АЛЬФОНС ДОДЭ
правитьСОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
правитьПод редакцией Н. ЛОГРИНА
правитьКНИГА ТРЕТЬЯ
правитьБиблиотека Всемирной Литературы
правитьАЛЬФОНС ДОДЭ
правитьНУМА РУМЕСТАН
правитьРОМАН
править
Альфонс Додэ хорошо знал и описал лучше других французские нравы конца Второй империи и начала Третьей республики (1860—1890), — нравы, к слову сказать, мало отличающиеся от нынешних. В ту эпоху, после политических конвульсий 1870—71 г.г. (военный разгром Франции, падение Империи, подавление Коммуны, реакционная и монархическая республика «морального порядка»), начинает слагаться французская демократия, которая характеризуется, в экономическом отношении, могущественными финансовыми олигархиями, опирающимися на состоятельный и весьма многочисленный средний класс, а в политическом — парламентским строем, столь милым сердцу мелкой буржуазии.
Портрет Нумы Руместана, набросанный легкой кистью, прозрачными красками и без резких штрихов рукою большого художника, старающегося описывать, по возможности мягче, самые печальные вещи, — не что иное, как портрет весьма посредственного и обыкновенного французского политика, каких много было в ту эпоху, да немало встречается и в наше время. Додэ называет своего героя «южанином», снисходительно приписывая влиянию провансальского солнца бахвальство, лживость, пустые обещания и шумное лицемерие Руместана. Мы, конечно, не думаем отрицать действие климата, среды и расы на людей. Не подлежит сомнению, что воображение южан, питаемое в течение веков пестрым многообразием и трепетной жизнью юга, много плодотворнее и богаче фантазии народов, привыкших вести суровую борьбу за существование среди природы, менее богатой светом и красками. Но человек, все же, формируется в гораздо большей степени обществом, чем климатическими условиями. И Альфонс Додэ делает общую всем буржуазным писателям и ученым ошибку, приписывая природе и «темпераменту» расы — качества, выработанные в человеке общественной жизнью. Оно и понятно: ничто так не претит буржуазным авторам, как социальный детерминизм, опасная экономическая основа которого видна слишком ясно. Гораздо проще и выгоднее объяснять человеческую природу климатом и расовым темпераментом.
Как бы то ни было, Нума Руместан — самый обыкновенный политик, взрощенный школой парламентаризма Третьей республики, которая может похвастаться целой, быстро увеличивающейся, галлереей скоморохов, шарлатанов и ренегатов. Парламентский строй основан, как известно, на искусстве одурачивать массы заманчивыми обещаниями, на ораторской ловкости говорунов, на множестве личных услуг, оказываемых депутатами своим избирателям, на бессовестной политической игре, во время которой люди различных, если не противоположных, взглядов сменяют друг друга у кормила власти, при чем все они, в сущности, служат — во имя короля, республики и порядка — только одному делу: интересам имущих классов.
В «Нума Руместане», Додэ удачно описывает скрывающееся за кулисами этого строя крупное и мелкое лицемерие и его глубокое моральное разложение. Он не высказывается до конца: он только поднимает уголок завесы, но и этого вполне достаточно… Читатель поймет и ясно различит все то, чего он не договаривает, имея в виду, что конец романа протекает в начале Третьей республики, когда президентом ее был маршал Мак-Магон, а монархически-католическая партия была еще очень сильна, особенно на юге. С тех пор Руместаны наших дней только переменили кличку: они зовутся теперь… радикал-социалистами.
Роман
править1. В развалинах древнего цирка
2. Изнанка великого мужа
3. Изнанка великого мужа
4. Тетушка с юга. — Воспоминания детства
5. Вальмажур
6. Министр
7. Пассаж лососины
8. Вторая молодость
9. Вечер в министерстве
10. Север и юг
11. На водах
12. На водах
13. Речь в Шамбери
14. Жертвы
15. Каток
16. Продукты юга
17. Детское приданое
18. Новый год
19. Гортензия Лё-Кенуа.
20. Крестины
В это жаркое, знойное июльское воскресенье назначен был большой праздник в старинном цирке Апса, в Провансе, по случаю областного конкурса. Сюда съехался весь город: ткачи с Новой Дороги, аристократия из квартала Калады и даже жители Бокора.
«По меньшей мере пятьдесят тысяч человек» — объявил на следующий день «Форум» в своем описании празднества; но не следует забывать, что южане вообще преувеличивают.
Во всяком случае, огромная толпа народа размещалась и толкалась на сожженных солнцем ступеньках древнего амфитеатра, как в прекрасную эпоху Антонинов, и не областной конкурс обусловливал это огромное стечение людей. Нужно было что-нибудь другое, чем обычные народные игры этих провинций, что-либо иное, нежели состязания в игре на флейтах и тамбуринах, все эти местные зрелища, всем уже приевшиеся: требовалось что-нибудь другое для того, чтобы люди простояли два часа на этих раскаленных плитах, под этим убийственным солнцем, слепящим глаза, вдыхая знойный воздух и пыль, отдающую порохом, рискуя схватить болезнь глаз, подвергнуться солнечному удару или гибельной лихорадке, словом, всем опасностям, всем мукам того, что там называется дневным праздником.
Великой приманкой конкурса был Нума Руместан.
Да, пословица, гласящая: «Никто не пророк…», верна, конечно, для артистов и поэтов, превосходство которых, — в сущности, вполне идеальное и лишенное видимых проявлений, — признается всего позднее их соотечественниками; но ее ни в каком случае нельзя применять к государственным людям, к политическим и промышленным знаменитостям, слава которых есть доходная статья, разменивающаяся на милости и влияние и отражающаяся благодеяниями всех сортов на родном городе и его жителях.
Вот уже десять лет, как Нума, великий Нума, депутат и вождь всех правых партий, состоит пророком в Провансе; целых десять лет, весь город Апс нежно любит своего знаменитого сына, осыпает его ласками матери и матери-южанки, с громкими излияниями, криками, ласкающими жестами. Как только он приезжает летом на парламентские вакации, как только он появляется на станции, начинаются овации: тут стоят оруженосцы, развевая свои вышитые знамена под звуки героических хоров; там простые носильщики, сидя на ступеньках, выжидают, чтобы старая фамильная колымага, приезжающая за депутатом, проехала несколько шагов под развесистыми чинарами Авеню Бершер, после чего они впрягаются сами в дышла и тащат великого человека, посреди кликов и размахиваемых шляп, до самого дома семьи Пораталь, где он останавливается. Этот энтузиазм вошел до такой степени в предание, сделавшись принадлежностью церемониала прибытия, что лошади сами останавливаются, точно на почтовой станции, на том углу улицы, где носильщики имеют обыкновение выпрягать их, и как ни хлещи их кнутом, они ни за что не сделают ни одного лишнего шага. С первого дня приезда героя, город немедленно преображается, перестает быть скучным уездным городишком, подолгу спящим под пронзительные крики кузнечиков на сожженных солнцем деревьях Главного Проспекта. Даже в самые солнечные часы улицы и эспланада оживляются, и по ним начинают сновать озабоченные люди в цилиндрах и черных суконных костюмах, резко выделяющихся на ярком свете и выступающих на белых стенах силуэтами, которые кажутся одержимыми падучей, благодаря их необузданным жестам. Шоссе дрожит под коляской епископа и председателя суда; затем делегация предместья, где Руместана обожают за его роялистские убеждения, и депутации текстильных работниц проходят группами во всю ширину бульвара, смело держа головы, украшенные типичными лентами Арля. Гостиницы полны поселянами и фермерами из Камарга или Кро, распряженные телеги которых загромождают маленькие площади и улицы многолюдных кварталов, как в ярмарочные дни. По вечерам кафе, битком набитые посетителями, остаются открытыми далеко за полночь, и стекла Клуба Белых, освещенные до необычных часов, сотрясаются от грома красноречия местного божества.
Нет пророка в своем отечестве! Стоило только взглянуть на цирк в это ясное июльское воскресенье 1875 г., на равнодушие публики ко всему происходившему на арене, на все эти лица, обернувшиеся в одну и ту же сторону, на все эти пламенные взгляды, сосредоточенные на одном пункте: на муниципальной эстраде, где Руместан сидел посреди мундиров, обшитых галунами, и ярких, пестрых, шелковых, парадных зонтиков. Довольно было прислушаться к рассуждениям, возгласам восторга, наивным, вслух высказанным замечаниям обывателей Апса, произносимым частью на провансальском наречии, частью на варварском французском языке, отдававшем чесноком, но всегда с тем неумолимым, как тамошнее солнце, местным акцентом, который как бы отбивает такт, выдвигает каждый слог, не пропускает даже точки над i.
— Diou! qu’es bèou!.. Боже, как он хорош!..
— Он пополнел с прошлого года.
— И вид у него стал величественнее.
— Не толкайтесь. Всем места хватит.
— Ну, вот ты видишь его, нашего Hуму, мальчик… Вот, когда ты вырастешь, то скажешь, что видал его, que!
— Все тот же бурбонский нос… И зубы все в целости, до единого.
— И ни одного белого волоса…
— Té,[1] еще бы!.. Ведь он не так уж стар… Он родился в 32-м году, в тот год, когда Луи-Филипп приказал снять кресты, поставленные миссионерами, pecaïré.
— Ах! этот бездельник Филипп.
— Ни за что не дать ему сорока трех лет.
— Никак не дать… Té! Красное солнышко…
И смелым жестом, рослая девушка с огненными глазами послала ему издали воздушный поцелуй, прозвучавший в воздухе точно крик птички.
— Берегись, Зетта… Как бы его жена не увидала!
— Которая его жена? та, что в голубом?
Нет, дама в голубом была его свояченица, мадемуазель Гортензия, хорошенькая барышня, только-что вышедшая из монастыря и уже ездившая верхом не хуже драгуна. Г-жа Руместан была спокойнее, лучше держалась, но имела гораздо более гордый вид. Эти парижские дамы так много воображают о себе! И в дерзко типичных выражениях своего полулатинского языка, женщины, стоя и прикрывая рукой глаза, точно из-под абажура, рассматривали обеих парижанок и разбирали вслух их костюм, их маленькие дорожные шляпки, их плотно обтягивавшие платья, полное отсутствие золотых украшений; эти туалеты составляли огромный контраст с местными туалетами, золотыми цепочками, зелеными и красными юбками, с гордо вздутыми турнюрами. Мужчины перечисляли услуги, оказанные Нумой делу правых, его письмо к императору, его речь за белое знамя. Ах, если бы в парламенте была хоть дюжина таких депутатов, как он, Генрих V был бы давно на троне.
Опьяненный этим гвалтом, увлеченный этим всеобщим энтузиазмом, добрый малый Нума не мог сидеть на месте. Он откидывался в своем широком кресле, закрывая глаза с блаженным лицом, перекидываясь от одной ручки к другой, затем он вскакивал, принимался шагать большими шагами по трибуне, нагибался к цирку, упивался этим светом, этими криками и возвращался на свое место, фамильярный, добродушный, с болтавшимся галстуком, вскакивал на свое кресло на колени, и повернувшись к толпе спиной и подошвами, говорил с своими парижанками, сидевшими позади и повыше его, стараясь заразить их своей радостью.
Г-жа Руместан скучала. Это было видно по безучастному, равнодушному выражению ее лица с красивыми, несколько холодными и высокомерными чертами, особенно тогда, когда их не оживлял умный блеск ее серых, жемчужных глаз, настоящих глаз парижанки.
Эта южная веселость, шумная и фамильярная, эта словоохотливая, поверхностная раса, до такой степени противоположная ее собственной, такой сдержанной, серьезной натуре, оскорбляли ее и, быть-может, незаметно для нее самой, потому что она находила в этом народе бесчисленное повторение, в более вульгарной форме, типа того человека, бок о бок с которым она жила уже десять лет и которого научилась познавать в ущерб себе. Небо тоже не восхищало ее с своим чересчур сильным блеском и палящим зноем. Как могли они дышать, все эти люди? Как хватало им дыхания на такие крики? И она принималась мечтать о красивом парижском небе с легкими серыми облаками, о свежем апрельском дождике, от которого блестят тротуары.
— О! Розали, как можно…
Ее сестра и муж негодовали, особенно ее сестра, высокая, молодая, пышущая жизнью и здоровьем девушка, выпрямившаяся во весь свой рост для того, чтобы лучше видеть. Это была ее первая поездка в Прованс, а между тем, казалось, что все эти крики и жесты под этим итальянским солнцем точно трогали в ней какую-то тайную струну, будили заснувшие инстинкты южного происхождения, которое выдавали ее длинные сросшиеся брови над глазами настоящей гурии и матовый цвет лица, ничуть не порозовевший даже от летней жары.
— Послушайте, моя милая Розали, — говорил Руместан, которому непременно хотелось убедить свою жену, — встаньте-ка и посмотрите на все это… Видывали-ли вы когда-нибудь что-либо подобное в Париже?
В громадном театре, эллипсоидальной формы, вырезывавшемся на голубом небе, тысячи людей кишели по всем ярусам здания; живым огнем сверкали взгляды, пестрели всевозможными цветами и оттенками праздничные туалеты и живописные костюмы. Оттуда, точно из гигантского чана, поднимались веселые возгласы, крики и звуки музыки, точно превращавшиеся в пыль под жгучими лучами солнца, если можно так выразиться. Едва слышный в нижних ярусах, где песок перемешивался с дыханиями людей, гул этот делался все значительнее, поднимаясь вверх, как бы разносясь в чистом воздухе. Все больше выделялся крик торговцев молочными булочками, которые таскали со ступеньки на ступеньку свои корзинки, обернутые чистыми белыми тряпками: «Lipanoula… li pan ou la!» — «Молочные булки, молочные булки!» А торговцы свежей водой, раскачивая свои зеленые, полированные кувшины, возбуждали жажду своими пронзительными криками: "L’aigo es fresco… Quan voù beùre? «Свежая вода… Кто хочет пить?»
А совсем наверху, дети, бегавшие и игравшие на гребне амфитеатра, распространяли над всем этим гвалтом как бы венец пронзительных криков, раздававшихся на одной высоте с стаей стрижей, летавших по воздуху. И над всем этим какие великолепные световые аффекты, по мере того, как день клонился к концу и солнце медленно обходило кругом обширного амфитеатра точно на диске солнечных часов, отодвигая толпу, группируя ее в теневых пространствах, опустошая места, подвергавшиеся слишком сильной жаре, оголяя площадь рыжих плит, между которыми росли сухие травы, местами почерневшие от нескольких подряд пожаров. Иногда с верхних этажей старой постройки срывался, под тяжестью толпы, камень и катился вниз, со ступеньки на ступеньку, посреди таких криков ужаса и толкотни, точно рушился весь цирк; тогда тут происходило движение, похожее на натиск разъяренного моря на прибрежные скалы, так как у этой чересчур увлекающейся расы следствие никогда не пропорционально причине, раздуто фантазией и несоразмерными умозаключениями.
Населенная и оживленная таким образом руина, казалось, снова ожила, потеряла свой вид памятника, показываемого любопытным путешественникам. Глядя на нее, получалось впечатление, подобное тому, какое производит строфа из Пиндара, декламируемая современным афинянином, так что мертвый язык снова оживает и теряет свой школьный, холодный характер. Это чистое небо, это солнце, превращающееся в серебристые пары, эти латинские интонации, сохранившиеся в провансальском наречии; эти, особенно среди простого народа, позы людей, точно входящих под своды, неподвижно застывших, принявших почти вид античных статуй, местный тип этих голов, похожих на медали, с короткими носами с горбинкой, широкие бритые щеки и вывернутый подбородок Руместана, — все это дополняло иллюзию римского зрелища, даже мычанье коров, отдававшееся как эхо в тех самых подземельях, из которых некогда выходили львы и боевые слоны. Зато, когда в пустой, усыпанный желтым песком, цирк открывалась огромная черная дыра п_о_д_и_у_м_а, закрытого балками с отверстиями, всякий ожидал, что на арену выскочат хищные звери, вместо мирной, сельской вереницы скота и людей, увенчанных лаврами на конкурсе.
Теперь была очередь мулов в сбруях, с наброшенными на них роскошными провансальскими плетенками. Их вели под уздцы, а они высоко несли свои маленькие, сухие головы, украшенные серебряными колокольчиками, помпончиками, бантиками, кисточками и ничуть не пугались резких, хлестких звуков бичей, хлопавших и извивавшихся в руках у их вожатых, стоявших на них. В толпе жители каждой деревни узнавали своих земляков, удостоившихся награды, и громко называли их по именам: «Вот Кавальон… Вот Моссан»…
Длинная пышная процессия развертывалась кругом всей арены, которую она наполняла блестящим звоном, ясными переливами колокольчиков, и останавливалась перед ложей Руместана, настраивая на одну секунду свое хлопанье бичей и звон колокольчиков на тон почетной серенады. Затем она продолжала свое круговое шествие под начальством красивого всадника в светлых, плотно обтянутых панталонах и высоких сапогах, одного из членов клуба, устроителя праздника, который, сам того не подозревая, портил все, примешивая провинцию к Провансу и придавая этому любопытному местному зрелищу смутный вид какой-то кавалькады из цирка Франкони. Впрочем, за исключением некоторых сельских обывателей, никто не смотрел на него.
Все не спускали глаз с муниципальной эстрады, которую с некоторых пор наводняла целая толпа людей, явившихся приветствовать Нуму, друзей, просителей, прежних школьных товарищей, гордившихся своим знакомством с великим мужем и возможностью выставить это знакомство здесь, на подмостках, у всех на виду.
Волна их прибывала без перерыва. Тут были старые и молодые деревенские помещики, одетые сплошь в серое, начиная с штиблет и кончая шапочкой, старшие мастера, разряженные по праздничному в свои сюртуки с помятыми складками, фермеры из предместья Апса в круглых куртках, какой-то лоцман из Порта Сен-Луи, вертевший в руках свою толстую шапку каторжника. На лицах этих людей лежала печать юга, они до самых глаз заросли бородами цвета палисандрового дерева, еще более черными от восточной бледности, или они были выбриты по старинному, с короткими красными и темными шеями, похожими на скважистые сосуды из глины, все с черными сверкающими глазами на выкате, с фамильярными до крайности жестами.
И как Руместан принимал их всех, не различая ни состояния, ни происхождения, все с теми же неистощимыми излияниями! «Té, господин д’Эспальон! Как поживаете, маркиз?.. А, старшина Кабанту, как дела?.. Сердечно кланяюсь господину председателю Бедарриду».
Все это сопровождалось рукопожатиями, объятиями, солидными ударами по плечу, удваивающими значение слов, всегда чересчур холодных с точки зрения южных симпатий. Но зато разговор всегда был краток. Депутат слушал одним лишь ухом, с рассеянным взглядом и, продолжая разговаривать, приветствовал жестом руки вновь прибывавших; но никто не сердился на его внезапную манеру спроваживать посетителей ласковыми словами: «Хорошо, хорошо… Я беру это на себя… Напишите прошение… Я возьму его с собой».
Он обещал табачные лавки, места сборщиков податей и угадывал то, о чем его не просили, подбадривал робких людей, вызывал в них честолюбивые стремления. Как, старик Кабанту, спасший человек двадцать, все еще не получил медали! «Пришлите мне ваши бумаги… Меня любят в морском министерстве!.. Мы исправим эту несправедливость». Его металлический голос звучал теплотой, отчеканивая отчетливо каждое слово, точно катились новые, только что отчеканенные золотые монеты. И все уходили от него, восхищенные этими блестящими монетами, и спускались с эстрады с сияющими лицами только что награжденных учеников. Что всего удивительнее было в этом человеке, так это та поразительная гибкость его натуры, которая позволяла ему принимать манеры и тон тех людей, с кем он говорил, и он это делал самым естественным, самым бессознательным образом. Разговаривая с председателем суда Бедарридом, он говорил елейным тоном, складывая губы сердечком, с округленными жестами и величественно протянутой рукой, точно он потряхивал тогой в суде; он принимал воинственный вид и сдвигал шляпу набекрень, говоря с полковником де Рошмором, а толкуя с Кабанту, он клал руки в карманы, ставил колесом ноги и покачивался точно завзятый старый моряк. Время от времени, в промежутках между двумя объятиями, он возвращался к своим парижанкам, сияющий, отирая струившийся со лба пот.
— Послушайте, дорогой Нума, — говорила ему тихонько Гортензия, мило смеясь, — где же вы достанете все те многочисленные табачные лавочки, которые вы им обещаете?
Руместан наклонял свою крупную, курчавую голову, слегка полысевшую на макушке:
— Что обещано, сестричка, еще не дано.
И, угадывая упрек в молчании жены, он прибавлял:
— Не забудьте, что мы тут на юге, среди соотечественников, говорящих на одном с нами языке… Все эти славные малые отлично знают, что значит обещание, и не более рассчитывают на получение табачной лавочки, чем я на доставление им ее… Но они говорят о ней, это их забавляет, дает пищу воображению. Зачем лишать их этого удовольствия?.. Впрочем, знаете, между южанами слова имеют лишь относительное значение… Все дело в эффекте.
И так как фраза понравилась ему, то он повторил два или три раза, особенно ударяя напоследнем слове: «Все дело в эффекте… в эффекте…»
— Я люблю этих людей, — сказала Гортензия, которой, положительно, было очень весело. Но Розали не сдавалась.
— Однако же, слова что-нибудь да значат, — прошептала она очень серьезно, точно разговаривая сама с собой в глубине души.
— Милочка, это зависит от географической широты!
И Руместан, подкрепив свой парадокс привычным движением плеча, внезапно отошел от нее, привлеченный звуками странной музыки, раздавшейся из цирка посреди кликов стоявшей на ногах публики, восторженно возглашавшей: «Вальмажур! Вальмажур!»
Победитель на вчерашнем состязании, знаменитый Вальмажур, первый тамбуринер Прованса, явился приветствовать Нуму своими веселыми мотивами. Право же, он был эффектен, этот Вальмажур, стоявший посреди цирка в своей желтой куртке из шерстяной саржи и в ярко-красном шарфе, обвивавшем его талию и выделявшемся на белой крахмальной рубашке. Он держал свой длинный и легкий тамбурин, привешенный на ремне на левой руке, поднося ею же к губам маленькую дудочку, пока правой рукой он играл на тамбурине, с смелым видом, выставив вперед ногу. Маленькая дудочка пронзала воздух, точно целый концерт кузнечиков, вполне подходя к этой чистой атмосфере, в которой все звенит, тогда как тамбурин, своим густым звуком, аккомпанировал арии и ее фиоритурам.
Под звуки этой пронзительной и дикой музыки, действовавшей на него лучше всего того, что ему здесь уже показали, Руместан как бы снова видел перед собой свое детство провансальского мальчугана, бегавшего по сельским праздникам, танцовавшего под тенистыми чинарами деревенских площадей, в белой пыли дорог, на лавенде сожженных солнцем сорных скатов. Он волновался, и сладкие слезы чуть не навернулись ему на глаза; несмотря на свои сорок лет и иссушающую политическую жизнь, он сохранил еще, милостью природы, живое воображение и ту поверхностную чувствительность, которая дает превратное мнение о самой сути характера.
Кроме того, Вальмажур не был обыкновенным тамбуринером, одним из тех вульгарных гудочников, которые подхватывают мотивы кадрилей или кафешантанные напевы и опошляют свой инструмент, желая настроить его на современный лад. Сын и внук тамбуринеров, он играл только национальные песни, те песни, которые старые бабушки мурлыкают вечерком; он знал их без конца и неутомимо перебирал одну за другой. После старинных рождественских песен в темпе менуэтов, он играл «Марш королей», под который Тюренн завоевал и сжег Палатинат. На всех ступеньках, на которых только что раздавались веселые припевы, наэлектризованная толпа выбивала такт руками и головами, не отступая от великолепного ритма, который проносился точно порыв мистраля посреди огромной тишины цирка, нарушаемой лишь отчаянным свистом ласточек, кружившихся во всех направлениях там, наверху, в зеленоватой лазури, встревоженные и восхищенные, как бы стараясь разобрать, какая такая невидимая птица бросает в пространство эти пронзительные ноты.
Когда Вальмажур кончил, раздались бешеные восклицания. В воздух полетели шляпы и платки. Руместан позвал музыканта на эстраду и бросился ему на шею, говоря: «Ты заставил меня плакать, мой друг!» И он указал на свои глаза, золотисто-карие большие глаза, подернутые влагой. Гордясь своим присутствием посреди этого шитья и перламутровых шпаг официальных лиц, музыкант принимал эти поздравления и объятия без особого смущения. Это был красивый малый, с правильным лицом, черными и блестящими усами и бородкой на смуглом лице; один из тех гордых крестьян Ронской долины, которые не имеют ничего общего с хитрым смирением крестьян внутренних провинций. Гортензия сейчас же заметила изящество его руки под перчаткой загара. Она посмотрела на тамбурин, на его палочку с наконечником из слоновой кости, удивляясь легкости этого инструмента, составлявшего фамильную собственность вот уже двести лет, инструмент, ореховый корпус которого, украшенный легкими скульптурными мотивами, лоснящийся, стершийся и звучный, казался гибче от давности существования. Всего более восхищалась она дудочкой, наивной деревенской флейтой с тремя дырочками прежних тамбуринеров, к которой Вальмажур вернулся из уважения к старинным преданиям и которою, благодаря своей ловкости и терпению, научился он управлять. Ничего не могло быть трогательнее его небольшой повести о его усиленной борьбе и победе.
— Это случилось со мной, — говорил он на своем странном французском языке, — это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. И я подумал сам про себя: «Как, Вальмажур, вот божья птичка, которой довольно одного ее горлышка для всех этих рулад, а ты, вдруг, не сумеешь сделать, с помощью трех дырочек твоей флейты, того, что она делает с одной!»
Он говорил это спокойно, прекрасным, доверчиво мягким тембром голоса, ни мало не подозревая, что может показаться смешным. Впрочем, никто не посмел бы улыбнуться при виде энтузиазма Нумы, поднимавшего руки и топавшего ногами до того, что он рисковал продавить эстраду. «Как он хорош!.. Какой артист!»… И вслед за ним, другие гости повторяли таким же убежденным тоном: «Какой артист!..» Таково было также и мнение Гортензии, которая откровенно высказалась, в силу своей экспансивности: «О, да, большой артист»… Тогда как г-жа Руместан прошептала: «Да вы сведете его с ума, беднягу». Но этого никак нельзя было заключить по спокойному виду Вальмажура, который не взволновался даже тогда, когда Нума вдруг выпалил ему:
— Приезжай в Париж, разбогатеешь наверняка.
