I
правитьКнига, которой заглавие мы здесь выписали, составляет в нашей текущей литературе явление утешительное и даже до некоторой степени замечательное. Автора этой книги не следует смешивать ни с графом Л. Н. Толстым, написавшим «Детство, Отрочество и Юность» и основавшим яснополянскую школу, ни с графом А. К. Толстым, написавшим несколько удачных стихотворений (например, поучительный разговор России с царем Петром Алексеевичем), «Князя Серебряного» и «Смерть Иоанна Грозного». Если не ошибаемся, автор разбираемой нами книги — музыкант, композитор и музыкальный критик, писавший свои музыкальные рецензии под псевдонимом Ростислав. Мы говорим: если не ошибаемся, потому что музыка для нас закрытая область и потому что мы, не умея отличать do от fa и бемоля от диеза, никогда не заглядывали в сочинения наших музыкальных критиков и, следовательно, никак не можем ручаться за тождественность которого-нибудь из этих недосягаемых деятелей с автором рассматриваемых нами двух томов.
Как бы то ни было, писал или не писал наш автор под псевдонимом Ростислав, во всяком случае остается достоверным и несомненным тот факт, что музыкальный элемент дал себя знать самым выразительным образом в повести «Моргун — капельмейстер-самоучка», наполняющей большую часть второго тома. Подавленные непостижимыми рассуждениями о la majeur и do mineur, о smorzando[1] и о прекрасных качествах Бетховена, мы скромно проникаемся сознанием нашего невежества и еще скромнее проходим всю повесть почтительным молчанием, тем более что основная мысль этой повести — мысль о том, что крепостное право не всегда обходилось любовно и бережно с богатыми дарованиями, прирожденными русскому простолюдину, — не может похвалиться особенною поразительною глубиною, новизною и смелостью.
Пройдем мы тем же смиренным молчанием драму «Пасынок», которая занимает остальную часть второго тома. Эффекты этой драмы — распри между глупым стариком и глупым юношей, удушение первого дурака вторым, угнетенная невинность, корыстолюбивый судья, тюремный замок, исхищение невинности из зияющей бездны — могут приводить в трепет или в умиление добродушную публику, довершающую свое эстетическое образование в залах столичных и провинциальных театров, но все эти эффекты не могут навести читателя ни на одну плодотворную мысль, относящуюся к жизни общества или отдельной человеческой личности.
Раскланявшись таким образом со вторым томом, мы сосредоточиваем все наше внимание на первом, в котором помещены две замечательные повести: «Болезни воли» и «Ольга». Обе повести замечательны, хотя и не в одинаковой степени. Начнем с «Ольги», как с произведения менее оригинального, менее обширного и менее глубоко задуманного.
Повесть «Ольга» вводит нас в благоухающий мир блестящей петербургской молодежи, той веселой и беззаботной молодежи, которая в умнейших своих представителях возвышается до онегинской пресыщенности и разочарованности, а в глупейших опускается довольно часто ниже точки замерзания человеческого смысла и человеческой совести. Это мир рысаков, камелий, устриц и шампанского, загородных гуляний, заимствованных каламбуров, сладостных комплиментов и неистощимых разговоров на такие темы, о которых непосвященный смертный не сумеет произнести ни одного слова. Один из молодых людей, порхающих в этом блестящем кругу, рассказывает своим сподвижникам эпизод из своей собственной жизни, и этот рассказ составляет собою повесть «Ольга».
Этот рассказ объясняет читателю, какие влияния и обстоятельства могут превратить честную и образованную девушку, гордость и украшение великосветской гостиной, — в продажную женщину, или, другими словами, в роскошную и блистательную камелию. — Этому рассказу можно сделать до некоторой степени тот упрек, что он слишком умен. Рассказчик сам принадлежит к тому веселому обществу, которое с постоянно возрастающим успехом занимается изготовлением очаровательных женщин, способных только пить шампанское и продавать с аукциона свои поцелуи. Рассказчик сам играет видную и деятельную роль в слишком обыкновенной истории Ольги. И, однако ж, этот самый рассказчик ясно понимает связь между причинами и следствиями и бросает на все сообщаемые факты очень яркое, верное и беспристрастное освещение. Он, действующее лицо, является неподкупным судьею и не утаивает ни от самого себя, ни от своих слушателей ни одной из тех подробностей, которые кладут на его собственную личность достаточное количество темных пятен. Читателю остается только недоумевать, каким это образом молодой человек, так верно понимающий жизнь, может играть в этой жизни такую позорную и жалкую роль или же — каким образом пустой и ничтожный человек может возвышаться в своем рассказе до таких спокойных и обыкновенных отношений к собственной личности. Автор, г. Толстой, очевидно наделил рассказчика своими собственными умственными качествами, или, выражаясь точнее, автор ссудил рассказчика такою проницательностью и сообразительностью, которая нисколько не находится в гармонии со всеми остальными атрибутами блистательного юноши, изучающего жизнь в Излеровском университете. Г. Толстой постоянно увлекается процессом психического анализа и, увлекаясь таким образом, влагает нередко в уста своих действующих лиц такие умные речи, которые он должен был и мог бы произносить только от своего имени. В эту ошибку впадают обыкновенно те писатели, в которых мыслитель преобладает над художником. Этою погрешностью страдают обыкновенно те произведения, в которых содержание преобладает над формою. Но так как, с одной стороны, все литературы наводнены такими произведениями, в которых ничтожность и мизерность мысли идет рука об руку с блистательною красотою выражения, и так как, с другой стороны, все литературы до крайности бедны такими созданиями, в которых выражается замечательная и общеполезная идея, — то мы чувствуем неотразимую потребность отнестись очень снисходительно к тому недостатку, который может быть подмечен записным эстетиком в повестях г. Толстого.
Мы позволим себе выразить предположение, что г. Толстой сам чувствует в себе упомянутый недостаток. Он, по-видимому, постоянно боится, что образы и сцены недостаточно ясно и осязательно выразят его идею; он постоянно старается дополнить впечатление отвлеченными рассуждениями и пояснениями; написавши ряд картин, он вслед затем сам же рассказывает читателю, с какою целью написаны эти картины и какую именно идею желательно было в них провести. С точки зрения неутомимого эстетика, такой образ действий заключает в себе двойное преступление; во-первых, он обнаруживает в авторе недостаточное развитие художественной виртуозности; во-вторых, он указывает бесспорно на предвзятую цель, на тенденциозность, на дидактичность данного произведения, которое вследствие этого пятна теряет, по мнению эстетика, всякое право называться художественным. Напротив того, с точки зрения человека, относящегося с горячею и деятельною любовью к действительным и осязательным интересам общества и человеческой личности, совершенство художественной техники имеет второстепенное и служебное значение, а тенденциозность или дидактичность беллетристического произведения оказывается не предосудительным пятном, а необходимым оправданием автора перед читающею публикою. Мы должны сознаться с достодолжною скромностью, что, по всему складу наших убеждений, мы подходим гораздо ближе к людям второй категории, чем к заклятым эстетикам. Поэтому, встречаясь с тенденциозным произведением, мы не приходим в безусловный ужас, не отлучаем провинившегося автора от сонма истинных художников, а только стараемся ответить себе на вопрос о том, каковы симпатии и антипатии данного писателя, что именно защищается и что опровергается его произведением. Дальнейшие наши отношения слагаются сообразно с тем ответом, который получит себе наш вопрос. Если мы подметим в авторе честную и сознательную любовь к людям, если мы увидим в его произведениях здоровый и верный взгляд на междучеловеческие отношения, то нас нисколько не покоробит и не возмутит его старание договорить отвлеченными пояснениями ту мысль, которую он не сумел с достаточною наглядностью воплотить в свои образы и сцены. Это старание докажет нам только, что писатель всею душою предан своему делу и что для успеха этого дела он с радостью пускает в ход даже такие средства, которые могут внушить читателям сомнение в силе его художественной виртуозности.
II
правитьСвоему рассказу «Ольга» г. Толстой предпосылает несколько размышлений, в которых он доказывает пользу и своевременность небольших повествовательных очерков, записанных со слов молодых людей, совершенно не способных «приняться когда-либо за перо». Г. Толстой говорит, что наша жизнь спешит и стремится куда-то вперед и что в наше время «для наблюдательного глаза главное дело смотреть в оба и не прозевать быстро мелькающие явления жизни».
Не видя большой пользы, — продолжает он, — в дидактических приемах для поучения нашей молодежи, я нахожу, однако же, что литература наша обязана изучать ее нравы, обычаи и стремления. Называть одних нигилистами, других кутилами, третьих просто фатами — сущее пустословие; ведь есть же и другие категории. Дело литературы поглубже вникать — отчего у молодых людей наших составилось то или другое воззрение, хоть, например, на женщину. Это дело важное! (т. I, стр. 273).
Если мы верно понимаем эти слова г. Толстого, то в них заключается энергический протест против поверхностного и легкомысленного вписывания живых явлений, изумляющих мыслящего наблюдателя своим бесконечным разнообразием, в очень ограниченное число рубрик и категорий, над которыми пришпилены раз навсегда вывески и ярлыки, вовсе не соответствующие внутреннему содержанию вписываемых предметов. Произвольная классификация, любимый конек бездарных тружеников, наделала много путаницы даже в естественных науках, где исследователи имеют полную возможность относиться к своему предмету спокойно, бесстрастно и объективно. В тех отраслях знания и литературы, которые рассматривают явления общественной жизни, всякая подобная классификация оказывается еще несравненно более вредною, потому что здесь ярлыки и вывески пришпиливаются нарочно для того, чтобы возбудить в массе читающих людей те или другие, враждебные или любовные, чувства к рассматриваемому предмету. Каждая вывеска становится непременно или знаком отличия, или позорным клеймом, смотря по тому, какая голова, дружеская или вражеская, потрудилась над ее измышлением. Поэтому почти ни одна вывеска не говорит нам ровно ничего о действительных свойствах того предмета, к которому она прицеплена. Одни из этих вывесок говорят прохожему: остановись, нахмурь свое чело, сдвинь брови и брось сюда молниеносный взгляд, полный убийственного презрения. Другие говорят тому же прохожему: остановись, разгладь грозные морщины твоего нахмуренного чела и препроводи сюда самую очаровательную из твоих улыбок. А так как прохожие по большей части отличаются сговорчивостью и податливостью, то приказания вывесок исполняются буквально, свирепые взгляды и прелестные улыбки летят куда следует в роскошном изобилии, и самосознание так называемого образованного общества не делает ни шагу вперед, потому что основательное знание всех измышленных ярлыков и вывесок, ругательных и хвалительных, кажется этому образованному обществу весьма достаточным удовлетворением его политической любознательности. В каждом образованном обществе есть, правда, мыслящие люди, способные и желающие усомниться в безусловной верности и характеристической выразительности общепринятых вывесок и ярлыков. Эти люди возвышают голос и стараются вразумить массу слишком податливых и сговорчивых прохожих. Но многочисленные почитатели готовых ярлыков и вывесок находят себе в своих излюбленных ярлыках и вывесках самое сильное оружие против непрошенных вразумителей, нарушающих сладостную дремоту ленивых и неразвитых умов. Чтобы в значительной степени подорвать влияние оригинального мыслителя на общество, достаточно измыслить для него и для его единомышленников какую-нибудь хулительную кличку или, еще того лучше, включить его, вместе с его последователями, в какую-нибудь из существующих и уже достаточно опозоренных категорий. Если бы, например, какой-нибудь смелый чудак вздумал утверждать публично, что назвать человека какою-нибудь кличкою еще не значит доказать неопровержимо его абсолютную негодность и зловредность, что под одною вывескою могут находиться, по воле близоруких или недобросовестных классификаторов, очень многие предметы, друг на друга очень не похожие, и что, наконец, в отношении к самым безнадежным негодяям надо все-таки соблюдать известное юридическое правило: audiatur et altera pars,[2] — то подобного чудака усмирили бы немедленно те самые классификаторы, которых он, чудак, старался уличить в пристрастии или близорукости. Над этим чудаком усердные классификаторы немедленно соорудили бы такую компрометирующую вывеску, которая в самом скором времени привлекла бы на его несчастную голову все свирепые и презрительные взгляды всех податливых и сговорчивых прохожих. Г. Толстой вооружается совершенно справедливо против готовых ярлыков и вывесок, посредством которых наши глубокомысленные классификаторы стараются решить с плеча самые сложные и запутанные вопросы общественной жизни. Г. Толстой требует изучения и анализа там, где любители готовых рубрик дают только ни на чем не основанные сентенции и резолюции. Г. Толстой старается спокойно и хладнокровно рассуждать с тою читающею публикою, которую наши классификаторы с полным успехом запугивали до сих пор блистательным арсеналом мудреных иностранных слов, кончающихся на -изм и долженствующих изобразить собою всякую умственную нечистоту. Нельзя не желать и в то же время трудно надеяться, чтобы этот хороший пример, поданный г. Толстым, нашел себе многочисленных подражателей.
Г. Толстой советует литературе обратить внимание на тех молодых людей, которым и в голову не придет приняться когда-либо за перо. Это — совет очень благоразумный. До сих пор наша литература занималась преимущественно или даже почти исключительно теми, сравнительно немногочисленными, молодыми людьми, которые размышляют или по крайней мере стараются размышлять за все свое поколение. Почти в каждом романе и в каждой повести весь интерес действия сосредоточивался вокруг какой-нибудь личности, которая по своему уму и развитию стояла выше всего окружающего. Роман или повесть очень часто стремились к тому, чтобы доказать несостоятельность, фальшивость и искусственность всех убеждений, воодушевлявших передового и развитого человека. Романист развенчивал и сводил с пьедестала своего героя, но, даже вступая с ним в ожесточенную борьбу, он все-таки занимался почти исключительно им одним, как воплощением тех идей, которые в данную минуту занимали собою лучшие и сильнейшие умы, поставленные в наиболее выгодное положение. Защищая или стараясь разбить те или другие идеалы, наша литература, в лице лучших своих представителей, в значительной степени упускала из виду жизнь, понятия и стремления тех очень многочисленных людей, которые прозябают со дня на день без всяких идеалов, без всяких умственных тревог, под всеподавляющим влиянием своих желудочных побуждений и иных инстинктов. Наши Чацкие, Печорины, даже, пожалуй, Онегины, наши Рудины, Бельтовы, Базаровы, все почти герои лучших наших беллетристических произведений, размышляют, сомневаются, волнуются, ищут себе в жизни какой-нибудь цели и смысла или же, усвоив себе определенный взгляд на вещи, стараются доставить ему полную победу над тем, что они считают человеческими предрассудками и заблуждениями. Все эти герои — или борцы за идею, или люди, тоскующие о том, что они не умеют сделаться такими борцами. Фон тех картин, на которых красуются эти герои, мыслящие или старающиеся мыслить, составлен всегда из таких людей, которые спят непробудным умственным сном и живут по силе инерции. Являясь в качестве хористов и аксессуарных принадлежностей, эти не тронутые мыслью люди оказываются до некоторой степени сносными и приличными, особенно в тех случаях, когда романист старается разоблачить ложность идеалов, увлекающих за собою передового человека. Чтобы убедиться в действительных достоинствах этих нетронутых людей, надо выпустить их на первый план и подвергнуть тщательному анализу все их отношения между собою. Этот полезный труд до сих пор не был предпринят во всем своем объеме. Людей толпы, дюжинных фланеров и виверов изображали и осмеивали до сих пор только фельетонисты и второстепенные художники, подобные Ивану Панаеву, художники, остававшиеся поверхностными фельетонистами даже в обширнейших своих романах. Пустые и ничтожные люди никогда не подвергались в нашей литературе тому тщательному и разностороннему изучению, которому подвергались и подвергаются до сих пор выдающиеся личности, способные увлекаться идеалами и жить в светлом и обширном мире умственного труда. От этого важного пробела в нашей литературе произошло для нас то неудобство, что мы слишком строго и, следовательно, несправедливо относимся к нашим мыслящим людям. Нам не с чем сравнивать этих людей; у нас нет такой мерки, которая дала бы нам точное понятие об их действительной ценности. Типы различных героев, сменявших друг друга в течение последних трех или четырех десятилетий, известны нам вдоль и поперек. Зная во всех подробностях, как они мыслят, как страдают, как любят, как спотыкаются и падают, мы можем пересчитать все мельчайшие пятна их жизни по тем документам, которые доставлены нам лучшими нашими писателями. Людей толпы мы, напротив того, знаем только из наших ежедневных сношений и столкновений с ними; но каждый из нас охотно сознается, что ему никогда не удастся подметить в явлениях жизни столько новых и характерных сторон, сколько способен уловить и фиксировать на бумагу великий поэт, подобный Диккенсу, Теккерею, Бальзаку или нашему Тургеневу. Отлично зная героев и плохо зная дюжинных людей, мы не можем отдать себе ясный отчет в том, насколько первые во всех своих поступках оказываются выше, чище и разумнее последних.
