг осветила ее впереди меня шагах в десяти, бежавшую по аллее какими-то странными, путающимися шагами. Ей мешала прилипшая к ногам юбка, и она качалась из стороны в сторону, как маятник. И что-то зловещее, безумное было в этом качании, в этом странном, непонятном бегстве куда-то в тьму, в гущу грозового грохота и шума. Смутное предчувствие какой-то беды сжало мне сердце, и я зачем-то побежал за ней, издав какой-то дикий, нечеловеческий крик…
В наступившей внезапно тьме я вдруг на что-то наткнулся, кто-то схватил меня за руку и дернул так сильно, что я поскользнулся на размокшей от дождя земле и упал на колени. И опять мне показалось, что все вдруг сразу затихло, и я отчетливо ясно услыхал шепот у своего уха:
— Ты видел ее? Где она?.. Ради Бога!..
Короткая молния осветила на мгновение стоявшего передо мной Сеню. Лицо у него было почти черное, судорожно искривленные губы дрожали и прыгали, глаза бегали по сторонам, сверкая белками…
Я успел показать ему рукой, куда побежала Ирина — и затем снова наступила тьма. Сеня бросил мою руку, и я услыхал его торопливо удалявшиеся шаги. Я побежал за ним, споткнулся, упал, поднялся и снова побежал. Я что-то кричал, плакал, но в шуме бушевавшей вокруг меня грозы не слыхал своих криков и своего плача. Замученный, изнеможенный, я забился, наконец, в какую-то беседку и там, повалившись на каменный пол, потерял сознание.
Не знаю — долго ли я пролежал там. Меня разбудили чьи-то отчаянные крики. Кто-то кричал, надрываясь:
— Сюда-а-а!.. На помо-о-ощь!..
Я выбежал из беседки.
Грозы — как не бывало; в парке стояла тишина, слышно было только падение капель с ветвей. На мокрых листьях переливался лунный свет…
Я увидел Сеню с большой, белой ношей на руках. Он совсем выбился из сил и едва держался на ногах. Он смеялся и плакал, а его зубы стучали как в лихорадке …
Голова девушки безжизненно свешивалась ему на плечо. Коснувшись ее тела руками, я в ужасе вскрикнул:
— Она мертва!..
Сеня засмеялся и торопливо зашептал!
— Она жива! Говорю тебе — она жива!.. Она нечаянно
попала в озеро, и я помог ей выбраться из воды… Теперь она спит. Не буди ее! Не буди!..
Я не противоречив ему, хотя не сомневался в смерти Ирины. И мы вдвоем понесли мертвое тело…
Ночью, забывшись у себя наверху, я вдруг услыхал странный звук, почему-то наполнивший мое сердце ужасом. И вслед за этим звуком по дому разлилась такая глубокая, бездонная тишина, словно весь дом ушел глубоко под землю и к нему не доносилось больше ни одного звука жизни. Я вскочил и бросился вниз. В столовую, где лежала на столе, среди горящих свечей Ирина, одновременно со мной, из другой двери вошел отец, какой-то темный, всклокоченный. И мы оба, пораженные, остановились: на полу, у стола, лежал Сеня с простреленным виском, уже мертвый, неподвижный…
Отец горестно развел руками и застыл в тяжелом недоумении…
Свечи тихо мерцали. Исходившее от неподвижных трупов молчание наполняло весь дом, и я понял, наконец, эту тишину, которой веяло от Ирины и Сени еще тогда, когда они были живы. Это была тишина смерти, это было молчание обреченных…
Впервые: журнал «Пробуждение» №№ 19, 21, 1914 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.