— О! сестра моя ни за что меня не отпустит, — отвечал он, улыбаясь.
Мать его умерла. Он жил с отцом и сестрой на ферме, носившей их имя, в трех милях от Апса, на горе Корду. Руместан поклялся, что навестит его до своего отъезда. Он переговорит с его родственниками и, конечно, добьется своего.
— И я помогу вам в этом, Нума, — сказал позади него тонкий голосок.
Вальмажур поклонился, не говоря ни слова, повернулся на каблуках и спустился по широкому ковру эстрады с своим инструментом на руке, прямо держа голову и с легким покачиваньем провансальца, любителя ритмов и танцев.
Внизу его ждали товарищи, которые пожали ему руки. Затем раздался крик: «Фарандолу!» Мощный крик, удвоенный эхом сводов и коридоров, из которых точно исходили тень и прохлада, наводнявшие теперь цирк с суживавшие пространство, еще залитое солнцем. В одну минуту цирк оказался переполненным деревенской толпой, переполненным до того, что перила чуть не треснули; тут пестрели и перепутывались белые косынки, яркие юбки, бархатные ленты, развивавшиеся на кружевных чепцах, блузы с аграмантами, саржевые куртки.
Под звуки тамбурина эта толпа выстроилась в ряды, распределилась вереницами, выдвинувши ноги и взявшись за руки; флейта запела трель и весь цирк дрогнул; и фарандола, под командой какого-то молодца из Барбантаны, славившейся своими танцорами, медленно тронулась, извиваясь кольцами, приплясывая почти на месте, наполняя смутным гулом, шелестом платьев и громким дыханьем огромное отверстие выхода, в которое она мало-по-малу проникала. Вальмажур следовал за нею ровным, торжественным шагом, при чем на ходу подталкивал свой тамбурин коленом и играл все громче и громче, по мере того, как плотная толпа народа, наполнявшего арену, наполовину тонувшую уже в голубоватой дымке сумерек, развертывалась точно катушка золотых и шелковых ниток.
— Взгляни же туда, наверх! — сказал вдруг Руместан.
Там, под арками свода первого этажа, появилась голова фарандолы, тогда как тамбуринер и последние танцующие топтались еще в цирке. По пути, вереница пополнялась другими танцорами, невольно увлеченными ритмом. Да и кто из этих провансальцев мог бы устоять перед волшебной флейтой Вальмажура? Ее звуки, под аккомпанемент тамбурина, слышались одновременно по всем этажам, проникали через старые решетки и слуховые окна, покрывали восклицания толпы. И фарандола поднималась и поднималась, достигая до самых верхних галлерей, еще окаймленных темно-золотистыми лучами света. Огромная вереница прыгающих, но серьезных танцоров вырезывала на высоких дугообразных отверстиях окружности, посреди жаркой атмосферы этого июльского, клонившегося к закату дня, целую шеренгу тонких силуэтов, как бы оживляя на старинных камнях одним из тех барельефов, которые украшают полуразрушенные фронтоны храмов.
Внизу, на опустевшей эстраде, публика расходилась, и танец казался еще величественнее над пустыми ступеньками. Восхищенный Нума спрашивал у жены, набрасывая ей на плечи, от вечерней свежести, легкую кружевную косынку:
— Ведь красиво это, правда? Ведь красиво?
— Очень красиво, — отвечала парижанка, на этот раз взволнованная до глубины своей артистической души.
И великий муж Апса, казалось, гораздо более гордился этим одобрением, нежели всеми теми шумными изъявлениями восторга, которыми его оглушали вот уже два часа под ряд.
Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. Это был добрый, веселый малый, шумный, румяный, с прекрасными, несколько лягушечьими, золотистыми глазами на выкате и черной, курчавой гривой, закрывавшей ему половину лба, точно котиковой фуражкой без козырька. Под этой густой растительностью не было и тени какой-либо мысли или честолюбия. Это был настоящий студент из Экса, отличный игрок на биллиарде, умевший как никто выпить бутылку шампанского на пирушке, гоняться с факелом за кошками до трех часов ночи по широким улицам старинного аристократического и парламентского города, но ничем не интересовавшийся, не заглядывавший никогда ни в газету, ни в книгу, застывший в том провинциальном тупоумии, которое на все пожимает плечами и прикрывает свое невежество репутацией чистейшего здравого смысла. Латинский квартал немного возбудил его все-таки, хотя ничего пикантного тут не было. Подобно всем своим соотечественникам, Нума появился, по своем приезде, в кафе Мальмуса, высоком и шумном сарае, выставлявшем свои три этажа окон с широкими, похожими на витрины магазинов стеклами, на углу улицы Фур-Сен-Жермен, которую оно наполняло грохотом своих биллиардов и ревом шумных потребителей. Здесь процветали самые разнообразные экземпляры французского юга, всевозможных оттенков. Тут были южане из Гаскони и Прованса, из Тулузы, Бордо и Марселя, южане перегурдинцы, овернцы, пиренейцы, с именами, оканчивавшимися на «рри» «ус» или «ак», громкими, трескучими и варварскими, как-то: Этчеверри, Терминариас, Бентабулек, Лябульбэн; некоторые из этих имен точно вылетали из ружейного дула или раздавались точно пороховой взрыв, так свирепо было их произношение. И как тут горланили, хотя бы требуя только чашку кофе, хохотали с таким грохотом, точно опрокидывали тачку с камнями; какие тут попадались гигантские, чересчур густые и черные бороды, с синеватыми отливами, бороды, пугавшие бритву, доходившие до глаз, до бровей, вылезавшие курчавыми пучками из широких ноздрей лошадиных носов и ушей, но все таки не скрывавшие молодости и невинности наивно-добродушных лиц, притаившихся под этой растительностью.
Помимо лекций, которые они усидчиво посещали, все эти студенты проводили всю свою жизнь у Мальмуса, группируясь по провинциям и даже по местечкам вокруг столов, имевших каждый свое назначение и, вероятно, сохранивших в своем мраморе отголоски различных акцентов, подобно тому как школьные пюпитры сохраняют подписи школьников, вырезанные ножом.
Женщин в этой орде было мало, их едва насчитывалось по две, по три на этаж: это были бедные девушки, любовники которых приводили их сюда с сконфуженными лицами. Здесь они, рядом со своими возлюбленными, просиживали вечера перед кружкой пива, наклонившись над иллюстрированными журналами, молчаливые и выбитые из своей колеи посреди этой южной молодежи, воспитанной в презрении к «бабам».
В этой ограниченной среде Нуме не мудрено было выделиться: во-первых, он кричал громче всех других, во-вторых, у него была своя оригинальная черта: большая любовь к музыке. Два или три раза в неделю он брал себе кресло в Большой или в Итальянской опере и возвращался оттуда, напевая без устали речитативы и даже большие арии, которые он пел довольно хорошим горловым голосом, не поддававшимся никакой дисциплине. Когда он являлся к Мальмусу и проходил театрально посреди столов, распевая какой-нибудь итальянский финал, его встречал со всех этажей радостный рев и возглас: «Ага! вот наш артист!..» И, как во всякой буржуазной среде, слово это вызывало ласковее любопытство во взглядах женщин, тогда как в устах мужчин это походило на завистливую иронию. Впоследствии эта репутация артистичности оказалась ему полезной в делах, когда он очутился у власти. И по сегодня в парламенте не бывает ни одной артистической комиссии, ни одного проекта народной оперы или реформ в художественных выставках без того, чтобы имя Руместана не стояло в первой же строке. И этим он был обязан проведенным им в оперных театрах вечерам. Он приобрел там апломб, актерские замашки, известную манеру становиться в три четверти к конторщице за прилавком, что заставляло его товарищей восклицать в восхищении: — Ну и молодец же он, этот Нума!
В университете он был также развязен; подготовленный лишь наполовину, ибо он был ленив, боялся работы и одиночества, он сдавал экзамены довольно хорошо, благодаря своей смелости и южному лукавству, всегда помогавшим ему отыскать слабую сторону профессорского тщеславия. Кроме того, ему помогало его откровенное, любезное лицо, бывшее его счастливой звездой и освещавшее путь впереди него.
Как только он получил адвокатское звание, родители отозвали его назад, так как им приходилось уж чересчур многого лишать себя для того, чтобы высылать ему его скромное вспомоществование. Но перспектива жизни в Апсе, этом мертвом городе, разрушавшемся на своих древних развалинах, жизнь в одном и том же замкнутом кружке не могли прельстить безграничное честолюбие провансальца и его большое пристрастие к движению и умственной жизни Парижа. С великим трудом добился он позволения остаться там еще два года, для получения докторской степени, и, вот, в конце этих двух лет, как раз в ту минуту, как он получил бесповоротное приказание вернуться домой, он встретил, у герцогини Сан-Доннжно Санье, знаменитого Санье. Это произошло на одном из тех музыкальных вечеров, на которые он попадал, благодаря своему красивому голосу и музыкальным знакомствам. Там он встретился с Санье, братом герцогини, адвокатом-легитимистом, ярым меломаном, прельстившимся его веселостью, ярко выступавшей на фоне светского однообразия, и его преклонением перед Моцартом. Санье предложил ему взять его к себе в качестве четвертого секретаря. Жалованье было совершенно ничтожно, но он поступал таким образом к самому первому адвокату Парижа, имевшему связи в аристократической среде и в парламенте. К несчастию, старик Руместан решительно отказал ему в своей поддержке, пытаясь вернуть к себе измором единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, вполне способного зарабатывать свой хлеб. Вот тут-то и вмешался хозяин кафе, сам Мальмус.
Этот Мальмус, бледный и толстый человек, страдавший одышкой, превратившийся из простого гарсона в владельца одного из крупнейших заведений Парижа, благодаря кредиту и ростовщичеству, стал крупным дельцом. Некогда он ссужал студентов деньгами и брал с них втрое, как только они получали свои ежемесячные субсидии. Едва умеющий читать и вовсе не умеющий писать, он отмечал даваемые им взаймы деньги зарубками на дереве, по примеру булочников в Лионе, его соотечественников, но никогда не путался в своих счетах и, главное, никогда не помещал свои деньги невыгодно. Позднее, разбогатев и сделавшись хозяином того самого заведения, где он прослужил гарсоном целых пятнадцать лет, он развил свою торговлю и стал вести ее в кредит; благодаря этому неограниченному кредиту, все три конторки кафе оказывались к концу дня пустыми, но зато целые нескончаемые таблицы кружек пива, чашек кофе и рюмок коньяку тянулись в фантастически составлявшихся конторских книгах, в которых записи производились излюбленными в парижском купечестве перьями с тупыми концами.
Расчет его был прост: он предоставлял студентам свободное пользование карманными деньгами и ежемесячным пансионом, и давал им в кредит есть и пить, а некоторым предоставлял даже, в виде особой привилегии, комнату в своем заведении. Пока длилось ученье, он не требовал с них ни гроша и предоставлял процентам нарастать до внушительных размеров; но это не делалось легкомысленно, без разбора. Мальмус посвящал два месяца в году, месяцы вакаций, на поездки по провинции, собирая сведения о здоровье родных и их состояниях. Несмотря на одышку, он взбирался на севенские вершины или спускался в лангедокские долины. Его можно было видеть таинственно бродящим в захолустных местечках, где он подозрительно оглядывался, посматривая вокруг из-под отяжелевших век бывшего ночного гарсона; он оставался в городке дня два, делал визиты нотариусу и судебному приставу, рассматривал через забор небольшой двор или завод родных клиента и затем исчезал бесследно. То, что он узнал в Апсе, внушало ему полное доверие к Руместану. Отец его, бывший владелец бумагопрядильни, разорившийся на мечтах об обогащении и несчастных изобретениях, жил теперь скромным жалованьем страхового агента, но его сестра, г-жа Порталь, бездетная вдова крупного деятеля судейского сословия, должна была оставить все свое наследство племяннику. Мальмусу было поэтому желательно удержать его в Париже. «Поступайте к Санье, я помогу вам», объявил он. А так как секретарь важного лица не мог жить в студенческих меблированных комнатах, то он обставил ему холостую квартирку на набережной Вольтера, во дворе, и взял на себя расход по квартирной плате и столу. Таким образом, будущий вождь начал кампанию со всеми внешними признаками довольства, тогда как в сущности он страшно нуждался и был лишен самого главного — карманных денег. Дружба к нему Санье доставляла ему отличные знакомства. Аристократия принимала его. Но все эти светские успехи и приглашения в Париже, или летом на дачу, куда ему приходилось являться безукоризненно одетым, только увеличивали, его расходы. Тетушка Порталь, уступая его частым просьбам, помогала ему немного, но осторожно, скупо, прилагая к своим посылкам длинные и смешные рацеи, библейские угрозы по адресу разорителя — Парижа. Положение становилось нестерпимым.
Через год Нума стал искать другого места, тем более, что у Санье требовались усидчивые работники, умеющие терпеливо корпеть и делать много дела, и Нума ему не годился. В этом южанине крылась непреодолимая лень, а главное — отвращение к кабинетной, усидчивой и спокойной работе. Внимание, эта способность сосредоточиваться, радикально в нем отсутствовало. Это было следствием живости его воображения, непрестанного брожения мыслей в его голове, подвижности его ума, сказывавшейся даже в его почерке, вечно различном. Он был весь внешность и точно тенор состоял весь из голоса и жестов.
«Когда я не говорю, я и не думаю», наивно говаривал он, и это была правда. Слово не вырывалось у него силою мысли, оно опережало ее, напротив, будило ее своим чисто машинальным шумом. Он сам удивлялся и забавлялся этой группировкой слов и идей, терявшихся где-то в уголках его памяти. Они подбирались, выявлялись и складывались в связку аргументов с помощью слова. Когда он говорил, то открывал в себе неведомую самому себе чувствительность, волновался от вибраций своего собственного голоса, от некоторых интонаций, заполнявших его сердце и наполнявших его глаза слезами. Это были, конечно, настоящие ораторские свойства, но он еще не знал, что обладает ими, потому что у Санье ему не приходилось пускать их в дело.
Тем не менее, этот годовой искус у знаменитого легитимистского адвоката имел решительное влияние на его жизнь. Он приобрел тут убеждения, примкнул к известной партии, полюбил политику, стал стремиться к богатству и славе. И прежде всего остального к нему пришла слава.
Через несколько месяцев после ухода от своего патрона, он, благодаря своему званию секретаря Санье, которое он сохранил, как некоторые актеры, фигурировавшие раза два на сцене Французской Комедии, выставляют на своих карточках слова из Французской Комедии, получил возможность защищать дело легитимистской газетки «Хорек», сильно распространенную в большом свете. Это ему отлично удалось. Явившись в суд без малейшей подготовки и, засунувши руки в карманы, он говорил целых два часа с дерзким задором и так весело, что принудил судей выслушать его до конца. Самый его акцент, — он картавил и из лени не отделался еще от этой привычки — придавал яркость его иронии. Это была сила, — ритмичность этого чисто южного красноречия, театрального и фамильярного, а главное ясного, светлого, как это бывает с произведениями тамошних уроженцев и тамошними местными прозрачными пейзажами.
Газету, конечно, приговорили к тюрьме и штрафу и она поплатилась за большой успех адвоката. Так иногда в некоторых проваливающихся пьесах, разоряющих автора и директора, какой-нибудь актер составляет себе репутацию. Старый Санье, явившийся послушать его, поцеловал его тут же в суде. «Дозволь возвести тебя в великого мужа, милый Hума», — сказал он ему, немного удивленный тем, что высидел это яйцо кречета. Но больше всех был удивлен сам Руместан, который вышел оттуда в полусне, все еще слыша в ушах эхо собственных слов, когда, совершенно оглушенный, он спускался по широкой без перил лестнице здания суда.
После этого успеха, этой овации, целого дождя хвалебных писем и кислых улыбок своих коллег, адвокат счел себя на настоящей дороге и терпеливо стал ждать дел в своем кабинете, выходившем на двор, перед скудно топившимся камином, но ничего не получил, кроме нескольких приглашений на обед и хорошенькой бронзовой группы от Барбедьенна, поднесенной редакцией «Хорька». Новый великий муж видел пред собою все те же затруднения, будущность его была попрежнему темна. Ах! Эти так называемые свободные профессии, которые не имеют возможности ловить на удочку или зазывать клиентов! Как трудно бывает начало, как трудно дождаться, чтобы в маленькой гостиной с плохо набитой мебелью и символическими часами, с двумя высокими канделябрами появилась толпа серьезных и платящих клиентов. Руместану пришлось давать уроки права в легитимистском и католическом кругу; но это дело казалось ему недостойным его репутации, его успехов и тех похвал, которыми его осыпали в газетах его партии.
Что еще более печалило его и заставляло его больнее чувствовать свою бедность, так это то, что ему приходилось итти обедать к Мальмусу, когда у него не было приглашений или когда состояние его кошелька не позволяло ему обедать в модных ресторанах. Та же самая конторщица сидела посреди тех же самых пуншевых чаш, та же фаянсовая печка шипела около ящика с трубками, и все те же крики, те же наречия всевозможных южных провинций попрежнему раздавались тут; но так как его поколение исчезло, то он смотрел на новое поколение уже глазами зрелого человека, не имеющего еще положения и как бы отодвигаемого назад этими двадцатилетними молодыми людьми. Как мог он жить среди подобных глупостей? Наверное, прежде студенты были не так глупы. Он не выносил даже их восхищения и их добродушно-наивного вилянья хвостом перед его известностью. Пока он обедал, хозяин кафе, чрезвычайно гордившийся им, усаживался около него на красный вылинявший диван, дрожавший под его охваченным одышкой телом, тогда как за соседним столом водворялась высокая худая женщина, костлявое неизвестных лет лицо, единственное, оставшееся тут от прошлого. Ее называли здесь «всеобщая бывшая любовница», и какой-то студент, добрый малый, уехавший домой и женившийся, открыл ей кредит у Мальмуса. Пощипывая столько лет травку около одного и того же колышка, бедняжка не знала ничего, происходившего вне своего мирка, не ведала успехов Руместана и говорила с ним тоном сострадания, как с несчастным отсталым калекой одного поколения с нею:
— Ну, что, старина, как делишки?.. Знаешь, Помпон женился… а Лябульбэн перешел товарищем прокурора в Кан.
Руместан еле отвечал, чуть не давился едой, торопясь пообедать, и уходил домой по шумным улицам околотка, усеянным портерными и трактирами, чувствуя горечь своей неудавшейся жизни.
Так прошло несколько лет, в продолжение которых его имя становилось все более и более известным, хотя до сих пор он не извлекал из этого другой выгоды, кроме бронзовых групп от Барбедьенна. Вдруг он был призван защищать какого-то купца в Авиньоне, сфабриковавшего мятежные фуляры, на которых была изображена какая-то депутация, стоявшая кругом графа Шамбора, довольно неясно и неловко выкатанная, но подчеркнутая неосторожными буквами Н. V. (Генрих V) посреди герба. Руместан разыграл настоящую комедию, негодуя, как могли усмотреть в этом малейший политический намек. Н. V., да это же Horace Vernet (Opac Верне), председатель академических собраний.
Это коленце имело местный успех, сделавший для его будущности более, нежели все парижские рекламы и, прежде всего, завоевавший ему симпатию тетушки Порталь, выразившуюся активно. Началось это с присылки ему оливкового масла и белых дынь, за которыми последовала куча других припасов: винных ягод, стручкового перца, грудных ягод, итальянского боярышника, сладких рожков и всевозможных мелких фруктов, которые старушка обожала и которым адвокат предоставлял гнить в шкапу. Через несколько времени он получил от нее же письмо, в крупных буквах которого, выведенных гусиным пером, прорывалась как бы резкость произношения а, в странных, курьезных выражениях и полном отсутствии знаков препинания и скачков мысли от одной к другой сказывался ее беспокойный характер.
Нума тем не менее приблизительно разобрал, что добрая тетушка хочет женить его на дочери члена судебной палаты, г-на Лё-Кенуа, жена которого — урожденная Сустель из Апса, — воспитывалась вместе с нею у сестер Каляды… большое состояние… барышня хорошенькая, умница, немного холодная, но замужество исправит все это. А если эта свадьба состоится, что даст тетушка Порталь своему Нуме? Да сто тысяч франков наличными деньгами в самый день свадьбы!..
Под провинциальными выражениями письма скрывалось серьезное предложение, настолько серьезное, что через день Нума получил приглашение на обед к Лё-Кенуа. Он отправился туда немного взволнованный. Лё-Кенуа, которого он часто встречал в суде, производил на него сильнейшее впечатление. Высокий, худой, с высокомерным мертвенно-бледным лицом, с проницательными, острыми глазами, с крепко сжатыми, точно запечатанными губами, старик Лё-Кенуа, уроженец Валансьена, леденил его своей северной холодностью. Высокое положение, которым он был обязан своим прекрасным сочинениям об Уголовном Кодексе, большому состоянию и строгой жизни, положение, которое могло бы быть еще более блестящим, если бы не независимость его мнений и суровое одиночество, соблюдаемое им со дня смерти своего двадцатилетнего сына, — все эти обстоятельства проходили перед глазами южанина, пока он поднимался, в один сентябрьский вечер 1865 г., по широкой лестнице с каменными резными перилами собственного дома Лё-Кенуа, одного из самых старых на Королевской площади.
Большая гостиная, куда его ввели, торжественный вид высоких потолков, соединявшихся с дверями легкими простеночными рисунками, прямые драпировки из шелковой китайской материи, розовыми и желтыми полосами окаймлявшие окна, открывавшиеся на старинный балкон и из которых виднелся розовый край кирпичных зданий площади, все это никак не могло изменить его первого впечатления. Но за то прием г-жи Лё-Кенуа сейчас же ободрил его. Эта маленькая женщина с своей печальной и добрей улыбкой, тепло закутанная и отяжелевшая от ревматизмов, которыми она страдала с тех пор, как жила в Париже, сохранила и произношение и привычки своего милого юга, любила все то, что ей его напоминало. Она усадила Руместана около себя и сказала, глядя нежно на него в полусумраке: «Вылитый портрет Эвелины». Это крестное имя тетушки Порталь, которое Нума отвык уже слышать, тронуло его как воспоминание детства. Давно уже г-же Лё-Кенуа хотелось познакомиться с племянником своей приятельницы, но их дом был так мрачен, их траур до того отдалил их от света, от жизни. Теперь они решились снова принимать изредка, не потому, чтобы уменьшить свое горе, но из-за их дочерей, особенно из-за старшей, которой будет скоро двадцать лет; и, обернувшись к балкону, на котором раздавался молодой смех, она позвала:
— Розали… Гортензия… идите-ка сюда… Здесь господин Руместан!
Десять лет прошло с того вечера, а он все еще помнил спокойное и улыбающееся лицо, в рамке высокого окна и мелкого света заката, этой прекрасной молодой девушки, поправлявшей свои волосы, немного растрепавшиеся в игре с младшей сестрой, и шедшей к нему, прямо глядя на него ясными глазами, без малейшего кокетливого смущения. Он почувствовал к ней немедленно доверие и симпатию.
Однако, раз или два во время обеда, посреди разговора, Нуме показалось, что в выражении прекрасного профиля с чистым цветом лица его соседки пробегало минутами что-то высокомерное, — очевидно, об этом-то и говорила тетушка Порталь и в этом заключалось сходство Розали с ее отцом. Но скоро слегка надутые, приоткрытые губки теряли свою высокомерную складку, холодный взгляд голубых глаз смягчался, и она выказывала доброжелательное внимание, ничуть не скрывая, что она удивлена и восхищена. Родившаяся и воспитанная в Париже, мадемуазель Лё-Кенуа всегда чувствовала в себе решительное отвращение к югу, произношение, нравы и пейзажи которого, виденные ею во время вакационных поездок, были ей одинаково антипатичны. Это был какой-то расовый инстинкт, и это служило предлогом для нежных споров между матерью и дочерью.
— Я никогда не выйду замуж за южанина, — говаривала Розали, смеясь, и она представляла его себе шумным, грубым и пустым, чем-то в роде оперного тенора или виноторговца из Бордо с выразительным и правильным лицом. Руместан несомненно походил немного на это ясное представление насмешливой парижанки, но его задушевное красноречие и музыкальный голос, под впечатлением окружавшей его атмосферы симпатии, приобретали неотразимую силу, экзальтируя его и придавая его лицу миловидность. После отдельных интимных разговоров в полголоса между соседями за столом, этих закусок разговора, обходящих стол вместе с маринадами и икрой, болтовня стала общей. Все заговорили о последних праздниках в Компьене и костюмированных охотах, на которых приглашенные выступали в костюмах времен Людовика XV. Нума, знавший либеральные идеи Лё-Кенуа, пустился в великолепную, почти пророческую импровизацию, описал этот двор, одетый фигурантами из цирка, этих наездниц и конюхов, едущих верхом под покрытым грозовыми облаками небом, загоняющих оленя посреди молний и отдаленных перекатов грома; затем, в самый разгар праздника, струи проливного дождя, потопляющего финал охоты, весь этот монархический карнавал, кончавшийся в лужах крови и грязи!..
Быть-может, речь эта была не нова, быть-может, Руместан уже пробовал говорить ее на адвокатской конференции. Но никогда еще его задор, его тон возмущенной честности нигде еще не пробуждал такого энтузиазма, как тот, который вдруг ясно выразился в чистом, глубоком взгляде, обернувшемся к нему, тогда как на кротком лице г-жи Лё-Кенуа промелькнула легкая, лукавая улыбка, точно спрашивавшая у дочери: «Ну, что, как ты находишь его, этого южанина?»