Типические особенности мыслящих героев изменяются сообразно с обстоятельствами времени и места; вместе с этими типическими особенностями изменяются также и отношения общества к мыслящим героям. Бывают такие времена, когда общество относится к этим людям особенно несправедливо; оно придирается с близоруким злорадством ко всем внешним, мелким и безвредным шероховатостям их характера; оно осмеивает и порицает их костюм, их прическу, их манеры, их резкий тон; в каждой безразличной мелочи оно видит или подозревает преступные и разрушительные тенденции. В такие времена бывает особенно полезно обращать внимание общества на образ жизни людей немыслящих; в этом образе жизни, в этих нравах и обычаях, в этих взглядах и понятиях, сформировавшихся во мраке полуживотной бессознательности, находят себе объяснение все те резкости мыслящих героев, которые возмущают и скандализируют так называемое образованное общество. Рассматривая внимательно и беспристрастно понятия, стремления и поступки бессознательного большинства, те читатели, которые еще не утратили способности учиться и совершенствоваться, должны неизбежно прийти к тому убеждению, что мыслящие люди, со всеми своими странностями, резкостями, угловатостями и крайними увлечениями, стоят в психологическом отношении все-таки неизмеримо выше праздных и неподвижных коптителей неба. По-видимому, это такая простая и очевидная истина, которую совестно не только доказывать, но даже и высказывать.
III
правитьПриступаем, наконец, к рассказу «Ольга». Дело начинается с того, что один веселый молодой человек, в один прекрасный летний вечер, целует прямо в суставчик под локтем одну совершенно незнакомую ему молодую девушку, которую он увидал у решетки ее сада на Аптекарском острове и которую он принял по ошибке за камелию. В тот же вечер молодой любитель суставчиков узнает от своего собутыльника, князя Вольского, что мнимую камелию зовут Ольгою и что она — воспитанница старой княгини Бецкой, при которой Вольский, в качестве внучатого племянника, состоит единственным законным наследником. Сообщивши эти сведения своему предприимчивому приятелю, Вольский немедленно предлагает ему представить его старой княгине, именно для того, чтобы приятель мог поволочиться за хорошенькою девушкою и, в случае успеха, соблазнить ее. Этот план кажется до некоторой степени смелым и предосудительным как самому приятелю, об интересах которого заботится добрейший Вольский, так и другим товарищам Вольского, рассматривающим его предложение у Излера, за многими бутылками шампанского.
« — Все-таки из этого ничего не выйдет, — утверждает отнекивающийся приятель. (Так как у г. Толстого эта особа, рассказывающая всю историю, оставлена без фамилии, то мы так и будем называть его приятелем во всей нашей рецензии.) — Ведь не свататься же мне.
— Какой вздор! — отвечал князь Вольский, — зачем свататься, и без того, может быть, обойдется. Вот как мы вдвоем приударим, так авось голубке и не отвертеться» (т. I, стр. 289). Воззрения веселых юношей на женщину обрисовываются весьма достаточно этим кратким, но выразительным обменом идей. Один говорит: ведь не свататься же мне, а другой находит чистейшим вздором даже самый легкий намек на сватовство. В том кругу, в котором вращается приятель, женитьба считается величайшею из всех возможных человеческих глупостей и оправдывается только настоятельною необходимостью поправить расстроенные финансы или приобрести могущественные связи. Когда приятель, познакомившись с княгинею Бецкою, влюбился в Ольгу по уши, тогда ему представилась следующая дилемма: «или бежать из Петербурга, или решиться переступить Рубикон, то есть просто жениться». «Как ни дико, — продолжает приятель, — как ни противно было мне последнее средство, но после нескольких дней затворничества и глубоких дум и рассуждений я уже мало-помалу начинал свыкаться с этою мыслью» (т. I, стр. 303). «Все эти думы, — говорит далее тот же приятель, — я хранил, разумеется, про себя и ни с кем не советовался, потому что в кругу моих знакомых меня подняли бы на смех, а из родных моих никого под рукою не было» (стр. 303).
Итак, жениться по любви на молодой, красивой, умной и образованной девушке, то есть завоевать себе самое живое, прочное и плодотворное из личных наслаждений, доставить счастье милому существу и его счастьем наполнить и осмыслить собственную жизнь — все это, по мнению веселых юношей, дико, противно и достойно самого беспощадного осмеяния. Во имя какой же идеи производится это ожесточенное отрицание семейной жизни, которая, по справедливому замечанию г. Толстого, «есть надежнейший оплот государственной жизни» (т. I, стр. 273)? Идеи нет никакой, а есть только непреодолимое отвращение ко всякому правильному и последовательному труду; во имя этого отвращения, всосанного веселыми юношами с молоком матери, взлелеянного в них домашними воспитателями, укрепленного примерами старших товарищей, обратившегося, наконец, в их вторую природу, — процветают и плодятся во всех европейских обществах старые брюзгливые холостяки, старые сварливые девы, блистательно несчастные и грязно несчастные камелии, побочные дети, принужденные христарадничать или воровать, воспитательные дома, поглощающие миллионы рублей, франков или гиней, заразительные болезни, отравляющие с самой колыбели целые поколения, и увеселительные заведения, отнимающие у безбородых юношей деньги, силы, совесть и ум. Отвращение к труду, порождаемое умственною пустотою и, в свою очередь, поддерживающее эту пустоту, заставляет веселых юношей отплевываться и открещиваться от таких отношений, которые могут наложить на них какие бы то ни было обязанности и подвергнуть их какой бы то ни было нравственной ответственности. Кто женится, тот почти наверняка подвергает себя опасности сделаться отцом. А детей надо кормить, одевать, обувать, обмывать, учить, воспитывать, вывозить в свет, выдавать замуж, выводить в люди, определять на службу. На все это необходимы деньги, а деньги — такая превосходная штука, на которую счастливый отец, если бы он не был счастливым отцом, мог бы добывать собственно для своей особы весьма достаточное количество самых свежих фленсбургских устриц, самых модных французских камелий, самых тонких шармеровских пиджаков и многих других самых изящных продуктов современной промышленности. Да и одни ли деньги требуются для того, чтобы поставить на ноги плаксивых ребятишек и сделать из них приличных джентльменов, способных носить громкое имя, не позоря его ни каким-нибудь вопиющим физическим уродством, ни вульгарными манерами, ни безобразным невежеством, ни чересчур грязною порочностью наклонностей и привычек? Надо не только нанимать, но еще и выбирать, и даже до некоторой степени контролировать наставников. Надо усовещевать, урезонивать, уговаривать резвого отрока, желающего раньше времени превратиться в веселого юношу и запустить предприимчивую руку в папашины карманы, уже достаточно опустошенные сначала подвигами холостой жизни, а потом держанием дома на приличной ноге. Надо сдерживать порывы пылкого юноши авторитетом и поучительным примером отца, а ведь это штука какая мудреная! Где их возьмешь — пример и авторитет? В каких магазинах счастливый отец пойдет покупать или заказывать себе эти вещи, когда они ему понадобятся?
Невыгодная сторона брака, с точки зрения веселого юноши, чересчур очевидна. Расходы, заботы, детский плач, марание шелковой мебели, женские причуды, однообразие супружеского счастия — этого слишком достаточно, чтобы превратить семейное счастие в отвратительное страшилище, на которое человек может броситься только очертя голову, под влиянием всепоглощающей страсти или теснимый безвыходностью финансового своего положения.
Привлекательная сторона супружеской жизни, с той же точки зрения веселого юноши, гораздо менее заметна. Можно даже сказать, что она совершенно исчезает за серым туманом забот и расходов. Любить жену и детей — это, по-видимому, так просто и естественно, что каждый самый дюжинный человек должен был бы в этом отношении оказываться совершенно состоятельным. Но действительная жизнь говорит нам совсем другое: счастливые супружества и нормальные отношения родителей к детям рассеяны, как крошечные оазисы, в целой неизмеримой Сахаре разнообразнейших семейных раздоров, которые начинаются обыкновенно с затаенной взаимной антипатии и кончаются нередко грязными скандалами или даже уголовными преступлениями. Чтобы действительно любить жену и детей и чтобы этою любовью доставлять первой прочное счастие, а вторым — истинную пользу, надо быть высоко развитым человеком, или по крайней мере надо жить постоянно в здоровой и укрепляющей атмосфере честного труда. Мыслящий человек достоин быть другом своей жены и своих детей; работник, добывающий свой насущный хлеб ценою тяжелых и постоянных усилий, способен также уважать в своей жене добрую и расторопную помощницу и воспитывать в своих детях честных и полезных тружеников. Но те люди, у которых нет в жизни ни определенной цели, ни любимого умственного труда, ни тяжелой необходимости заниматься ручною работою, те люди, которые живут для того, чтобы платить оброк виноторговцам и содержателям увеселительных заведений, — те могут понимать женщину только со стороны ее пластической привлекательности и относиться к своим детям так, как многие старики и старухи относятся к забавным комнатным зверькам. Чего может искать в своей жене какой-нибудь г. Вольский или его приятель, целующий незнакомых женщин в разные суставчики? Какими мыслями или чувствами, желаниями или опасениями могут такие господа делиться с своими супругами? — Г. Вольский может сообщать своей жене, хорошо или дурно улегся в его желудке воль-о-ван или майонез, съеденный им за домашним обедом. Он может высказать ей, что чувствует головную боль после слишком усердного знакомства с бутылкою коньяка или мараскина. Он может открыть ей, что желает приобрести новую пару серых или рыжих жеребцов. Он может делиться с нею опасениями насчет того, что мошенник староста не вышлет вовремя из черноземной губернии необходимое количество кредитных билетов. Он мог бы, пожалуй, если бы дело пошло на откровенность, рассказать ей конфиденциально, что ему чрезвычайно понравилась нога такой-то балетной солистки или роскошные плечи такой-то камелии. Но так как подобные разговоры вести с женою не принято и даже не безопасно, то, по всей вероятности, дело на откровенность не пойдет, и ноги вместе с плечами будут исключены из репертуара супружеских разговоров. Надо сказать правду, репертуар этот не роскошен; истощить его нетрудно; и когда он окажется истощенным, тогда томительная скука и взаимное презрение усядутся за семейным очагом рядом с фешенебельными супругами.
У Вольского и его веселых товарищей, когда они имеют неосторожность жениться по так называемой страстной любви, томительная скука начинается тотчас после восторгов медового месяца. А так как люди этой категории могут доставлять себе подобные восторги по нескольку раз в год, нисколько не обременяя себя неразрушимыми обетами, то нетрудно понять, почему господа Вольские чувствуют глубокое отвращение к браку и предпочитают покупать себе временных подруг жизни за наличные деньги. Когда же слишком частые покупки подруг доводят господ Вольских до позорного разорения, тогда они в свою очередь продают себя богатой женщине или девушке, также за наличные деньги.
Так слагаются в веселом обществе г. Вольского отношения между мужчинами и женщинами; понятно, что это не те отношения, которые, по замечанию г. Толстого, составляют «надежнейший оплот государственной жизни».
В нашей литературе уже не раз слышались вопли о том, что семейные добродетели начинают увядать в нашем отечестве, и виновниками этого увядания выставлялись, с свойственною нашим литераторам догадливостью, какие-то теоретики, открыто проповедующие людям голый разврат, во имя каких-то новых идей. — Это предположение, делающее очень много чести остроумию и добросовестности наших литераторов, блистательно опровергается тем нравоучением, которое без малейшей натяжки может быть выведено из повести «Ольга». В самом деле, процветает ли семейная жизнь в веселом обществе г. Вольского, которое никогда не увлекалось никакими идеями, ни старыми, ни новыми? — Если не процветает, то, стало быть, ее процветанию мешают не зловредные проповеди каких-нибудь двух, трех увлекающихся фантазеров, а те или другие общие условия, засевшие очень глубоко в нашу вседневную жизнь и подчиняющие себе все то, что пассивно увлекается течением этой жизни. Семейные добродетели вянут и гибнут не от умственных заблуждений, которые, доразвившись до абсурда, сами себя уничтожают и во всяком случае обогащают общество новым запасом опытности.
IV
правитьПриятель князя Вольского знакомится с княгинею Бецкою, видается часто с ее воспитанницею Ольгою, влюбляется в нее и, наконец, при всем своем отвращении к женитьбе, уже решается сделать ей предложение, как вдруг узнает, что Ольга — крепостная девушка, дочь лакея Петра, находящегося еще в услужении у старой княгини. Сделав это замечательное открытие, приятель приезжает к Ольге и с особенно язвительным намерением называет ее по имени и по отечеству. Что веселый юноша старается таким лакейским манером оскорбить ту девушку, в которую он влюблен, — это нисколько не удивительно. На то он и веселый юноша, на то он слушает эстетические лекции в Излеровском университете, на то он — приятель г. Вольского, хладнокровно рассуждающего о средствах погубить молодое и чистое существо! — Но удивительно и даже неправдоподобно то, что он, рассказывая всю историю своим собутыльникам, сам, без всякой надобности и с особенною настойчивостью, упоминает о своем мальчишеском старании уязвить бедную девушку намеком на ее слишком скромное происхождение. Это тем более неправдоподобно, что вслед за глупою выходкою нашего приятеля приводится длинное объяснение его с Ольгою, — объяснение, в котором нелепость и мизерность его язвительных стараний выставляются на вид самым убедительным образом. Вследствие этого его рассказ о глупой выходке превращается в сознательное самообличение, до которого, по нашему мнению, веселые юноши решительно не способны возвыситься. Веселым юношам даже до Гамлета Щигровского уезда, как до звезды небесной, далеко.
В своем объяснении с приятелем, к которому она очень неравнодушна, Ольга высказывает очень верный и спокойно объективный взгляд на свое невыносимое положение.
Если бы княгиня, — говорит она между прочим, — подумала о моей будущности, то она позаботилась бы пристроить как-нибудь моего отца и уволила бы его от лакейской должности. Скажите, сообразно ли это с чем-нибудь? Меня воспитывают, дают мне образование, развивают мои понятия — и тут же под боком держат отца моего в унижении! Да это безнравственно в высшей степени, подумайте, ради Бога! Чего же хотели от меня? Чтоб я отвернулась от отца, стала бы гнушаться, презирать его? Да они чуть и не добились этого! Когда я была маленькая, я избегала отца; но благодаря Бога, с развитием разума, поняла, что он ни в чем тут не виноват (т. I, стр. 309).
Почему именно ум Ольги развился правильно в такой атмосфере, где искажаются все лучшие человеческие инстинкты и где атрофируются все благороднейшие человеческие способности, — это важная психологическая задача, которая у г. Толстого оставлена совершенно нетронутою. В этом замечательном факте нет ничего абсолютно невозможного. Бывают в жизни такие стечения обстоятельств, вследствие которых живая мысль прокрадывается в самые темные убежища рутины. Но автор, по нашему мнению, не в праве оставлять читателя в недоумении, и читатель вовсе не обязан присочинять от себя то, что не договорено или не додумано автором. Если читатель видит следствия, то он должен видеть и причины. Если он слышит умные речи от воспитанницы глупой и надутой барыни, княгини Бецкой, то он имеет право требовать, чтобы ему показали главные моменты того процесса развития, посредством которого молодая девушка доработалась до верного понимания окружающих людей и своего собственного положения.
Приятель князя Вольского, слушая возлюбленную Ольгу, волнуется духом, проливает слезы глупейшего умиления, припадает к рукам несчастной девушки и, разумеется, кончает все эти раздирательные сцены тем, что прощается с нею, потому что, в самом деле, не резон же ему, ведущему хлеб-соль с великосветскими фатами и напивающемуся каждый день в самом отборнейшем обществе, венчаться с холопкою. Ольга расстается с ним как с другом. По нашему мнению, это обстоятельство составляет со стороны автора довольно важную психологическую ошибку, которая, правда, была необходима для того, чтобы Ольга впоследствии могла рассказать веселому юноше окончание своей печальной истории, но которая все-таки нисколько не оправдывается этим соображением. Если Ольга силами собственного ума доработалась до верного и честного взгляда на междучеловеческие отношения, если она, блестящая барышня, не стыдится целовать в обе щеки своего отца, перемывающего княжескую посуду, то она должна смотреть с глубоким презрением на мужчину, который, имея полную возможность развиваться, совершенствоваться и бороться с смешными заблуждениями общества, малодушно отступает перед фантастическим препятствием, поставленным людскою глупостью между ним и любимою девушкою. «Чем более я думаю, — говорит Ольга своему обожателю, — тем более убеждаюсь, что для меня нет будущности» (т. I, стр. 310). Невозможно понять, каким образом умная девушка не видит, что будущность ее уничтожается не фальшивостью ее положения, а просто нравственною дряблостью и умственною убогостью ее возлюбленного. Как бы то ни было, психологическая ошибка очевидна, и прямым следствием этой ошибки оказывается конфиденциальный разговор, веденный между Ольгою и приятелем в великолепной карете, в которой Ольга, сделавшаяся блистательною лореткою, или камелиею, везет своего бывшего поклонника на Елагин остров и обратно. В этом разговоре Ольга объясняет веселому юноше, каким путем она дошла до необходимости продавать свои поцелуи.
Смерть глупой графини Бецкой дала новый поворот всему существованию ее несчастной воспитанницы. Княгиня до последней минуты осталась верна своему характеру, то есть завершила блистательною глупостью тот длинный ряд нелепостей, которыми она отравила жизнь бедной Ольги с самой колыбели. Желая обеспечить положение своей воспитанницы, она написала по-французски инструкцию своему единственному наследнику, князю Вольскому, и этого же самого Вольского назначила своим душеприказчиком. Вольский, разумеется, поступил так, как должен поступить роскошный цветок, распустившийся на грядках Излеровского палисадника. Он употребил инструкцию своей бабушки на раскуривание сигары и предложил Ольге сделаться его любовницею за очень хорошую цену. Делая ей это предложение, он говорил с нею так, как приличному молодому человеку подобает говорить с лакейским отродьем. Он называл ее просто Ольгою и не баловал ее местоимением вы. Ольга, с свойственною ее сословию бесчувственностью и черною неблагодарностью, отвечала на почтенное предложение великодушного князя горделивым и дерзким отказом. Если за эту непристойную выходку ей не пришлось дорого поплатиться, то этим счастливым для нее обстоятельством она обязана никак не предусмотрительности своей незабвенной благодетельницы и воспитательницы, а только тому случаю, что старая княгиня умерла уже после реформы 19 февраля 1861 года. Князь Вольский с своей стороны сделал все, что было в его власти. Он немедленно выгнал строптивую холопку из своего княжеского дома.
