Брешко-Брешковский Н. Н. Сочинения: Когда рушатся троны…
Серия «Литература русской эмиграции».
М.: НПК «Интелвак», 2000.
Он происходит из старого, почтенного рода черниговских дворян и до сих пор остался верен традициям предков. Его мать — известная русская революционерка, знавшая в своей большой жизни и обыски, и аресты, и тюрьмы, и отважные побеги из дальнесибирских ссылок. Но социалистка она совсем особая; такая, какая могла только появиться в широкой, ни на что не похожей России. Эта старенькая социалистка глубоко верит в Бога, умильно зовет людей к дружбе, любви и братству. Но до сих пор борьба со старым режимом окружена в ее глазах ореолом величия и мученичества. И до сих пор она гордится «завоеваниями русский революции».
Совсем иначе смотрит Н. Брешко-Брешковский на эти идеи и события. Он никогда не забывает того, что еще до революции, во время ужасной войны, русские социалисты додумались до того, что стали «непротивленцами» и даже еще страшнее — «пораженцами» и разлагателями армии… и это в годы величайшего испытания, постигшего родину.
Н. Брешко-Брешковский видел эту революцию и ее завоевания с самого начала. Он понял, что снизу взбунтовались дезертиры, беглые каторжники, бродяги, грабители и прочая сволочь; а наверху хотели взять власть ничтожные представители нашей жалкой, неврастенической, болтливой, трусливой, удаленькой, карликовой интеллигенции. Хотели взять и не могли, хотя она валялась на земле. Схватили ее большевики: фанатики, для которых вся родина, все население России в 150 миллионов, стало огромным костром для подтопки мировой революции…
С первых же дней H. Брешко-Брешковский возненавидел такую революцию и такой каннибальский социализм, а возненавидев, проклинал большевиков и устно, и письменно.
Недаром же из всех тогдашних петербургских писателей Н. Брешко-Брешковский первым был схвачен и посажен в революционный трибунал. Вторым посадили меня, пишущего эти строки. Арестован я был по совсем нелепому и ничтожному поводу. Я написал статью о царском брате, Михаиле Александровиче, где доказывал, что, даже со своей точки зрения, большевики совсем не правы, тесня, угнетая и оскорбляя этого Великого Князя, который был органически чужд властолюбия, который всегда был прост, щедр и доступен, которому был естественно свойствен простой, благородный, природный демократизм, который, наконец, также не виноват, что родился в царской семье, как и не виноват добрый старый елисаветградский раввин Бронштейн в том, что у него сын Лев Троцкий.
В тот момент, когда меня привезли из моей милой Гатчины на автомобиле и доставили во дворец В<еликого> К<нязя> Николая Николаевича, где и помещался трибунал, то первый, кого я увидел в огромном холле, — это был Н. Брешко-Брешковский, сопровождаемый, как и я, двумя вооруженными солдатами.
Меня должны были запереть в камеру, до допросов. Его переводили в Петропавловскую крепость. Мы едва успели крепко пожать друг другу руки и обменяться двумя словами.
— Держитесь? — спросил он.
— Держусь навсегда.
— Я тоже. Храни вас Бог!
Но тут вмешался конвойный. Он брякнул прикладом по паркету и рявкнул с угрозой:
— Поговори!
Так мы и расстались на много лет, чтобы встретиться потом во Франции, где я с отрадою убедился, что Брешковский и до сих пор «держится» непоколебимо, непреклонно, верный этой своеобразной клятве, произнесенной в вестибюле великокняжеского дворца, обращенного ныне в свинюшник.
И действительно, во всех его многочисленных романах, написанных после 17-го года, неизбежно появляется большевик — существо лишь на четверть человеческое, насыщенное и пресыщенное истерической, садической злобой, несущее всюду с собою отраву, разложение, подкуп, соблазн, шпионство, богохульство, святотатство, кровь, разврат физический и духовный, призыв к разрушению всех сокровищ морали и культуры, завоеванных человечеством в течение тысячелетий… — словом, существо, которое терпится Европой по странной слепоте, по какому-то трагическому недоразумению…
Пишет Н. Брешко-Брешковский яркими, кричащими красками, не зная полутонов. В его распоряжении нет нежных, тонких кисточек, а лишь одна великанская кисть, которой он пишет со всего размаха, быстро, яростно и порою небрежно. Такой кистью писал когда-то Александр Александрович Дюма-первый.
Говорят про Н. Брешко-Брешковского, что он склонен преувеличивать. Относительно большевиков этого нельзя сказать: каждый день они умудряются сделать новую гадость, которая еще страшнее, еще неправдоподобнее предыдущей, вчерашней, казавшейся нам верхом, непревосходимым рекордом гнусности. Зато всех своих героев Н. Брешко-Брешковский неизменно облекает ослепляющей красотой, миллиардами долларов, невероятною щедростью, железными мускулами, сверхчеловеческой силою, любовью, пылающей до могилы и еще гораздо дальше… Здесь автор сгущает свои краски до такой яркости, что они начинают жечь глаза.
Но как же винить его? Он сам горячо влюблен в своих героев и награждает их — правда, не особенно умеренно — всяческими прекрасными качествами.
О Н. Брешко-Брешковском мало писала русская кумовская критика, всегда выхвалявшая свой лагерь и топтавшая ногами свежее оригинальное дарование. Чтобы выдвинуться, романисту последовательно надо было быть: в девяностые годы — народником. Перед японскою войною — с-дэ или с-эр. После японской войны — буревестником, соколом, босяком или Челкашом — с потрясением основ, с презрением к народу, с ненавистью к мещанству и буржуазии. Перед большой войной и в начале ее вкусы внезапно нелепо переменились: потребовался почему-то писатель-декадент, импрессионист, футурист, дидоист, акмеист и развратник. Громко выхвалялись — самоубийства, некромания, скотоложство и педерастия. В моде стал лимбургский сыр, ананасы в шампанском и запах тления. Верхом искусства было сделать тончайшей иголкой сложнейший узор на скорлупе от тухлого яйца. Это течение не выдохлось и поныне вместе со своими критиками.
Н. Брешко-Брешковскому нечего было делать ни в этой литературе, ни на митингах, ни на социальных банкетах, ни на лекциях, ни на этих бесконечных спорах. Он писал то, что хотел, и о том жизненном, что пленяло его воображение. Он не мог и не умел петь на мотивы, насвистанные с чужого голоса.
Критика замолчала его и замалчивает до сих пор. Но — видите ли — русская публика — совсем особая публика. Она побаивается газеты, но она всегда выше и смелее критики. Я мог бы назвать десятки больших и малых имен русских писателей. Критика или не знала их, или нарочно не замечала, или презрительно осмеивала в течение долгих лет. А эти писатели уже давно, без позволения критики, стали любимцами широкой публики, и книги их шли из года в год, все с возрастающим успехом. И только наконец внук критика и сам тоже критик, уступая колоссальной очевидности, отваживался промямлить первое снисходительное одобрение.
У Н. Брешко-Брешковского давно уже была своя большая аудитория, любившая его и увлекавшаяся им. Она не редеет и теперь. В ней — и я! Я ценю Н. Брешко-Брешковского как читатель за то, что у него в романе всегда есть голова, туловище и хвост, пропорционально связанные друг с другом; за то, что в его произведениях есть «выдумка», об отсутствии которой в русских романах так жалел еще Тургенев; наконец, за то, что роман Н. Брешко-Брешковского всегда захватывает: он занимателен, ярок, бодр; порою трогателен без всяких признаков нытья, порою весел без злобы…