Розали попалась. Вся ее глубокая натура встрепенулась, она подчинялась могуществу этого голоса, великодушию этих мыслей, так хорошо подходивших к ее молодости и к ее страстной любви к свободе и справедливости. Когда все перешли в гостиную, где в первый раз со смерти ее брата была зажжена люстра, то свет ослепил ее, точно жаркие лучи солнца. Солнце это был Руместан. Он оживлял величественное жилище ее родителей, прогонял траур, мрак, накопившийся во всех углах, эти атомы печали, которые носятся в воздухе старых жилищ, заставлял искриться граненые зеркала и вдыхал жизнь в прелестные простеночные картинки, как бы вымершие вот уже сто лет.
— Вы любите живопись?
— О, мадемуазель, люблю ли я ее!..
На деле он в ней ровно ничего не смыслил, но у него решительно для всего был целый склад идей, давно готовых фраз и, пока устраивались карточные столы, живопись послужила ему отличным предлогом для более интимного разговора с молодой девушкой.
— Мама, можно войти в твою комнату?.. Мне хотелось бы показать господину Руместану охотничье панно.
Сидевшая за вистом ее мать украдкой и вопросительно взглянула на того, кого она называла с непередаваемой интонацией покорности и смирения: «Господин Лё-Кенуа»; тот сделал знак, заявлявший, что это вполне позволительно, и она, в свою очередь, дала согласие. Они прошли через коридор, стены которого были сплошь заставлены книгами, и очутились в спальне ее родителей, величественной и столетней, как и гостиная. Охотничье панно помещалось над маленькой дверью, украшенной тонкой резьбой.
— Ничего не видно, — сказала в смущении молодая девушка.
Она подняла подсвечник с двумя свечами, который взяла на одном из карточных столов, и, высоко держа руку, грудью вперед, осветила панно, представлявшее Диану с полумесяцем на лбу, окруженную своими нимфами, посреди чудного пейзажа. Но этот классический жест, благодаря которому над ее простой прической оказывалось двойное пламя, ее ясные глаза, ее высокомерная улыбка и воздушная стройность ее девического тела делали ее более похожею на Диану, чем сама нарисованная богиня. Руместан смотрел на нее и, покоренный этой стыдливой прелестью, этой чистотой настоящей молодости, он забывал, кто она и что он тут делает, забывал о своих мечтах, о богатстве, о своем честолюбии. Ему безумно хотелось обнять эту гибкую талию, поцеловать эти тонкие волосы, легкий запах которых опьянял его, унести эту красавицу-девушку для того, чтобы она сделалась очарованием и счастием его жизни; и что-то смутное предупреждало его, что если он попытается это сделать, она не воспротивится. Она принадлежала ему, одному ему, он победил, он взял ее с первого же дня. Пламя и дуновение Юга, вы неотразимы!
Если когда-либо на свете были два существа, не созданные для совместной жизни, то, конечно, это были Руместан и Розали. Все в них было прямо противоположно: инстинкты, образование, темперамент и раса; они ни о чем не думали одинаково, это были север и юг, на слияние которых не было надежды. Страсть живет этими контрастами и смеется, когда обращают ее внимание на них, ибо она чувствует себя сильнее. Но по мере течения повседневной жизни, монотонные вереницы дней и ночей под одной кровлей, опьяняющий дым любви рассеивается, и люди видят друг друга и судят один другого.
Для новобрачных пробуждение наступило не скоро, по крайней мере, для Розали. Проницательная и здравомыслящая во всех остальных случаях, она дома была бесполезна по отношению к Нуме, не понимая, до какой степени она выше его. Но за то он скоро опомнился. Южные страсти скоропреходящи, уже в силу своей бурности. Кроме того, южанин до такой степени убежден, что женщина ниже мужчины, что, раз он женат и уверен в своем счастии, он делается неограниченным властелином, пашой, принимающим любовь, как должный дар, находя, что и это уже хорошо с его стороны; быть любимым, это ведь отнимает время, а Нума был очень занят, благодаря новому образу жизни, которого требовала его женитьба, его большое состояние и выдающееся положение в суде его зятя Лё-Кенуа. Сто тысяч франков тетушки Порталь пошли на уплату Мальмусу и обойщику, на смарку горькой и бесконечной холостой жизни. Сладок показался ему переход от скромных обедов на потертой бархатной скамейке кафе к столовой на улице Скриба, где он заседал за столом против своей элегантной парижанки, задавая роскошные обеды светилам адвокатуры и пения. Провансалец любил блестящую жизнь, роскошь, удовольствия и лакомые обеды, но он любил это всего более у себя, под рукой, с некоторой примесью распущенности, допускающей сигару и пикантные анекдоты. Розали соглашалась на все, приноравливалась к широкому гостеприимству, вечно накрытому столу, десяти или пятнадцати гостям каждый вечер, исключительно мужчин, среди черных фраков которых ее светлое платье составляло как бы пятно до той минуты, когда подавали кофе и открывались ящики с сигарами; тогда она уходила, уступая место политическим спорам и плотоядному смеху хорошо пообедавшей мужской компании.
Одни лишь хозяйки знают, сколько осложнений и затруднений скрывается за подобной декорацией, устраиваемой ежедневно. Розали выбивалась из сил и, не жалуясь, старалась как можно лучше упорядочить этот беспорядок, несясь в вихре своего страшно великого мужа, шумливость которого отражалась на ней и который от времени до времени улыбался ей между двух гроз. Она жалела лишь об одном: о том, что он не достаточно принадлежал ей. Даже за завтраком, за этим ранним завтраком адвокатов, вечно торопящихся в суд, между ними непременно оказывался какой-нибудь его друг, тот товарищ, без которого южанин не умел обходиться, вечный подаватель реплик, необходимый для того, чтобы он мог выражать свои мысли, приятель, на руку которого он охотно опирался и которому доверял свой чересчур тяжелый портфель, идя в суд.
Ах! как охотно она сопровождала бы его на тот берег Сены, с какой радостью, в дождливые дни, она приезжала бы за ним в их карете и как было бы хорошо потом возвращаться вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за вспотевшими опущенными стеклами экипажа. Но она не смела просить его об этом, заранее уверенная, что у него непременно найдется какой-нибудь предлог для отказа, какое-нибудь назначенное свидание с одним из трехсот интимных друзей, о которых южанин выражался с растроганным видом:
— Он обожает меня… он готов за меня в огонь и в воду…
Это была его манера понимать дружбу. Впрочем, он совсем не выбирал своих знакомств. Его счастливый характер и быстрота, с которой он чувствовал пристрастие к кому-нибудь, бросали его на шею первому попавшемуся, но за то он также скоро и охладевал. Что ни неделя, у него являлась новая страсть, он принимался беспрестанно повторять какое-нибудь новое имя, которое Розали аккуратно записывала каждый раз за столом на разрисованной карточке меню; затем имя это вдруг исчезало, точно новый знакомый оказывался таким же преходящим и легко сжигаемым, как эти раскрашенные карточки.
Среди этих мимолетных друзей один оставался постоянным, но это была скорее привычка детства, нежели дружба, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он составлял домашнюю принадлежность, и молодая женщина, выйдя замуж, застала у себя на почетном месте, точно семейную мебель, этого худого господина с головой паликара, с большим орлиным носом, с глазами, похожими на матовые шарики, с какой-то гофрированной, желтой как шафран кожей, точно кордуанская, изборожденной теми специальными морщинами, которые встречаются у актеров, клоунов и вообще у всех людей, вечно принужденных гримасничать. Однако, Бомпар никогда не был актером. Правда, он пел некоторое время в хоре итальянской оперы, и там-то Нума и встретил его снова, но, кроме этой подробности, ничего точного об этой разнообразной жизни не было известно. Он видел все, перепробовал всевозможные отрасли, перебывал повсюду. В его присутствии нельзя было заговорить ни о какой знаменитости, ни о каком крупном событии без того, чтобы он не заявил: «Это мой друг…» или: «Я там был… Я только что оттуда…» И это подкреплялось немедленно каким-нибудь рассказом.
Настоящее Бомпара было не менее темно и таинственно, как и его прошлое. Где он жил? На какие средства? То он толковал о каком-то большом асфальтовом предприятии, благодаря которому можно было вымостить целую часть Парижа экономическим образом; вдруг он весь поглощался каким-то вернейшим средством против филоксеры, им придуманным, и оказывалось, что он только ждет письма из министерства, а тогда получит премию в сто тысяч франков и заплатит счет в дешевенькой сливочной, где он обыкновенно ел и хозяев которой чуть не сводил с ума своими призрачными, упорно-сумасбродными надеждами.
Этот полубезумный южанин восхищал Руместана. Он постоянно таскал его с собой, подзадоривал его, подмывал, подхлестывал его забавное безумие. Когда Нума останавливался поговорить с кем-нибудь на бульваре, Бомпар отстранялся с достоинством и отходил на шаг, как бы для того, чтобы зажечь потухшую сигару. На похоронах и на первых представлениях его можно было видеть спрашивающим с озабоченным видом: «Не видали ли вы Руместана?» Это доходило до того, что его знали почти так же, как самого Руместана. В Париже этот тип сателита довольно часто встречается, все известные люди таскают за собой своего Бомпара, существующего в их тени и приобретающего тоже свое особенное лицо. Совершенно случайно Бомпар Руместана имел свою собственную оригинальность. Но Розали не терпела этого дополнительного лица в ее счастии, вечно стоявшего между нею и ее мужем и наполнявшего собой те редкие минуты, когда они могли оставаться одни. Двое друзей говорили между собой на их местном наречии, как бы отстранявшем ее, смеялись над местными же непереводимыми шутками. Главное, в чем она упрекала его, это была его потребность лгать; ей претили все его выдумки, которым она сначала верила, до такой степени обман был чужд этой прямой открытой натуре, — главной прелестью ее было гармоническое сочетание ее слов и мыслей, чувствовавшееся во всем, в звучности, в уверенности ее чистого, как хрусталь, голоса.
— Я не люблю его… он лгун… — говорила она глубоко негодующим тоном, забавлявшим Руместана, который принимался защищать своего друга:
— Да нет же, он не лгун, он человек с воображением, спящий на яву и рассказывающий вслух свои сны… У меня на родине много таких людей… В этом виновато солнце, характер… Посмотри, например, на тетушку Порталь… Да и сам я, ежесекундно, не следи я за собой…
Ее маленькая ручка делала протестующий жест и закрывала ему рот.
— Замолчи, замолчи… Я перестала бы любить тебя, если бы ты был таким же южанином.
Тем не менее он был именно таким и, несмотря на парижскую выдержку, светский, придавливавший его лоск, она скоро должна была увидать его, этот страшный юг, рутинный, грубый, нелогичный. Первый раз это случилось в вопросе о религии; здесь, как и во всем остальном, Руместан соблюдал предания своей родины. Он принадлежал к тем провансальцам-католикам, которые никогда не ходят сами в церковь, заходят туда только к концу обедни за женами, остаются у входа близ кропильницы с снисходительным видом доброго папаши, присутствующего на представлении китайских теней, исповедываются только в холерное время, но допустят повесить себя или мучить за эту неощущаемую ими веру, ни мало не сдерживающую ни их страстей, ни их пороков.
Женясь, он знал, что его жена одной с ним веры, что священник церкви святого Павла сказал им похвальную проповедь, соответствовавшую свечам, коврам и массе цветов, приличествующим первоклассной свадьбе. Больше ему ничего не требовалось. Все женщины, которых он знал, его мать, его кузина, тетушка Порталь, герцогиня Сан-Доннино, были набожными католичками. Зато он крайне удивился, заметив после нескольких месяцев супружества, что Розали не ходит в церковь. Он сказал ей:
— Разве вы никогда не ходите исповедываться?
— Нет, друг мой, — ответила она спокойно. — Да и вы тоже, как я вижу.
— О! я, это другое дело.
— Почему?
Она смотрела на него такими искренно и ясно удивленными глазами, она так мало, очевидно, сознавала, что женщина существо низшее, что он не нашелся ответить ей и допустил ее объясниться. О! она нимало не была свободомыслящей и неверующей. Воспитанная в прекрасном парижском пансионе, где законоучителем был священник церкви святого Лаврентия, она до 17-ти лет, до своего выхода из пансиона и даже еще дома в продолжение еще нескольких месяцев, продолжала выполнять свои религиозные обязанности вместе с матерью, благочестивой южанкой; но вдруг, ни с того ни с сего, в ней что-то порвалось, и она сообщила своим родителям о непобедимом отвращении, которое внушала ей исповедальня. Мать ее попробовала сломить то, что ей казалось капризом, но в дело вмешался сам Лё-Кенуа.
— Оставьте, оставьте… Со мной случилось то же самое и в те же самые годы, как с нею.
И с той минуты она советовалась только с своей юной совестью и поступала только согласно с нею… Тем не менее, будучи парижанкой и светской женщиной, она ненавидела всякую бестактную независимость, и если Нума непременно желает бывать в церкви, она станет сопровождать его подобно тому, как сопровождала свою мать, но не согласится на ложь, на притворство, раз она больше не верит.
Он слушал ее, цепенея от изумления, в ужасе, что слышит подобные вещи от нее и притом так энергично высказанные, так ясно обрисовывающие ее нравственный склад, что все его идеи южанина о женской зависимости разлетелись как дым.
— Значит, ты не веришь в бога? — сказал он своим самым звучным адвокатским голосом, торжественно поднимая палец к лепным украшениям потолка.
Это первое недоразумение нимало не нарушило, однако, согласия новобрачных. Точно желая заслужить прощение, молодая женщина удвоила свою предупредительность, свою изобретательную и всегда улыбающуюся покорность. Быть может, менее ослепленная теперь, чем в первые дни, она смутно предчувствовала такие вещи, в которых не смела даже признаваться себе, но она все-таки, несмотря ни на что, была счастлива, потому что она этого хотела, потому что она жила еще в тех облаках, в которые попадают новобрачные, благодаря перемене жизни и познанию их женской судьбы, и в которые они попадают еще окутанные мечтами и неведением, как бы составляющими обрывки белого подвенечного тюля. Пробуждение не могло замедлиться, и оно наступило неожиданно и ужасно. Раз летом, — они проводили лето в Орсэ, в имении семьи Лё-Кенуа, — Розали, по отъезде отца и мужа в Париж, куда они отправлялись каждое утро, заметила, что ей не хватает одной модели детского белья, которое она шила. Ну, да, боже мой, она сама это шила. Конечно, все это можно купить готовое и роскошное, но настоящие матери, те, которые делаются матерями заранее, любят сами шить и кроить, и по мере того как наполняется картонка с детской одеждой, они чувствуют, что торопят его рождение и что каждый стежок приближает их к этому счастливому моменту. Ни за что на свете Розали не лишила бы себя этой радости и не позволила бы никому притронуться к огромной работе, предпринятой ею пять месяцев тому назад, с тех пор, как она приобрела уверенность в своем счастии. Там, в Орсэ, на скамейке под развесистым деревом, на которой она работала, была целая выставка маленьких чепчиков, которые влезали на кулак, маленьких фланелевых платьиц, детских кофточек, прямые рукава которых ясно передавали всю жизнь и неловкие жесты младенцев… И вдруг недоставало одной модели.
— Пошли за нею горничную, — сказала ее мать.
Горничную, вот еще!.. Да разве она найдет?..
— Нет, нет, я съезжу сама… До двенадцати часов я займусь покупками… А потом я сделаю сюрприз Нуме и разделю с ним его завтрак.
Мысль об этом импровизированном завтраке с мужем в их квартире на улице Скриба, наполовину закрытой, с снятыми занавесками и чехлами на мебели, забавляла ее точно школьническая проделка. Покончив свои дела, она стала подниматься по лестнице без ковра, как это бывает в парижских домах летом, и, смеясь про себя, говорила себе, осторожно вставляя ключ в замок для того, чтобы сделать ему сюрприз.
— Я немножко запоздала… Он, должно быть, уже позавтракал.
И действительно, в столовой оставались лишь объедки вкусного завтрака на два прибора, да лакей в клетчатой куртке, расположившийся за столом и опоражнивавший бутылки и блюда. Сначала она не подумала ни о чем другом, как о неудавшемся, по ее же вине, завтраке вдвоем. Ах! если бы она не прокопалась так долго в этом магазине, любуясь хорошенькими безделками с вышивками и кружевами.
— Барин вышел?
Ее не поражали еще ни молчание лакея, ни внезапная бледность этого наглого, плоского лица, обрамленного двумя длинными бакенбардами. Она видела лишь волнение слуги, застигнутого врасплох на месте преступления, виновного в краже и обжорстве. Пришлось, однако, признаться, что он еще дома… и занят делами… И надолго еще занят. Но как все это медленно говорилось, заикаясь, как дрожали руки у этого человека, убиравшего со стола и ставившего прибор своей барыни.
— Барин завтракал один?
— Да, барыня… То-есть нет… С господином Бомпаром.
Она смотрела на какое-то черное кружево, брошенное на стул. Лакей тоже видел его и, так как глаза их встретились на одной и той же вещи, ее внезапно осенила мысль. Вдруг, не говоря ни слова, она бросилась вперед, пробежала через приемную, прямо подошла к двери кабинета, распахнула ее настежь и упала, как подкошенная. Они даже не подумали запереться на ключ.
О, если бы вы видели эту сорокалетнюю женщину, изношенную блондинку, с угреватым лицом, тонкими губами и помятыми веками, кожа которых походила на старую кожу перчатки; под глазами фиолетовые круги, следы разгульной жизни, четыреугольные плечи и скверный голос. Но она была знатная барыня… маркиза д’Эскарбес… а для нашего южанина это заменяло все: под гербом он не замечал настоящего вида этой женщины. Разлученная с своим мужем скандальным процессом, в ссоре с своей семьей и с лучшими аристократическими домами, г-жа д’Эскарбес присоединилась к Империи и завела у себя политическую и дипломатическую гостиную с полицейским душком, которую посещали самые видные тогдашние деятели, но где они бывали без жен; затем, после двух лет интриг, когда она создала себе партию и приобрела влияние, она задумала подавать апелляцию. Руместан, защищавший ее в первой инстанции, никак не мог отказаться от посещений ее. Тем не менее он колебался, в виду ее чересчур резко определенных воззрений. Но маркиза так взялась за дело, и тщеславие адвоката было до того польщено ее манерой, что он перестал сопротивляться. Так как до апелляции теперь было недалеко, — они видались ежедневно то у него, то у нее, живо подвигая их двойное дело.
Розали чуть не умерла от этого ужасного открытия, поразившего ее так внезапно в самое болезненное чувствительное место ее женского сердца, накануне материнства, когда она носила в себе два сердца, два очага страдания. Ребенок тут же умер, мать пережила его, но когда, после трехдневного забытья, к ней вернулась память, а следовательно и способность страдать, с ней случился такой припадок слез, что ничто не могло ни остановить, ни осушить их горького потока. Когда, без крика и жалобы, она вдоволь наплакалась над изменой мужа и друга, ее слезы вдвойне струились перед пустой колыбелью, где спали только сокровища детского гардероба под занавесками на голубой подкладке. Бедный Нума был почти в таком же отчаянии. Его великая надежда на рождение маленького «Руместана-старшего», всегда украшенного престижем в провансальских семьях, была разрушена, уничтожена по его вине; это бледное женское лицо с его выражением отречения, это горе, эти стиснутые зубы, эти глухие рыдания разрывали ему душу, ибо были так отличны от проявлений его собственной печали и его поверхностной чувствительности, выказываемой им, пока он сидел у подножия постели своей жертвы, с полными слез глазами и дрожащими губами. «Розали… ну, ну, что ты…» Он только и мог сказать, что это, но чего только не крылось в этих незначащих словах, произнесенных с южным акцентом и жалобным тоном. Тут подразумевалось: «Да не огорчайся же, глупенькая… Есть из-за чего! Разве это мешает мне любить тебя?»
И действительно, он любил ее настолько, насколько его легкомыслие позволяло ему серьезно любить. Он не мечтал ни о ком, кроме нее, для того, чтобы вести его хозяйство, ухаживать за ним, баловать его. Он, говоривший так наивно: «Я нуждаюсь в присутствии около меня преданного человека!», отдавал себе вполне отчет в том, что совершеннее, милее, преданнее ее он и желать не мог; и мысль потерять ее приводила его в ужас. Уж если это не любовь!
Увы! Розали воображала совершенно другое. Жизнь ее была разбита, кумир повержен, доверие навсегда потеряно. И тем не менее она простила. Она простила из жалости, подобно тому, как мать уступает мольбам своего плачущего, смиренно просящего о прощении детища; а также и для того, чтобы поддержать добрую славу их имени, имени ее отца, которое было бы запятнано скандалом их разлучения, и наконец, еще и потому, что ее родители считали ее счастливой и она не могла отнять у них этой иллюзии. Но зато, после этого великодушного прощения, она предупредила его, чтобы он не рассчитывал вторично получить его, если повторит это оскорбление. Никогда больше! Или их две жизни будут жестоко, окончательно, на глазах у всех разлучены!.. Это было сказано ему таким тоном и с таким взглядом, в которых женская гордость брала свой реванш над всеми общественными приличиями и оковами.
Нума понял и поклялся, искренно поклялся, что не провинится вторично. Он еще содрогался весь от того, что рисковал своим счастьем, этим спокойствием, которым он так дорожил, из-за удовольствия, удовлетворявшего только его тщеславие. И, облегченный тем, что избавился от своей знатной дамы, этой ширококостной маркизы, которая, — вне своего герба, — ничуть не сильнее действовала на его чувственность, нежели девица из кафе Мальмуса, восхищенный тем, что ему незачем больше писать письма и назначать свидания, и что исчезли все эти туманные сентиментальности, так мало подходившие к его размашистой натуре, он расцвел почти столько же от прощения жены, как и от вновь обретенного внутреннего мира.
И он снова зажил счастливо, попрежнему, внешним образом, ничто не изменилось в их жизни. Все так же был вечно накрыт у них стол, приемы и вечера шли своим чередом, и все так же на этих приемах и вечерах Руместан пел, декламировал, распускал павлиний хвост, не подозревая, что около него бодрствовала пара прекрасных глаз, широко раскрытых и прозревших под настоящими слезами. Она ясно видела теперь его, своего, великого мужа, расточавшего слова и жесты, доброго и великодушного скачками, но полного скоропреходящей доброты, состоявшей из прихоти, чванства и кокетливого желания нравиться. Она чувствовала, как мало глубины в этой натуре, колеблющейся в своих убеждениях, как и в ненависти; но всего более ее пугала, за себя и за него, слабохарактерность, скрывавшаяся под громкими словами и возгласами, приводившая ее в негодование, но вместе с тем привязывавшая ее к нему той потребностью материнского покровительства, на которую всегда опирается преданность женщины, переставшей любить. И всегда готовая отдавать себя, жертвовать собой, несмотря на измену, она сильно боялась только одного: «лишь бы он не отнял у меня мужества».
Проницательная по природе, Розали быстро заметила перемену, происходившую в воззрениях ее мужа. Он охладевал к Сен-Жерменскому предместью. Нанковый жилет старика Санье, булавка его галстука в форме лилий не внушали ему больше прежнего почтения. Он находил, что этот великий ум ослабевает. Отныне лишь тень его заседала в парламенте, сонная тень, довольно хорошо напоминающая самый легитимизм и его сонливое оцепенение, близкое к смерти… Нума маневрировал таким образом потихоньку, приоткрывая свою дверь империалистским известностям, которых он встречал в гостиной г-жи д’Эскарбес, подготовившей в нем этот переворот.
— Берегись… кажется, твой великий муж начинает менять кожу! — сказал Лё-Кенуа своей дочери, когда раз за столом адвокат загадочно прошелся насчет партии Фрошдорфа, которую он сравнивал с деревянным пегасом Дон-Кихота, неподвижно пригвожденным к своему месту, пока его всадник, с завязанными глазами, воображал, что мчится далеко посреди самой лазури.
Ей немного пришлось расспрашивать его: как он ни был скромен, всякая его ложь, которую он никогда не удостоивал подкреплять ухищрениями и тонкостями, отличалась известной небрежностью, немедленно выдававшей его. Войдя как-то раз утром в его кабинет, она застала его поглощенного составлением какого-то письма, наклонила свою голову рядом с его головой и спросила:
— Кому ты пишешь?
Он смутился, попробовал придумать что-нибудь, но пронзенный насквозь ее взглядом, упорным, как совесть, он отдался внезапному порыву вынужденной откровенности… Это было письмо к императору, в котором он, жидким, напыщенным стилем, стилем адвоката, размахивающего широкими рукавами, принимал пост члена государственного совета. Письмо начиналось так: «В_а_н_д_е_е_ц Ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я д_у_м_а_ю, ч_т_о н_е п_о_с_т_у_п_а_ю н_и п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и, н_и п_р_о_т_и_в м_о_е_й с_о_в_е_с_т_и…»
— Ты не пошлешь этого письма! — быстро сказала Розали.
Сначала он вышел из себя, заговорил свысока, грубо, как настоящий буржуа Апса, спорящий с женой. Куда она суется, в конце концов? Что она тут смыслит? Разве он пристает к ней из-за формы ее шляп или фасона новых платьев? Он гремел, точно на заседании, перед молчаливым, почти презрительным спокойствием Розали, которая давала ему накричаться, зная, что эти последние остатки его заранее сломленной воли целиком в ее руках. Это — поражение бурных натур, ибо подобные припадки утомляют и обезоруживают их.
— Ты не пошлешь этого письма, — продолжала она. — Это было бы ложью против всей твоей жизни и твоих обязательств…
— Обязательств?.. По отношению к кому?
— По отношению ко мне… Вспомни, как мы с тобой познакомились, и как ты завладел моим сердцем твоим возмущением, твоим прекрасным негодованием против империалистских маскарадов. Но еще лучше я помню, помимо твоих мнений, о раз навсегда принятом тобой прямом поведении, о той мужественной воле, которой я восхищалась в тебе…
Он стал защищаться. Неужели он осужден киснуть всю свою жизнь в замерзшей, вялой партии, в покинутом и засыпанном снегом лагере? К тому же не он идет к Империи, а Империя идет к нему. Император превосходный человек, полный разных идей и головой выше всех окружающих его людей… Словом, он привел все предлоги, удобные изменникам. Розали не приняла ни одного из них и указала ему на неловкость его вероломной измены.