Для Ольги началось мучительное искание честного труда Она хотела есть хлеб свой в поте лица своего, но это лицо было так красиво, что добрые люди никак не могли допустить, чтобы ее белая и тонкая кожа покрывалась каплями грубого неизящного трудового пота.
Чтобы найти себе работу и отвадить от себя любителей продажных наслаждений, Ольге надо было залить себе лицо купоросным маслом. Она не догадалась или не решилась употребить это героическое средство. После долгой борьбы с гнетущею нищетою, она продала себя и была вознаграждена за благоразумную уступчивость удобною квартирою, мягкою мебелью, быстрыми рысаками и всем тем, что веселит сердце человека, не испорченного завирательными идеями.
Этот очерк может быть дополнен еще двумя выразительными подробностями. Окончив свой рассказ, отставной поклонник Ольги задает своим веселым собеседникам вопрос, как им держать себя с Вольским, который, как им известно из рассказа, оказывается непристойным пакостником. Толпа погружается в недоумение, от которого ее спасает следующий возглас одного из присутствующих: «Может и врет твоя прелестница?» (стр. 323). Вся толпа с единодушным восторгом ухватывается за этот неожиданный выход из затруднительного положения. Князь Вольский по-прежнему остается в глазах своих товарищей веселым малым, отличным собеседником и душою общества.
Вторая выразительная подробность состоит вот в чем. Молодой человек серьезной наружности, нечто вроде Здравосуда старых комедий, произносит после окончания рассказа сердитый монолог, который читатели могут найти на стр. 324 и 325. В этом монологе он отделывает очень справедливо всех деятелей выслушанного рассказа: самого рассказчика за малодушие, Вольского за воровство, Бецкую за младенческое незнание жизни, Ольгу за бесхарактерность, побудившую ее продаться, чтобы спастись от нищеты. В монологе юного цензора нравов выразилось полнейшее презрение ко всем понятиям того кружка, среди которого он присутствовал; однако же юный цензор сам бражничает с разгромленными им негодяями, а оплеванные негодяи продолжают обращаться с ним как с милым товарищем. Они хорошо понимают, что гром не всегда бывает из тучи.
V
правитьРоман «Болезни воли», напечатанный в первом томе сочинений г. Толстого, составляет начало целого ряда очерков, в которых автор хотел описать развитие некоторых наиболее замечательных нервных или душевных болезней. «По первоначальному плану, — говорит г. Толстой, — автор намерен был написать под этим заглавием четыре очерка. Первый, — правдомания (предмет ныне перепечатываемой повести из „Русского вестника“ 1859 года), второй — лжемания, или, вернее, мания лжи, третий — пиромания и четвертый -- убийствомания».
К сожалению, этот план остался невыполненным, и в печати появился до сих пор только один первый очерк. «Равнодушие литературной нашей критики, — продолжает г. Толстой, — к первому очерку, о котором ни в одном из журналов не было даже и упомянуто, заставило автора предположить, что несвоевременно еще вводить психиатрические исследования в область нашей беллетристики».
Равнодушное молчание литературной критики может, конечно, огорчить и обескуражить талантливого писателя, выбирающего себе совершенно самостоятельную дорогу и старающегося поднять в своих произведениях еще не тронутые психологические и общественные вопросы, — но тем не менее мы решительно не считаем возможным согласиться с тем предположением, на которое навела г. Толстого невнимательность журнальных рецензентов. Журнальная толпа молчала потому, что не знала, каким образом отнестись к совершенно оригинальному явлению, а лучшие люди литературы не заметили психиатрического очерка, потому что их внимание было постоянно устремлено на самые насущные потребности народной жизни, на самые животрепещущие общественные вопросы, решение которых в то время встречало себе множество явных и тайных препятствий.
В 1859 году еще надо было доказывать, что русским крестьянам необходима земля; надо было отстаивать крестьянскую общину против инсинуаций московских англоманов; надо было воспитывать в русских читателях уважение к человеческой личности; надо было обучать русское общество азбуке политической и даже семейной нравственности; надо было анализировать самодурство во всех его разнообразных проявлениях; надо было, наконец, объяснить самой литературе, что, забавляя и усыпляя общество сладкими звуками, пестрыми картинами и самодовольными взглядами на собственные прелести, она, литература, самым позорным образом изменяет своему высокому назначению. Работы было много; работа не терпела отлагательства, а лучшие люди были наперечет, так что им невозможно было обнять и оценить все те литературные явления, которые стоили серьезной оценки и которые останавливали на себе внимание читателей. В лучших наших журналах критика никогда не гналась за полнотою обзора; писатели выбирали обыкновенно только то, что давало им повод развить в печати самые задушевные свои убеждения и поделиться с читателями самыми своевременными советами. От этих писателей, заваленных общеполезною работою и боровшихся с самыми серьезными трудностями, нельзя было требовать даже и того, чтобы они сами прочитывали всю массу беллетристических произведений, появлявшихся в наших журналах. Чтобы не осудить себя на вечное чтение и отыскивание работы, этим писателям необходимо было в большей части случаев руководствоваться заглавием повести или романа, подписью автора, фирмою журнала, в котором напечатано данное произведение, или отзывами своих знакомых. Если бы, например, сам Добролюбов прочитал «Болезни воли», то легко может быть, что он по поводу этого романа написал бы одну из лучших своих критических статей. Но, по всей вероятности, отношения Добролюбова к «Болезням воли» ограничились тем, что он бросил беглый взгляд на обертку «Русского вестника» и потом быстро пробежал в романе г. Толстого несколько страниц, которые показали ему только, что действие происходит в сумасшедшем доме. Сделав это открытие, Добролюбов, вероятно, отложил книгу в сторону и перешел к другим занятиям.
Таким образом, критика промолчала о «Болезнях воли», но публика заметила этот роман и прочитала его со вниманием. О нем в свое время много говорили, и люди, познакомившиеся с ним семь лет тому назад, помнят его до настоящей минуты. Поэтому мы никак не можем найти особенно похвальным то обстоятельство, что автор сложил руки и до сих пор оставляет ненаписанными те три очерка, которые входили в состав его первоначального плана. Литература наша совсем не так богата умными и добросовестно обдуманными произведениями, чтобы мы могли относиться с снисходительным равнодушием к бездействию даровитых мыслящих писателей, подобных г. Толстому. Это бездействие тем более предосудительно, что его в данном случае нельзя объяснить отсутствием сюжетов. Сюжеты готовы, план обдуман, остается только приняться за выполнение, а между тем писатель сидит сложа руки и сетует на равнодушие критики, вместо того чтобы бороться с этим мнимым равнодушием новыми подвигами живого творчества. Если предосудительное бездействие автора вызвано действительно невниманием литературной критики к прежним его произведениям, то мы по мере наших сил постараемся отнять у этого бездействия его единственное и далеко не удачное оправдание.
Мы желали бы именно, чтобы г. Толстой привел в исполнение тот план, который он называет первоначальным. Мы требуем от него не повестей и романов вообще, а именно психиатрических очерков. Мы совершенно несогласны с его рискованным предположением, будто «несвоевременно еще вводить психиатрические исследования в область нашей беллетристики». Автор сам же говорит в конце того же предисловия, что во многих случаях психиатрия и криминалистика должны идти рука об руку и что психиатрические вопросы приобретают особенно важное значение при новом уголовном судопроизводстве с участием присяжных заседателей. Это последнее мнение мы признаем совершенно справедливым. Присяжные заседатели, не имеющие никакого понятия о душевных болезнях, никогда не размышлявшие над сложными психологическими и психиатрическими задачами и твердо убежденные в том, что сумасшедший должен непременно бесноваться, драться, кусаться и плеваться, орать, хохотать, бесчинствовать и городить невыносимейшую чепуху, — такие присяжные, разумеется, рискуют произнести осуждение над сотнями таких людей, которые нуждаются не в наказании, а в систематическом лечении. Если эти присяжные захотят руководствоваться исключительно судебно-медицинским исследованием подсудимых, то остроги, наверное, присвоят себе то, что по всем правам принадлежит психиатрической лечебнице. Во-первых, медицинское исследование считается необходимым только тогда, когда в преступлении оказывается что-нибудь до крайности странное и нелепое или когда подсудимый во время своего содержания под стражею начинает вести себя чересчур оригинально. Во-вторых, это исследование производится часто с поверхностною формальностью в тех случаях, когда оно ускользает от внимательного и просвещенного контроля общественного мнения. В-третьих, каждый знающий и добросовестный медик сознается в настоящее время, что в очень многих случаях помешательства мы, при самом внимательном исследовании, видим только следствия, но не видим причин, то есть, другими словами, наблюдатель замечает у пациента ненормальность в процессе мышления и в образе действий, но при всех своих стараниях не может открыть в его теле никакого расстройства. Когда совершено преступление, тогда самый факт преступления служит ясным доказательством ненормальности в процессе мышления и в образе действий; затем остается только найти причину этой ненормальности; причину отыскивают посредством медицинского исследования, а когда это исследование не ведет к открытию органического расстройства, тогда решают, что преступление совершено подсудимым сознательно, при полном обладании всеми умственными способностями. Неосновательность такого рассуждения совершенно очевидна, и присяжные, чтобы не рассуждать таким образом и чтобы не наказывать больных людей, должны подвергать тончайшему психологическому анализу всю длинную цепь поступков, раскрытых судебным следствием и завершившихся тою катастрофою, которая привела человека на скамью подсудимых. Но чтобы анализировать человеческие поступки с психологической стороны, надо же по крайней мере знать приблизительно, что делается здоровым человеком и что больным, надо иметь хоть какое-нибудь понятие о том, где кончаются проявления нормальной умственной деятельности и где начинаются мысли, слова и поступки, подлежащие ведению психиатра. Эти общие понятия о границах нормальной душевной деятельности должны иметь не судьи, не адвокаты, не прокуроры, а именно присяжные, то есть люди, которые берутся для решения уголовных дел из всех возможных профессий и классов общества. Эти люди почерпают свои знания не из какой-нибудь одной учебной книги, не из лекций какого-нибудь одного профессора, а из того общего фонда сведений, взглядов и идей, который в данный период времени находится в распоряжении всей читающей массы. Не подлежит сомнению, что беллетристические произведения находят себе наибольшее число читателей, и чем ниже стоит в обществе уровень знаний и умственного развития, тем значительнее разница, существующая всегда между числом читателей, преданных одной беллетристике, и числом читателей, посягающих также и на чисто научные произведения. У нас эта разница чрезвычайно значительна, вследствие этого на нашей беллетристике лежат такие важные обязанности, которые не могут быть выполнены за нее никакою другою отраслью литературы.
Одна беллетристика и с нею вместе ее неразлучная спутница, литературная критика, могут пускать в обращение такие идеи, которые для пользы и успешного развития нации должны становиться общим достоянием всей читающей массы. Только беллетристика и литературная критика могут указывать обществу на те многочисленные пробелы, которые бросаются в глаза каждому мыслящему наблюдателю в так называемом общем образовании. Пополнять эти пробелы — дело строгой науки. Но направлять внимание общества на те пункты, где необходимы знания и где их не имеется в наличности, — это может делать только самая распространенная и общедоступная отрасль литературы.
В том деле, о котором мы говорим в настоящую минуту, в деле расширения и выяснения наших взглядов на умственные отправления и душевные болезни, беллетристика незаменима.
Превратить наших присяжных в тонких психологов и опытных психиатров беллетристика, конечно, не может; это совсем не ее дело, да этого даже и не требуется. Но она действительно может убедить каждого добросовестного и неглупого человека в том, что все психологические вопросы отличаются чрезвычайною сложностью и запутанностью, что вопрос о преступности или непреступности провинившейся личности есть вопрос чисто психологический и, следовательно, чрезвычайно сложный и запутанный и что при решении подобных вопросов необходима самая строгая осмотрительность и самая тщательная точность умозаключений.
Пробуждая в читающих людях мучительное сознание их теперешней некомпетентности в решении сложных психологических вопросов, из которых слагается еще более сложный вопрос о виновности или невиновности подсудимого, беллетристика может и должна привести общество к тому убеждению, что в программу общего образования необходимо ввести науку о человеке, о его умственных отправлениях и душевных болезнях. Ввиду такой задачи, которую только беллетристика может решить удовлетворительно, мы считаем совершенно неосновательным то предположение г. Толстого, что «несвоевременно еще вводить психиатрические исследования в область нашей беллетристики».
VI
правитьДушевные болезни отличаются от многих других человеческих недугов тем, что в них есть одна сторона, интересная не только для медика-специалиста, но и для всякого образованного человека, способного задумываться над явлениями общественной жизни. Душевные болезни развиваются всегда под постоянным влиянием тех отношений, которые существуют между данным субъектом и окружающими его людьми и обстоятельствами. На развитие какого-нибудь воспаления в легких или в мочевом пузыре общественные условия не могут иметь никакого прямого влияния, но на развитие тех или других галлюцинаций, той или другой мономании действует так или иначе каждое столкновение заболевающей личности с родственниками, с начальством, с друзьями и с врагами, с бедностью и заботами, с чужими взглядами, интересами, странностями или заблуждениями. Поэтому, прослеживая шаг за шагом постепенное усиление помешательства, романист и вслед за ним критик могут навести внимательного читателя на длинный ряд плодотворнейших размышлений о характеристических особенностях общественной жизни в данный период времени.
Первый и единственный изданный психиатрический очерк г. Толстого посвящен подробному описанию одного из самых интересных видов душевного расстройства. Герой романа, князь Пронский, одержим непреодолимою страстью всегда и везде говорить людям всю правду, и только правду. Его коробит, возмущает и, наконец, доводит до исступления всякая ложь, всякая неискренность, всякая несправедливость и недобросовестность, в чем бы она ни выразилась — в словах, в поступках или в целом строе междучеловеческих отношений. Такой больной, как Пронский, в высшей степени способен быть героем романа. С первого своего появления на сцену этот неустрашимый и пылкий обожатель истины приковывает к своей светлой личности, над которой горит с детства венец подвижника и мученика, — всю любовь, всю нежность, все глубокое и до болезненности страстное сочувствие не испорченного и не засосанного тиною жизни читателя. Невольно складывается в уме изумленного читателя нескромный вопрос: на чьей же стороне находится заблуждение? На стороне ли того безукоризненно-чистого и хрустально-прозрачного Дон-Кихота, который с четырнадцати лет садится на коня, ломает копья за свою возлюбленную красавицу Правду и, наконец, влетает на своем Россинанте прямо в сумасшедший дом, или же на стороне того общества, которое с ужасом и с негодованием отворачивает лицо и закрывает глаза перед ослепительным сиянием Правды? Вопрос этот у большинства читателей остается без ответа. С одной стороны, они не осмеливаются сказать человеку: ты виноват тем, что не хочешь и не умеешь лгать. С другой стороны, они не решаются осудить общество за то, что оно, требуя от человека постоянной лжи, этим мучительным и позорным требованием доводит его до помешательства и загоняет его в сумасшедший дом. Мы не будем останавливаться на этом вопросе и не попробуем решать его ни в ту, ни в другую сторону. Пронского свидетельствуют в губернском правлении и признают помешанным; Пронского везут в Петербург и сдают с рук на руки опытному и добросовестному психиатру как человека, неспособного жить в обществе и пользоваться гражданскими правами. Опытный и добросовестный психиатр принимает его в свою лечебницу как человека, действительно нуждающегося в медицинской помощи. Этих фактов чересчур достаточно для того, чтобы признать Пронского действительно помешанным. Признаем этот пункт; согласимся с приговорами медицинских и чиновных авторитетов; примем на веру их решение и рассмотрим внимательно, во всех подробностях, какой ряд столкновений с обществом довел князя Пронского до невозможности жить на свободе.
Попавши в лечебницу, Пронский по совету главного доктора, Пусловского, пишет свои воспоминания с той минуты, как он начал отдавать себе отчет в своих собственных ощущениях и во всем том, что вокруг него происходило. В своих записках Пронский рассказывает очень толково все важнейшие события своей жизни и анализирует очень отчетливо и тонко все главные фазы своего внутреннего развития. Читателя не должно изумлять и озадачивать то обстоятельство, что сумасшедший пишет так складно, умно и последовательно. Те явления, которые мы еще до сих пор сваливаем в кучу, под одну общую надпись: безумие, сумасшествие или помешательство, — отличаются бесконечным разнообразием. Безумными, сумасшедшими или помешанными называются на нашем, до крайности неточном, разговорном языке и такие субъекты, которые бросаются на людей, чтобы избить или искусать их, и такие, которые потеряли способность составлять в голове своей самые простые понятия, и такие, которые с утра до вечера, без цели и без смысла, твердят какие-нибудь два-три слова, и такие, которые создают себе силою своего разыгравшегося воображения целый мир, доступный им одним и переполненный сказочным блеском и великолепием, и, наконец, даже такие, с которыми вы можете, не без пользы и не без удовольствия, рассуждать и спорить в продолжение целых часов о самых головоломных, запутанных и отвлеченных вопросах науки, политики и литературы. К этой последней, самой интересной и трогательной категории помешанных принадлежал и князь Пронский. Вот какими красками сам Пронский рисует свое душевное расстройство.