— Неужели ты не видишь, как они все тревожатся, как они чувствуют, что под их ногами земля подкопана и что в ней подведены мины. Малейший толчок, один оторванный камень, и все рухнет… И в какую пропасть рухнет!..
Она давала ему точные подробности, резюмируя ему все то, что молчаливая женщина умеет собрать и обдумать из услышанных послеобеденных разговоров, когда мужчины, сбившись в кучку в стороне, предоставляют своим женам, умны ли они или нет, томиться за теми банальными беседами, которые не всегда в силах оживить вопрос о туалете и светские сплетни.
Руместан удивлялся: «Странная бабенка! Откуда взяла она все это?» Он не мог опомниться от того, что она оказывалась такой умной, и вдруг, в одном из тех быстрых порывов, которые составляют прелесть подобных капризных характеров, он схватил обеими руками эту рассудительную головку, такую прелестную и молодую, и покрыл ее дождем нежных поцелуев.
— Ты права, сто раз права… Надо написать как раз наоборот…
Он собрался было разорвать свой черновик, но в нем была начальная фраза, нравившаяся ему и которая могла пригодиться, если изменить ее следующим образом: В_а_н_д_е_е_ц ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я п_о_с_т_у_п_и_л б_ы п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и и с_о_в_е_с_т_и, е_с_л_и б_ы п_р_и_н_я_л т_о_т п_о_с_т, к_о_т_о_р_ы_й в_а_ш_е в_е_л_и_ч_е_с_т_в_о…
Этот отказ, очень вежливый, но очень твердый, напечатанный в легитимистских газетах, доставил Руместану совершенно новое положение и сделал из его имени синоним неподкупной верности. «Не распороть!» говорилось в «Charivari», в забавной карикатуре, изображавшей тогу знаменитого адвоката, которую оспаривали и яростно тащили в разные стороны всевозможные партии. Через несколько времени Империя распалась, а когда состоялось собрание в Бордо, Нуме Руместану пришлось сделать выбор между тремя южными департаментами, выбравшими его в депутаты единственно из-за его письма. Его первые речи, несколько напыщенно-красноречивые, быстро сделали его главарем всех правых. В сущности, он представлял собою лишь разменную монету старика Санье, но в эту эпоху средних рас чистокровные породы редеют, и депутат восторжествовал так же легко на скамьях парламента, как некогда на диванах кафе Мальмуса. Член генерального совета своего департамента, кумир всего юга, он стал еще более на виду, благодаря великолепному положению своего тестя, произведенного в председатели кассационной палаты со времени падения Империи, Нума, очевидно, должен был не сегодня-завтра сделаться министром. В ожидании этого, сей великий муж, великий для всех, за исключением своей жены, катал свою свежую славу между Парижем, Версалем и Провансом, любезный, фамильярный, добрый малый, увозя с собой в дорогу свой ореол, но охотно оставляя его в своем именном саквояже, точно парадный шапокляк.
Дом семьи Порталь, в котором живет обыкновенно великий муж Апса во время своих пребываний в Провансе, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна вместе с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов, этими старинными остатками римского владычества, которыми город очень гордится и которые тщательно содержит. Но в этом старом провинциальном доме иностранцам показывают не тяжелые, сводчатые ворота, покрытые огромными головками гвоздей и не высокие окна за частыми решотками, зубчатыми и кольевидными, но лишь балкон первого этажа, окованный железом и выступающий над дверью. Отсюда Руместан говорит и показывается толпе в свои приезды; и весь город может засвидетельствовать, что сильной руки оратора оказалось достаточно для того, чтобы придать эти капризные изгибы, этот оригинальный выступ балкону, некогда прямому как линейка.
— Вот, смотрите!.. Он гнет железо, наш Hума!
И они заявляют вам это, выпучив глаза и так страшно картавя, что не может быть и тени сомнения.
В Апсе народ горд и добродушен, но отличается живостью впечатлений и невоздержанностью на язык, о чем может дать понятие тетушка Порталь, настоящий тип местной буржуазии. Она страшно толста и склонна к апоплексии; вся кровь бросилась ей в отвислые щеки цвета винного осадка, представляющего контраст с ее кожей бывшей блондинки, что видно по небольшому кончику ее шеи, чрезвычайно белой, так же, как и по лбу с тщательно уложенными на нем коками матово-серебристых волос, выступающих из-под чепчика с синеватыми лентами; лиф на ней застегнут криво, но все-таки она имеет величественный вид и приятную улыбку. Такою является сразу перед вами тетушка Порталь в полумраке своей гостиной, всегда герметически закупоренной по моде Юга; ее можно принять за какой-нибудь фамильный портрет, за старую маркизу Мирабо, которая вполне здесь на своем месте в этом старинном доме, выстроенном сто лет тому назад Гонзагом Порталем, старшим парламентским советником Экса. В Провансе встречаются иногда подобные физиономии домов и людей прошлых времен, точно минувший век только что вышел через эти высокие двери, оставивши в щели приоткрытых половинок кончик своего платья с воланами.
Но если, разговаривая с тетушкой, вы будете иметь несчастие заявить, что протестанты стоят католиков, или что Генриху V далеко еще до трона, старый портрет немедленно вырывается из своей рамки, и, со вздувшимися на шее жилами, расстраивая сердито руками аккуратную прическу волос, начинает страшно злиться, ругаться, грозить, проклинать, словом, впадает в один из тех припадков курьезной ярости, которые хорошо известны во всем городе.
Раз у нее на вечере слуга опрокинул поднос со стаканами; тетушка Порталь раскричалась, выходя из себя все больше и больше, и дошла, после упреков и жалоб, до того приступа бешенства, когда негодование не находит больше подходящих слов. Тогда, задыхаясь от всего невысказанного ею, не имея возможности прибить неловкого слугу, разумно убежавшего, она набросила свою шелковую юбку себе на голову и, закрываясь ею, старалась заглушить в ней свои крики и гримасы ярости, ничуть не смущаясь тем, что выставляет напоказ гостям свои пышные крахмальные юбки.
Во всяком другом месте ее обозвали бы сумасшедшей, но в Апсе, стране горячих вспыльчивых голов, удовольствовались тем, что нашли г-жу Порталь «острой на язык»! И действительно, если перейти площадь Кавалери в после полуденные часы, когда пение кузнечиков, да несколько гамм на рояли одни оживляют немного монастырское безмолвие города, можно услыхать через ставни старинных домов странные восклицания, которыми г-жа Порталь подбодряет и подхлестывает свою прислугу: «Чудовище… убийца… разбойник… вор… Святотатец… Подожди… Я отрежу тебе руки… Я сдеру с твоего живота кожу». Двери хлопают, перила лестницы дрожат под высокими звучными сводами, выбеленными известкой, окна шумно распахиваются, как бы для того, чтобы в них вышвырнуть клочки тел несчастной прислуги, тем не менее продолжающей свое дело, привыкшей к этим бурям и знающей, что это все на словах.
В конце концов, это была добрейшая женщина, страстная, великодушная, обуреваемая потребностью нравиться, отдаваться, разрываться на куски; эта потребность составляет одну из сторон этой расы и хорошие последствия ее отразились на Нуме. С тех пор, как он был назначен депутатом, дом его тетки принадлежал ему, и она выговорила себе только одно право, — право жить в нем до своей смерти. И каким праздником были для нее эти приезды ее парижан, эти серенады, приемы, визиты, которыми присутствие великого мужа наполняло ее одинокую жизнь, жаждавшую бурных проявлений. Кроме того, она обожала свою племянницу Розали, и тем пламеннее, чем больше контраста представляли их натуры, а также в силу почтения, которое внушала ей дочь председателя палаты Лё-Кенуа, первого судебного лица Франции.
И по правде говоря, молодой женщине требовались очень большая снисходительность и культ семьи, переданный ей ее родителями, чтобы переносить в течение целых двух месяцев фантазии и утомительные скачки беспорядочного воображения старухи, вечно возбужденного и настолько же подвижного, насколько ее толстое тело было лениво. Сидя в прохладных, точно мавританский двор, сенях, в которых сильно пахло затхлостью, Розали, с вышивкой в руках, как истая парижанка, не умеющая быть без дела, часами выслушивала поразительные росказни толстухи, развалившейся в кресле напротив нее, опустивши не занятые руки, чтобы легче ими жестикулировать; она без конца, до одышки, трещала о всевозможных городских сплетнях, о своих препирательствах с служанками и кучером, которых она, смотря по времени и по своей минутной прихоти, производила то в совершенства, то в чудовища, страстно защищая то одного, то другого, и, наконец, перебравши все, забрасывала новый предмет своей антипатии самыми ужасными и романическими обвинениями, мрачными или кровавыми выдумками, которыми ее голова была набита подобно какому-нибудь альманаху. К счастью, Розали привыкла к этим яростным словоизвержениям в своей совместной жизни с Нумой. Это ничуть не мешало ей мечтать и думать. Она только иногда спрашивала себя, каким образом она, такая сдержанная и скромная, могла войти в такую актерскую семью, не умеющую обходиться без фраз и преувеличенных жестов; и нужно было, чтобы история была уж очень невероятна, для того, чтобы она останавливала ее рассеянными словами:
— О! тетя…
— В сущности, вы правы, милочка. Я, пожалуй, немножко преувеличиваю.
Но бурное воображение тетки снова устремлялось на другую, такую же безумную дорогу, и она снова трещала с выразительной, то трагической, то смешной мимикой, надевавшей по очереди на ее широкое лицо обе эти маски древнего театра. Успокоивалась она только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах Пассажа Сомон, где она останавливалась в маленькой гостинице, которую облюбовали все ее соотечественники-купцы и которая выходила окнами только в удушливый пассаж под стеклом, накалявшимся точно буфетные колпаки.
Во всех парижских историях тетушки этот пассаж являлся главным центром, исключительно элегантным и светским местом.
Эти снотворные и пустые разговоры приправлялись, точно перцем, самым забавным и странным французским языком, в котором старинные выражения, сухие цветы прежней риторики, перемешивались с курьезнейшими провансализмами, так как г-жа Порталь ненавидела местный язык, это великолепное по колоритности и звучности наречие, звучащее точно латинское эхо над голубым морем и на котором там говорят только простой народ и крестьяне. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая переводит по-своему местные выражения, коверкая французский язык, но воображая, что говорит вполне правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) просто и прямо заявлял:
— Voù baia de civado au chivaou,[2] — ему отвечали, принимая величественный вид:
— Я не понимаю… говорите по-французски, мой друг.
Тогда Меникль говорил ту же фразу кое-как по-французски, точно школьник.
— Хорошо… Теперь я поняла.
И тот удалялся, убежденный, что говорил по-французски. Правда, на самом деле за Балансом все южане говорят именно только на этом примитивном французском языке.
Кроме того, тетушка Порталь связывала между собой слова не по своей собственной фантазии, а по обычаям местной грамматики, произнося их невероятным образом. Названия многих вещей коверкались ею по-своему, и все ее фантастичные речи добавлялись еще теми мелкими, ничего точно не значущими восклицаниями, которыми провансальцы уснащают свою речь, уменьшая, увеличивая или подчеркивая ими смысл фраз.
Это презрение г-жи Порталь к местному наречию распространялось и на обычаи, и на предания и даже на костюм. Подобно тому, как она не хотела, чтобы кучер ее говорил по провансальски, она не допустила бы у себя служанки в ленте и платке жительницы Арля. «Мой дом не ферма и не бумагопрядильня», говорила она. Но она не позволяла им также носить шляпок. В Апсе шляпка — отличительный, иерархический знак буржуазного происхождения; только шляпка дает право на титул «мадам», в котором отказывают женщинам простого происхождения. Нужно видеть, с каким видом превосходства говорит какая нибудь жена отставного капитана, или чиновника мэрии с высоты своей гигантской шляпки с какой-нибудь богачихой-фермершей из Кро, одетой в кембриковый чепчик, отделанный настоящими кружевами. В семье Порталь все дамы носили шляпку уже более ста лет. Это было причиной глубокого презрения тетушки Порталь к бедному люду и навлекло на Руместана ужасную сцену через несколько дней после праздника в цирке.
Это случилось в пятницу утром за завтраком. Настоящий южный завтрак, свежий и приятный на вид, весьма постный — тетушка Порталь соблюдала строго благочестивые обычаи; на скатерти чередовались точно налитые кровью винные ягоды, миндаль, арбузы, похожие в разрезе на гигантские розовые магнолии, торты с анчоусами и маленькие хлебцы из белого теста, которые можно найти только там, — все легкие блюда, расставленные между скважистыми кувшинами свежей воды и фляжками сладкого вина, а на дворе трещали кузнечики, горели лучи солнца, и светлая полоса врывалась через слегка приотворенную дверь в огромную столовую, гулкую и сводчатую, точно монастырская трапезная.
Посреди стола для Нумы дымились на сковороде две большие котлеты. Хотя имя его благословлялось в религиозных конгрегациях и примешивалось ко всем молитвам, а, может быть, именно благодаря этому, великий муж Апса имел разрешение от епископа и ел скоромное один во всей семье, преспокойно разрезая своими сильными руками мясо с кровью и нимало не заботясь ни о жене, ни о свояченице, довольствовавшихся, подобно тетушке Порталь, винными ягодами и арбузами. Розали к этому привыкла: этот благочестивый пост, повторявшийся два раза в неделю, составлял часть ее ежегодной тяжелой обязанности, также как и солнце, и мистраль, и пыль, и комары, и истории тетки, и воскресные службы в церкви святой Перпетуи. Но Гортензия начинала возмущаться всеми силами своего молодого желудка и требовалось все влияние над нею старшей сестры для того, чтобы она удерживалась от своих выходок балованного ребенка, которые перепутывали все понятия г-жи Порталь о воспитании и манерах приличных барышень. Молодая девушка с трудом ела безвкусные блюда, комично вращая глазами, отчаянно раздувая ноздри в сторону котлет Руместана и тихонько говоря так, что ее могла слышать только Розали:
— Ведь точно нарочно!.. Я как раз каталась сегодня утром верхом… Аппетит у меня страшный.
На ней была еще надета амазонка, также хорошо шедшая к ее длинной гибкой талии, как маленький мужской воротничек шел к ее шаловливому, неправильному лицу, оживленному прогулкой на открытом воздухе. И так как эта утренняя прогулка разлакомила ее, она спросила:
— Кстати, Нума… Когда же мы навестим Вальмажура?
— Какого такого Вальмажура? — спросил Руместан, из непостоянной головы которого уже исчезло воспоминание о тамбуринере. — Té, правда, Вальмажур… Я было и забыл… Какой артист! — Он увлекся, вспоминая сцену фарандолы в цирке под глухие звуки тамбурина, которые волновали его мысленно и гудели внутри его желудка. И вдруг решившись, он сказал:
— Тетушка Порталь, одолжите-ка нам вашу берлину… Мы съездим после завтрака.
Брови тетки нахмурились над двумя глазами на выкате, похожими на глаза японского идола.
— Берлину… Ну, вот… Для чего это? Разве ты намерен везти своих дам к этому музыканту на тютю-панпане?
Это «тютю-панпан» так хорошо передавало двойной инструмент, флейту и тамбурин, что Руместан засмеялся. Но Гортензия стала с большой живостью защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего виденного ею на юге это производило на нее особенное впечатление. Впрочем, не честно не сдержать слова, данного этому славному малому.
— Ведь, он большой артист, Нума, и вы сами это сказали!
— Да, да, вы правы, сестричка… Надо к нему съездить.
Вне себя, тетушка Порталь никак не могла понять, чтобы человек, подобный ее племяннику, депутат, думал о крестьянах и фермерах, которые из рода в род играли на флейте на сельских праздниках. Поглощенная своей мыслью, она презрительно надула губы, передразнивала жесты музыканта, растопырив пальцы над воображаемой флейтой, тогда как другой рукой она выбивала такт по столу. Нашел кого показывать барышням!.. Нет, только Нума на это способен… К Вальмажурам, мать пресвятая богородица!.. И увлекаясь, она принялась взваливать на них все преступления, представляя их семьей чудовищ, легендарных и кровожадных, когда заметила вдруг, по ту сторону стола, Меникля, происходившего из провинции Вальмажуров и слушавшего ее с вытаращенными от удивления глазами и расстроенным лицом. Немедленно она приказала ему грозным голосом итти скорее переодеваться и приготовить берлину к двум часам без четверти. Все гневные припадки тетки всегда кончались одинаково.
Гортензия бросила свою салфетку и подбежала поцеловать толстуху в обе щеки. Она смеялась и прыгала от радости, приговаривая:
— Скорее, Розали.
Тетушка Порталь взглянула на племянницу.
— Послушайте, Розали! Надеюсь, что вы не последуете за этими детьми.
— Нет, нет, тетя… Я останусь с вами, — отвечала молодая женщина, внутренно улыбаясь тому, что ее неутомимая любезность и милое смирение делали из нее нечто в роде пожилой родственницы в доме.
В назначенный час Меникль был готов, но его отпустили вперед, приказавши ждать господ на площади цирка, а Руместан отправился пешком с свояченицей, которая гордилась возможностью взглянуть на Апс под руку с великим мужем, видеть дом, где он родился, и вместе с ним проследить за его детством и молодостью, идя по улицам.
Это был час отдыха. Город спал, пустынный и молчаливый, убаюкиваемый мистралем, который дул порывисто и сильно, проветривая и освежая жаркое лето Прованса, но затрудняя ходьбу, особенно вдоль Променады, где ничто не препятствовало ему и где он мог кружиться, вертеться, обвивать кольцом весь маленький городок с фырканьем выпущенного на свободу быка. Держась обеими руками за руку своего спутника, Гортензия шла вперед, опустивши голову, ослепленная и задыхающаяся; тем не менее ей было приятно чувствовать, что ее увлекают, уносят эти порывы ветра, которые налетали на нее точно волны, с такими же взвизгами, стонами и пыльными брызгами. Иногда приходилось останавливаться и цепляться за веревки, протянутые там и сям вдоль вала против сильных ветров. Эти смерчи, крутившие кусочки коры и семена чинар, и эта пустота придавала еще более унылый вид широкой Променаде, еще засоренной мусором недавнего базара, дынными корками, соломой, пустыми корзинами; казалось, что на юге на одном мистрале лежит обязанность подметать. Руместан хотел скорее добраться до экипажа, но Гортензия упрямо желала гулять, и, вся запыхавшаяся, отбиваясь от этого урагана, который обвил три раза вокруг ее шляпы синий газовый вуаль и точно приклеивал к ее телу ее короткий дорожный костюм, она сказала:
— Ведь какие бывают различные натуры!… Розали терпеть не может ветра. Она говорит, что он разбрасывает ее мысли во все стороны, мешает ей думать. А меня вот ветер экзальтирует, опьяняет…
— И меня тоже, — воскликнул Нума, глаза которого были полны слез и который еле-еле удерживал на голове шляпу. И вдруг он заявил при каком-то повороте: — Вот моя улица… Я родился здесь…
Ветер спадал или, скорее, менее чувствовался, хотя продолжал дуть вдалеке подобно тому, как в спокойный порт доносится шум моря, разбивающегося о скалы. В довольно широкой улице, вымощенной острыми камнями и не имевшей тротуаров, стоял темный и серый домик, между монастырем урсулинок, скрывавшимся в тени высоких чинар, и старинным барским домом, на котором виднелся какой-то герб и надпись «Дом де-Рошмор». Напротив возвышалось очень старинное, лишенное всякого стиля, здание, окаймленное грубыми колоннами, туловищами статуй, надгробными плитами, испещренными римскими цифрами; над зелеными воротами красовалась надпись «Академия», выведенная буквами, с которых уже слезла позолота. Здесь появился на свет знаменитый оратор, 15-го июля 1832 г.; и было бы немудрено подметить в его кургузом, овеянном классицизмом таланте, в его католических и легитимистских традициях, общие черты с этим небогатым буржуазным домом, обрамленным монастырем и барским особняком и стоявшим против провинциальной академии.
Руместан был сильно взволнован, как это случалось с ним всякий раз, как жизнь ставила его лицом к лицу с своей личностью. Давно уже, быть может, целых тридцать лет, он не бывал тут. И не будь фантазии этой девочки… Неподвижность всего этого поразила его. Он заметил на стенах следы, оставленные ставней, которую он толкал каждое утро, проходя, своей детской рукой. Обезображенные колонны и все драгоценные осколки Академии бросали в то время на тех же самых местах свои классические тени; олеандры барского дома точно так же горько пахли; он показал Гортензии узкое окошко, из которого его мать торопила его жестом, когда он возвращался из школы иезуитов, говоря:
— Иди скорей, отец вернулся.
А отец его ждать не любил.
— Как, Нума, серьезно?.. вы воспитывались у иезуитов?
— Да, сестричка, до двенадцати лет… а в двенадцать лет тетушка Порталь отдала меня в пансион Успения, самый шикарный пансион города… Но учить-то меня учили вон там, в том большом сарае с желтыми ставнями.
Он вспоминал, содрогаясь, ведро с соленой водой под кафедрой, ведро, в котором размачивались ферулы для того, чтобы кожа их хлестала больнее, вспоминал огромный класс с плиточным полом, — где уроки отвечали на коленях и где ученики, за малейший проступок, должны были томиться на коленях, то отнимая руку, то протягивая ее к брату учителю, прямому и строгому в своей черной рясе, поднимавшейся кверху под мышками от напряжения мышц; он вспоминал глухое восклицание доброго брата и ощущение ожога на кончике детских пальчиков, вымазанных чернилами, и мелкие мурашки, пробегавшие по ним от боли. Гортензия пришла в негодование от жестокости этих наказаний, и Руместан рассказал ей о других наказаниях, еще более свирепых; как, например, когда их заставляли слизывать явыком свежеполитый плиточный пол, пыль которого, сделавшись грязною, пачкала и царапала до крови нежное небо провинившихся.
— Но это ужасно… И как это вы защищаете этих людей!.. Вы ораторствуете за них в парламенте!
— Ах, дитя мое… это… это политика, — отвечал Руместан, не смущаясь.
Продолжая болтать, они шли по лабиринту темных, как на востоке, переулков, где старухи спали на порогах своих домов, и других менее темных улиц, во всю ширину которых болтались большие полосы коленкора и на которых печатными буквами красовались вывески: С_у_р_о_в_с_к_а_я. С_у_к_н_а. О_б_у_в_ь. Таким образом, они дошли до того места, которое в Апсе называется Площадкой, асфальтового четыреугольника, расплавляющегося на солнце, окруженного магазинами, теперь закрытыми и немыми. Вдоль магазинов, в небольшой тени, отбрасываемой стенами, храпели чистильщики сапог, положивши голову на свой ящик с ваксой, раскидавши руки и ноги, точно обломки бури, бушевавшей в городе. Какой-то недоконченный памятник украшал середину Площадки. Гортензия пожелала узнать, чего ждет этот белый, новый мрамор, но Руместан улыбнулся, немного сконфуженный.
— Это целая история! — сказал он, ускоряя шаг.
Муниципалитет Апса решил поставить ему статую, но либералы «Авангарда» осыпали такими порицаниями этот апофеоз человека при его жизни, что его друзьям нехватало смелости поступить по-своему. Статуя была совсем готова и, вероятно, ждали его смерти для того, чтобы водрузить ее. Конечно, приятно подумать, что за похоронами вашими последует подобное торжество, что вы упадете для того, чтобы вновь подняться на ноги в виде мрамора или бронзы; но все-таки этот пустой цоколь, ослепительной белизны под солнечными лучами, производил на Руместана всякий раз, как он здесь проходил, впечатление величественной фамильной могилы и только вид цирка отвлек его от его печальных мыслей. Старинный амфитеатр, лишенный шумного воскресного оживления, снова ставший попрежнему торжественной, бесполезной и грандиозной развалиной, виднелся весь с своими широкими, сырыми и холодными, за частыми решотками, коридорами, в которых почва местами опустилась и камни вываливались от древности и ветхости.
— Какой мрачный вид! — сказала Гортензия, вспомнив о тамбурине Вальмажура, но Нума этого не находил. В детстве лучшие часы его жизни протекли здесь, здесь он радовался и желал. О! те воскресенья, когда он бродил вокруг решоток с другими такими же бедными, как и он, детьми, не имея пятидесяти сантимов на билет. Под жгучим полдневным солнцем они смотрели издали на все то, что позволяли им видеть тяжелые стены: на кусочек цирка, ноги тореадоров, обутые в яркие чулки, яростные копыта животного, пыль боя, крутившуюся в воздухе и смешивавшуюся с криками, смехом, аплодисментами, мычанием, гулом переполненного здания. Желание войти делалось чересчур сильным. Тогда самые смелые подстерегали ту минуту, когда сторож отходил, и пролезали с некоторым усилием сквозь решотку.
— Я-то пролезал всегда, — сказал Руместан с сияющим видом. Вся история его жизни резюмировалась в этих словах: была ли то удача или ловкость, но, как ни бывала тесна решотка, наш южанин всегда пролезал.
— А все-таки, — прибавил он вздыхая, — я был тоньше, чем теперь. — И взгляд его, с выражением комического сожаления, переходил от узкой решотки арок к широкому белому жилету, солидно обтягивавшему его сорокалетний живот.
Позади огромного цирка, защищенная от ветра и от солнца, ждала берлина. Пришлось разбудить Меникля, заснувшего на козлах между двух корзин с провизией, в своей тяжелой синей ливрее. Но прежде чем сесть в экипаж, Руместан указал свояченице на бывший постоялый двор, белые стены которого и настежь открытые сараи занимали целый угол площади цирка, загроможденной распряженными, пыльными повозками, деревенскими опрокинутыми телегами оглоблями вверх.
— Посмотрите сюда, сестричка, — сказал он с волнением. — Отсюда я отправился в Париж двадцать один год тому назад… Тогда у нас еще не было железной дороги. До Монтелимара ехали в дилижансе, а потом по Роне… Господи! как я был доволен и как пугал меня ваш огромный Париж… Это было вечером, как теперь помню…
Он говорил спешно, беспорядочно по мере того, как возникали воспоминания.
— Вечером, в десять часов, в ноябре… Луна так ярко светила… Кондуктора звали Фук, и это была настоящая персона!.. Пока он запрягал, Бомпар и я, мы прогуливались взад и вперед… Бомпар, вы ведь знаете его… Мы были уже большими друзьями. Он был или воображал себя аптекарским учеником и намеревался жить со мной. Мы составляли планы, мечтали о совместной жизни, намеревались помогать друг другу, чтобы скорее достичь цели… Он ободрял меня, давал советы, будучи старше меня… Единственно, чего я боялся, так это показаться смешным… Тетушка Порталь заказала мне для путешествия широчайший плащ, какие тогда здесь носили… Я не очень-то доверял этому плащу тетушки Порталь… И Бомпар заставлял меня пройтись перед ним… Té. Я вижу еще свою тень сбоку… И серьезно, с своим обычным видом, он говорил: «Ничего, милый друг, отправляйся, ты не смешон…» Ах! молодость, молодость…
Гортензия, которая боялась теперь, что не выберется из этого города, в котором великий муж находил под каждым камнем предлог для красноречивой остановки, тихонько толкала его к берлине.
— А не пора ли нам садиться, Нума… Мы можем разговаривать и по дороге…
От города Апса до горы Корду не более двух часов пути, особенно когда ветер с тыла. Запряженная двумя крепкими камарсскими лошадьми, берлина ехала точно сама собой, подталкиваемая мистралем, который встряхивал, приподнимал и вдавливал кожу его верхушки, или надувал ее точно парус. Здесь он не рычал уже, как вокруг вала или под сводами ворот; но, свободный, он беспрепятственно мчался по огромной волнообразной долине, усеянной там и сям одинокими фермами, серевшими посреди зелени и казавшимися остатками разметанных бурею деревень, пролетал дымом на небе, проносился быстрыми брызгами по высоким хлебам, по оливковым полям, свертывая серебристые листья их деревьев, и вдруг, стремительно поворачиваясь назад, поднимая желтые волны пыли, хрустевшей под колесами, он пригибал тесные ряды кипарисов и испанского тростника с длинными шелестящими листьями, создавая иллюзию свежего придорожного ручья. Когда он на минуту умолкал, как бы выбившись из сил, сейчас же чувствовалась вся тяжесть лета, от земли поднимался африканский зной, быстро развеваемый здоровым и оживляющим ураганом, уносившимся весело на край горизонта, к маленьким, сероватым бесцветным холмам, составляющим фон всякого провансальского пейзажа, но окрашивающимся в волшебные цвета при закате.
Они мало кого встречали. От времени до времени проезжал ломовой, везший из каменоломен огромные каменные плиты, ослепительно белевшие на солнце, или проходила старая крестьянка, согнувшаяся под тяжелой связкой ароматных трав; иногда им попадался навстречу нищенствующий монах с котомкой за спиной, с четками, болтающимися по ногам, с жестким, потным и лоснящимся, как придорожный камешек, черепом; или еще встречалась им тележка, набитая женщинами и девушками, возвращающимися с богомолья, разряженными, с прекрасными черными глазами, роскошными волосами, с светлыми развевающимися лентами. И что же! Мистраль придавал всему этому, тяжелому ли труду, нищете ли или местным суевериям одно и то же здоровое веселье, собирая и встряхивая в своих порывах и восклицания возниц, и колокольчики, и синие стеклянные кольца животных, и протяжные молитвы монаха, и пронзительные псалмы паломников, и народный припев, который Руместан, раззадоренный родным воздухом, затянул во все горло с размашистыми лирическими жестами, так что руки его высовывались в обе дверцы:
Прекрасное солнце Прованса.
Веселый товарищ мистраля…
Потом он сказал, прерывая себя: — Те! Меникль!.. Меникль!
— Что прикажете?
— Что это такое за лачуга вон там, по ту сторону Роны?
— Это, мосье Нума, старая башня королевы Жанны.
— Ах! да, правда… Вспомнил… Бедная развалившаяся башня!
Он принялся рассказывать Гортензии историю этой башни, ибо он знал основательно провансальские легенды… Эта развалившаяся и порыжевшая башня там наверху была известна со времен нашествия сарацин, но все-таки была не так стара, как аббатство, часть развалившейся стены которого виднелась около нее, причем на голубом небе вырезывался ряд узких окон и широкие стрельчатые ворота. Он указал ей тропинку, видневшуюся на склоне скалистого холма, по которой монахи спускались к блестящему, как металлический кубок, пруду ловить карпов и угрей к столу игумена. Он заметил мимоходом, что повсюду в самых красивых местностях укрывались монастыри, в которых жилось лакомо и спокойно; монахи парили и мечтали на высотах, но спускались брать дань с благ природы и с окружающих сел… Ах! Средние века Прованса, прекрасное время трубадуров и любовных турниров… Теперь колючие кустарники росли в щелях плит, по которым некогда вились шлейфы разных Стефанетт и Азалаис; теперь орланы и совы хрипло кричали по ночам там, где пели трубадуры. Но неправда ли, что на всем этом ясном пейзаже как бы лежал еще отпечаток кокетливой элегантности, итальянской манерности и что в чистом воздухе как бы трепетали еще звуки лютни или виолы?
И Нума, впадая в экстаз и забывая, что его слушателями являются только его свояченица, да синяя ливрея Меникля, пустился после нескольких банальных слов о торжественных банкетах или академических заседаниях, в одну из тех искусных и блестящих импровизаций, которые делали из него настоящего потомка провансальских трубадуров.
— Вот Вальмажур! — вдруг объявил кучер тетушки Порталь, наклоняясь к ним и показывая кончиком кнута возвышенность, видневшуюся перед ними.
Они свернули с большой дороги и поехали по извилистой отлогости, по склонам горы Корду, дороге узкой, скользкой из-за пучков лавенды, из которых при каждом повороте колес поднимался запах, напоминающий запах гари. На половине склона, на площадке, у подножия черной, полуразрушенной башни, поднимались крыши фермы. Тут жили Вальмажуры из рода в род, давным давно, на бывшем месте старого замка, имя которого осталось за ними. И как знать! Быть может, эти крестьяне происходили от князей де-Вальмажур, родственников графов де-Прованс и дома дэ-Бо. Это предположение, неосторожно высказанное Руместаном, пришлось очень по вкусу Гортензии, которая объясняла теперь себе действительно благородные манеры тамбуринера.
Пока они разговаривали об этом, Меникль на козлах слушал их с полнейшим удивлением. Это имя Вальмажур было сильно распространено здесь; были Вальмажуры верхние и Вальмажуры нижние, смотря по тому, жили ли они в долине или на горе. «Значит, все они важные господа!» Но хитрый провансалец сохранил это соображение про себя. Пока они подвигались вперед посреди оголенного и грандиозного пейзажа, молодая девушка, которая, благодаря оживленному разговору Руместана, воображала себя героиней исторического романа, яркой мечты прошлого, заметивши там наверху, у подножия развалин, сидевшую в полоборота крестьянку, державшую руку над глазами для того, чтобы разглядеть приезжающих, воображала, что видит какую-нибудь принцессу в высоком чепчике, сидевшую на верхушке башни в виньеточной позе.
Иллюзия ее не совсем рассеялась, когда путешественники, выйдя из экипажа, очутились перед сестрой тамбуринера, занятой плетением решотки из камыша для шелковичных червей. Она не встала, хотя Меникль издали крикнул ей:
— Э! Одиберта, вот гости к твоему брату.
Ее тонкое, правильное, удлиненное лицо, зеленое точно оливка на дереве, не выказало ни радости, ни удивления. Оно сохранило сосредоточенное выражение, причем ее густые черные брови соединялись и сжимались в прямую нитку под упрямым лбом, точно их что-нибудь твердо связывало. Руместан, немного удивленный этой сдержанностью, назвал себя:
— Нума Руместан… депутат….
— О! я хорошо вас знаю, — сказала она медленно и серьезно и, оставив работу, прибавила: — войдите на минутку… брат сейчас придет.
Стоя, обитательница замка теряла свой престиж. Очень маленькая, с чрезвычайно развитым бюстом, она ходила с неграциозной перевалкой, вредившей ее хорошенькой головке, изящно выступавшей под маленьким чепчиком Арля над широкой кисейной косынкой с голубоватыми складками. Они вошли. Это крестьянское жилище имело барский вид: прислоненное к разрушенной башне, оно сохранило герб, вырезанный в камне над дверью, защищенной камышевым навесом, трещавшим на солнце, и широким клетчатым холстом, натянутым точно портьера от комаров. Зала кордегардии, с белыми стенами, потолком, изрытым выгибами, и высоким старинным камином, освещалась только позеленевшими стеклами окон и тканью входной холщевой портьеры.
В полумраке комнаты можно было разглядеть квашню из черного дерева в форме саркофага с резными колосьями и цветами, над которой стояла корзинка для хлеба, сквозная и с мавританскими колоколенками, в каких всегда держат хлеб во всех провансальских фермах. Две или три благочестивые картинки, святые Марии и Марфа, Тараска,[3] маленькая старомодная лампочка из красной меди, привешенная к нарядному блоку из простого дерева, украшенного резьбой каким-то пастухом; солонка и мучной ларь по бокам камина дополняли украшение обширной комнаты вместе с крупной морской раковиной, которой окликали скотину, и перламутр которой сверкал на доске камина. Длинный стол тянулся по зале и по его сторонам стояли скамейки и табуретки. На потолке висели связки лука, почерневшие от стай мух, жужжавших всякий раз как поднимали портьеру входной двери.
— Отдохните, мосье, мадам… вы пополдничаете с нами.
Полдник провансальских крестьян подается в открытом поле на самом месте работы, под деревом, если оно есть, в тени конны или во рву; но Вальмажур и его отец, работавшие на своей земле, совсем близко, приходили полдничать домой. Их ждал уже накрытый стол, на котором красовались две или три маленькие глубокие тарелки из желтой глины с вареными оливками и римским салатом, лоснящимся от оливкового масла. В камышевой корзинке, в которую ставятся бутылки и стаканы, Руместану показалось вино.
— У вас тут, значит, растет еще и виноград? — спросил он с любезным видом, пытаясь приручить странную дикарку. Но при слове «виноград» она вскочила, точно коза, укушенная аспидом, и голос ее немедленно поднялся до яростно-крикливых нот. Виноград!
Ну, вот еще!.. Много у них его осталось, винограда!.. На пять виноградных лоз им удалось спасти всего лишь одну, самую маленькую, да и то еще ее приходилось держать под водой шесть месяцев в году. И каких денег стоила им доставка этой воды. И кто виноват во всем этом? Виноваты красные, эти свиньи, эти чудовища красные, и их республика без религии, которая навлекла на их край все ужасы ада.
По мере того, как она говорила, страстно увлекаясь, ее глаза делались еще чернее, зловещего черного цвета, все ее хорошенькое личико исказилось в гримасу, рот искривился, а брови до того сблизились, что составили толстую складку посреди лба. Всего забавнее было то, что она, несмотря на гнев, хлопотала, зажигала огонь, приготовляла кофе для мужчин, вставала, наклонялась, беря попеременно в руки то мех, то кофейник, то горящий хворост, которым она размахивала точно факелом фурий. Но вдруг она угомонилась и сказала мягче: — Вот и брат…
Сельская портьера раздвинулась и пропустила в полосе белого света высокорослого Вальмажура, за которым следовал маленький старичок с бритым лицом, обуглившимся, искривленным и черным, как больная лоза.
Ни отец, ни сын, подобно Одиберте, не взволновались при виде своих посетителей и, поздоровавшись, уселись за полдник, обогатившийся всеми припасами, вынутыми из берлины, при взгляде на которые в глазах старого Вальмажура зажглись игривые огоньки.
Руместан, глубоко пораженный ничтожным впечатлением, которое он производил на этих крестьян, заговорил сейчас же о большом воскресном успехе в цирке. То-то это было приятно старику-отцу!..
— Конечно, конечно, — пробурчал старик, втыкая свой нож в оливки. — Я тоже в свое время получал призы за игру на тамбурине. — И в его недоброй улыбке можно было узнать те же искривленные губы, как и у его дочери в недавний припадок злости. Очень теперь спокойная, крестьянка сидела чуть не на полу, на камне очага, держа тарелку на коленях; ибо, хотя она была хозяйкой дома и неограниченной хозяйкой вообще, она следовала провансальскому обычаю, не дозволяющему женщинам сидеть за столом вместе с мужчинами. Но с своей униженной позиции она внимательно следила за всем, что говорилось, и качала головой при разговоре о празднике в цирке. Она не любила тамбурина. Ах! Господи… Мать ее умерла от всех неприятностей, причиненных ей музыкой отца… Это все, видите ли, потехи кутил, мешающие работе и стоящие больше денег, нежели они им приносят.
— А вот увидите… Пусть-ка он приедет в Париж, — сказал Руместан. — Ручаюсь вам, что он там заработает немало денег своим тамбурином…
Так как эта невинная душа выразила недоверие, то он попытался объяснить ей, что такое прихоти Парижа и как он дорого платит за их удовлетворение. Он рассказал о прежних успехах старого Матюрэна, игравшего на волынке в одной модной театральной пьесе. И какая разница между бретонской волынкой, грубой, крикливой, достойной разве того, чтобы водить хороводы эскимосов на берегу далекого моря, и тамбурином Прованса, таким стройным и изящным! Все парижанки наверное станут сходить по нем с ума и захотят танцовать фарандолу… Гортензия тоже увлекалась, вставляла тоже свое слово, тогда как тамбуринер слегка улыбался и приглаживал свой темный ус победным жестом красивого мужчины.
— Ну, хорошо, а сколько же может он собственно заработать своей музыкой? — спросила крестьянка.
Руместан ответил не сразу… Он не мог определить этого в точности…
— Приблизительно сто пятьдесят или двести франков…
— В месяц! — спросил отец в восторге.
— Э, что вы! в день!..
Все трое крестьян вздрогнули и переглянулись. Будь-то кто-нибудь другой, а не «мусью Нума», депутат, член генерального совета, они приняли бы это за шутку, за насмешку, наконец!
Но с этим дело становилось серьезно…
Двести франков в день! Чорт возьми!..
Сам музыкант был совсем готов. Но сестре, более осторожной, хотелось бы, чтобы Руместан поручился им в том на бумаге; и спокойно, опустивши глаза из страха, чтобы ее не выдал их корыстолюбивый блеск, она принялась оспаривать это лицемерным голоском.
Вальмажур-то, ведь, был очень нужен дома. Он управлял фермой, пахал, ходил за виноградной лозой, так как отец более не в силах делать это. Как быть, если он уедет?.. Да и он сам, один в Париже, наверное, затоскует. Да и что он станет делать в этом огромном городе с своими деньгами, этими двумя стами франков в день?..
Голос ее делался жестким, когда она говорила об этих деньгах, которых ей нельзя будет беречь и прятать подальше в ящик.
— Ну что же, — сказал Руместан, — поезжайте в Париж вместе с ним.
— А дом?
— Отдайте его в наймы или продайте… Потом, вернувшись, купите другой гораздо лучше.
Он остановился, заметив тревожный взгляд Гортензии, и, точно вдруг сожалея, что нарушил спокойствие этих честных людей, прибавил:
— Впрочем, в жизни не одни же деньги… Вы счастливы и так.
Одиберта живо прервала его:
— О, счастливы… Жизнь наша очень трудна, поверьте! Времена теперь не те. — Она принялась снова ныть на счет винограда, марены, киновари, шелковичных червей, всех исчезнувших теперь богатств края. Приходилось печься на солнце, работать как волам… Правда, они могли надеяться позднее на наследство кузена Пюифурса, колониста в Алжире уже тридцать лет, но это так далеко, этот африканский Алжир… И вдруг эта лукавка, для того, чтобы снова воспламенить мусью Нуму, которого она расхолодила, в чем она уже себя упрекала, сказала ласково певучим тоном кошечки:
— А что, Вальмажур, если бы ты сыграл нам что-нибудь, чтобы доставить удовольствие этой красавице барышне?
Ах, она не ошиблась, притворщица.
С первого же удара палочки, с первой жемчужной трели, Руместан снова увлекся и забредил. Молодой малый играл перед домом, опершись о верхнюю окраину колодца, железная дуга которого, обвившись вокруг дикого фигового дерева, чудесно обрамляла его элегантную фигуру и загорелый цвет лица.
С голыми руками и открытой грудью, в своей пыльной рабочей одежде, он имел еще более гордый и благородный вид, нежели там, в цирке, где все-таки его прелесть принимала несколько театральный лоск. И старинные песни сельского инструмента, посреди поэтической тишины уединенного прекрасного пейзажа, пробуждавшие каменные развалины от их долгого сна, летели точно жаворонки по этим величественным склонам, серым от лавенды или желтеющим хлебами, или испещренными засохшими лозами и миртовыми деревьями с широкими листьями, начинавшими бросать длинную, светлую тень. Ветер спал. Солнце на закате пылало за фиолетовой полосой гор, бросая в углубления скал настоящие миражи прудов из жидкого порфира и расплавленного золота, и по всему горизонту как бы лучезарную вибрацию, точно натянутые струны пламенной лиры, как бы певшей непрестанным пением кузнечиков и звуками тамбурина.
Молчаливая и восхищенная Гортензия, сидя на парапете бывшей башни, облокотившись на обломок колонны, служившей убежищем полузасохшему гранатовому дереву, слушала и любовалась, причем ее романическая головка витала в легендах, услышанных ею по дороге сюда. Она видела, как старый замок поднимался заново из своих развалин, с башнями, с воротами, с монастырскими арками, по которым гуляют красавицы в длинных корсажах и с матовыми лицами, не краснеющими от жары. Она сама была какой-то принцессой с красивым старинным именем, а музыкант, дававший ей серенаду, был тоже принц, последний из Вальмажуров в крестьянской одежде. «И тогда, когда кончилась песня», как говорится в старинных рассказах о любовных турнирах, она сломала над своей головой ветку гранатового дерева, на которой висел тяжелый, ярко-пурпурный цветок, и подала его, как награду за серенаду, прекрасному музыканту, а тот галантно прицепил ее к шнуркам своего тамбурина.
Прошло три месяца после этого путешествия на гору Корду.
Парламент открывается в Версали под настоящим ноябрьским потопом, соединяющим бассейны парка с низким, туманным небом, обволакивающим обе палаты печальной сыростью и мраком, но не охлаждающим политические страсти. Сессия обещает быть ужасной. Поезда, полные депутатов и сенаторов, перекрещиваются, следуют друг за другом, свистят, громыхают, встряхивают своим грозным дымом, по своему тоже одушевленные распрями и интригами, которые они перевозят под потоками дождя; и в этот часовой переезд, заглушая шум колес о железо, споры продолжаются с такой же яростью и страстью, как и на трибуне. Самый шумный, самый оживленный из всех, это Руместан. Он уже сказал две речи с тех пор, как депутаты вернулись. Он говорит в комиссиях, в коридорах, в буфете, заставляет дрожать стеклянные крыши фотографических зал, где собираются все фракции правой. Только и виднеется повсюду, что его подвижной и тяжелый силуэт, его крупная, вечно работающая голова, покачивание его широких плеч, которого так боится министерство, «повергаемое» им по всем правилам гибкого и сильного южного борца. Ах! как далеко голубое небо, тамбурины, кузнечики, вся лучезарная декорация вакаций, как все это забыто и погребено! Нума ни минуты не думает о всем этом, захваченный водоворотом своей двойной жизни адвоката и политического деятеля; он, по примеру своего старого учителя Санье, не отказался от адвокатуры, сделавшись депутатом, и каждый день от шести до восьми часов вечера толпился народ в его приемной на улице Скриба.
Кабинет Руместана можно было принять за посольство. Вот его первый секретарь, правая рука оратора, его советник и друг, превосходный гражданский адвокат, по имени Межан, южанин, также как и все люди, окружавшие Руместана, но южанин из Севенн, ближе к Испании, чем к Италии, и потому манеры и слова его отличались сдержанностью и здравым смыслом Санхо. Коренастый, крепкий, уже лысый, с тем желчным цветом лица, который бывает у усидчивых тружеников, Межан делает один всю работу, разбирает дела, приготовляет речи и старается поместить кой-какие факты в звучные фразы своего друга и будущего родственника, говорят сведущие люди. Двое других секретарей, де-Рошмор и де-Лаппара, двое молодых адвокатов, принадлежащих к стариннейшим благородным родам провинции, находятся здесь только для вида и делают при Руместане свои первые политические шаги.
Лаппара, высокий, красивый молодой человек, с стройными ногами, цветущим цветом лица и рыжеватой бородой, сын старого маркиза де-Лаппара, лидера партии в провинции Бордо, представляет собой яркий тип южанина-креола, бахвала, смельчака, лакомого до дуэлей и разных стычек. Пяти лет, проведенных в Париже, ста тысяч франков, «спущенных» в клубе и уплаченных бриллиантами матери, оказалось достаточно для того, чтобы он приобрел бульварный акцент и внешний чисто парижский лоск. Зато второй, виконт де-Рошмор, ничуть не похож на него; соотечественник Нумы, воспитывавшийся в пансионе Отцов Успения, прошедший юридический факультет в провинции под наблюдением матери и одного аббата, он сохранил от своего воспитания чистосердечность и робость левита, составлявшие контраст с его бородкой à la Людовик XIII, так что у него был полу-утонченный, полу-бессмысленный вид.
Лаппара старается посвятить этого молодого Пурсоньяка в парижскую жизнь. Он учит его, как надо одеваться, показывает, что шикарно и что нет, учит ходить, откидывая голову и выпячивая по-идиотски губы, и садиться в один прием, вдруг, вытягивая ноги так, чтобы под панталонами не обозначались колени. Ему хотелось бы, чтобы тот потерял свою наивную веру в людей и в жизнь, и это пристрастие к бумагомаранью, делающее из него настоящего чиновника. Но нет, виконт любит свои обязанности, и когда Руместан не берет его с собой в парламент или в суд, как сегодня, например, он часами строчит за длинным столом, поставленным для секретарей около кабинета их патрона. Лаппара же подкатил стул к окну и, сидя на нем с сигарой в зубах и вытянутыми ногами, смотрит на дождь, дымящуюся слякоть асфальта и длинную вереницу экипажей, вытянувшуюся вдоль тротуара, кнутами вверх. Сегодня четверг, приемный день г-жи Руместан. Смеркается.
Сколько народа! И это еще не кончено, экипажи подъезжают, да подъезжают. Лаппара, хвастающий тем, что основательно знает ливреи всех знатных домов Парижа, докладывает вслух по мере того, как экипажи останавливаются: «Герцогиня Сан-Доннино… Маркиз де-Бельгард… Чорт возьми! Вот и супруги Маконсейль… Да в чем же, наконец, дело?» И, обращаясь к худому и длинному субъекту, обсушивающему перед камином свои вязаные перчатки и цветные панталоны, легкие не по сезону и тщательно засученные над прюнелевыми ботинками, он спрашивает:
— Не знаете ли вы чего-нибудь, Бомпар?
— Чего-нибудь!.. Конечно, знаю… Бомпар, мамелюк Руместана, — нечто в роде четвертого секретаря, служащего на побегушках, разузнающего новости и разносящего по Парижу славу своего патрона. Эта должность нимало не обогащает его, если судить по его внешности, но это уже не вина Нумы. Завтрак или обед в день, да время от времени десяти-франковая монета, — вот все, что принимал этот странный паразит, существование которого остается загадкой для его самых интимных друзей. Но зато, спросить его, не знает ли он чего-нибудь, сомневаться в воображении Бомпара, — это большая наивность.
— Да, господа… И даже нечто серьезное…
— Что такое?
— В маршала только что стреляли!..
Произошел минутный столбняк. Молодые люди переглянулись, взглянули на Бомпара, а затем Лашгара, снова растянувшись на своем пуфе, спросил спокойно:
— А ваша горная смола, мой дорогой? Как дела?
— Ах! горная смола… У меня есть другая афера, получше этой…
Ничуть не удивляясь тому, что сообщенное им известие об убийстве маршала произвело так мало впечатления, он принялся рассказывать свою новую комбинацию. О! штука великолепная и такая простая. Дело шло о том, чтобы сцапать те сто двадцать тысяч франков, которые швейцарское правительство выдает ежегодно на призы федеральных стрельбищ. Бомпар в молодости удивительно стрелял в жаворонков. Стоит ему только вновь набить себе руку и это обеспечит ему сто двадцать тысяч франков пожизненного дохода. И как их немудрено заработать, эти деньги! Стоит только не спеша обойти Швейцарию из кантона в кантон с ружьем на плече…
Наш мечтатель оживлялся, описывал, лазал на ледники, спускался по долинам и потокам, сбрасывал лавины перед пораженными молодыми людьми. Из всех выдумок этих бешеных мозгов эта последняя была самая необычайная и он передавал ее с убежденным видом, лихорадочным взором и таким внутренним огнем, что лоб его покрывался крупными морщинами.
Внезапный приход Межана, вернувшегося из суда и запыхавшегося, прекратил эти бредни.
— Великая новость!.. — сказал он, бросая свой портфель на стол. — Министерство пало.
— Возможно ли!
— Руместан делается министром народного просвещения…
— Я это знал, — сказал Бомпар.
И, увидя, что они улыбаются, добавил:
— Ну, да, господа… я там был… и только-что оттуда.
— Так что же вы не сказали этого?
— К чему?.. Мне никогда не верят… Во всем виноват мой акцент, — добавил он с смиренным чистосердечием, комизм которого затерялся во всеобщем волнении.
Руместан министр!
— Ах! дети мои, какой ловкач наш патрон, — повторял Лаппара, хохоча, развалясь в кресле и задравши ноги к потолку. — Чисто сделано!
Рошмор выпрямился, скандализированный.
— Какая же тут хитрость, дорогой мой? Руместан человек убеждения… Он мчится прямо, как ядро.
— Во-первых, мой милый, я_д_е_р больше нет. Теперь есть только бомбы… А бомбы летят вот так.
И кончиком ботинки он описал траекторию бомбы.
— Насмешник!
— Простофиля!
— Господа… Господа…
А Межан думал про себя о странности этой натуры, об этом сложном Руместане, о котором даже самые близкие к нему люди могли судить так различно.