Признаками помешательства, — говорит он на первой странице своего дневника, — или болезненного состояния разума, почитаются менее или более сильные уклонения от общепринятых форм как в действиях, так и в мышлении. Абсолютное приложение этого афоризма повело бы к весьма странным результатам, а потому придумана следующая оговорка: уклонение от общепринятых форм в действиях или мышлении тогда только признается помешательством, когда оно клонится ко вреду большинства членов гражданского общества. Так, например, ложь официальная может иногда быть признана полезною, а правда — вредною. Положим, что общественный порядок действительно иногда этого требует, но из этого еще не следует, чтобы человек, увлекающийся правдою, был помешанный. Каждый, без сомнения, испытывает по временам желание сказать пьянице, что он пьяница; вору, что он мошенник; тупоумному, что он дурак, но воздерживается, то есть укрощает это желание с помощью таинственной пружины, называемой волей. Так вот в чем дело! У меня попорчена пружина воли! Что же толкуют о болезненном состоянии моего разума, тогда как у меня вполне сохранилась способность мышления? О люди, люди! Когда же вы будете называть предметы настоящим их именем? Когда перестанете вы отвечать, как говорит Пигасов Тургенева, на вопрос, сколько составляет дважды два, — стеариновая свечка? (т. I, стр. 25-26).
Говоря о таинственной пружине, Пронский повторяет подлинные слова автора. В предисловии к «Болезням воли» было сказано, что автор намеревался целым рядом очерков изобразить «тот малоизведанный еще душевный недуг, при котором ослабевает таинственная пружина, называемая волею». Нам кажется, что в деле князя Пронского незачем было останавливаться на таинственной пружине. Здесь анализ мог бы пойти несколько глубже, и таинственность, окружающая пружину, могла бы, таким образом, до некоторой степени рассеяться. Этот более глубокий анализ мог быть произведен с особенным удобством самим князем Пронским, потому что он сам лучше всякого постороннего наблюдателя может отдать себе отчет в тех побуждениях, которые заставляют его называть каждый предмет его настоящим именем, то есть, пьяницу — пьяницей, вора — вором и дурака — дураком.
Когда впечатлительный человек, подобный князю Пронскому, встречается с каким-нибудь нравственным безобразием, тогда в нем пробуждается отвращение и является потребность как можно скорее избавить себя от мучительного зрелища. Если бы нравственное безобразие могло развертываться и обнаруживаться, не нанося никому ни боли, ни ущерба, то всякий князь Пронский поступил бы при встрече с безобразием так, как поступаем мы все, наткнувшись где-нибудь в поле на разлагающуюся падаль. Он постарался бы пройти мимо ускоренным шагом, зажимая нос, глаза или уши, смотря по тому, на который из этих органов данное безобразие производит наиболее тягостное впечатление.
Но каждое нравственное безобразие непременно обрушивается так или иначе на какую-нибудь жертву. Пьяница пропивает деньги, в которых нуждается его семейство; вор посредством различных хитростей отнимает у других людей продукты их честного труда; дурак своею глупостью портит такие дела, от которых зависит благосостояние посторонних лиц. Видя таким образом нравственное безобразие как причину и физическое или нравственное страдание как неизбежное следствие, впечатлительный человек, подобный князю Пронскому, проникается неудержимым желанием уничтожить или обезоружить безобразие и прекратить ту пытку, которую терпит несчастная жертва. В этом желании нет еще ничего болезненного, ничего такого, что должно было бы открыть впечатлительному человеку гостеприимные двери сумасшедшего дома. Но далее пути расходятся, и люди, глубоко и тонко чувствующие, отделяются от массы людей, прозябающих и ставящих выше всего интересы своего желудка и своего кармана. Рыцарское и, пожалуй, дон-кихотское (Дон-Кихот был очень честный человек) желание вступить в смертельный бой с нравственным безобразием и вырвать из его грязных лап измученное им живое существо встречает себе некоторое противодействие со стороны спокойного и хладнокровного размышления на ту тему, что, мол, одолею ли я это гнусное чудовище, и не найдет ли оно себе многочисленных и усердных защитников, и что скажут окружающие зрители, и не намнут ли мне самому мои рыцарственные бока.
Голос практической мудрости, или, другими словами, животный инстинкт самосохранения, в огромном большинстве случаев одерживает перевес над всеми остальными влечениями и соображениями. Добрые люди опускают глазки и стыдливо проходят мимо нравственного безобразия, причем в их скромных душоночках шевелится какое-то подобие радости и благодарности, которое может быть сформулировано так: слава тебе, господи, за то, что в настоящую минуту бьют и оскорбляют не меня, а одного из моих ближних! Именно это малодушное желание соблюсти во что бы то ни стало неприкосновенность собственных боков и собственных интересов действует на таинственную пружину и дает ей такое положение, что язык человека, смотрящего на безобразие, прилипает к гортани, а губы, из которых должно было вылететь слово пьяница, вор или дурак, слагаются в неопределенно-благодушную улыбку.
Человек воздерживается, но из этого еще не следует то заключение, что у него таинственная пружина крепче, чем у другого человека, который, вместо того чтобы воздержаться, разражается бурею негодования. Факт воздержания значит только то, что у данного субъекта чувство самосохранения одерживает верх над любовью к ближнему, терпящему обиду от нравственного безобразия. Чтобы победить в себе это очень естественное чувство страха за собственную особу, надо сделать над собою усилие воли, или, точнее, надо, чтобы таинственная пружина в данном случае попала под влияние сильного чувства, возбужденного видом чужого страдания. Таинственная пружина может быть одинаково крепка и у того, кто воздерживается, и у того, кто бросает в глаза негодяям те имена, которые принадлежат им по праву. Вся разница между обоими людьми состоит в том, что у первого пружина подчиняется чувству робости, а у второго — чувству деятельной любви, которая побеждает и заглушает в решительную минуту животный инстинкт самосохранения. Словом, воздерживается в большей части случаев тот, кто любит ближнего вялою и хилою любовью, а разражается тот, кто способен любить глубоко и страстно.
Для людей последней категории, для людей, недоступных страху и способных возвышаться до самого чистого героизма, существует также возможность сдерживать взрывы великодушного негодования.
Чтобы воздерживаться от мелких, разрозненных и совершенно бесполезных вспышек, им надо только знать общие и коренные причины того нравственного безобразия, отдельные проявления которого бросаются им в глаза и возбуждают против себя их негодование. Когда общие причины зла исследованы и приведены в известность, тогда не трудно сообразить, что надо действовать всеми силами ума и всею энергиею таинственной пружины против этих причин, потому что после упразднения причин следствия должны уничтожиться сами собою. Придя к тому убеждению, что мелкая и беспорядочная война против мелких и второстепенных проявлений зла ведет только к бесполезному изнурению самого бойца, человек, любящий своих ближних, рассмотрит как можно внимательнее положение общих и коренных причин; увидит, какие главные задачи представляются искренним и неустрашимым противникам зла; поймет, что вся работа в ее совокупности оказывается не по силам самому сказочному из всех сказочных богатырей; попробует свои способности на нескольких различных отраслях предстоящей работы и, наконец, возьмет себе на всю свою жизнь ту часть великого труда, которая всего более соответствует складу его ума. Когда совершится этот выбор, когда будет сделан этот важнейший шаг в жизни мыслящего мужчины, — тогда уже беспорядочное разбрасывание умственных сил и нравственной энергии на шлифование мелких житейских шероховатостей становится невозможным. После сделанного выбора в жизни человека есть смысл, есть цель, есть общественная задача, разрешение которой для него дороже самой жизни. Человек, сделавший разумный выбор и идущий твердыми шагами по выбранной дороге, может при встрече с пьяницею, с вором, с дураком воздержаться от таких возгласов, которые были бы способны вовлечь его в неприятную историю, перессорить его с обществом и поставить его в затруднительное положение. Он воздержится не вследствие трусости, а вследствие горячей любви к своей задаче. Он знает, что перед ним действительно находится пьяница, или вор, или дурак, знает он также и то, что эти уроды занимают не то положение, которое приличествует людям их категории; он испытывает также свойственное честному человеку желание опозорить и заклеймить негодяев. Но прежде чем был сделан его выбор, он в этом опозоривании и наложении клейм на вредных негодяев видел свою прямую обязанность и единственную доступную ему форму служения человечеству. От этого привлекательного занятия его могло удерживать только чувство самосохранения, и он совершенно основательно не доверял этому чувству, которое действительно всего чаще вовлекает человека в подлость и в самое грязное поругание собственного достоинства. Теперь, после выбора, дело совсем другое. Теперь ему сделалась доступною такая форма служения, для которой он развил в себе известные способности, приобрел специальные знания, усвоил себе путем более или менее продолжительной работы необходимую сноровку. Теперь он имеет право проходить молча мимо подлости и глупости; его молчание не может быть поставлено ему в укор и принято за потворство или нравственное сообщничество; вся его жизнь — постоянная борьба против преобладания глупости и подлости; он борется с ними решением своей специальной задачи, и этим образом действий он приносит людям гораздо больше пользы, чем сколько могло бы им принести самое настойчивое и неустрашимое называние всех воров — ворами, а всех дураков — дураками.
Нам кажется поэтому, что все несчастие князя Пронского состояло в его неуменье найти себе в жизни определенную общеполезную задачу. Его умственные и нравственные силы, не сосредоточенные ни на чем, потратились на бессвязные подвиги мелкой борьбы, в которой, при отсутствии всякого определенного плана, успех был совершенно невозможен. Безуспешность борьбы довела пылкого и впечатлительного молодого человека сначала до отчаяния, а потом до сумасшедшего дома.
Все отдельные подробности романа подтверждают эту общую мысль.
VII
правитьКнязь Пронский воспитывался в богатом деревенском доме своей доброй и глуповатой матери, под руководством французского эмигранта, m-r de Livry, который внушал своему воспитаннику, «что бог создал свет для дворянского сословия» и что «дворянин не должен лгать, даже если ему угрожают смертью». Резвому и восприимчивому мальчику вбивался в голову кодекс таких нравственных понятий, которых необходимость и разумность никогда не доказывается и никаким способом не может быть доказана. Из всех поучений m-r de Livry всего глубже подействовала на ребенка мысль о священной обязанности говорить всегда правду, но эту мысль ребенок принял на веру, нисколько не отдавши себе отчета в том, почему именно правда необходима, а ложь вредна во всяком человеческом обществе. Ребенок полюбил правду и возненавидел ложь инстинктивно; ему втолковали, что первое — хорошо, а второе — дурно, и он свыкся с этими взглядами, он привязался к ним, он поставил их в своей душе выше всякого сомнения.
Как бы ни были хороши сами по себе какие-нибудь правила нравственности, но если они преподаются догматическим тоном ребенку, неспособному проверять их силами собственного ума, то они могут сделаться впоследствии серьезным препятствием для его дальнейшего умственного развития. Вы говорите ребенку: не лги; вы сами никогда не лжете или никогда не попадаетесь во лжи так, чтобы ваш воспитанник мог уличить вас в нарушении вашего собственного правила; когда вы узнаете о том, что кто-нибудь солгал, вы обнаруживаете такое негодование и отвращение, которое приводит в ужас вашего воспитанника, наводя его на ту мысль, что и сам он может подвергнуться с вашей стороны точно такому же презрению, если ему случится как-нибудь исказить истину. По ребяческой слабости характера, желая скрыть от вас какую-нибудь свою шалость, ваш воспитанник говорит неправду, запутывается и выводится на свежую воду; вы отворачиваетесь от него и в продолжение нескольких дней обходитесь с ним сухо, холодно и презрительно; ребенок переживает всевозможные истязания, смотрит на себя как на обесчещенного и погибшего человека, чувствует мучительную потребность наплевать себе самому в лицо и путем своих страданий приходит к тому убеждению, что нет на свете ничего позорнее и ужаснее лжи. Через несколько времени после этого искуса кто-нибудь из товарищей вашего воспитанника впадает в ту же погрешность; ваш воспитанник, со всею ревностью новообращенного фанатика, орет, что он не хочет и не может иметь ничего общего с низким, отвратительным и бессовестным лгуном. Таким образом, путем ежедневных мелких житейских столкновений, совершающихся в тесных пределах детской и классной, в душе вашего воспитанника постепенно укореняется, растет, развертывается и зреет слепая, неразборчивая, неосмысленная и неумолимая ненависть ко всему, что сколько-нибудь похоже на ложь. Когда человек высказывает не то, что думает и чувствует, или когда он утаивает от другого свои поступки, чувства и мысли, тогда в душе вашего воспитанника начинает бушевать ураган негодования, во время которого процесс спокойного размышления прекращается и дрожащие губы выбрасывают в лицо провинившейся особы ругательные слова: лгун, лицемер, негодяй, подлец! — Вашему воспитаннику нет дела ни до каких смягчающих обстоятельств; он не спрашивает о том, повредила ли кому-нибудь сказанная ложь; он не вникает в побуждения солгавшего человека; факт лжи совершился; он дознан и поставлен вне всякого сомнения. Этого совершенно достаточно, потому что ваш воспитанник ненавидит не зло, причиняемое ложью, а самую ложь, совершенно независимо от тех хороших или дурных последствий, которые она может за собою повести в каждом отдельном случае. Ваш воспитанник ненавидит ложь так точно, как иные люди ненавидят пауков, или крик пустушки, или жареную баранину, или запах дегтя. На вопрос о причинах этой ненависти все эти люди, в том числе и ваш воспитанник, ответят вам с нарочитым жаром: потому что это (то есть ложь, пауки, крик пустушки, жареная баранина и запах дегтя) гадко, гнусно, противно, отвратительно! Ваш воспитанник ко всем этим словам прибавит еще слово безнравственно, но эта прибавка, при всей своей эффектности, нисколько не изменит положения вопроса и не убедит ни одного здравомыслящего человека в том, что, например, во избежание безнравственности следует откровенно сообщать больному такое известие, которое может убить его во время болезни и которое он после своего выздоровления выслушает совершенно спокойно.
Ваш воспитанник скажет: безнравственно, но не сумеет и не захочет поставить вопрос на положительную почву, то есть вычислить для каждого отдельного случая количество обязательной пользы и осязательного вреда. Инстинктивное отвращение к неправде, возделанное в его душе во времена далекого детства, когда его ум еще не был в состоянии переработывать и контролировать воспринимаемые впечатления, это отвращение, сросшееся с его душою на всю его жизнь, сталкивается на каждом шагу с его сознательными нравственными убеждениями и производит во всем его образе мыслей и во всех его поступках неизлечимую путаницу. Ваш воспитанник знает обстоятельно, что полезно и что вредно для человеческой личности и для общества, пользу или вред каждого явления он может доказать с математическою строгостью; но эти знания и эта сила анализа не могут дать ему такую руководящую нить, по которой он расположил бы все свои поступки и весь строй своей жизни. Может случиться и случается на каждом шагу, что к полезному ведет извилистый путь хитрости и лукавства и что, с другой стороны, прямая дорога правды и откровенности приводит к вредным результатам. Тогда оказывается вдруг, что полезное сделалось отвратительным, а вредное прекрасным. Вашего воспитанника одолевает панический страх. Он бежит опрометью от ненавистного призрака лжи и делает одну за другою сотни глупостей, которые все приносят чувствительный вред ему самому, его друзьям и всему обществу.
Что же следует из всего этого рассуждения? То ли, что детям не следует внушать с самых ранних лет любовь к правде? То ли, что детей надо исподволь приучать ко лжи? Нисколько. Из всего этого рассуждения получается только тот практический вывод, что вообще ничем не следует поражать слишком сильно детское воображение и класть тем или другим способом на детскую душу слишком глубокие нарезки или зарубки. Надо, чтобы ребенок, делаясь человеком, мог самостоятельною умственною работою переформировать весь строй своих убеждений. А для этого надо, чтобы в его душе было как можно меньше безотчетных и неистребимых симпатий и антипатий, приросших к ней наглухо со времен ребяческой бессознательности. Любить правду и ненавидеть ложь в высшей степени похвально. Но кто любит и ненавидит слепо что бы то ни было, тот никогда не сделается мыслящим и полезным человеком в высшем и лучшем смысле этого слова.
Вместо того чтобы озадачивать ребенка эффектными афоризмами вроде того, что дворянин никогда не должен лгать, даже под угрозою смерти, благоразумный воспитатель должен на деле, при каждом отдельном случае лжи, без мелодраматических взрывов негодования, без тирад и монологов, показывать своему воспитаннику, каким образом искажение или утаивание истины подрывает то взаимное доверие, которое необходимо во всяких отношениях между людьми вообще и которое придает особенную силу и прелесть отношениям между друзьями. Тогда в ребенке воспитается та необходимая доза отвращения ко лжи, которая, не ослабляя силы анализа непреодолимыми симпатиями и антипатиями, заставит его в каждом отдельном случае предпочитать прямой путь окольному, если только представляется возможность сделать выбор.