«Ловкач… человек убеждения!» И в публике встречались те же два противоположных течения. Он, знавший его лучше других, знал, как много легкомыслия и лени было в основе этого честолюбивого темперамента, в одно и то же время и лучшего и худшего, нежели его репутация. Но правда ли то, что он министр? Межан, которому не терпелось узнать об этом, бегло взглянул на себя в зеркало и, перейдя площадку лестницы, вошел к г-же Руместан.
Уже из передней, в которой ждали выездные лакеи, держа меховые пальто на руках, слышался говор голосов, заглушаемый высокими потолками и роскошными густыми портьерами. Обыкновенно Розали принимала в своей маленькой гостиной, меблированной, точно зимний сад, легкими стульями и кокетливыми столиками; окна, заставленные зелеными растениями, пропускали мелкий полусвет. Этого было достаточно для ее приемов скромной парижанки, терявшейся в тени своего великого мужа, лишенной всякого честолюбия и считавшейся, за исключением тех кружков, где превосходство ее было известно, доброй и ничего не представляющей из себя особой. Но сегодня обе приемные гостиные были полны гостей и шуму; и народ все прибывал и прибывал, всевозможные друзья, знакомые и множество таких людей, имен которых Розали даже не знала.
Очень просто одетая в платье с фиолетовым отливом, хорошо обрисовывавшее ее стройную талию и изящную гармонию всей ее фигуры, она встречала всех с одной и той же, несколько горделивой улыбкой, с тем холодным видом, о котором говорила некогда тетушка Порталь. Она не была ни мало ослеплена своим новым положением, скорее несколько удивлена и встревожена, хотя ничуть не выказывала этого. Она переходила от группы к группе; сумерки быстро сгущались в этом первом этаже, слуги приносили лампы, зажигали канделябры и гостиная принимала свою физиономию званых вечеров с своими богатыми, блестящими материями и восточными коврами, цветов драгоценных камней. «Ах, мосье Межан…» Розали высвободилась на минуту и пошла ему навстречу, радуясь, что в этой светской сутолоке обрела близкого человека. Их натуры сходились. Этот остывший южанин и эта отзывчивая парижанка судили одинаково, смотрели на вещи одинаково и уравновешивали собой недочеты и порывы характера Нумы.
— Я пришел узнать, правда ли?.. Теперь я в этом больше не сомневаюсь, — сказал он, указывая на переполненные гостиные. Она передала ему телеграмму, полученную ею от мужа, и сказала совсем тихо:
— Каково ваше мнение?
— Должность тяжелая, но вы ведь будете тут.
— И вы тоже, — сказала она, пожимая ему руки и отходя от него к новым посетителям. Гости все прибывали, но никто не уезжал. Все ждали оратора, желая узнать из его уст подробности заседания, как он столкнул их одним движением плеча. Уже, в числе новоприбывших, некоторые приносили с собой отголоски парламента, обрывки речей. Вокруг них происходило движение и радостный трепет, женщины выказывали особенное, страстное любопытство, под большими шляпами, входившими в моду в эту зиму, их коротенькие личики слегка розовели и принимали тот лихорадочный вид, который можно заметить в Монте-Карло у женщин, сидящих вокруг игорного стола. Моды ли времен Фронды и эти поярковые шляпы с длинными перьями располагали их так к политике, но дело в том, что все эти дамы казались весьма в ней сведущими и все, размахивая своими муфточками, на чистейшем парламентском языке восхваляли оратора. Впрочем, это был всеобщий возглас:
— Какой молодец! Какой молодец!
В одном углу гостиной старик Бешю, профессор Французского Коллежа, очень безобразный человек, одаренный огромным носом ученого, вечно уткнувшегося в книгу, взял успех Руместана предлогом для речи на одну из своих любимых тем: слабость современного общества, происходящую от того, что женщины и дети занимают в нем чересчур значительное место. Невежество и тряпки, прихоть и легкомыслие. «Ну вот, видите ли, сила Руместана именно в этом. Детей у него нет и он сумел не поддаться влиянию женщин… Зато по какой он идет прямой и твердой линии!.. Ни разу она не отклонилась, ни разу не порвалась!» Важная особа, к которой он обращался, докладчик контрольной палаты, человек с наивным взглядом, с маленьким круглым, гладко остриженным черепом, под которым мысль перекатывалась точно сухие зерна в сухой тыкве, гордо выпрямлялся, одобряя с таким видом, точно он хотел сказать: «Я тоже, сударь, замечательный человек… Я тоже не поддаюсь этому влиянию».
Видя, что некоторые подходят послушать его, ученый повысил голос, стал цитировать исторические примеры, Цезаря, Ришелье, Фридриха, Наполеона, доказал научным образом, что на лестнице мыслящих существ женщина помещается несколькими ступеньками ниже мужчины. «Действительно, если мы рассмотрим соединительные ткани…»
Что было еще более любопытно для наблюдения, так это физиономии жен этих двух господ, которые слушали их, сидя друг около друга с чашками в руках; вскоре подали маленький пятичасовой лёнч, благодаря которому к шумной болтовне примешивался стук ложечек о японский фарфор и горячий пар от чая и свежего печения. Младшая из этих двух дам, госпожа де-Боэ, благодаря влиятельной родне, сделала своего мужа, человека с головой, похожей на тыкву, проигравшегося дворянина, запутавшегося в долгах, членом контрольной палаты. Многие содрогались при мысли, что контроль общественных денег находится в руках этого лоботряса, так живо растратившего достояние жены. Г-жа Бедио, бывшая красавица, сохранившая еще большие умные глаза, тонкие черты лица, один лишь рот которой, как-то болезненно искривившийся, говорил о жизненной борьбе, об упорном честолюбии, неутомимом и ни перед чем не останавливающемся, всецело посвятила себя тому, чтобы выдвинуть вперед своего банального и посредственного ученого, взломала для него двери Академии и Французского Коллежа, благодаря своим, к несчастию, чересчур известным знакомствам. Целая парижская поэма заключалась в той улыбке, которою эти две женщины обменивались поверх своих чашек чая. И очень может быть, что если бы хорошенько поискать вокруг этих двух господ, то нашлось бы еще немало таких, которым ничуть не повредило женское влияние.
Вдруг вошел Руместан. Посреди шумных приветствий он быстро прошел через всю гостиную, подошел прямо к жене и поцеловал ее в обе щеки, прежде чем Розали могла помешать этому проявлению нежности, несколько стеснительному на людях, но дававшему самое лучшее опровержение доводам физиолога. Вое дамы закричали: «Браво!» Потом произошел обмен рукопожатий, излияний и вслед затем наступило внимательное молчание, когда оратор, прислонившись к камину, принялся быстро передавать события дня.
Исподволь, за целую неделю подготовленный удар, ходы и переходы, бешеную ярость левой, в минуту поражения, его собственную победу, его грозное появление на трибуне и даже интонации его красивого ответа маршалу: «Это зависит от вас, господин президент!» — все это он передавал в точности с заразительной веселостью и теплотой. Потом Руместан сделался серьезен, перечисляя все тяжелые ответственности его нового поста: университетскую реформу, подготовку молодежи для осуществления великих надежд — эти слова были поняты и встречены громким ура; — но он намерен окружить себя просвещенными людьми, кликнуть клич к добровольцам и преданным людям. И, тронутый, он искал взглядом кругом себя: «Обращаюсь к моему другу Бешю… и к вам тоже, мой милый де-Боэ…»
Час был такой торжественный, что никто не спросил себя, каким образом отупевший молодой докладчик мог быть полезен в университетской реформе. Впрочем, количество субъектов в этом же роде, у которых Руместан попросил уже сегодня их содействия в тяжелом деле народного образования, было поистине неисчислимо. Что касается до искусств, то он чувствует здесь себя в своей тарелке и ему, конечно, не откажут… Лестный шопот, смех и восклицания помешали ему продолжать. На этот счет весь Париж, даже самые враждебные ему люди, находили единогласно, что Нума, несомненно, свыше предназначенный для этого человек. Наконец-то будут жюри, лирические театры, официальное искусство. Но министр прервал мигом дифирамбы, заметивши фамильярно шутливым тоном, что новый кабинет был почти весь составлен из южан. На восемь министров южные провинции дали целых шесть. И возбуждаясь, он сказал:
— Ах! Юг поднимается, Юг поднимается… Париж наш. Все у нас в руках. Придется вам примириться с этим, господа! Вторично латиняне покорили Галлию.
Он был именно таким покорителем с своей головой, похожей на медаль, с неровностями на щеках, загорелой кожей и резко непринужденными манерами, неуместными в этой парижской гостиной. Посреди поднявшегося смеха и аплодисментов, вызванных его заключительными словами, он поспешно отошел от камина, как ловкий актер, умеющий уходить в эффектную минуту, сделал знак Межану следовать за ним и исчез через одну из внутренних дверей, предоставляя Розали извиняться за него. Он обедал в Версали у маршала и ему оставалось едва время переодеться и подписать несколько бумаг.
— Идите одевать меня, — сказал он слуге, накрывавшему на стол и ставившему на нем, вокруг корзинки с цветами, которые каждый раз возобновлялись по желанию Розали, три прибора — барина, барыни и Бомпара. Ему было весело подумать, что он обедает не здесь. Гул энтузиазма, который он оставил позади себя, доносился еще до него сквозь запертые двери и подстрекал его. Ему опять захотелось общества и света. К тому же южанин не человек семейной жизни. «Home» был выдуман северянами, уроженцами плохого климата, и интимному семейному кружку Прованс и Италия всегда предпочитают терассы кондитерских, где едят мороженое, шум и сутолоку улицы.
Между столовой и кабинетом адвоката находилась маленькая приемная, обыкновенно полная народом в этот час, беспокойными людьми, следящими за часами, рассматривая одним глазом иллюстрированные журналы, тогда как ум их озабочен процессами. Сегодня Межан отправил их всех во-свояси, понимая, что Нуме некогда будет выслушивать их. Однако, когда Нума проходил через эту приемную, то оказалось, что там кто-то остался, какой-то высокий малый, неуклюже одетый в готовый костюм и неловкий, как солдат в статском платье.
— А! здравствуйте… мосье Руместан… Как поживаете?.. Давненько поджидаю я вас.
Этот акцент, этот смуглый цвет лица, этот победнопростоватый вид, — все это Нума где-то уже видел, но где же?
— Вы не узнаете меня? — сказал тот. — Вальмажур, тамбуринер!
— Ах, да, да, хорошо… хорошо.
Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур загораживал ему дорогу, твердо стоя перед ним и рассказывая, что он приехал третьего дня.
— Только знаете, я не мог притти раньше. Когда приедешь вот так целой семьей в незнакомое место, то трудненько устроиться.
— Целой семьей? — сказал Руместан, вытаращив глаза.
— Ну, да! отец, сестра… Мы сделали, как вы говорили.
Руместан сделал один из тех смущенных и раздосадованных жестов, которые вырывались у него всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с одним из этих счетов, предъявляемых к уплате, счетов, добровольно им на себя взятых из потребности говорить, давать, быть приятным… Боже мой! Он охотно оказал бы услугу этому славному парню… Он посмотрит, подумает, как быть… Но сегодня вечером он очень торопится… Тут исключительные обстоятельства… Милость к нему главы государства… Видя, что крестьянин не уходит, он сказал ему поспешно:
— Войдите сюда, — и они прошли в его кабинет.
Пока он, сидя за своим письменным столом, читал и подписывал спешно несколько писем, Вальмажур рассматривал обширную комнату, роскошно обставленную, книжный шкаф, шедший вокруг стен, над которым виднелись бронзовые группы, бюсты, разные произведения искусства, напоминавшие о громких процессах, портрет короля, с подписью в несколько строк, и чувствовал себя подавленным торжественным видом комнат, чопорностью резных стульев, огромным количеством книг, а особенно присутствием лакея, корректного, во фраке, ходившего взад и вперед и осторожно раскладывавшего на креслах платье и свежее белье. Но там дальше, в мягком свете лампы, добродушное широкое лицо и знакомый профиль Руместана несколько ободряли его. Покончивши с своей почтой, великий муж отдал себя в руки лакея, и, протянувши ноги для того, чтобы с него сняли панталоны и обувь, он принялся расспрашивать тамбуринера и узнал с ужасом, что перед своим отъездом Вальмажуры все продали, все, тутовые деревья, виноградник, ферму.
— Продали ферму, несчастные!
— Ах! нечего и говорить, сестра-то немного испугалась… Но отец и я мы настояли… Я говорил ей, скажи пожалуйста, чем мы рискуем, раз Нума там и мы едем по его зову?
Нужна была вся его невинность для того, чтобы осмелиться говорить так бесцеремонно о министре в его собственном присутствии. Но не это всего более озабочивало Руместана. Он думал о многочисленных врагах, которых он приобрел себе своей неисправимой манией обещаний. К чему, спрашивается, было нарушать течение жизни этих бедняков? И ему вспоминались малейшие подробности, его посещения горы Корду, сопротивление крестьянки, его убедительные фразы. Зачем? Какой демон сидит в нем? Он совсем нехорош, этот крестьянин! Что же касается до его таланта, то Нума совершенно позабыл о нем, думая только об этой обузе, об этой семье, свалившейся ему на плечи. Он слышал заранее упреки жены, чувствовал холод ее строгого взгляда. «Слова что-нибудь да значат». И теперь в своем новом положении, будучи у источника всевозможных милостей, сколько неприятностей создаст он сам себе с своей роковой благосклонностью!
Но мысль, что он теперь министр, сознание своей силы, почти сейчас же утешили его. Разве могут его тревожить подобные пустяки на такой вершине власти? Полный владыка изящных искусств, имея все театры под рукой, ему ничего не будет стоить быть полезным этому бедняге. Снова поднявшись в своем собственном уважении, он переменил тон с поселянином и для того, чтобы помешать ему фамильярничать с ним, объявил ему торжественно и очень свысока, на какие важные должности он назначен с сегодняшнего утра. К несчастию, в эту минуту он был наполовину раздет, стоял на ковре в шелковых носках, казался меньше ростом с выпятившимся вперед животом, затянутым в белую фланель кальсонов, с розовыми ленточками. Вальмажур не казался ни мало взволнованным, ибо магическое слово «министр» нисколько не вязалось в его уме с этим толстяком в рубашке и без жилета. Он продолжал называть его «мусю Нума», рассказывая ему о своей «музыке», о новых выученных им ариях. О! теперь он не боялся ни одного парижского тамбуринера.
— Постойте… вот увидите!
Он бросился было за своим тамбурином в переднюю, но Руместан остановил его.
— Ведь я же сказал вам, что мне некогда, чорт возьми!
— Ну, хорошо… хорошо… Другой раз, — сказал крестьянин с добродушным видом.
И, видя, что Межан подходит к нему, он нашел нужным передать ему удивительную историю о флейте с тремя дырочками:
— Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. Я подумал сам про себя: Как, Вальмажур…
Он повторял теперь то же самое, что рассказывал там, на веранде. В виду его тогдашнего успеха он наивно, слово в слово запомнил свой рассказ. Но на этот раз он повторил его с некоторым робким колебанием, с волнением, которое возрастало с минуты на минуту, по мере того, как Руместан преображался на его глазах под широкой крахмальной грудью сорочки, застегнутой жемчужными запонками и черным, строгого покроя фраком, надетыми на него лакеем.
Теперь, мусью Нума точно вырос. Его голова, державшаяся прямо и неподвижно из опасения измять белую кисею банта галстука, освещалась бледным отливом ленты святой Анны на шее и широкой звездой ордена Изабеллы Католической, распластавшейся солнцем на матовом сукне. И вдруг крестьянин, охваченный глубоким уважением, понял, наконец, что перед ним находится один из земных счастливцев, то таинственное, почти химерическое существо, тот могущественный божок, к которому мечты, желания, прошения и мольбы поднимаются только на бумаге большого формата, который стоит так высоко, что смертные никогда его не видят, который так величествен, что они произносят его имя лишь вполголоса, с каким-то благоговейным страхом и невежественной напыщенностью: Министр!
Он до того смутился, бедный Вальмажур, что едва расслышал благосклонные фразы, с которыми Руместан отпустил его, предлагая ему снова наведаться к нему, но только недели через две, когда он устроится в министерстве.
— Хорошо… хорошо, господин министр…
Он попятился к двери, ослепленный блеском орденов и удивительным выражением лица преобразившегося Нумы. Этот последний почувствовал себя очень польщенным этой внезапной робостью, внушавшей ему высокое мнение о его «министерском виде», как он окрестил вперед вид своих величественно сложенных губ, сдержанных жестов и важно нахмуренных бровей.
Через несколько минут его превосходительство катил к вокзалу, забыв этот глупейший инцидент под убаюкивающее покачиванье кареты с светлыми фонарями, быстро мчавшей его к высоким и новым предназначениям. Он приготовлял уже эффекты своей первой речи; комбинируя свои планы, циркуляр ректорам, он думал о том, что скажет завтра вся страна, вся Европа при известии о его назначении, когда на одном из поворотов бульвара, в светлой полосе, падавшей от газового фонаря на мокрый асфальт, он увидал вдруг силуэт тамбуринера, стоявшего на краю тротуара, с его длинным тамбурином, болтавшимся по ногам. Оглушенный, ошеломленный, он, чтобы перейти улицу, ожидал перерыва в непрестанном движении экипажей, бесчисленных в этот час, когда весь Париж спешит домой, когда маленькие ручные тележки мчатся между колес извощичьих карет и конных омнибусов, когда гудят рожки конножелезных вагонов. В наступающей темноте, в тумане, поднимавшемся от этой сырости, в этом паре снующей толпы, бедняга казался таким потерянным, выбитым из колеи, как бы сплющенным между высокими стенами этих пятиэтажных домов, он так мало походил на великолепного Вальмажура, служившего с своим тамбурином запевалой кузнечикам на пороге своей фермы, что Руместан отвернулся и почувствовал как бы некоторое угрызение совести, печально омрачившее на несколько минут ослепительный блеск его торжества.
В ожидании возможности по-настоящему устроиться, что могло произойти только после прибытия их мебели, отправленной малой скоростью, Вальмажуры поселились в знаменитом пассаже Сомон, в котором спокон века останавливались приезжие из Апса и его окрестностей, и о котором тетушка Порталь сохранила такое удивительное воспоминание. Они занимали там под самой крышей комнату и чулан, лишенный воздуха и света, нечто в роде ящика для дров, в котором спали двое мужчин; комната была чуть-чуть больше этого чулана, но казалась им великолепной с своей мебелью из красного дерева, подточенного червями, с изъеденным молью, помятым ковриком на полинявшем красном каменном полу и с чердачным окном, в которое виднелся кусочек неба, такого же желтого и мутного сквозь стекло, как длинная витрина ребром крыши пассажа. Они поддерживали в этой нише память о своей родине сильнейшим запахом чеснока и поджаренного лука, стряпая сами на маленькой печурке свою экзотическую еду. Старик Вальмажур, любивший поесть и быть в компании, предпочел бы ходить вниз к табльдоту, белая скатерть которого, судки и солонки из накладного серебра приводили его в восторг; ему хотелось бы принять участие в разговоре господ представителей торговли, смех которых, в часы обеда, доносился к ним, в пятый этаж. Но дочь его категорически этому воспротивилась.
Очень удивленная тем, что, когда они переехали, блестящие обещания Нумы не осуществились, что ничего не было слышно об тех двухстах франков в вечер, которые со дня визита парижан разрослись в ее маленькой пылкой голове в груду денег, ужаснувшись бешеной цене всех необходимых предметов, она с первого же дня впала в то трепетное состояние, которое население Парижа называет «опасением не свести концы с концами». Будь она одна, ей достаточно было бы анчоусов и оливок, — как в посту… вот и все, — но у мужчин аппетит был волчий, гораздо более требовательный, нежели дома, в силу того, что тут было менее жарко, и ей ежеминутно приходилось открывать большой ситцевый карман в форме мешка, ею самой сшитый и в котором позвякивали три тысячи франков, вырученных ими за их ферму.
Каждый раз, как она разменивала двадцати-франковую монету, ей требовалось усилие, ей было тяжело, точно она отдавала камень от своей фермы или ветку виноградной лозы. В ней говорила крестьянская, подозрительная жадность, бояэнь, что ее обокрадут. Из-за этой боязни она предпочла продать ферму вместо того, чтобы отдать ее в наймы, и теперь эта боязнь удваивалась от неизвестности в этом страшном Париже, гул которого она слышала сверху из своей комнаты, не видя его, и гвалт которого в этом шумном уголке около рынка не прекращался ни днем, ни ночью, такой шум, от которого на старом лакированном подносе звенели графин и стакан.
Никогда еще путешественник, заблудившийся в опасном лесу, не цеплялся так энергично за свой чемодан, как Одиберта за свой мешочек. Она прижимала его к себе всякий раз, как она переходила через улицу в своей зеленой юбке и характерном чепчике Арля, на которые оборачивались прохожие, или когда она входила в лавки, где ее утиная походка и манера называть всякие вещи и зелень дикими именами делали то, что она, южная француженка, была также чужда в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или с берегов Волги.
Сначала очень смиренная и даже медоточивая, она вдруг, при улыбке одного торговца или грубости другого, вызванных ее нестерпимой манерой торговаться, впадала в припадки ярости, причем ее хорошенькое, смуглое, девственное личико конвульсивно искажалось, жесты делались безумными и она разражалась бурной, тщеславной болтовней. Тогда на сцену выступали история кузена Пюифурка и его наследства, знаменитые двести франков в вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила и которым располагала точно своей собственностью, называя его то Нумой, то министром, с напыщенностью еще более смешной, нежели ее фамильярность; все это перечислялось, перепутывалось в потоках мало понятных речей, невозможной смеси местного наречия и французского языка до той минуты, пока недоверие брало верх и крестьянка останавливалась, охваченная суеверным страхом за свою болтовню, внезапно немея и сжимая губы также крепко, как шнурки своего мешочка.
Через неделю ее знали как белого волка в этом преддверии улицы Монмартр, где только и были, что лавки, из открытых дверей которых вместе с запахом зелени, свежего мяса или колониальных товаров вырывались наружу секреты и образ жизни обитателей домов этого квартала. И именно это, эти насмешливые вопросы, с которыми обращались к ней утром, сдавая ей сдачу за ее мизерные покупки, намеки на постоянно откладывавшийся дебют ее брата, и на наследство Пюифурка, эти оскорбительные для ее самолюбия намеки, еще более, чем боязнь нищеты, восстановляли Одиберту против Нумы, против его обещаний, которым она первоначально справедливо не поверила, как настоящая дочь того юга, где слова летят скорее, чем в ином месте, по причине легкости воздуха.
— Ах, если бы его тогда заставили подписать бумагу.
Эта мысль сделалась у нее неотвязной, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она тщательно ощупывала в его кармане гербовый лист бумаги.
Но Руместану нужно было подписывать другие бумаги и голова его была озабочена иными предметами, а не тамбурином. Он водворялся в министерстве, хлопотал, лихорадочно все преобразовывал, охваченный жаром и пылом новичка. Все было ново для него, обширные комнаты казенного здания так же, как и расширившийся кругозор его высокого положения. Пробиться в первый ряд, «покорить Галлию», как он говорил, трудность была не в этом; но удержаться на своем месте, оправдать свою удачу целесообразными реформами, попытками прогресса!.. Полный рвения, он доискивался, советовался, совещался, окружал себя буквально светилами науки. С Вешю, знаменитым профессором, он изучал недочеты университетского образования, изыскивал средства искоренить дух вольтерьянства из лицеев; опираясь на опытность своего управляющего по делам искусств, господина Кальметт, прослужившего уже 29 лет, и Кадальяка, директора оперы, пережившего три банкротства, он замышлял переделать консерваторию, салон и национальную оперу по новым планам.
К несчастию, он не слушал этих господ, говорил сам целыми часами и вдруг, взглянувши на часы, вставал и поспешно отпускал их, говоря:
— Вот тебе на! Чуть было не забыл, что пора на заседание… Ну, и жизнь, ни минутки свободной… Это решено, милый друг… Пришлите мне поскорее докладную записку.
Докладные записки нагромождались на письменном столе Межана, которому, несмотря на весь его ум и доброе желание, едва хватало времени на текущие дела и приходилось оставлять в стороне великие реформы.
Подобно всем новым министрам, Руместан перевел в министерство весь свой блестящий персонал с улицы Скриба: барона де-Лаппара и виконта де-Рошмара, придававших аристократический дух новому кабинету, но, впрочем, совершенно сбитых с толку и не знакомых ни с одним вопросом. Первый раз, когда Вальмажур явился на улицу Гренелль, его принял Лаппара, специально занимавшийся искусствами и ежечасно рассылавший десятки курьеров к мелким актрисам мелких театров, с приглашениями на ужин, рассылал их в больших министерских конвертах, в которых иногда даже ничего не было, но это служило предлогом для того, чтобы актрисы, не заплатившие за квартиру, могли бы покорить доброго посланца из министерства. Барон оказал игроку на тамбурине добродушный, несколько высокомерный прием важного вельможи, принимающего одного из своих вассалов. Вытянувши ноги из страха помять свои темно-синие брюки, он небрежно заговорил с ним, не переставая подпиливать и полировать свои ногти.
— Теперь это очень трудно… министр так занят… Через несколько дней… Вас предупредят, милейший.
Так как музыкант наивно признался, что дело к спеху, что им может не хватить денег, то барон, с самым серьезным видом, положивши ногтевую пилочку на край письменного стола, предложил ему приделать к своему тамбурину турникет…
— Турникет к тамбурину? К чему это?
— Э, милейший, да для того, чтобы употреблять его как ящик для продажи «счастья» в безработицу!..
В следующий раз Вальмажуру пришлось иметь дело с виконтом де-Рошмором. Этот приподнял от пыльного дела свою круто завитую голову, потребовал подробнейшего описания механизма флейты, записал кое-что, постарался понять в чем дело и объявил, в конце концов, что собственно его специальность — дела вероисповеданий. Потом несчастный крестьянин никого уже больше не видел, ибо весь кабинет присоединился к министру в те недоступные сферы, где скрывалось его превосходительство. Тем не менее он не потерял ни своего спокойствия, ни мужества и каждый раз, когда ему отвечали уклончиво и пожимая плечами, он смотрел на людей все теми же удивленными, светлыми глазами, в глубине которых все-таки светилась эта полунасмешливая точка, присущая провансальскому взгляду.
— Хорошо… хорошо… я приду в другой раз.
И он снова являлся. Не будь его высоких штиблет и инструмента через плечо, его можно было бы принять за одного из служащих при министерстве, так он аккуратно являлся туда каждое утро, хотя день ото дня это становилось для него все тягостнее и тягостнее.
От одного вида высокой стрельчатой двери у него теперь уже билось сердце. В глубине свода стоял бывший дом Ожеро с своим обширным двором, где уже складывали дрова на зиму и где виднелись те два крыльца, по которым было так трудно подниматься под насмешливыми взглядами челяди. Все только увеличивало его волнение: серебряные цепи, фуражки с галунами, бесчисленные аксессуары всей этой величественной обстановки, отделявшей его от его покровителя, но он еще больше боялся домашних сцен, нахмуренных бровей Одиберты и вот почему он возвращался сюда так настойчиво. Наконец, швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он желает видеть министра, подождать его на вокзале Сен-Лазар, когда тот поедет в Версаль.
Он отправился туда и стал сторожить в огромной зале первого этажа, оживление которой, в часы парламентских поездов, принимало особенный, специальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, правая, левая, словом, всевозможные партии сталкивались там, такие же пестрые и многочисленные, как синие, зеленые и красные афиши, покрывавшие стены; все они кричали, шептались, одна группа подсматривала за другой; один отходил в сторону, чтобы обдумать предстоящую речь, другой, «кулуарный» оратор, заставлял дрожать стекла от раскатов своего голоса, которого парламент никогда не должен был слышать. Северные и южные акценты, разнообразные мнения и темпераменты, кипение честолюбий и интриг, гул и шопот лихорадочиой толпы, всего тут было, и политика была здесь вполне на месте посреди этого неуверенного ожидания, этой суматохи путешествия в заранее определенный час; одного свистка было достаточно для того, чтобы кинуть эту политику на длинный рельсовый путь, посреди сигнальных дисков и локомотивов, на движущуюся почву, полную случайностей и сюрпризов.
Через пять минут Вальмажур увидал Нуму Руместана, подходившего под руку с одним из секретарей, несшим его портфель; пальто Руместана было распахнуто, лицо расцвело улыбкой, весь, он был таков, каким он увидал его в первый раз на эстраде цирка, и издали уже он узнавал его голос, его обещания, его заверения в дружбе:
— Непременно… верьте мне… Это так же верно, как если бы было уже у вас в руках…
Министр переживал еще медовый месяц своей власти. За исключением политического недоброжелательства, часто гораздо менее яростного в парламенте, нежели можно подумать, соперничества краснобаев и ссор адвокатов, защищающих противные стороны, у Руместана не было еще других врагов, ибо за три недели своего пребывания министром он не успел еще утомить просителей. Ему еще пока верили. Пока не больше двух или трех начинали терять терпение и подстерегать его. Этим он бросал свысока, прибавляя шагу, «здорово, друг», предупреждая их упреки, а также давая им опровержение, и фамильярно отстранял возражения разочарованных и польщенных просителей. Настоящая находка, это «здорово, друг», совершенно инстинктивно двоедушное. При виде музыканта, подходившего к нему, покачиваясь и улыбаясь так, что видны были белые зубы, Нуме сильно захотелось поздороваться с ним этим уклончивым способом, но как назвать другом этого крестьянина в маленькой поярковой шляпе, в серой курточке, из которой выступали его загорелые руки, совсем как на деревенских фотографиях. Он предпочел принять свой «министерский вид» и пройти высокомерно, так что бедняга остолбенел и уничтоженный позволил себя затолкать толпе, теснившейся за великим мужем. Однако, Вальмажур снова появился на другой день и в последующие дни, но, не смея подойти, он сидел на кончике скамейки, напоминая один из тех смирных и печальных силуэтов, какие можно видеть на железнодорожных станциях, солдат или эмигрантов, заранее готовых на всевозможные случайности горемычной судьбы. Руместан никак не мог избегнуть этой молчаливой фигуры, вечно стоявшей поперек его дороги. Как он ни притворялся, что не замечает его, как ни отвертывался и ни заговаривал громче, проходя мимо, все-таки улыбка его жертвы была тут и оставалась тут до отхода поезда. Конечно, он предпочел бы грубый протест, сцену, крики, историю, в которую вмешалась бы полиция и избавила бы его от него. Он дошел до того, он, министр, что стал уезжать с другой станции, с левого берега Сены, для того, чтобы избежать этого живого упрека. Так в жизни самых высокопоставленных лиц бывают неприятные мелочи, песчинка в сапогах-скороходах, мешающая ходьбе.
Вальмажур не терял терпения.
— Должно быть, он болен, — говорил он себе в те дни, когда министр не показывался, и упорно возвращался на свой пост. Дома сестра лихорадочно поджидала его, подстерегая его возвращение.
— Ну что же, видел ли ты министра?.. Подписал, наконец, он бумагу?
И что еще более выводило ее из себя, чем вечное: «Нет… нет еще»!.. это спокойствие ее брата, опускавшего в угол свой ящик, ремень которого натирал ему плечо; это спокойствие, как выражение беспечности и беззаботности, также часто встречаются у южан, как и живость. Тогда странное маленькое существо входило в ярость. Что же, наконец, течет у него в жилах? Когда же наконец это кончится?.. "Берегись, коли я сама вмешаюсь!.. " Он очень спокойно давал ей накричаться, вынимал из их футляров флейту и палочку с наконечником из слоновой кости, обтирал их шерстяной тряпочкой, из боязни сырости и, проделывая это, обещал, что завтра опять попытается в министерстве, и если Руместана там не застанет, то спросит его жену.
— Ах! его жена… ты же знаешь, что она не любит твоей музыки… Вот если бы увидать барышню… это, например, другое дело!..
И она качала головой.
— И барыня, и барышня и знать-то вас не хотят, — говорил старик Вальмажур, прикурнувши около торфяного огня, который дочь его экономно прикрывала пеплом, что составляло для них вечный предлог для ссор.
В сущности, из профессиональной зависти, старик ни мало не был недоволен неудачей сына. Так как все эти осложнения и великий беспорядок были по вкусу его бродяжнической натуре менестреля, он сначала радовался этой поездке, возможности видеть Париж, «рай для женщин и ад для лошадей!», как говорили их земляки, кучера, представлявшие себе гурий в легких вуалях и лошадей, извивающихся и поднимающихся на дыбы посреди пламени. Но по прибытии сюда он нашел стужу, лишения, дождь. Из страха перед Одибертой и уважения к министру, он сначала ворчал, дрожа в своем углу, вставляя злые словечки исподтишка, подмигивал; но измена Руместана и гневные вспышки дочери давали ему повод придираться. Он мстил теперь за все оскорбления, наносимые его самолюбию успехами его сына, которые терзали его вот уже десять лет, и пожимал плечами, слушая флейту.
— Играй, играй себе… Ни к чему все это не поведет.
А вслух он спрашивал, как им не совестно было везти так далеко такого старого человека, как он, в эту «Сибирь», где он терпел стужу и нищету; он вспоминал о своей бедной святой жене, которую, впрочем, уморил с горя, целыми часами ныл у очага, прижимая к нему голову, весь красный и гримасничающий, пока, наконец, его дочь, утомленная этим нытьем, избавлялась от него тем, что давала ему десять или пятнадцать сантимов на выпивку. В погребке его отчаяние сейчас же успокаивалось. Там было тепло, печка гудела. Старый гаер, согревшись, снова обретал свой забавный жар персонажа итальянской комедии, с своим большим носом и тонким ртом, на маленькой, сухой, совсем кривой фигурке. Он забавлял всех слушателей своей похвальбой, высмеивал тамбурин сына, навлекавший на них всевозможные неприятности в гостинице, ибо Вальмажур, вечно ждавший своего дебюта, практиковался на своем инструменте до полуночи и позднее и соседи жаловались на пронзительные трели флейты и вечное гудение тамбурина, от которого вся гостиница сотрясалась так, точно в пятом этаже не переставая работал токарный станок.
— Играй, играй себе! — говорила Одиберта брату, когда хозяин гостиницы протестовал…
Только того не хватало, чтобы в этом Париже, шумевшем до того, что ночью глаз не сомкнешь, люди не имели бы права упражняться в музыке! И он упражнялся. Но им отказали от комнаты; и, когда им пришлось оставить пассаж Сомон, знаменитый в Апсе и напоминавший им их отечество, им показалось, что изгнание их стало еще тяжелее и что они проникают еще дальше на север.
Накануне дня переезда, после ежедневного и бесплодного выхода тамбуринера, Одиберта, с блестящими глазами и непреклонным видом твердо принятого решения, торопливо накормила мужчин, не говоря ни слова во время завтрака. Когда они кончили есть, она предоставила им убирать со стола и накинула на плечи свой длинный плащ цвета ржавчины.
— Два месяца, скоро два месяца, как мы в Париже!.. — сказала она, стискивая зубы… Довольно… Я пойду сама поговорить с ним, с этим «министром»!..
Она поправила ленту на своем грязном маленьком чепчике, который на верхушке ее волнистых волос шевелился точно военный шлем, и стремительно вышла из комнаты, причем ее тщательно лакированные каблуки приподнимали на каждом шагу грубую шерстяную материю ее платья. Отец и сын с ужасом переглянулись, не думая даже попытаться удержать ее, зная, что только раздражат ее гнев. Они провели почти весь день вдвоем, едва обменявшись тремя словами, пока дождь хлестал по стеклам, один полируя палочку и флейту, другой стряпая жаркое к обеду на возможно жарком огне для того, чтобы хоть раз всласть погреться во время продолжительного отсутствия Одиберты. Наконец, ее частые шаги карлицы раздались в коридоре. Она вошла с сияющим видом.
— Жаль, что окно выходит не на улицу, — сказала она, снимая свой плащ, на котором не было ни капельки дождя. — Вы могли бы видеть внизу тот нарядный экипаж, который привез меня домой.
— Экипаж!.. ты шутишь?
— И с лакеями, и с галунами… Зато же стрекочат теперь в гостинице.
Тогда, среди их восхищенного молчания, она рассказала, представила им в лицах свою экспедицию. Начать с того, что вместо того, чтобы спрашивать министра, который никогда бы не принял ее, она заставила дать себе адрес — вежливым обращением всего можно добиться, — адрес сестры, этой высокой барышни, приезжавшей с ним в Вальмажур. Она жила не в министерстве, а у своих родителей, в квартале маленьких, дурно вымощенных улиц, пахнущих разными снадобьями, что напоминало Одиберте ее родину. Это было далеко и пришлось пройти немало. Наконец, она нашла тот дом, который искала, на площади, где стоят аркады, как вокруг площадки в Апсе. Ах! славная барышня, как она мило приняла ее, без всякой гордости, несмотря на то, что у нее все богато, всюду позолота и шелковые занавески, красиво подобранные повсюду.
— А, здравствуйте… вы, значит, в Париже?.. Каким образом? Давно ли?
Потом, когда она узнала, как Hума водит их за нос, она сейчас же позвонила свою компаньонку, — тоже даму в шляпке, и все три отправились в министерство. Надо было видеть услужливость и поклоны до земли всех этих старых курьеров, которые бежали перед ними для того, чтобы открывать им двери.
— Значит, ты его видела, этого министра! — робко спросил Вальмажур, пока она переводила дыхание.
— Видела ли я его?.. И поверь, что он был вежлив!.. Ах! бедняга, ведь, говорила же я тебе, что надо было привлечь барышню на нашу сторону… Она сама все мигом устроила и без возражений… Через неделю будет большой вечер с музыкой в министерстве, чтобы показать тебя директорам театров… А потом, раз и два, бумага и подпись.
Но что всего лучше, так это то, что барышня проводила ее до дома в карете министра.
— И ей очень хотелось подняться сюда, — добавила Одиберта, подмигивая отцу и искажая свое хорошенькое личико в многозначущую гримасу. Все лицо старика, вся его треснувшая кожа засохнувшего фигового дерева, еще более съежились, и он отвечал: «Понимаю… молчок!..» Он больше не высмеивал тамбурин. Вальмажур же, очень спокойный, не понимал вероломного намека сестры. Он думал лишь о своем близком дебюте, и, снявши с гвоздя свой инструмент, принялся перебирать все свои арии, сопровождая их звонкими трелями.
Министр и его жена кончали завтракать в своей столовой первого этажа, пышной и чересчур обширной, так что ее не могли согреть ни густые драпировки, ни калориферы, которыми топился весь дом, ни аромат плотного завтрака. Сегодня утром они случайно были одни. На скатерти, посреди остатков кушаний, всегда многочисленных за столом южанина, стоял его ящик с сигарами, чашка вербены, этого чая провансальцев, и большие ящики с перегородками, в которых помещались разноцветные ярлыки с именами сенаторов, депутатов, ректоров, профессоров, академиков и светских людей — всех обычных и случайных посетителей министерских вечеров; некоторые ярлыки были больше других для привилегированных приглашенных, которых нельзя было не пригласить на первую же серию «маленьких концертов».
Госпожа Руместан перебирала их, останавливаясь над некоторыми именами, причем Нума следил за нею искоса и, выбирая для себя сигару, подстерегал на этом спокойном лице выражение неодобрения, ожидая контроля над несколько рискованной манерой этих первых приглашений.
Но Розали ничего не спрашивала. Все эти приготовления оставляли ее равнодушной. С тех пор, как они поселились в министерстве, она чувствовала себя еще дальше от своего мужа, разлученная с ним непрерывными обязательствами, чересчур многочисленным персоналом, слишком широкой жизнью, уничтожавшей всякую интимность. Ко всему этому присоединялось горькое сожаление о том, что у нее не было детей, что она не слышит вокруг себя тех маленьких неутомимых шажков, того веселого и звучного смеха, которые отняли бы у их столовой ее ледяную внешность табльдота, где садились за стол как бы мимоходом и где все, белье, мебель, серебро, было безлично, как всегда в пышно меблированных казенных домах.
Посреди неловкого молчания конца этого завтрака до них долетали глухие звуки, обрывки мелодий, сопровождаемые стуком молотков, прибивавших внизу для концерта драпировки и укреплявшие эстраду, пока музыканты репетировали свои номера. Дверь открылась. Главный секретарь вошел с бумагами в руках.
— Еще просьбы!..
Руместан вспылил. Ну, это уж нет! будь то сам папа, мест больше нет. Межан, не волнуясь, положил перед ним пачку писем, карточек, раздушенных записок.
— Отказать очень трудно… вы обещали…
— Я?.. да я ни с кем не говорил…
— Смотрите… П_о_з_в_о_л_ь_т_е, г_о_с_п_о_д_и_н м_и_н_и_с_т_р, н_а_п_о_м_н_и_т_ь в_а_м в_а_ш_и м_и_л_ы_е с_л_о_в_а… Или вот… Г_е_н_е_р_а_л с_к_а_з_а_л м_н_е, ч_т_о в_ы и_м_е_л_и л_ю_б_е_з_н_о_с_т_ь п_р_е_д_л_о_ж_и_т_ь е_м_у… Или еще… Н_а_п_о_м_и_н_а_е_м г_о_с_п_о_д_и_н_у м_и_н_и_с_т_р_у е_г_о о_б_е_щ_а_н_и_е…
— Должно быть, я лунатик, — сказал остолбеневший Руместан.
В действительности же, едва лишь вечер был решен, он говорил всем, кого встречал в парламенте или в сенате: «Вы знаете, я рассчитываю на вас десятого числа…» И так как он прибавлял: «Будет совершенно интимный кружок…», никто не подумал забыть его лестное приглашение.
Ему стало страшно неловко, что он так попался в присутствии жены, и как всегда в таких случаях, он придрался к ней:
— А все твоя сестра со своим тамбуринером. Очень нужен мне был весь этот переполох… Я рассчитывал начать наши концерты гораздо позже… Но эта девочка так нетерпеливо твердила: «Нет, нет… сейчас, сейчас…» И ты так же торопила, как и она… Право же, мне кажется, что этот тамбурин вскружил вам голову.
— О! нет, не мне, — сказала весело Розали. — Я даже сильно побаиваюсь, что эта экзотическая музыка будет непонята парижанами… С нею нам следовало бы привезти горизонт Прованса, костюмы, фарандолы… но прежде всего… — ее голос стал серьезен… — дело шло о том, чтобы выполнить данное обязательство.
— Обязательство… обязательство, — повторял Нума. — Скоро нельзя будет сказать ни слова.
И, оборачиваясь к своему улыбавшемуся секретарю, он сказал:
— Да, да дорогой! Не все южане похожи на вас, не все остыли, стали сдержанны и скупы на слова… Вы поддельный южанин, ренегат, ф_р_а_н_ц_у_з_и_к, как выражаются у нас!.. Это южанин!.. Человек, который никогда не солгал… и который не любит вербену! — прибавил он с комическим негодованием.
— Вы не совсем правы, — возразил Межан очень спокойно. — Двадцать лет тому назад, когда я только что приехал в Париж, я страшно припахивал югом… У меня были и апломб, и акцент, и жесты… Я был болтлив и изобретателен как…
— Как Бомпар… — подсказал Руместан, который не любил, чтобы высмеивали его сердечного друга, но сам был от этого весьма не прочь.
— Да, пожалуй, почти так же, как Бомпар… Какой-то инстинкт побуждал меня никогда не говорить ни одного слова правды… Но вдруг, в одно прекрасное утро, мне стало совестно и я стал работать над своим исправлением. С внешним проявлением этого качества еще можно справиться, понижая голос и прижимая поплотнее локти. Но что труднее подавить, так это внутреннее кипение, вырывающееся наружу… Тогда я решился на геройское средство. Каждый раз, как я ловил себя на искажении правды, я обрекал себя на молчание в течение всего остального дня… Вот каким образом я мог изменить свою натуру… Тем не менее, там глубоко, под моей холодностью, шевелится первоначальный инстинкт… Иногда случается, что я останавливаюсь вдруг посреди фразы. Это не значит, что я не нахожу подходящего слова, напротив!.. Я удерживаюсь потому, что чувствую, что солгу.
— Ужасный юг! Не отделаешься от него! — сказал добродушно Нума, пуская вверх дым своей сигары с философским смирением. — Мое несчастие, это мания обещаний, непреодолимое стремление предупреждать желания других, стремиться к их счастью, не спрашивая их…
Их прервал дежурный курьер, объявив с порога с значительным и конфиденциальным видом:
— Господин Бешю приехал…
Министр возразил раздосадованно:
— Я завтракаю… оставьте меня в покое!
Курьер вежливо настаивал.
— Господин Бешю утверждает, что он по желанию его высокопревосходительства…
Руместан смягчился.
— Хорошо, хорошо, иду… Пусть он меня подождет в моем кабинете.
— Ах, нет, — сказал Межан. — Ваш кабинет занят… Там собрался высший учебный совет. Вы сами назначили час.
— Тогда у господина Лаппара…
— Там ждет епископ тюлльский, — робко заметил курьер. — Господин министр сказал мне…
Словом, всюду был народ… Все просители, которых он конфиденциально предупредил, чтобы они явились в этот час, когда они наверняка его застанут; и, в большинстве случаев, это были настолько важные лица, что их нельзя было заставлять ждать вместе с мелкой сошкой.
— Возьми мою маленькую гостиную… Я уезжаю, — сказала Розали, вставая.
И пока курьер и секретарь отправлялись усаживать людей и просить их подождать, министр поспешно проглатывал свою вербену, обжигаясь и повторяя:
— Это уж чересчур… чересчур…
— Чего ему еще нужно, этому хмурому Бешю? — спросила Розали, инстинктивно понижая голос в этом переполненном доме, где за каждой дверью находился кто-нибудь чужой.
— Чего он хочет?.. Директорского места… Это акула, подстерегающая Дансаэра… Он ждет, чтобы ему швырнули его за борт, и он проглотит его.
Она быстро пододвинулась к нему.
— Господин Дансаэр покидает министерство?
— Ты его знаешь?
— Отец часто говорил мне о нем… Он его соотечественник и друг детства. Он считает его человеком честным и большого ума.
Руместан пробормотал смутные причины… «Дурные… тенденции, вольтерьянец»… Это входило в план его реформ. Наконец, он очень стар.
— И ты намерен заменить его Бешю?
— О! я знаю, что бедняга не имеет дара нравиться женщинам…
Она презрительно улыбнулась.
— Что касается до его дерзостей, то я столько же интересуюсь ими, как и его любезностями… Чего я ему не прощаю, так это его клерикальных ужимок, этой выставки благомыслия… Я уважаю все верования… Но если на свете есть что-нибудь безобразное и заслуживающее ненависти, Нума, так это ложь и лицемерие.
Невольно голос ее повышался, теплый, красноречивый, а ее немного холодное лицо дышало честностью и прямотой; щеки ее порозовели от искреннего негодования.
— Тише, тише! — сказал Руместан, кивая на дверь. Конечно, он соглашался, что это не очень-то справедливо. Этот старый Дансаэр оказывал большие услуги, но что делать? Он дал слово.
— Возьми его назад, — сказала Розали. — Послушай, Нума… для меня… ну, прошу тебя.
Это было нежное приказание, подкрепленное жестом маленькой ручки, положенной ему на плечо. Он почувствовал себя тронутым. Давно уже его жена казалась совершенно равнодушной к его жизни, встречая молчаливой снисходительностью его слова, всякий раз, как он поверял ей свои планы, постоянно изменяющиеся. Эта просьба льстила ему.
— Можно ли противиться вам, дорогая?
Он поцеловал ей кончики пальцев и затем трепетно стал целовать ее руку выше и выше, под узким кружевным рукавом. У нее были такие красивые руки… Тем не менее ему было тяжело от необходимости сказать в лицо человеку неприятную вещь и он с усилием поднялся с места.
— Я здесь… и слушаю, — сказала она, мило грозя ему.
Он прошел в маленькую гостиную рядом, оставив дверь приоткрытой для придания себе храбрости и для того, чтобы она могла его слышать. И начал прямо и энергично.
— Я в отчаянии, мой милый Бешю… То, что я хотел сделать для вас, невозможно…
Из ответов ученого долетали до нее лишь плаксивые интонации, прерываемые шумными выдохами его большого тапироподобного носа. Но, к великому удивлению Розали, Руместан не уступил и продолжал отстаивать Дансаэра с убеждением, поразительным в человеке, которому все его аргументы были только что подсказаны. Конечно, ему трудно брать назад раз данное слово, но ведь это все же лучше, чем совершить несправедливость. Это была мысль его жены, но модулированная теперь, положенная на музыку и сопровождавшаяся широкими, прочувствованными жестами, от которых колыхалась портьера.
— Впрочем, — прибавил он, внезапно меняя тон, — я намерен вознаградить вас за это маленькое разочарование…
— Ах, ты, господи! — сказала тихо Розали, и тотчас же посыпался град удивительных обещаний: командорский крест к новому году, первое вакантное место в высшем учебном совете и т. д… Тот пробовал протестовать для вида, но Нума прервал его:
— Что вы, что вы… Это простая справедливость… Такие люди, как вы, чересчур редки…
Опьяненный доброжелательством, запинающийся от любви, министр, не уйди Бешю, положительно предложил бы ему свой портфель. Тот был уже в дверях, когда он снова позвал его.
— Я рассчитываю на вас в воскресенье, дорогой друг… Я открываю серию маленьких концертов… Совсем интимные вечера, знаете… Одни сливки…
И возвращаясь к Розали, он сказал:
— Ну, что ты скажешь?.. Надеюсь, что я ему ничего не уступил.
Это вышло так смешно, что она расхохоталась ему в лицо. Когда он узнал причину ее смеха и все только-что вновь им на себя взятые обязательства, он пришел в ужас.
— Ну, ладно… Все-таки даже и за это люди нам благодарны.
Она ушла от него с своей прежней улыбкой; она чувствовала себя легко от того, что сделала доброе дело, а, быть-может, ей было приятно ощущать, что в ее сердце шевелится что-то такое, что она считала давно умершим.
— Ангел! — сказал Руместан, глядя ей вслед с тронутым, нежным видом; а так как Межан снова вернулся известить его, что совет в сборе, он сказал ему:
— Видите-ли, друг мой, когда имеешь счастье обладать такой женой… Брак — это рай на земле… женитесь-ка поскорей.
Межан качнул головой, не отвечая.
— Как! Ваши дела, значит, не подвигаются?
— Я сильно этого побаиваюсь. Госпожа Руместан обещала мне поговорить с своей сестрой, а так как она со мной больше ни о чем не говорит…
— Хотите, чтобы я взялся за это? Я в наилучших отношениях с моей свояченицей. Держу пари, что сумею убедить ее…
В чайнике оставалось еще немного вербены. Наливая себе другую чашку, Руместан рассыпался в дружеских излияниях своему первому секретарю. Ах! почести его не изменили. Межан был попрежнему его славным, его лучшим другом. Между Межаном и Розали он чувствовал себя крепче, лучше…
— Ах, дорогой мой, вот это — женщина, это я понимаю!.. Если бы вы знали, как она была добра, что она мне простила!.. Когда я подумаю, что я…
Ему, положительно, стоило большого труда удержаться от признания, которое просилось ему на язык вместе с глубоким вздохом.
— Если бы я не любил ее, я был бы преступником…
В это время поспешно вошел барон де-Лаппара с таинственным видом.
— Мадемуазель Башельри приехала.
Все лицо Нумы немедленно покраснело. В глазах сверкнуло пламя, мигом высушившее поднимавшуюся было в них влагу.
— Где она?.. У вас?
— У меня был уже монсиньор Липманн, — сказал Лаппара несколько насмешливо, при мысли о возможной встрече. — Я устроил ее внизу… в большой гостиной… Репетиция кончилась.
— Хорошо… иду.
— Не забудьте совет, — сказал-было Межан. Но Нума, не слушая его, бросился на маленькую, крутую, внутреннюю лестницу, которая вела из частной квартиры министра в нижний парадный этаж.