Влияние m-r de Livry, человека, принимавшего свои сентиментальные максимы и сентенции за убеждения, выработанные умственным трудом и житейским опытом, человека, привыкшего решать всякие нравственные общественные вопросы готовыми французскими поговорками и прибаутками или цитатами из великих поэтов времен великого короля Людовика XIV, — такое влияние могло быть только или ничтожно или вредно для пылкого и восприимчивого мальчика, доверенного его просвещенным заботам. Оно было бы ничтожно, если бы в гувернере были какие-нибудь порочные наклонности, заметные для ребенка и способные возбудить в нем недоверие и презрение к личности воспитателя и ко всем его премудрым размышлениям и изречениям. Если бы m-r de Livry был обжорой, или пьяницей, или льстецом, или сплетником, или старым селадоном, то его воспитанник очень скоро выработал бы себе скептический взгляд на своего наставника и оценил бы по достоинству его попугайскую манеру решать нравственные вопросы. Но вышло совсем иначе. M-r de Livry был старичок опрятный, приличный и прямодушный, держал себя с достоинством, ни в ком не заискивал, не пьянствовал, не заводил амуров с горничными княгини Пронской и непритворно любил своего воспитанника. Маленький Пронский с своей стороны любил и уважал своего воспитателя, видел в нем умнейшего из окружающих людей, искал его совета в трудных случаях своей детской жизни и навсегда сохранил о нем благодарное воспоминание. Вследствие всего этого де Ливри был вполне способен иметь на Пронского самое вредное влияние, то есть заразить его надолго, если не навсегда, своим бестолковым методом мышления.
Очень немногие люди способны решать важные вопросы жизни самостоятельною работою собственного ума. Огромное большинство страдает умственною леностью и чувствует свою умственную несостоятельность, хотя и старается всеми силами скрывать ее даже от своих собственных глаз. Когда возникает в жизни человека, принадлежащего к этому убогому большинству, какой-нибудь вопрос, требующий себе немедленного решения, тогда этот человек, удручаемый умственною леностью и тайным сознанием своей беспомощности, только обращает свои тусклые взоры на толпу и старается подметить, каким образом представившийся вопрос решается этою толпою. Если эти старания увенчиваются успехом, то есть если вопрос принадлежит к разряду таких, которые представляются всем и каждому и решаются по заведенному образцу, то удрученный человек успокоивается, перестает утруждать свою слабую голову несвойственными ей подвигами мышления и радостно устремляется вслед за толпою. Баран прыгает там, где прыгнуло все стадо. Если, напротив того, для данного случая не припасено готового и общеизвестного решения, то человек толпы, во избежание невыносимых умственных мучений, сопряженных с трудом самостоятельного обсуживания и размышления, — углубляется в архив своих воспоминаний и старается получить оттуда справку, не было ли такого же мудреного случая в жизни кого-нибудь из знакомых, и если такой случай действительно был, то какое воспоследовало решение. Если в архиве не оказывается ничего подходящего, то несчастный человек начинает терять голову. Как же быть, думает он, нельзя ли как-нибудь решить по пословицам, в которых, как известно, сложен запас тысячелетней народной мудрости? Нет ли чего-нибудь в этом роде в тех романах, которые я читал с таким наслаждением? Не помогут ли мне в моем затруднительном положении «Опыты» Монтеня, «Размышления» Паскаля, «Максимы» Ларошфуко, басни Лафонтеня или «Характеры» Лабрюйера? Наконец, когда ничто не берет и когда вопрос продолжает с прежнею назойливостью торчать перед носом несчастного барана, отбившегося от стада, тогда русское авось вступает во все свои права, и человек толпы, отчаявшись в своем спасении, начинает делать сплеча одну глупость за другою.
Как же формируются такие люди толпы, для которых самостоятельное размышление оказывается труднейшею из всех возможных работ и одною из самых невыносимых пыток? Неужели эти люди от природы лишены способности мыслить? Нисколько. Их головы имеют такую же правильную форму, как головы самых смелых мыслителей и самых трудолюбивых ученых исследователей. Бывает даже и так, что кабинетный работник, обогащающий свою науку новыми наблюдениями и размышляющий очень самостоятельно над своими фолиантами или ископаемыми костями, оказывается в жизни очень робким и умственно-ленивым рутинером, прыгающим только там, где прыгнуло все стадо. Людей толпы формирует преимущественно то несокрушимое доверие, которое они имеют с колыбели сначала к кормилице и няньке, потом к родителям и воспитателям, к жене, к друзьям и знакомым и, наконец, ко всем особам, из которых составляется прилично одетая масса. Это несокрушимое доверие друг к другу нисколько не мешает людям толпы считаться друг с другом в каждой копейке и грызться между собою из-за каждой мельчайшей частицы житейских выгод и грошовых удовольствий. Это несокрушимое доверие состоит только в том, что каждый из людей толпы старается перебросить на соседа труд размышления о всяких нравственных и житейских вопросах, с тем чтобы потом воспользоваться для себя готовым решением, нисколько не пускаясь в обсуживание его пригодности и основательности. Что же касается до этого несокрушимого доверия, то оно поддерживается совокупными усилиями всех тех людей старшего поколения, которые так или иначе, в качестве родителей или воспитателей, стараются формировать подрастающее юношество по своему образу и подобию. Огромное большинство родителей и воспитателей заботятся прежде всего о том, чтобы доверенные им личности думали, чувствовали, говорили и поступали так, как думают, чувствуют, говорят и поступают все. Кто эти все, и чем таким особенным они отличились, и почему необходимо стремиться им вослед — этого вопроса господа формирователи себе не задают по той причине, что такого вопроса не задают себе все и что, следовательно, спасительность усердного подражания всем не может подлежать ни малейшему сомнению. Когда ребенок становится человеком, тогда в большей части случаев фраза: так делают все — получает для него какую-то магически обязательную силу и в виде последнего, неотразимого аргумента заканчивает собою всякие прения. Но в детском возрасте эта фраза не имеет еще никакого значения. На слова: так делают все — мало-мальски шустрый ребенок ответит непременно: «Ну так что ж такое? А мне что за дело?» Этот дерзкий вопрос или возглас переносит рассматриваемое дело на почву полезности и разумности, на такую почву, по которой большинство родителей и воспитателей не могут следовать за своими предприимчивыми птенцами. Убедить птенца становится очень трудно, отчасти потому, что требование старшего не отличается ни полезностью, ни разумностью, а отчасти и потому, что на случай недоверия со стороны птенца у старшего не припасено для него никаких убедительных доказательств. Тут начинается со стороны старшего действие личного авторитета, которое очень часто оказывается совершенно удачным. Если нельзя убедить птенца, то его почти всегда можно поймать на удочку ласкового обращения и чувствительных излияний. Птенец разнежится, поступит по вашему желанию, откажется в угоду вам от своих возникающих сомнений, будет гордиться вашею дружбою и благодаря вашим попечениям сделается безукоризненно плоским человеком толпы. Все это произойдет только в том случае, если вы сумеете овладеть любовью и уважением птенца. А для этого вам необходимо быть добродушным и честным человеком в том узком смысле, в каком слово честность понимается образованною толпою. M-r de Livry обладал всеми качествами, которые необходимы воспитателю для того, чтобы опошлить и обессмыслить молодое существо, доверенное его заботам. Он сам был вполне человеком толпы. Он был настолько добродушен и честен, что мог приобрести и действительно приобрел себе доверие, любовь и уважение Пронского. Что же получилось в результате? Полного опошления не получилось, потому что в натуре мальчика было слишком много пылкости, страстности и нервной раздражительности. Но получилось, если можно так выразиться, значительное засорение молодого мозга самыми бестолковыми умственными приемами и привычками. Выслушивая от старого попугая разные сентенции и афоризмы, Пронский принимал их сначала за аксиомы нравственной философии. Эти аксиомы были для него крайними пределами, дальше которых не смел идти его анализирующий ум. Они были для него статьями закона, под которые он только подводил свои и чужие поступки. Пронский любил и хранил эти статьи закона, потому что они напоминали ему почтенную фигуру старого воспитателя. Он был подкуплен воспоминаниями детства в пользу сентенций m-r de Livry. Когда пришлось поневоле отбросить то, в чем слишком явно обозначились предрассудки старого эмигранта, Пронский сохранил из своего запаса все, что могло кое-как выдержать самую снисходительную критику. Он сохранил в особенности, сам того не замечая, ту манеру рассуждать, которою страдал m-r de Livry. Он продолжал подводить свои и чужие поступки под статьи своего кодекса, не спрашивая в каждом отдельном случае, сколько пользы или вреда приносит данный поступок какой-нибудь человеческой личности или целому обществу.
VIII
правитьПронскому было около четырнадцати лет, когда ему пришлось испытать первое серьезное столкновение с житейскою неправдою. Дом его матери был переполнен приживалками, между которыми первенствовала мелкопоместная дворянка, Аграфена Ивановна Белова, дальняя родственница княгини. Эта Аграфена Ивановна, разумеется, старалась всеми силами угодить своей покровительнице для того, чтобы попользоваться от нее земными благами, и старая княгиня, по своей добродушной глупости, была твердо уверена в том, что все ласки и заискивания госпожи Беловой вытекают из полноты чистой и бескорыстной любви. Она целовалась и миловалась с своею Аграфеною Ивановною, не спускала с нее глаз и любила сидеть с нею по целым часам рука в руку.
Во время продолжительной и опасной болезни старой княгини, когда Аграфена Ивановна, сделавшаяся еще более необходимою, с неустрашимым постоянством исполняла все самые утомительные обязанности сиделки, молодому Пронскому случилось совершенно нечаянно подслушать конфиденциальный разговор, происходивший между этою самою Аграфеною Ивановною и ее мужем. Разговор начинается вопросом мужа: «подписано ли, наконец, завещание!» и ведется в таком откровенном тоне, что госпожа Белова произносит даже следующий энергический монолог: «А ты думаешь, что мне очень весело возиться с этою дурищей? Ночи не спи, на полу валяйся. Перевертывай ее, ухаживай, да еще целуй ее в вонючую морду. Натерпелась я, нанюхалась я порядком, — и при этом слове Белова плюнула с отвращением» (т. I, стр. 52).
«Что бы ей уж поскорей отправиться на тот свет, — прибавляет она далее, — до смерти надоела» (стр. 53). Любящему сыну, без сомнения, очень тяжело и больно слушать такие непочтительные и недоброжелательные отзывы о своей больной матери, но если рассмотреть дело беспристрастно и хладнокровно, то надо будет сознаться, что ни в словах, ни во всем поведении Аграфены Ивановны нет ничего особенно ужасного, ничего такого, за что образованная толпа имела бы право забросать ее каменьями. Рядом с Аграфеною Ивановною вы смело можете поставить любимого пушкинского героя, Евгения Онегина, к которому люди образованной толпы, конечно, нисколько не расположены относиться с негодованием и презрением. Не угодно ли вам будет припомнить, что «думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых».
По словам нашего великого поэта, он думал вот что:
«Но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день, и ночь,
Не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же черт возьмет тебя!»
Размышляя таким образом, молодой повеса, добрый приятель или любимец великого поэта, летит в пыли на почтовых собственно для того, чтобы, ввиду приближающегося наследства, предаваться низкому коварству у постели умирающего дяди. Госпожа Белова говорит: «Что бы ей уж поскорей отправиться на тот свет», а Онегин собирается думать про себя: «Когда же черт возьмет тебя!» Правда, одна уже говорит, а другой только еще собирается думать, но, во-первых, выражения последнего сильнее, чем выражения первой, во-вторых, есть достаточные основания предполагать, что Онегин, очутившись в закупоренной спальне своего дяди, быстро приведет в исполнение свой план усердного посылания больного к черту, и, наконец, в-третьих, Онегин изображает собою племянника, а Аграфена Ивановна всего только дальнюю родственницу. Принимая в соображение все эти обстоятельства, надо прийти к тому убеждению, что госпожа Белова и господин Онегин взаимно уравновешивают друг друга, как со стороны гуманных отношений к умирающим особам, так и в деле соблюдения своего собственного человеческого достоинства. Правда, вонючая морда, украшающая собою энергическую речь госпожи Беловой, не находит себе ничего равносильного в монологе молодого повесы и доброго приятеля, но и тут приходится принимать в расчет кое-какие обстоятельства, имеющие значительное влияние на постановку вопроса. Во-первых, Онегин только еще летит в пыли на почтовых и, стало быть, совершенно неспособен составить себе достаточно яркое понятие о букете испытаний, отделяющих его от желанного наследства. Мы еще не знаем, что бы он заговорил и какие бы он измыслил крепкие слова, если бы ему пришлось повозиться с больным стариком хоть десятую долю того времени, которое было потрачено неустрашимою Аграфеною Ивановною на возделывание княгини Пронской. Во-вторых, Онегин так воспитан, что он даже морду своего бульдога способен назвать физиономиею, между тем как Аграфена Ивановна, по условиям своего воспитания, способна даже свою собственную физиономию называть, смотря по вдохновению, то рылом, то мордой, то харей, то рожей.
После всего этого исследования мы имеем полное право торжественно повторить, что Аграфена Ивановна и Евгений Онегин ни в чем не должны завидовать друг другу. Уровняв между собою эти две личности, имеющие, по-видимому, мало общего, спросим себя теперь, каким образом относится к Онегину, и даже именно к его размышлениям о больном дяде, огромное большинство людей, имеющих более или менее основательные претензии на образованность. Нам нет надобности ссылаться на суждения, которые произносятся иногда об Онегине в салонах или будуарах обожателями и обожательницами поэзии вообще и Пушкина в особенности. Verba volant — слова летают, уловить их очень трудно; доказать, что они действительно были произнесены, — еще труднее, и поэтому было бы совершенно бесполезно распространяться о таких мыслях и умственных направлениях, которые хотя и живут еще до сих пор в неподвижных сферах нашего общества, но уже давно не могут найти себе соответственного выражения в текущей литературе. Нам также незачем рассматривать, каким образом смотрел на Онегина сам его творец, великий, дважды и трижды великий Пушкин. Уже давно известно, что почти все поэты, великие и малые, отличаются в очень значительной степени приятною и красивою неопределенностью нравственных убеждений. Редкий поэт способен составить себе ясное и отчетливое понятие о том, что такое убеждение и что такое логическая последовательность. Отсутствие убеждений и неумение размышлять вменяются даже в особенную заслугу великим и малым поэтам и называются на языке просвещенных критиков высокою объективностью и всеобъемлющею любовью к явлениям жизни. Поэтому оставим в стороне великого поэта так точно, как мы отодвинули в сторону мир салонов и будуаров, преклоняющихся до настоящей минуты перед неотразимою красотою онегинского типа.
Был у нас один критик, которого действительно можно называть великим, без малейшего оттенка иронии. Имя этого критика дорого каждому русскому человеку, способному читать и думать. Двенадцать томов его сочинений разошлись по всем концам России. Ясное дело, что мы говорим о Белинском, с которым можно и даже должно спорить о многих вопросах, но которого нельзя не любить нежною почтительною и страстно-благодарною любовью. Посмотрим же теперь, что говорит Белинский об отношениях Онегина к умирающему дяде.
Его дядя, — рассуждает Белинский, — был ему чужд во всех отношениях. И что может быть общего между Онегиным, который уже
……………….равно зевал
Средь модных и старинных зал,
и между почтенным помещиком, который, в глуши своей деревни,
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил?
Скажут: он — его благодетель. Какой же благодетель, если Онегин был законным наследником его имения? Тут благодетель не дядя, а закон, право наследства. Каково же положение человека, который обязан играть роль огорченного, состраждущего и нежного родственника при смертном одре совершенно чуждого и постороннего ему человека? Скажут: кто обязал его играть такую [низкую] роль? Как кто? Чувство деликатности, человечности. Если, почему бы то ни было, вам нельзя не принимать к себе человека, которого знакомство для вас и тяжело и скучно, — разве вы не обязаны быть с ним вежливы и даже любезны, хотя внутренне вы и посылаете его к черту? Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, — в этом виден только ум и естественность, потому что отсутствие натянутой и тяжелой торжественности в выражении обыкновенных житейских отношений есть признак ума. У светских людей это даже не всегда ум, а чаще всего манера, и нельзя не согласиться, что это преумная манера. У людей средних кружков, напротив, манера — отличаться избытком разных глубоких чувств при всяком сколько-нибудь, по их мнению, важном случае (т. VIII, стр. 537).
Если в словах Онегина: «когда же черт возьмет тебя» проглядывает какая-то насмешливая легкость, признак ума и естественности, то в словах Аграфены Ивановны «да еще целуй ее в вонючую морду» без всякого сомнения
Торжествует мстительное чувство,
Догорая теплится любовь…
к той лакомой подачке, которая предполагается в завещании княгини Пронской.
Не трудно понять, что все рассуждение Белинского фальшиво с первого слова до последнего. Во-первых, между Онегиным и его дядей очень много общего. Зевание первого и созерцательная жизнь последнего одинаково бесполезны, бессмысленны, бестолковы и унизительны для человеческого достоинства. И Онегин, и его дядя коптят небо, живут сложа ручки и с невинностью, свойственною десятилетнему ребенку, поглощают постоянно продукты чужого труда. Значит, они могут от всей души обнять и возлюбить друг друга. Во-вторых, предположение Белинского о том, что Онегину благодетельствует закон, а не дядя, совершенно произвольно. Не только дядя племянника, но даже отец сына может лишить наследства в пользу более отдаленных наследников. Если бы дядя перед смертью прогневался на Онегина, то добрый приятель нашего поэта, наверное, не получил бы имения. Онегин ехал к дяде именно для того, чтобы в решительную минуту скрепить с ним дружелюбные отношения. На это указывают слова Онегина, что дядя
Всех уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Онегину стоило только отказаться от наследства, и тогда никто не обязывал бы его играть такую низкую роль, и совсем не было бы того положения, о котором Белинский с трагическим ужасом спрашивает: каково! О чувстве деликатности и человечности тут совестно и заикаться. Если бы Онегин собирался полуживого забавлять из чувства христианской любви к больному и умирающему ближнему, то ему незачем было бы упрекать себя в низком коварстве, и также не было бы особенной надобности обращаться к содействию черта. Наконец, с тою мыслью Белинского, что мораль светского человека стоит все-таки выше морали лавочника, старающегося молотить рожь на обухе, мы готовы согласиться, но при этом мы должны заметить, что может существовать и даже существует еще мораль честного человека, стоящего на собственных ногах, живущего собственным трудом и не ожидающего себе ниоткуда великих и богатых милостей ни от своих, ни от чужих, ни от дяденьки, ни от тетеньки. Такой человек имеет право бросать с высоты своего трудового величия взгляды спокойного презрения на грязные проделки Евгения Онегина и Аграфены Беловой.
IX
правитьУниженный и оскорбленный беседою о вонючей морде, юный Пронский ищет себе совета и утешения на лоне старого попугая, m-r de Livry. Попугай отверзает уста свои и по обыкновению выбрасывает из них глупые слова, которые на первый взгляд могут показаться умными. Из этих глупых слов мы передадим читателям только малую долю.
Теперь, — говорит де Ливри, — приступим к обсуждению вопроса: как поступить с открытою вами тайною? Во-первых, ваша матушка так еще слаба, что опасно потревожить ее подобным сообщением. Во-вторых, это лишит ее дорогого для нее самообольщения, что во всяком случае неприятно, а тем более в настоящем положении вашей матушки. Наконец, к чему ж это послужит? Да и навряд ли княгиня поверит подобному извещению: дружба ее к предательской родственнице слишком укоренилась. С другой стороны, дать почувствовать виновным в лукавстве, что вам известны их замыслы, опасно и также, я думаю, ни к чему не послужит. Поверьте, что они отрекутся от своих слов, вас же осудят в клевете или припишут показания ваши расстроенному, больному детскому воображению. Все это, скажут они, приснилось вам в бреду; это последствия томительных ночей, проведенных у постели больной вашей матушки (т. I, стр. 57-58).
— Позвольте, — спрашивает, быть может, недоумевающий читатель. — За что же, однако, вы обзываете m-r de Livry старым попугаем? По моему мнению, его устами говорит сама мудрость. Он подает ребенку самый полезный, разумный и спасительный совет. Разве можно придумать что-нибудь более практичное? К тому же слова его, как видно из дальнейшего хода событий, оказываются даже пророческими словами.
На это замечание читателя мы с своей стороны скажем также: позвольте! Совет действительно недурен, но тут главное дело не в совете, а в его мотивировании. Случай сам по себе так прост и ясен, что дать противоположный совет мог бы только полоумный или ребенок. Сказать Пронскому: надо поступать так-то — еще ровно ничего не значит. Важно и необходимо было объяснить ему, почему именно следовало поступить так, — и убедить его, что поступить иначе было бы не только неудобно, но и бесчестно. Ливри, напротив того, сделал все, что от него зависело, для того чтобы ослабить или даже совершенно уничтожить действие своего совета. Как вам нравится это торжественное предисловие: «теперь приступим к обсуждению вопроса: как поступить с открытою вами тайною?». Это предисловие как будто нарочно рассчитано на то, чтобы в глазах бедного ребенка преувеличить до крайних пределов возможного размеры и значение того крошечного факта, на который ему случилось наткнуться. Пронский узнает от своего мудрого наставника, что существует в их доме какая-то тайна, и что он, Пронский, открыл ее, и что с нею надо как-нибудь поступить, и что тут возникает вопрос, к разрешению которого надо приступать с особенными прелиминариями и предосторожностями. Продолжение речи соответствует ее началу. Аграфена Ивановна получает титул предательской родственницы, она и ее муж оказываются виновными в лукавстве, этим виновным приписываются замыслы, и, наконец, обличение виновных является сопряженным с какою-то опасностью.
Из всех этих медвежьих приемов старого француза становится ясным до очевидности то обстоятельство, что он не знает ни детей вообще, ни Пронского в особенности. Самыми неукротимыми идеалистами и самыми смелыми фанатиками бывают обыкновенно дети и очень молодые люди, только что переставшие быть детьми. Когда отрок составил себе понятие о том, что такое обязанность, и когда он забрал себе в голову, что он обязан поступить так-то, тогда его не заставит отступить никакое указание на те опасности, трудности и практические неудобства, с которыми сопряжено выполнение его намерения. — Ну, что ж за важность, — ответит он вам, — это значит только, что я должен трудиться, бороться, подвергаться опасностям, переносить лишения и выдерживать страдания. Я на все готов, лишь бы только мне удалось исполнить мой долг. Если вы хотите сбить отрока с его позиции и отвратить его от задуманного поступка, то вы должны аргументировать с ним во имя его собственного идеала и доказывать ему, что он обязан действовать не так, как он хотел, а совсем иначе. Если же самый идеал отрока ложен и односторонен, то вы должны поворотить всю вашу аргументацию против этого одностороннего идеала, который составляет первую причину нелепых поступков. Разрушив этот идеал, вы производите целый переворот в умственной жизни молодого человека, и только этим спасительным переворотом вы избавите его от тех опасностей и страданий, которым он хотел подвергаться. В том и в другом случае, критикуя практические выводы во имя принципа или доказывая нелепость основной идеи, вы непременно должны выводить все ваши доказательства против известного поступка не из выгод данной личности, а из высоких обязанностей, налагаемых на человека его естественным назначением. Чисто утилитарная аргументация останется непонятною для вашего юного и малоразвитого собеседника.
Из слов старого француза Пронский увидал только то, что сделанное открытие чрезвычайно важно и что француз трусит и пятится назад перед требованиями идеала, который он, француз, сам признает верным и обязательным для честного человека. Пронский сказал себе, разумеется, что он будет смелее, честнее и последовательнее робкого старика. Он посмотрел на m-r de Livry сверху вниз и решился действовать по-своему.
Но как же, спросит читатель, стал бы говорить с Пронским умный человек, находящийся на месте старого француза? Нам кажется, что между ребенком и воспитателем мог бы тогда завязаться следующий разговор.
Воспитатель. Вы передали мне, друг мой, от слова до слова разговор госпожи Беловой с ее мужем. Что же именно в этом разговоре волнует и возмущает вас?
Ребенок. Как что? Помилуйте! Мою мать называют дурищей, говорят, что у нее вонючая морда, хотят, чтобы она поскорее умерла. Разве ж этого мало?
— Нет, этого довольно. Когда мы любим кого-нибудь, то мы желаем, чтобы этого человека любил весь свет; когда говорят дурно о том человеке, которого мы любим, то нас коробит это злословие. Я понимаю ваше неудовольствие. Но будьте же благоразумны, подумайте хладнокровно: не можете же вы в самом деле требовать, чтобы все смотрели на вашу матушку с такою же любовью, с какою вы на нее смотрите. Вы можете только настаивать на том, чтобы в вашем присутствии никто не произносил об вашей матушке ни одного худого слова. Но ведь Аграфена Ивановна и ее муж, конечно, не знали, что вы лежите за перегородкою.
— Ах, да совсем не в том дело! Мне обидно то, как смеет это говорить Аграфена Ивановна. Ведь посмотреть на нее, так подумаешь, что она души не слышит в матушке. Ведь, стало быть, вся ее любовь к матушке — все это притворство. И кто ее просит лицемерить? И кто ее заставляет целоваться с моею матерью и сидеть у ее постели?
— Из того разговора, который вы слышали, видно, что ее заставляет действовать таким образом желание получить от вашей матушки какой-нибудь подарок или что-нибудь по завещанию.
— Ну, да? А разве ж это хорошо?
— А кто же вам говорит, что это хорошо?
— Поэтому-то я волнуюсь; поэтому-то я и хочу вывести эту подлую Аграфену Ивановну на свежую воду. Я ей покажу, как шельмуют лицемеров и негодяев.
— Понимаю. Вы рассердились на Аграфену Ивановну и хотите ей напакостить. Дело очень естественное. Но только вы напрасно считаете себя в эту минуту рыцарем правды и так же напрасно думаете, что я буду вам сочувствовать в вашем предприятии.
— Вы, стало быть, Аграфене Ивановне будете сочувствовать?
— Нет, не буду.
— Зачем же вы ее защищаете?
— И не думаю.
— Отчего же вы не хотите, чтобы я ее обличил?
— Во-первых, оттого, что ее не в чем обличать, а во-вторых, потому, что я, любя и уважая вас, не желал бы, чтобы вы мстили тем людям, на которых вы сердитесь.
— Теперь я уж решительно не понимаю, что вы такое хотите сказать. Объясните, пожалуйста, каким это образом Аграфену Ивановну не в чем обличать.
— Это длинная история. Прошу вас слушать внимательно, если вы хотите понять меня. Вам придется подумать теперь обо многих таких вещах, о которых вы до сих пор ни разу не задумывались. — Вы знаете, по всей вероятности, что Аграфена Ивановна бедная женщина?
— Знаю.
— Хорошо, но вы вряд ли понимаете, что такое бедность. Вы сами ни в чем не нуждались с минуты вашего рождения. Вы никогда не видали, чтобы ваша матушка в чем-нибудь себе отказывала. Вы жили на всем на готовом, вы знали, что стоит только послать приказчика в город, для того чтобы получить оттуда все, чего вы желаете; вы слыхали, что деньги лежат у мамаши в шкатулке и что их там всегда довольно, и вы никогда не спрашивали себя, откуда берутся эти деньги и что случилось бы с вами и с мамашей, если б эта шкатулка опорожнилась и если бы нечем было ее наполнить. Со многими другими людьми эта штука случается очень часто: им надо жить, надо есть, надо одеваться, надо топить печку, надо лечить больных детей, а денег нет ни в шкатулке, ни в ящике, ни в сундуке. Что же тут делать? Надо идти просить денег у богатого соседа. Идет бедняк с замиранием сердца, боится, что ему откажут, старается выбрать счастливую минуту, льстит самолюбию богача, высказывает свою покорнейшую просьбу в самой вежливой и смиренной, форме, улыбается, когда ему хочется плакать или кричать, и соглашается, когда ему хочется возражать и спорить. Когда вы находите, что какой-нибудь г. Иванов или Петров глуп и достоин вашего презрения, то вы обращаетесь с ним сухо и холодно и думаете про себя: какой, мол, у меня откровенный и рыцарский характер. Что я думаю и чувствую, то я прямо и выражаю своими поступками. А ведь в сущности вся ваша рыцарская смелость и откровенность происходит от того, что у вас в шкатулке есть деньги и что вам незачем просить взаймы у господ Петрова и Иванова. Вы видите, что перед этими господами ежится и улыбается какой-нибудь человечек в потертом сюртуке, и вы тотчас решаете, что этот человечек — подлец и негодяй. А на поверку выйдет, может быть, что этот человечек, уже погибший в вашем мнении, работает с раннего утра до поздней ночи, кормит своим трудом старуху мать и дюжину больных сестер, отдает им последние куски своего трудового хлеба и улыбается глупым остротам Иванова или Петрова единственно потому, что эти господа могут упрятать его в долговое отделение и заморить голодом его семейство, пользуясь теми обязательствами, которые он выдал им во время тяжелой и продолжительной болезни и по которым он, при всех своих усилиях, не может уплатить в назначенный срок. Подумайте, хорошо ли и честно ли будет с вашей стороны, если вы станете уличать такого человека в гнусном притворстве и непростительном двоедушии. Приятно ли вам будет, если вам удастся доказать господам Иванову и Петрову, что человечек в потертом сюртуке считает их за дураков и обходится с ними вежливо и даже любезно только из корыстных видов?
— Стало быть, Аграфена Ивановна то же, что человечек в потертом сюртуке, а мать моя то же, что глупый Иванов или глупый Петров?
— Не торопитесь. Я вас предупреждал, что история будет длинная. Из притчи о человечке в потертом сюртуке вы можете вывести только то заключение, что не всякая личность, умалчивающая или даже искажающая истину, заслуживает порицание, осмеяние и презрение и что в некоторых случаях усердный обличитель неправды может оказаться гораздо гаже того мнимого негодяя, которого он старается вывести на свежую воду. Это вам не мешает принять к сведению. Теперь слушайте дальше. Наш человечек на каждом шагу встречает вокруг себя таких людей, которые так или иначе могут повредить ему в средствах существования; со всеми этими людьми ему надо обращаться осторожно; у всех этих людей есть слабые и смешные стороны, которые бросаются ему в глаза и которые он, однако же, должен проходить молчанием, если не желает нажить себе ожесточенных и очень опасных преследователей. Со всеми этими людьми он старается ладить, и ото всех этих людей он скрывает постоянно свои мысли и чувства. Всем им он, с утра до вечера, каждый день и круглый год, говорит совсем не то, что он об них думает. Он лжет постоянно, и вместе с ним лгут без умолку все люди, находящиеся в его зависимом и придавленном положении. В доме вашей матери, например, лгут постоянно словами, движениями, жестами, выражением лица все нахлебники, все приживалки и домочадцы. Кто сегодня солгал по необходимости, и завтра опять поставлен в необходимость солгать, и послезавтра также, тот, наконец, привыкает ко лжи, теряет отвращение к ней, сживается с атмосферою притворства и в этой испорченной атмосфере чувствует себя очень привольно и легко. Рождаются у него дети; он и их приучает с ранних лет лгать и притворяться; он приказывает им ласкаться к богатому родственнику, чтобы получить от него десятирублевую бумажку на платьице или на курточку. Дети целуют руки у таких людей, которых они едва знают в глаза и которые смотрят на них как на докучливых нищих. Вы счастливее этих детей: вас никто не развращал в детстве; ваше человеческое достоинство находилось в полнейшей неприкосновенности; но ведь это великое счастье досталось вам даром, безо всякой заслуги с вашей стороны. Это счастье лежит в шкатулке вашей мамаши. Пользуйтесь им, берегите ваше человеческое достоинство, которое вы получаете незамаранным из рук ваших родителей и воспитателей. Но не давите же вашим презрением и не преследуйте вашими дешевыми обличениями тех несчастных детей, которых нравственные качества не были охранены с самой колыбели содержанием мамашиной шкатулки. Поверьте, что другие дети хуже вас только потому, что они беднее вас и, следовательно, несравненно чаще вас принуждены сталкиваться с грязными сторонами жизни.
— Да я и не думаю презирать этих несчастных детей. Я об них жалею. Но я только не понимаю, каким образом все, что вы говорите, может относиться к Аграфене Ивановне? Неужели же вы серьезно решитесь утверждать, что ее поступки с моею матерью не отвратительны? Если б вы знали, как ее любит моя мать и как она уверена в ее преданности. И вдруг за всю эту любовь — дурища, вонючая морда и дай бог, чтоб она умерла поскорей! Вы не говорите мне о бедности, о притворстве, о несчастных детях; вы возьмите факт, как он есть, и разберите его со всех сторон.
— Не забудьте, что тут сильно заинтересована ваша мать и что мне, быть может, придется упомянуть о таких сторонах ее ума и характера, о которых вам неприятно будет выслушивать мои замечания.
— Ничего, говорите, говорите все! Я знаю, что вы не захотите оскорблять меня и мою мать и скажете только то, что необходимо для разъяснения вопроса. Говорите! Правду я готов выслушивать о ком бы то ни было.
— Все, что я говорил о бедности, о притворстве, о несчастных детях, относится вполне к Аграфене Ивановне. Я не желал бы иметь с этою женщиною никакого дела, я всегда буду тщательно уклоняться от всяких дружеских отношений и даже от короткого знакомства с нею, я твердо уверен, что эта женщина не может пользоваться уважением честного человека, но в то же время я так ясно вижу тот путь, который привел ее к глубокому нравственному падению, я так отчетливо понимаю неотразимость тех влияний, которые толкали ее в болото, — что я не считаю возможным и справедливым наказывать ее публичным ошельмованием. Аграфена Ивановна родилась от бедных и благородных родителей; ей втолковали с детства, что женщине ее сословия стыдно и неприлично пойти в учение к портнихе и сделаться белошвейкой, но нисколько не стыдно и очень прилично выпрашивать себе у родных и знакомых надушенные мантильи и шляпки. Так она и выросла с этими понятиями, и теперь вы их не выживете из ее дубовой головы никакими резонами. С этими же самыми понятиями и с двумя-тремя выпрошенными платьишками ее выдали замуж за господина Белова, о котором, разумеется, говорили при ней, что он молод и не чиновен, но зато умная голова и далеко пойдет. Значение последних слов было ей хорошо понятно. Она знала, что Белов умеет ладить с просителями и всякий раз приносит домой из должности полон карман пятаков и гривенников. Белов сам не прочь был похвалиться перед своею невестою своею служебною даровитостью и знал, что он за рассказы о своем высоком искусстве всегда может получить от возлюбленной Груши нежный взгляд или даже крепкий поцелуй. Вышла она замуж; началось собирание и откладывание пятаков и гривенников; пошли дети; нужда поминутно заглядывала в их грязную и сырую квартиру, несмотря на всю даровитость Белова и на все попрошайничество Аграфены Ивановны. О стыде, о нравственном благообразии пришлось забыть окончательно. До стыда ли тут, когда приходится топить печку через день и готовить горячее кушанье всего раза по два в неделю, чтобы кое-как сводить концы с концами и одеваться так, как того требует амбиция благородных людей. В видах попрошайничества Аграфена Ивановна ездит к своей богатой родственнице и вдруг начинает замечать, что эта родственница с искренним удовольствием выслушивает ее сладкие речи. «Постой, — думает Аграфена Ивановна, — тут есть крупная пожива. Барыня-то, кажется, простовата и любит уши развешивать». Пробует она приехать погостить. Ее встречают ласково; собирается она домой, — ее удерживают. Что ж ей делать? Не отвертываться же ей от своего счастья. И не влюбиться же ей в вашу мамашу, на которую она во всякую данную минуту смотрит только как на толстый денежный мешок. Живя в доме у вашей матери, питаясь ее подаяниями, ожидая от нее великих милостей, она только и может держать себя так, как она себя держит действительно. Сердиться на нее не за что, так же точно, как несправедливо было бы осуждать вашу мать за ее младенческую доверчивость. Поступки обеих личностей вытекают самым неизбежным образом из всего их прошедшего. Одна поступает как опытная приобретательница, привыкшая обивать чужие пороги и целовать благодетельские ручки; другая поступает как богатая барыня, никогда не видавшая действительной жизни и никогда ни о чем не размышлявшая. Одна притворяется и подделывается; другая любит свою подругу и верит в ее любовь. По-видимому, последняя должна быть в чистом убытке, потому что за свою настоящую монету она получает фальшивую. Но в этом случае фальшивая монета оказывается лучше настоящей. В дружбе вашей матери с Аграфеною Ивановною на долю первой достаются все выгоды и удовольствия. Кто пляшет по чьей дудке? Кто кому заглядывает в глаза? Чьи желания угадываются и предупреждаются? Чьи привычки и прихоти возводятся в обязательный закон? Аграфена Ивановна пресмыкается, Аграфена Ивановна льстит, Аграфена Ивановна играет утомительную комедию, а матушка ваша только вдыхает в себя фимиам и предается сладостным излияниям дружбы. Положим, что фимиам оказывается очень низкого достоинства, но ведь ваша матушка им довольна, а госпожа Белова, конечно, не виновата в том, что вкус ее благодетельницы до такой степени мало развит. Чем хуже был фимиам, тем сильнее госпожа Белова убеждена в том, что ей должны за него заплатить, потому что тем труднее и неприятнее было его приготовлять. Если бы Белова в самом деле любила вашу матушку, то ей, Беловой, не за что было бы платить; тогда все ее заботы о спокойствии и здоровье вашей матери доставляли бы ей самой живейшее наслаждение; но теперь, именно теперь, когда вы знаете, что ее любовь — чистое притворство, теперь-то вы и должны заплатить ей щедрою рукою за все ее труды и беспокойства. Эта щедрая расплата с нею должна быть вашим единственным мщением, потому что мстить Беловой чем-нибудь другим — значило бы наказывать бедного за то, что он беден, или урода за то, что он не похож на Аполлона Бельведерского.
X
правитьM-r de Livry ни в чем не убедил нашего героя. Пронский при первом удобном случае объясняется с своею матерью, мать ему не верит, Аграфена Ивановна становится его злейшим врагом и старается выжить его из дому. Дело кончается тем, что юного обличителя отправляют в Петербург и помещают там в учебное заведение. В заведении господствует постоянная вражда между воспитанниками и воспитателями. Воюющие стороны с утра до вечера хлопочут о том, чтобы как-нибудь перехитрить, подкараулить, застигнуть врасплох и побольнее оскорбить друг друга. Воспитанники шалят и бесчинствуют преимущественно для того, чтобы разбесить воспитателей; воспитатели делают облавы на шалунов единственно для того, чтобы нанести этим врагам дисциплины и школьного спокойствия как можно больше физической боли. Каждый из двух лагерей имеет своих перебежчиков; каждый из двух подсылает в противоположный лагерь своих лазутчиков. Великая война воспитанников и воспитателей усложняется еще мелкими междоусобиями и партизанскими схватками, разыгрывающимися ежеминутно в обоих лагерях. «Вскоре я заметил, — пишет Пронский в своем дневнике, — что ложь и лукавство — основные начала всех отношений не только что между товарищами, но даже между учителями и их учениками, между начальниками и подчиненными. Ни одного дня не проходило без разительного какого-нибудь примера в этом отношении. То какой-нибудь шалун свалит собственную вину на товарища; то учитель всеми неправдами оградит щедрого любимца и выдаст менее догадливого или менее любимого ученика головой на съедение инспектору; то надзиратель засадит в темную за малейшую папироску, а в другой раз не обратит внимания на целые облака табачного дыма, судя по личностям и отношениям» (т. I, стр. 69 и 70).
На эту бессмысленную, но ожесточенную школьную войну Пронский является вооруженный афоризмом г. Ливри: «дворянин никогда не должен лгать, даже когда ему грозят смертью». Юное воображение Пронского разгорячено его неудачным столкновением с Аграфеною Ивановною; он понимает, что его любовь к правде произвела охлаждение между ним и его матерью; он считает себя мучеником за правду и решается мужественно нести свой терновый венец. Понятное дело, что из этого скороспелого и преждевременного героизма не получается ничего, кроме бессмыслицы. Пронский постоянно всеми своими поступками протестует против той лжи, которая господствует во всех проявлениях школьной жизни. Но его протест никого за собою не увлекает, никого не обращает на путь истины и вообще не приносит ни малейшей пользы ни протестующему герою, ни его товарищам, ни его начальникам. Все лгут по-прежнему и смотрят на Пронского как на дурака или как на выскочку, желающего понравиться начальству своею напускною правдивостью.
Но начальство, к которому Пронский, по мнению своих товарищей, подделывается, нисколько не поощряет его откровенности и наказывает его за каждую шалость, несмотря на его чистосердечные признания. Лишние наказания со стороны начальства и нерасположение и недоверие товарищей — вот все, что получает Пронский за свою любовь к правде.
Тем лучше, скажет какой-нибудь юный идеалист, читающий эти строки. Значит, он бескорыстно предан своей идее и имеет полное право считать себя мучеником своих убеждений. Значит, он с ранней молодости уподобляется лермонтовскому пророку, в которого все его ближние
Бросали бешено каменья.
Если назначение честного и даровитого человека состоит в том, чтобы как можно резче отделяться от массы других людей и как можно красивее драпироваться в свои добродетели, то, конечно, юный идеалист прав, и Пронский, с своим бессмысленным, слепым, но очень ярким протестом, решает задачу жизни самым удовлетворительным образом, так что с него должны брать пример все люди, способные и желающие совершенствовать себя и других. Но если великая задача жизни состоит в том, чтобы по мере сил изменять к лучшему те невыгодные условия, которые мешают людям дышать свободно и развиваться сообразно с естественными законами, то подвиги правдолюбия, совершаемые Пронским, должны возбуждать в нас только чувство глубокого сострадания к несчастному герою, навсегда сбитому с толку глупейшим домашним воспитанием. Бессмысленный протест всегда вреден, потому что он своей бессмысленностью подрывает в массе окружающих людей уважение к той верной и святой идее, во имя которой он совершается.
Ложь, без сомнения, глубоко унижает человеческое достоинство и отравляет собою все отношения между людьми; но чтобы уничтожить эту ложь, надо, очевидно, устранить те условия, которые ее порождают. Вместо учителей, засыпающих на кафедрах и отмечающих уроки ногтем в учебной книге, надо поставить людей, способных приковывать к своим словам внимание целого класса, составленного из самых отъявленных шалунов. Вместо распределения занятий, постоянно насилующего все естественные наклонности детского организма, надо составить новое распределение, строго соображенное со всеми предписаниями гигиены! Когда дети убедятся в том, что воспитатели действительно любят их, что никто не распоряжается их поступками из одного мелочного желания помудрить и обнаружить свою важность, когда учебные занятия овладеют их вниманием и когда умственный труд сделается для них сначала приятным, а потом просто необходимым, — тогда им незачем будет лукавить, и ложь уничтожится сама собою, потому что правдивость не будет вести за собою никаких мучительных следствий. Но требовать правды, оставляя нетронутыми все те условия, которые порождают ложь, — значит требовать, чтобы на немощеной улице не было грязи, когда идет дождь.
Как для Пронского, так и для того общества, в котором он впоследствии мог бы быть полезным деятелем, было бы гораздо лучше, если бы он во время своего пребывания в школе ничем не отличался от своих товарищей и заодно с ними неустрашимо лгал бы раз по пятнадцати в сутки. Ребенок, как бы он ни был чист душою, конечно, не может улучшить нравы своих соотечественников; у него на это нет ни крепких легких, ни житейской опытности, ни обширных знаний, ни зрелого ума, словом, ни одного из тех качеств, которые необходимы проповеднику. Ученик, как бы он ни был правдив и неустрашим, никогда не произведет в своем училище благодетельного переворота. Но ребенок может впоследствии сделаться великим учителем нравственности, точно так, как ученик может в зрелых летах сделаться замечательным реформатором. Надо только, чтобы ребенок вырос и возмужал и чтобы ученик усвоил себе как можно больше знаний. В этом все дело. Пусть ребенок растет и здоровеет, пусть ученик учится и развивается — это единственная и лучшая услуга, которую каждый из них может оказать обществу. Если же малолетки заберут себе в голову, что им тоже надо носить терновые венцы, геройствовать и протестовать против существующей неправды, то произойдет только печальная и смешная трата драгоценных сил — трата, вследствие которой юные бойцы окажутся измученными и одряхлевшими людьми именно к тому времени, когда для них должен был бы только начинаться период разумной, серьезной и общеполезной работы.
Подвиги правдолюбия доводят, наконец, Пронского до необходимости выйти из училища. Дальнейшее крупное столкновение с житейскою неправдою происходит на поприще гражданской службы. Двоюродный дядя Пронского, «заведывающий отдельным управлением на правах министра», определяет его в свою канцелярию и назначает ему сразу значительное жалованье. Директор канцелярии дружески жмет руку своему новому подчиненному; сослуживцы Пронского обходятся с ним подобострастно. Все это глубоко возмущает нашего героя, и всему этому он имеет наивность удивляться, точно будто все эти частные явления сваливаются на землю, как аэролиты, а не развиваются самым естественным и неизбежным образом из общих причин, которые всякий желающий может рассматривать, ощупывать и изучать. Совершенное неуменье восходить в своем процессе мышления к общим причинам заставляет Пронского выбрать себе такую среднюю дорогу, на которой нет возможности приносить обществу какую бы то ни было пользу и на которой даже чрезвычайно трудно удержаться. Пронский не отказывается от бюрократической деятельности и в то же время ни под каким видом не хочет помириться с ее нравами и обычаями. Он стремится служить, и в то же время желает оставить за собою право контролировать действия своих непосредственных начальников и возмущаться каждым их поступком, не соответствующим его собственным нравственным требованиям. Он не хочет и не умеет понять, что перед ним поставлена очень ясная дилемма: если хочешь служить, то повинуйся; а если хочешь мудрствовать и критиковать, то по меньшей мере ступай вон и потом смотри со стороны на тот механизм, который ты желаешь анализировать. Служба требует повиновения и не допускает вольнодумства; кто дожил до двадцати лет и не постиг этой истины, великой в своей простоте, тот никогда не сделается общественным деятелем и никогда не выберется из рокового разлада, существующего между титаническими стремлениями и ничтожно-смешными результатами.
Возмущенный тою протекциею, которую оказывает ему дядя, Пронский переходит на службу в другое ведомство и самоотверженно садится с 1200 рублей годового жалованья на 300. На первых порах Пронский находит в своем новом месте служения царство чистой справедливости. Директор обходится одинаково сурово со всеми служащими, а Пронскому только того и надобно, чтобы его распекали наравне с другими. Мы не знаем, как скоро и с какой стороны должно было воспоследовать для Пронского разочарование; не знаем также и того, каких размеров и какого свойства оказалась бы та польза, которую он, по всей вероятности, принес бы отечеству своею усердною службою под начальством правосудного директора. К сожалению, автор прервал интересный опыт в самом начале. Через несколько месяцев после своего поступления на новое место Пронский получил известие об опасной болезни матери и, взявши отпуск, поехал в деревню. Мать его умирает за несколько минут до его приезда. В комнате своей матери Пронский находит письмо, в котором покойница просит его передать деревню Выселки Аграфене Ивановне в вечное и потомственное владение. После того, как он прочитал это письмо, ему докладывают о приезде уездного судьи, и он встречается лицом к лицу с г. Беловым, мужем Аграфены Ивановны. Пронский объявляет ему о желании покойницы, замечает при этом, что письмо ее не имеет никакой законной силы, и, наконец, обещает Белову подарить ему Выселки, если только он, Белов, признается, что жена его действительно несколько лет тому назад ругала старую княгиню дурищей и приписывала ей вонючую морду.
— Г. Белов, — говорит Пронский, — умоляю вас, успокойте меня, успокойте тень матушки, признайтесь, ради самого бога признайтесь (т. I, стр. 98).
Белов ни в чем не признается, и Пронский, чтобы положить конец тягостному разговору, соглашается безо всяких условий написать дарственную запись. В этом поступке Пронского выражается уже с поразительною ясностью такая умственная односторонность, которая чрезвычайно близко подходит к помешательству. При всяком столкновении с людьми Пронский заботится только о том, чтобы не было лжи; сосредоточивая все свое внимание на одной этой стороне дела, он упускает из виду все остальные; он действует так, как будто бы в человеческой жизни не было никакого другого зла, кроме лжи. Вопрос, который ему следует решить, состоит в том, отдавать или не отдавать деревню Выселки госпоже Беловой. Дело идет, стало быть, о судьбе двухсот душ крестьян. Сам Пронский в разговоре с Беловым употребляет именно эту формулу. «Она желает, — говорит он, — чтобы я отдал в вечное и потомственное владение супруги вашей 200 душ, находящихся в Выселках». Пронский знает, что Аграфена Ивановна — женщина грубая и корыстолюбивая; если он составляет себе не совсем верное понятие о ее характере, то ошибка может состоять только в том, что он преувеличивает ее дурные стороны. Значит, Пронский, принимающий Аграфену Ивановну за олицетворение всякого зла и за наместницу сатаны на нашей грешной земле, никак не может себе воображать, что Аграфена Ивановна будет сколько-нибудь сносною помещицею. Между тем нашему добродетельному и правдолюбивому герою даже не приходит в голову вопрос о том, хорошо ли будет жить тем 200 душам, которые он собирается отдать в чужие и притом в очень грязные руки. Пронскому засела в голову только та мысль, что этого желала его умирающая мать и что оставить это желание неисполненным — значит солгать перед тенью покойницы, обмануть ее надежды и оскорбить ее память. Какою ценою купится это исполнение желаний и надежд, каким страданиям подвергнутся две сотни живых людей ради того, чтобы успокоить кости мертвеца, — об этом наш герой не умеет подумать заранее, что, впрочем, не помешает ему впоследствии соболезновать об участи подаренных крестьян и принимать их под свое покровительство, которое, разумеется, не может принести им ничего, кроме нового горя. Но, забывая о судьбе, предстоящей двум сотням человеческих существ, князь Пронский помнит очень хорошо о том, что господа Беловы провинились во лжи и что теперь, по поводу вопроса о Выселках, ему, Пронскому, представляется удобный случай довести виновных до откровенного сознания, которое, по его мнению, должно загладить совершившееся беззаконие и успокоить разгневанную тень старой княгини. Впрочем, эта попытка так и остается неудачною и бесплодною попыткою, потому что Белов, как человек, проникнутый благородною амбициею, ни в чем не признается, а у Пронского, при всей его антипатии к Беловым, не хватает духу обмануть последние надежды умершей матери. Деликатность и правдивость Пронского обрекают, таким образом, выселковских мужиков на мучительное порабощение.
XI
правитьСовершив передачу Выселок, Пронский выходит в отставку, поселяется в деревне и начинает заниматься хозяйством, причем, разумеется, обнаруживает блистательно не только свое незнание жизни, но еще, кроме того, свою совершенную неспособность узнать жизнь когда бы то ни было. Он заводит школу и в этой школе учреждает музыкальный класс для смягчения грубых мужицких нравов. Дворовых обоего пола он собирает по вечерам в просторную залу и там заставляет их дремать под звуки назидательного чтения. К своим полям он применяет теории заграничных агрономов так удачно, что хлеб совсем перестает рождаться и что скотину приходится гонять на водопой через засеянные поля. Зато поучительным разговорам с крестьянами нет конца; Пронский собирает сходки чуть не каждый день и по нескольку часов подряд умоляет мужиков возлюбить правду и возненавидеть ложь. «Ложь, — говорит он однажды для пущей убедительности, — исчадие ада, у нее змеиный язык и зеленые, огненные глаза» (т. I, стр. 109). Здесь портрет лжи срисован с Аграфены Ивановны, у которой также были зеленые, огненные глаза и змеиный язык каждый раз, когда она являлась Пронскому во сне; а мучительные сновидения эти посещали нашего героя после каждого сильного нервного потрясения. Мы до сих пор не говорили об этих сновидениях и галлюцинациях и вообще намерены говорить о них очень мало, потому что мы не чувствуем себя способными разбирать повесть г. Толстого с психиатрической точки зрения. Похождения Пронского и развитие его болезни интересуют нас настолько, насколько в них обрисовываются различные стороны нашей общественной жизни и влияние этих сторон на очень впечатлительного и очень честного человека, у которого чувство везде и всегда преобладает над мыслью. Наш анализ до сих пор постоянно приводил нас к тому убеждению, что такие характеры не годятся для нашей жизни и что наша жизнь также для них не годится. Мы не могли сочувствовать ни тем явлениям жизни, против которых восставал Пронский, ни самому протестующему герою. Мы сознавали очень хорошо, что этот протест честен и смел, но мы также видели очень ясно и старались показать читателю в каждом отдельном случае, что этих качеств слишком недостаточно для того, чтобы доставить протесту хотя бы малейшие шансы успеха. А безнадежный и, если можно так выразиться, мертворожденный протест против какого бы то ни было нравственного или общественного зла приносит обществу всегда гораздо больше вреда, чем пользы. Чтобы быть успешным, протест должен быть глубоко обдуман и приноровлен самым искусным образом к существующим обстоятельствам места и времени. Протестующая личность должна соединять в себе голубиную кротость с змеиною мудростью. У бедного князя Пронского не было ничего, кроме голубиной кротости, и поэтому каждое его доброжелательное предприятие заканчивалось какою-нибудь печально-комическою неудачею.
Пронский заметил, что крестьяне его живут бедно; голубиная кротость тотчас внушила ему ту мысль, что он может улучшить их положение; безо всяких дальнейших размышлений Пронский собирает сходку и объявляет мужикам, что «мы все дети одного отца, что все мы созданы по образу и подобию Божиему и что должны всё делить, и горе и нужды пополам» (т. I, стр. 110). После сходки мужики стали себе просить у барина того, что было необходимо каждому из них для поправления расстроенного хозяйства; барин никому не отказал, и с тех пор даровые раздачи хлеба, леса, коров и лошадей стали повторяться очень часто. Так как Пронский требовал от мужиков полной откровенности и при этом пугал их призраком лжи или фантастическим портретом Аграфены Ивановны, то мужики и бабы объявляли ему очень откровенно, что им тяжело работать целые дни под палящими лучами июльского или августовского солнца. Тронутый их откровенностью, которая, очевидно, доказывала ему благодетельное влияние музыкального класса и продолжительных бесед на сходках, — Пронский отпускал рабочих с поля, предоставляя хлебу осыпаться или гнить на корню. Все это было добродушно и добродетельно, но так как Пронский был удручен полнейшим отсутствием змеиной мудрости, то он и не умел предусмотреть и рассчитать заранее неизбежные последствия своих распоряжений. Он не сообразил того, что молва о его необычайном великодушии разнесется по всему околотку, что соседние крестьяне будут невольно сравнивать свою тяжелую участь с тем веселым житьем, которое устроил Пронский своим мужикам, и что окружающие помещики, испуганные одною возможностью такого неудобного сравнения, поднимут такую тревогу, от которой ему, Пронскому, не удастся отсидеться в затишье своего деревенского дома. Благодаря своему младенческому простодушию Пронский очень удивляется, когда исправник, заехавши к нему в имение, заводит с ним разговор о его домашних делах и подает ему совет вести свое хозяйство менее эксцентричным образом, так, чтобы не возбуждать неудовольствия и несбыточных надежд в крестьянах окружающих имений. Встретившись с упорною и злобною оппозициею того общества, в котором ему приходится жить и действовать, Пронский, как человек, застигнутый врасплох, становится втупик. Он не ожидал сопротивления, его изумляет вмешательство посторонних людей в его домашние распоряжения, и на серьезные замечания исправника, высказанные мягким и осторожным, но очень внушительным тоном, он не умеет отвечать ни одним дельным возражением и ограничивается только очень резкими и смешными выходками против Аграфены Ивановны. Когда исправник доводит до его сведения, что г. Белов, исправляющий должность предводителя дворянства, обратил внимание на вышереченные обстоятельства, то есть на оригинальные отношения, сложившиеся между помещиком и крестьянами, тогда Пронский отвечает, как рассердившийся десятилетний мальчик: «Так скажите ему от меня, чтоб он не осмеливался вмешиваться в мои дела, а смотрел бы получше за своею супругою, у которой змеиный язык, чертовские глаза и кошачьи когти, так и скажите. Слышите!» (т. I, стр. 112). Ясное дело, что такого рода протестами против лжи, рутины и бездушного корыстолюбия наш добродетельный герой оказывает своим врагам драгоценные услуги и прокладывает себе очень старательно широкую дорогу в сумасшедший дом.
Далее Пронский совершенно запутывается в неизбежные последствия своих добродетельных поступков, в такие последствия, которые всякий здравомыслящий человек мог бы предвидеть и которые, однако, кажутся Пронскому очень удивительными и неожиданными. Он узнает от своего приказчика, что Белов поступает бесчеловечно с крестьянами подаренной деревни, «что он изнуряет их работами, чинит всякие несправедливости и посягает даже на народную нравственность» (т. I, стр. 143). Было бы очень удивительно, если бы Белов поступал иначе. Если он, вместе с своею женою, добивался имения в продолжение нескольких лет и готов был купить его ценою всевозможных заискиваний и унижений, то, разумеется, имение было ему нужно не для того, чтобы осыпать крестьян благодеяниями. Но Пронский никогда ничего не предвидит; он приходит в неистовое негодование, отправляется в Выселки, собирает сходку по праву бывшего помещика и произносит мужикам следующую поучительную речь.
— Братцы, я виноват перед вами, я уступил вас извергу, посягающему па правду и попирающему все обязанности христианина и человека. На то была воля покойной моей матушки! Возвратить вас всех под мое управление с землей и угодьями я не вправе; но пусть несчастные, притесненные, которые решатся оставить родное свое пепелище, переходят в мою вотчину. Каждый в деревнях моих найдет надежное убежище, и я сумею защитить его от преследований недостойного помещика (стр. 143).
Последствия этого протеста обрушиваются целиком на спины тех крестьян, которых Пронский берется защищать от преследований так называемого изверга. Увлекшись красноречием нашего несчастного героя, тридцать душ обоего пола переходят с пожитками из Выселок в деревню Пронского Красные Пруды. Начинаются розыски и преследования беглецов, и тут Пронский запутывается до такой степени, что сам начинает лгать и обманывать. «Я упорствовал, — пишет Пронский в своем дневнике, — переводил преследуемых из одной деревни в другую и укрывал их по возможности» (т. I, стр. 143). Если Пронский укрывал беглых крестьян, то ясное дело, что ему приходилось постоянно отвечать разными выдумками на запросы земской полиции, которая, конечно, не могла оставлять его в покое, зная очень хорошо, что беглецы скрываются у него и что эти беглецы принадлежат уездному судье Белову, исправляющему должность предводителя дворянства. Таким образом, получилось самое полное и неизлечимое внутреннее противоречие. Желание говорить всегда правду во что бы то ни стало довело Пронского до необходимости лгать. И когда он решился лгать, тогда было уже слишком поздно. Его ложь могла только измучить его самого и подвести под усиленные истязания тех братцев, которых он уступил извергу.
В то время, когда Пронский живет в деревне, мудрит над мужиками и делает одну глупость за другою, — разыгрывается эпизод его несчастной любви, несчастной потому, что призрак лжи становится между Пронским и его невестою. Наш герой знакомится с семейством небогатого помещика Голубова; он становится у него в доме постоянным гостем и влюбляется в его дочь; молодые люди сходятся между собою во вкусах и наклонностях; оба любят природу, сельскую тишину и спокойную семейную жизнь; Пронский делает предложение, дочь и родители дают ему согласие, убедившись в том, что слухи о помешательстве нашего героя, пущенные в ход господами Беловыми и их приятелями, совершенно неосновательны. Голубовы приглашают к себе гостей, чтобы торжественно объявить им о помолвке; на этом званом вечере Пронский, требовавший от своей невесты прежде всего правды и откровенности, усматривает в предмете своей любви непростительное коварство и убегает из дома своего будущего тестя, преследуя по саду и по лесу призрак лжи, одаренный чертами Аграфены Ивановны — огненными глазами и змеиным языком.
Чем же провинилась бедная девушка перед нашим неумолимым обожателем истины? Узнал ли он, что она выходит за него замуж по расчету или по влечению к его княжескому титулу? Услышал ли он откровенный разговор ее с подругами, в котором она развивала свои мечты о шумной столичной жизни и осмеивала деревенские занятия и удовольствия? Дошло ли до него достоверное известие о каком-нибудь ее девическом проступке, который тщательно скрывала от него дочь заодно с заботливыми родителями? Одним словом, убедился ли он в том, что его ловили как выгодного жениха, что к нему подделывались и что для него были заготовлены парадные маски, которые, случайно свалившись на несколько минут, обнаружили перед ним нравственное безобразие или умственную пустоту? Нет, ничего подобного не случилось. Вечером, когда гости уже съехались, но когда невеста еще не выходила в гостиную, Пронский вышел в сад за букетом цветов и, проходя мимо окон той комнаты, где одевалась его Надя, услышал голоса нескольких девушек, которые уговаривали Надю покрепче затягивать корсет. Надя отвечала им на это: «уф! мне уж не до талии, я просто задыхаюсь!» — Через несколько минут Надя вышла в гостиную, и Пронский начал просить ее вполголоса, чтобы она переменила платье, потому что оно ее душит. Надя с неудовольствием отвечала ему, что это вздор. Тогда Пронский уже с некоторою тревогою начал добиваться от нее признания в том, что платье ей узко. Надя не хотела ни в чем признаваться, и тогда произошел взрыв. Образ Аграфены Ивановны стал дразнить Пронского змеиным языком, загорелись огненные глаза; слабая голова нашего героя пошла кругом, он бросился бежать, куда глаза глядят, и бежал по саду, потом по лесу до тех пор, пока не упал без чувств. На другой день после этого скандального происшествия Надя написала к своему полоумному жениху очень милое письмо, в котором призналась ему откровенно, что платье было узко. Но Пронский уже не принадлежал самому себе; над его волею, над его умом, над всеми его чувствами господствовал нелепый призрак лжи; он не мог победить себя, его невеста сделалась ему противною; он узнавал в ее лице черты Аграфены Ивановны, и свадьба окончательно и безвозвратно расстроилась.
К этому времени подоспела история о беглых мужиках из Выселок; затем Пронского вздумали навестить Беловы, чтобы объясниться с ним лично насчет его необычайных действий и распоряжений. Пронский, увидя Аграфену Ивановну, пришел в неистовство и закричал исступленным голосом: «Не пускать, не пускать это чудовище; у нее огненные глаза, язык змеиный, она матушку задушила, спустите собак, травите ее, стреляйте из ружей».
Дальше — страшный пароксизм, потеря сознания и длинный ряд галлюцинаций, для которых на языке здоровых людей не может существовать соответственного описания.
Дальше — освидетельствование в губернском правлении, где Пронский произносит между прочим следующий монолог: «Нет, милостивый государь, я хотел водворить в своем имении закон правды. Понимаете ли вы всю обширность значения слова правды! Смягчая нравы методическою, а не беспорядочною музыкою, я укрощал дикие страсти и приуготовлял сердца к восприятию божественного луча правды. Ложь губит Россию! ложь, гнусное исчадие крепостного права, опутала, как паутиной, все сословия…» (т. I, стр. 18).
Мы не знаем, что еще ухитрился бы сказать несчастный безумец, но в этом месте его прервал губернатор, стараясь ему напомнить, что он говорит перед зерцалом. В ответе на это основательное напоминание Пронский объявил губернатору, что он, губернатор, «человек добрый и достойный, но слабый и ограниченный». Затем последовал новый монолог:
Из-под вашей руки делаются всевозможные гадости. Вы чувствуете, что есть множество людей, более вас способных для управления губернией, вы не нуждаетесь в вашем месте… а не хотите оставить его в надежде получить синюю ленту к светлому празднику. Спрашивается, на что она вам, синяя лента? и можно ли назвать службу, двигателем которой какая-нибудь лента или крест, служением правде?
— Что до вас касается, Василий Петрович, — продолжал Пронский, обратившись к одному из председателей, — то вы поборник правды. Для вас истина заключается в золотом тельце. Вы торгуете правосудием, торгуете честью ваших подчиненных, честью жены вашей… (т. I, стр. 19).
Через несколько недель после этой бурной сцены Пронский жил уже на берегу Финского залива, в великолепной психиатрической лечебнице доктора Пусловского.
Не давая себе права проникать в неизвестную нам область психиатрических исследований, мы не будем следить за похождениями Пронского в лечебнице и за различными фазами его болезни. Мы только обратим внимание читателей на тот замечательный прием, посредством которого доктор Пусловский старался вылечить Пронского от излишней раздражительности и от болезненной страсти к отвлеченной идее правды.
Познакомившись с его душевным состоянием, прочитавши его дневник и убедившись в том, что он не потерял ни способности мыслить, ни силы любить людей, Пусловский в один прекрасный день предлагает Пронскому сделаться его помощником по уходу и присмотру за больными. Пронский изумляется этому неожиданному предложению, и тогда доктор дает ему следующее объяснение: «Вам нужна полезная, здоровая деятельность. Химеры бегут, как от чумы, при появлении в человеке подобной деятельности. Положитесь на меня. Я вас снабжу книгами, о которых я упомянул, а между тем вам не худо было бы поближе ознакомиться с нашим заведением. Вы почти еще никого здесь не знаете, а у нас есть люди весьма замечательные. Лечебница наша — настоящий микрокосм: в ней, как в зеркале, отражаются все страсти; слабости, стремления и, разумеется, заблуждения светской жизни» (т. I, стр. 146).
Заставляя опытного психиатра произнести эти замечательные слова, г. Толстой дает нам повод думать, что он в значительной степени разделяет наш взгляд на причины душевной болезни, обрушившейся на Пронского. Мы говорили в одной из предыдущих глав, что очень впечатлительный и очень честный человек, не способный поддаваться внушениям мелкой своекорыстной робости, может воздерживаться от бессвязных, бесплодных и изнурительных вспышек негодования против различных проявлений человеческой глупости и подлости только тогда, когда ему, честному и впечатлительному человеку, удалось найти себе ясно определенную и несомненно полезную деятельность, которая так или иначе уменьшает общую сумму существующего зла и горя. Этой спасительной деятельности не мог или не умел найти себе наш герой, который в то же время был слишком чист и нежен, слишком полон любви к людям, чтобы удовлетвориться грязным прозябанием господ Беловых и людей, подобных председателю Василию Петровичу. В этом неуменье отыскать правильный исход своим богатым и прекрасным силам заключается, по нашему мнению, несчастие Пронского; в этом неуменье мы видим, как уже было сказано выше, настоящую причину его душевной болезни. Теперь оказывается, что доктор Пусловский смотрит на дело с той же точки зрения. Если химеры бегут от здоровой и полезной деятельности, как от чумы, то позволительно предположить, что эти химеры не могут возникнуть и укорениться в душе человека, посвятившего такой деятельности все свои умственные силы. Если деятельность составляет превосходное лекарство, то мы имеем достаточное основание думать, что та же самая деятельность была бы не менее превосходным предохранительным средством.
Чтобы познакомить Пронского с обществом лечебницы, доктор ведет его в вечернее собрание, где пациенты обоего пола, снабженные пригласительными билетами, проводят время самым приличным образом, занимаясь, смотря по желанию, чтением, музыкой, разговорами или игрою в шашки, в домино и в карты. Из разговоров, происходивших между пациентами, мы считаем не лишним привести здесь монолог, который покажет читателю, что лечебницу действительно можно назвать микрокосмом и что в ней, как в зеркале, отражаются все страсти, слабости, стремления и заблуждения светской жизни.
— Вы желаете, вероятно, — говорит седовласый старец, воображающий себя очень важным сановником и украшенный розовою лентою и мишурными звездами, — молодой человек, служить под моим начальством? Душевно был бы рад, но в настоящую минуту нет никакой возможности. Все места заняты, и кандидатов тьма тьмущая. Вы понимаете, что мне весьма приятно было бы видеть у себя людей порядочных, образованных, со связями, но гг. аристократы везде опаздывают, и я право не знаю, как это делается, но большую часть видных мест занимают люди вовсе не аристократического происхождения. Посмотрите например: все лучшие квартиры в казенных домах кем заняты? Людьми без всякого происхождения! а между тем сколько аристократиков, которые с удовольствием бы приютились в казенных помещениях! Это, конечно, происходит частою от их беспечности, по частию и от своеволия и давления журнализма. Вот видите ли, молодой человек, все эти попытки гласности к добру не поведут. Я сорок пять лет служу в качестве первого, бесконтрольного, можно сказать, министра, и, кажется, нельзя сомневаться в административной моей опытности. Публика наша вообще очень речиста, любит пошалить язычком, пускай себе; но пера в руки не давайте! Вот что! Меня, например, называли и тигром, и львом, пригвожденным к канцелярии. Что же вышло? Покричали, покричали, да и замолкли, слова ветер унес! Но что написано пером, того не вырубишь топором. Перо, милостивый государь, я вам скажу, это стрела пернатая, это в отношении единства и величия власти, в сопровождении с тождественностью порядка… Пожалуйте табачку! (т. I, стр. 159).
Этим монологом мы и закончим нашу длинную статью. Если нам удалось дать читателю довольно ясное понятие о богатом содержании разбираемого романа, если нам удалось возбудить в читателе сожаление о том, что г. Толстой не написал до сих пор тех психиатрических очерков, о которых он упоминает в своем предисловии, — то мы считаем нашу цель совершенно достигнутою.