Со времени истории с г-жей д’Эскарбес, он сильно остерегался серьезных связей, сердечных или тщеславных, которые могли бы разрушить навсегда его супружеское счастье. Конечно, это не был примерный муж, но хотя он не раз уже нарушал брачный контракт, тот все-таки еще существовал. Розали, хотя уже раз предупрежденная, была чересчур пряма и честна для того, чтобы ревниво подстерегать мужа, и, постоянно тревожась, никогда не могла добиться доказательств. Еще и сейчас, если бы он мог подозревать, какое место займет в его жизни эта новая прихоть, он поторопился бы еще скорее подняться назад по лестнице, чем он теперь по ней спускался; но судьба всегда забавляется всем, что интересует нас, она идет к нам закутанной и замаскированной, удваивая своей таинственностью прелесть первых встреч.
Каким образом Нума мог бы опасаться этой девочки, которую он увидал за несколько дней перед этим из окна своей кареты, когда она переходила двор министерства, перепрыгивая лужи, держа приподнятое платье одной рукой и смело поднимая свой зонтик другой, как истая парижанка. Длинные ресницы, загибавшиеся над плутовским носиком, белокурые волосы, завязанные бантом на спине по-американски, с кончиками, которые завивались от сырости воздуха, полная, изящная ножка, твердо стоящая на высоких изогнутых каблуках, — вот все, что он мог рассмотреть, и в тот же вечер он спросил у Лаппара, не придавая этому ни малейшего значения:
— Держу пари, что эта смазливая мордочка, которую я встретил сегодня утром на дворе, приходила к вам.
— Да, она приходила ко мне, но являлась собственно к вам…
И он назвал имя молоденькой актрисы Башельри.
— Как! дебютантка театра Буфф?.. Сколько же ей лет?.. Да ведь она совсем ребенок!..
В ту зиму газеты много говорили об Алисе Башельри, которую один модный маэстро откопал в каком-то провинциальном театре, пристрастился к ней, привез в Париж, и весь Париж бегал теперь слушать ее; все хотели слышать ее песенку о «Маленьком поваренке», при чем она исполняла с неотразимым мальчишеским нахальством припев: «Горячие! Горячие! Вот булки вам горячие!» Это была одна из тех див, каких появляется на бульварах по полудюжине в сезон, бумажные известности, надутые газом и рекламой и напоминающие те розовые воздушные шары, которые держатся всего один день на солнце и в пыли общественных садов. И надо себе представить, о чем она являлась просить в министерство: о позволении фигурировать в программе первого концерта. Певичка Башельри в министерстве народного просвещения!.. Это было так смешно, так забавно, что Нуме захотелось услышать эту просьбу от нее лично; и вот он послал ей официальное письмо, которое пропахло кожаной амуницией и перчатками посланного курьера и известило ее о том, что министр примет ее завтра. Но мадемуазель Башельри не явилась.
— Должно быть, передумала, — сказал Лаппара. — Она такой ребенок!
Министр обиделся, не говорил о ней целых два дня, а на третий послал за нею.
И вот она ждала его в большой зале, красной с золотом, такой величественной с своими высокими окнами, прямо открывающимися в оголенный сад, своими гобеленами и большой мраморной статуей Мольера, сидящего и мечтающего в глубине. Плейельский рояль и несколько пюпитров для репетиций занимали лишь маленький уголок огромной залы; холодный вид этого пустынного музея произвел бы неприятное впечатление на всякую другую, но Башельри была такой ребенок! Соблазнившись видом блестящего натертого паркета, она забавлялась тем, что проделывала по нем глиссады взад и вперед, закутанная в мех, спрятавши руки в свою чересчур маленькую муфточку, задравши кверху нос, под меховой шапочкой, с манерами корифейки, танцующей «балет на льду» в «Пророке».
Руместан застал ее за этим упражнением.
— Ах! господин министр…
Она вдруг остановилась, мигая ресницами и слегка запыхавшись. Он вошел с высоко поднятой головой, важной походкой, чтобы сгладить впечатление от этого приема и дать урок этой девчонке, заставляющей ждать министров. Но он сейчас же был обезоружен. Что прикажете?.. Она так мило объясняла, зачем приходила, рассказывая о честолюбивом желании, внезапно охватившем ее, фигурировать на этом концерте, о котором так много говорили и который давал ей случай выступить иначе, нежели в оперетке и скабрезных песенках, смертельно ей надоевших. А потом, пораздумавши, на нее напал страх.
— О, да, такой страх… Неправда ли, мама?
Руместан заметил тогда толстую даму в бархатной накидке и шляпе с перьями, которая подходила к нему из глубины залы, делая ему правильно размеренные реверансы. Г-жа Башельри-мать, бывшая певица Дюгазон в кафе-шантанах, обладательница бордосского акцента и маленького носа, подобного носику дочери, но терявшегося на ее заплывшем жиром лице торговки устрицами, была одна из тех ужасных мамаш, которые являются рядом с дочерьми, как неприятное будущее их красоты. Но Нума нимало не был расположен к философским умозаключениям, восхищенный прелестью этой ветреной молодости вполне и очаровательно сложившегося тела и этого наивного смеха, — шестнадцатилетнего смеха, как заявили ему дамы.
— Шестнадцать лет!.. Да каких же лет поступила она в театр?
— Она родилась в театре, ваше превосходительство… Ее отец, живущий теперь на покое, был директором театра «Фоли» в Бордо…
— Словом, закулисная крыса! — сказала шаловливо Алиса, показывая тридцать два ослепительных зуба, плотные, прямые ряды которых точно выстроились на показ.
— Алиса, Алиса!.. Как можно…
— Оставьте ее… Это ребенок!
Он усадил ее около себя на диван благосклонным, почти отеческим жестом, стал хвалить ее за ее честолюбие и любовь к настоящему искусству, за ее желание вырваться из когтей легких и пагубных опереточных успехов, но для этого требовалось поработать, хорошенько поработать, серьезно поучиться.
— О, что касается ученья, — сказала девочка, размахивая свертком нот. — Вот! Каждый день я упражняюсь по два часа у г-жи Вотер!
— У Вотер… Превосходно… Отличная метода…
Он развернул сверток с видом знатока.
— Посмотрим, что мы поем?.. А! а! вальс из «Мирейль»… песенка Магали… Да это песенка моей родины.
И, покачивая головой и опустивши веки, он начал напевать:
О, Магали, моя возлюбленная,
Бежим вдвоем под тень деревьев,
В чащу молчаливого леса.
Она продолжала:
Ночь раскрыла над нами свои покровы…
И твои прекрасные глаза…
И Руместан запел уже во весь голос:
Заставят померкнуть звезды…
Она прервала его:
— Постойте-ка… Мама нам проаккомпанирует.
Она сдвинула пюпитры, открыла рояль и силой усадила за него мать. Ах! это была решительная маленькая особа… Министр поколебался секунду, положивши палец на страницу дуэта. А вдруг их услышат!.. Ничего! Уже три дня, как каждое утро в зале идут репетиции… Они начали.
Оба, стоя рядом, следили глазами по одной и той же странице нот, тогда как г-жа Башельри аккомпанировала на память. Их лбы почти прикасались друг к другу, их дыхание почти сливалось под нежные модуляции ритма, и Нума увлекался, пел с выражением, протягивал руки на высоких нотах для того, чтобы лучше вытягивать их. Вот уже несколько лет с тех пор, как он играл такую большую политическую роль, он гораздо чаще говорил, чем пел; его голос отяжелел, так же как и его фигура, но петь ему все еще доставляло удовольствие, особенно с этим ребенком.
Но зато он совершенно позабыл об епископе тюлльском и об учебном совете министерства, терявшем напрасно время за большим зеленым столом. Раз или два показывалось бледное лицо дежурного курьера, звеневшего своей серебряной цепочкой; но он сейчас же отступал назад, пораженный видом министра народного просвещения и культов, поющего дуэт с актрисой бульварного театра. Но Нума больше не был министром, а Венсеном-корзинщиком, преследующим неуловимую, вечно преображающуюся кокетку — Магали. И как она хорошо убегала, как она мило укрывалась с своей детской хитростью, жемчужным блеском острых зубов смеющегося рта, до той минуты, когда, побежденная, она отдавалась, опуская свою маленькую сумасбродную головку, утомленную бегом, на плечо своего друга!..
Очарование было нарушено г-жей Башельри, которая, окончив арию, обернулась, говоря:
— Какой голос у вашего превосходительства, какой голос!
— Да… в молодости я певал, — сказал он с некоторым хвастовством.
— Да еы еще великолепно поете… Правда, это совсем не то, что господин де-Лаппара?
Бебе, свертывавшая свои ноты, слегка пожала плечами, как бы говоря, что такая неоспоримая истина не заслуживает другого ответа. Руместан спросил несколько тревожно:
— А что… господин де-Лаппара?..
— Да он иногда приходит пообедать с нами, а после обеда Бебе и он поют свой дуэт.
В эту минуту курьер, не слыша более музыки, решился снова войти с предосторожностями укротителя, входящего в клетку хищных зверей.
— Иду… Иду… — сказал Руместан, и, обращаясь к девочке, с своим самым министерским видом, для того, чтобы хорошенько дать ей почувствовать иерархическое расстояние, разделяющее его от его секретаря, добавил:
— Прекрасно, мадемуазель. У вас талант, большой талант, и, если вам угодно петь здесь в воскресенье, я охотно даю вам на то позволение.
Она воскликнула по-детски:
— Правда?.. О! Как это мило… — И одним прыжком она бросилась ему на шею.
— Алиса!.. Алиса!.. Что ты?..
Но она была уже далеко, она мчалась через залы, где она казалась, такой маленькой посреди амфилады высоких комнат… Ребенок, ну, совсем ребенок.
Нуму эта ласка очень тронула и он не сразу пошел наверх. Перед его глазами, в оголенном саду, луч солнца скользил по лужайке, оживляя и согревая зиму. Он чувствовал такую же теплоту в сердце, точно это живое и гибкое тело, слегка коснувшись его, передало ему частицу своей весенней теплоты. «Ах! как это мило… молодость». Машинально он взглянул на себя в зеркало, охваченный тревогой, которую он давно уже не испытывал.. Какие перемены, бог мой!.. Он увидал себя очень толстым, благодаря сидячей жизни и езде в экипаже, которой он злоупотреблял, с поблекшим цветом лица поздно ложащегося человека, с уже поредевшими и поседевшими висками; его ужаснула еще ширина его щек, этого плоского расстояния между носом и ушами… «Не отпустить ли мне бороду, чтобы скрыть это»… Да, но она вырастет седая… А ведь ему не было еще сорока пяти лет. Да, политика старит.
В течение одной минуты он познал вдруг ужасную грусть женщины, видящей, что для нее все кончено и что она не может уже внушать любви, тогда как может еще испытывать ее. Его покрасневшие веки наполнились слезами, и в этом дворце сильного мира сего эта глубоко человеческая горечь, к которой не примешивалось никакого честолюбия, была как бы еще острее, но, с присущей ему подвижностью и впечатлительностью, он быстро утешился, вспомнив о своей славе, о своем таланте и высоком положении. Разве это не стоило красоты и молодости, разве за это нельзя полюбить?
— Ну, конечно!..
Он нашел, что это очень глупо, отогнал свое огорчение одним движением плеча и отправился отпустить свой совет, так как у него не оставалось более для этого времени.
— Что это с вами такое сегодня?.. Вы точно помолодели…
Более десяти раз обращались сегодня к нему с этим комплиментом по адресу его отличного расположения духа, на которое все обращали внимание в кулуарах Палаты, где он не раз принимался напевать: «О, Магали, моя возлюбленная…» Сидя на скамье министров, он слушал с крайне лестным для оратора вниманием какую-то бесконечную речь о таможенном тарифе, блаженно улыбаясь с опущенными веками. И левые депутаты, испуганные его репутацией хитреца, говорили друг другу с трепетом: «Ну, держитесь хорошенько… Руместан что-то замышляет». А он просто-напросто вызывал в своем воображении силуэт маленькой Башельри среди пустоты жужжащей речи, заставлял ее расхаживать перед министерской скамьей, разбирая подробно все ее прелести, ее волосы покрывавшие до половины ее лоб белокурой бахромой, ее цвет лица розового шиповника, ее шустрые манеры полудевочки-полуженщины.
Однако, к вечеру на него опять напал припадок грусти, когда он возвращался из Версаля с несколькими коллегами-министрами. Посреди духоты вагона для курящих разговаривали тем тоном фамильярной веселости, которую Руместан повсюду вносил с собой, об одной тёмнокрасной бархатной шляпке, обрамлявшей бледное лицо какой-то креолки на дипломатической трибуне, где она внесла счастливую диверсию в таможенные тарифы и заставила их всех смотреть туда, подобно тому, как целый класс следит за порхающим во время урока греческого языка мотыльком, забравшимся в класс. Кто она была — никто не знал.
— Об этом надо спросить у генерала, — сказал весело Нума, оборачиваясь к маркизу д’Эспальон д’Обору, военному министру, старому повесе, упорно продолжавшему амурные похождения. — Ладно… ладно… не отпирайтесь. Она только на вас и смотрела.
Генерал сделал такую гримасу, что его желтая, старая козлиная бородка, точно на пружинах, поднялась до самого его носа.
— Давно уже женщины не смотрят на меня… Они только и глазеют вот на этих негодяев.
Тот, на которого он указывал, прибегнув при этом к бесцеремонным выражениям, особенно излюбленным всеми аристократическими вояками, был молодой де-Лаппара, сидевший в уголке вагона с министерским портфелем на коленях и хранивший почтительное молчание в этой компании важных лиц. Руместан почувствовал себя задетым, хорошо не сознавая чем, и принялся живо возражать. По его мнению, есть многое другое, что женщины предпочитают молодости мужчины.
— Они вам это только говорят.
— Господа, обращаюсь к вам.
И все эти господа, или обладавшие животами, на которых их сюртуки делали складки, или иссохшие и худые, лысые или совсем седые, беззубые, непременно страдающие каким-нибудь недугом, министры, помощники статс-секретарей, разделяли мнение Руместана. Спор разгорелся под грохот колес и гул парламентского поезда.
— Наши министры ссорятся, — говорили в соседних отделениях.
И журналисты пытались поймать хоть несколько слов сквозь перегородки.
— Известного человека, человека у власти, — гремел Нума, — вот что они любят. Говорить себе, что вот этот самый человек, который кладет голову к ним на колени, — человек знаменитый, могущественный, один из рычагов мира, вот что их трогает!
— Да, именно так.
— Верно… верно…
— Я думаю то же самое, дорогой коллега.
— Ну, а я вам говорю, что когда я был еще в главном штабе простым лейтенантом, и когда по воскресеньям я шел по улице в полной форме с моими двадцатью пятью годами и новыми аксельбантами, я подбирал, проходя, те женские взгляды, которые как бы покрывают вас всего с затылка до пяток, те взгляды, которых не дарят густым эполетам моих теперешних лет… Зато теперь, когда я хочу почувствовать теплоту и искренность в одном из этих немых признаний посреди улицы, знаете ли, что я делаю?.. Я беру одного из моих адъютантов, молодого, с белыми зубами и крутой грудью, и доставляю себе удовольствие прогуляться с ним под руку, сто тысяч чертей!
Руместан промолчал вплоть до Парижа. Им снова овладела его утренняя меланхолия, но с примесью злости и негодования против слепой глупости женщин, которые способны влюбляться в болванов и пустоголовых красавцев. Что же особенного было в этом Лаппара, скажите на милость? Не вмешиваясь в споры, он поглаживал свою белокурую голову с фатовским видом, одетый в плотно облегавшее платье, с сильно открытым воротом. Так и хотелось дать ему пощечину. Наверно вот с этим самым видом он пел дуэт из «Мирейль» с маленькой Башельри… его любовницей, всеконечно… Эта мысль возмущала его, но в то же время ему хотелось бы знать, убедиться.
Как только они остались одни, и карета его покатилась к министерству, он спросил грубо, не глядя на Лаппара:
— Давно ли вы знаете этих женщин?
— Каких женщин, ваше превосходительство?
— Ах, господи, мать и дочь Башельри!
Он думал только о них и воображал, что другие также о них думают. Лаппара засмеялся.
О, да! Он давно их знал… они его землячки. Семья Башельри, театр «Фоли» в Бордо — его лучшие воспоминания первой юности. Когда он был школьником, его сердце билось для мамаши так, что пуговицы его мундира, казалось, должны были отлететь.
— А теперь оно бьется для дочки? — спросил Руместан легким тоном, вытирая стекло кончиком перчатки для того, чтобы взглянуть на мокрую темную улицу.
— О, дочка, это совсем другая материя… Несмотря на ее детский вид, это очень холодная, очень серьезная девица… Не знаю, куда она метит, но она наверное метит на что-нибудь такое, чего я, конечно, не в состоянии дать ей!
Нума почувствовал себя облегченным.
— Что вы? Неужели?.. Однако, вы продолжаете бывать у них!..
— Ну, да… у них так весело в доме… Отец, бывший директор театра, пишет комические куплеты для кафе-шантанов. Мать поет их и мимирует, поджаривая маслины на прованском масле и приготовляя наши местные блюда так, как никто. Крик, беспорядок, легкая музыка, интимные кутежи, словом, театр «Фоли» в семейном кругу. Дочка заправляет весельем, кружится, ужинает, распевает свои рулады, но ни минуты не теряет голову.
— Да, милейший, но вы, конечно, надеетесь, что она потеряет ее в один прекрасный день, да еще в вашу пользу. — И вдруг, сделавшись очень серьезным, министр прибавил: — Дурная среда для вас, молодой человек. Надо быть посерьезнее, чорт возьми!.. Не всю же жизнь сумасбродствовать.
Он взял его за руку:
— Разве вы не подумываете жениться, скажите?
— По правде говоря, нет, ваше превосходительство… Мне и так хорошо… разве если подвернется что-нибудь уж очень выгодное…
— Ну, мы вам это найдем… С вашим именем и связями…
И вдруг, увлекаясь, он спросил:
— А что бы вы сказали о мадемуазель Лё-Кенуа?
Несмотря на всю свою дерзость, тот побледнел от радости и неожиданности.
— О, ваше превосходительство, я никогда бы не осмелился…
— А почему бы и нет… ну, вот еще, вот еще… ведь вы знаете, как я вас люблю, мой милый… Я был бы рад, чтобы вы вошли в мою семью… Я бы чувствовал себя много лучше, более…
Он вдруг запнулся посреди фразы, которую он узнал, — он уже говорил ее Межану сегодня утром.
«Ну, тем хуже… дело сделано».
Он дернул плечом и прижался в угол кареты. «В сущности, Гортензия свободна, пусть выбирает сама… А я, все-таки, спас этого молодого человека от дурной среды». По совести, Руместан был уверен, что только это чувство руководило им.
Сен-Жерменское предместье имело в этот вечер необычный вид. Маленькие улицы, обыкновенно спокойные и рано засыпавшие, пробуждались от неровного грохота омнибусов, изменивших свой маршрут; другие, наоборот, привыкшие к шумному течению и непрерывному гулу больших парижских артерий, казались теперь похожими на ложе отведенного в сторону русла реки, молчаливые, пустынные, как бы увеличившиеся; вход в них охранялся парижской конной гвардией или стоявшей посреди асфальта унылой тенью группой полицейских в опущенных капюшонах и с спрятанными под плащами, точно в муфте, руками. Проезд экипажам здесь был воспрещен.
— Разве пожар? — спросил какой-то господин, просовывая через портьеру испуганное лицо.
— Нет, сударь, вечер в министерстве народного просвещения.
И полицейский возвращался на свой пост, тогда как кучер отъезжал, ругаясь, что ему приходится сделать большой крюк на этой левой стороне Сены, где улицы, проведенные как попало, все еще напоминают сумбур старого Парижа.
Действительно, на расстоянии, иллюминация министерства по обоим фасадам, костры, зажженные от холода посреди дороги, медленное движение вереницы фонарей карет, сосредоточенных в одном месте, окружали весь квартал точно огненным кольцом, еще более выступавшим в голубой прозрачной и ледяной сухости воздуха. Но по мере приближения всякое беспокойство сейчас же прекращалось перед прекрасным устройством праздника и ровной, белой полосой света, поднимавшейся до верху соседних домов, золотые надписи которых «М_э_р_и_я V_I_I о_к_р_у_г_а… М_и_н_и_с_т_е_р_с_т_в_о п_о_ч_т и т_е_л_е_г_р_а_ф_о_в» читались так же ясно, как и, посреди белого дня, блистая среди бенгальских огней и волшебного освещения немногих оголенных неподвижных деревьев.
Посреди прохожих, останавливавшихся, несмотря на холод, и составлявших у дверей министерства живую изгородь любопытных, вертелась маленькая смешная фигурка с утиной походкой, обернутая с ног до головы в длинный крестьянский плащ, так что видны были только два острых глава. Она ходила взад и вперед, стуча зубами, но в лихорадочном возбуждении и опьянении не чувствуя холода. То она бросалась к каретам, ждавшим вдоль Гренелльской улицы и незаметно подвигавшимся вперед с побрякиваньем уздечек, и фырканьем лошадей, которым надоедало ждать, при чем за потными стеклами карет виднелось что-то белое. То она возвращалась к воротам, в которые, в силу привилегии, въезжала карета какого-нибудь высокопоставленного сановника. Она отстраняла других, говоря: «извините… дайте мне взглянуть». Под ярким светом иллюминации, под полосатым холстом навесов, подножки с треском опускались и по коврам развертывались волны хрустящего атласа, легкого тюля и цветов. Маленькая тень жадно наклонялась и едва успевала во время отступить, чтобы не быть раздавленной следующими въезжавшими экипажами.
Одиберта пожелала взглянуть сама, как все это произойдет. С какой гордостью глядела она на эту толпу, на это освещение, на этих солдат конных и пеших, на весь этот квартал Парижа, переполошившийся из-за тамбурина Вальмажура. Ведь и праздник этот был в его честь и она уверяла себя, что все эти нарядные господа и прекрасные дамы только и говорят, что о Вальмажуре. От ворот улицы Гренелль она бежала в улицу Бельшасс, в которую проезжали пустые экипажи, подходила к кучке парижской гвардии и кучеров в широких плащах, гревшихся у костра, пылавшего посреди дороги, и удивлялась, что эти люди говорят о сильной стуже этой зимы, о картофеле, замерзавшем в погребах, словом, о вещах, совершенно посторонних вечеру и ее брату. Она особенно раздражалась из-за медленности этой без конца тянувшейся процессии; ей хотелось бы видеть въезд последней кареты и сказать себе: «Ну, теперь готово… Начинается… Теперь это уж всерьез». Но время шло, холод становился все сильнее, ее ноги мерзли до того, что ей хотелось плакать от боли, — но ведь смешно же плакать, когда на душе так светло! Наконец, она решилась вернуться домой, но предварительно в одном последнем взгляде она как бы подобрала все это великолепие, которое она и унесла с собою по пустынным улицам в ледяную ночь с бившимися от честолюбивой лихорадки висками, охваченная мечтами, надеждами, пораженная навеки и чуть ли неиослепшая от этой иллюминации во славу Вальмажура.
Что же она сказала бы, если бы вошла и увидела все эти белые с золотом залы амфиладой, разделенные дверьми в форме арок, казавшиеся еще больше от зеркал, в которых отражались огни люстр и канделябр, ослепительный блеск брильянтов, аксельбантов, всевозможных орденов в виде значков, эгреток, звезд величиной с фейерверочные солнца, или крохотных, точно брелоки, или висящих на шее на тех широких красных лентах, при взгляде на которые кажется, что это кровавые полосы!
Здесь перемешивались самые аристократические имена, министры, генералы, посланники, члены академии и высшего ученого совета. Никогда ни в цирке Апса, ни даже на большом конкурсе тамбуринеров в Марсели Вальмажур не имел подобной аудитории. По правде сказать, имя его занимало немного места в этом вечере, данном из-за него. На программе, украшенной прелестными узорами пером, исполненными Далисом, значилось: «разнообразные арии на тамбурине» с именем Вальмажура, примешивавшимся к именам некоторых знаменитых певцов и певиц, но на программу не смотрели. Лишь несколько более близких знакомых, таких людей, которые всегда о всем осведомлены, спрашивали министра, стоявшего у входа в первую залу:
— У вас, значит, есть и тамбуринер!
На что он отвечал рассеянно:
— Да, это фантазия моих барынь!
Бедный Вальмажур нимало его не занимал. Для него сегодня вечером предстоял другой дебют, гораздо более серьезный. Что-то скажут? Будет ли она иметь успех? Участие, которое он принимал в этой девочке, не вводило ли его в заблуждение относительно ее таланта как певицы? И сильно влюбленный, хотя он и не захотел еще себе в этом признаваться, охваченный до мозга костей страстью сорокалетнего человека, он испытывал настоящее томление отца, мужа, любовника и мебельщика дебютантки, одну из тех болезненных мук, какие можно видеть за кулисами в вечера первых представлений. Это не мешало ему быть любезным, внимательным, принимать своих гостей с протянутыми руками, — и сколько гостей, боже мой! — расточать милые мины, улыбки, ржание, бурные восторги, излияния, низкие поклоны, словом, несколько монотонное, хотя и с оттенками, радушие.
Вдруг министр бросил, чуть не оттолкнул того дорогого гостя, которому он только что обещал шопотом целую кучу неоценимых милостей, и кинулся на встречу очень румяной дамы, с деспотической походкой, — супруге маршала, — и с подобострастным восклицанием взял под руку эту могущественную руку, затянутую в перчатку на двадцать пуговиц. Он повел свою высокую гостью из залы в залу, между двойным рядом почтительно склонявшихся черных фраков, до самой концертной залы, где принимали гостей г-жа Руместан и ее сестра. Возвращаясь, он еще расточал рукопожатия и обещания: «Будьте спокойны… Непременно…», или быстро кидал свое «здорово, друг», или же, для того, чтобы разогреть, внести струю симпатии в эту светскую торжественность, он представлял гостей друг другу, бросал их, не предупреждая их об этом, в объятия один другому: «Как! вы не знакомы?.. Принц Ангальтский… Господин Бос, сенатор…» И он даже не замечал, что едва лишь он успевал произнести их имена, как мужчины, обменявшись коротким и глубоким поклоном, только и ждали, чтобы он прошел — и повертывали друг другу спину с свирепым видом. Подобно большинству политических борцов, наш добрый Нума, раз оказавшись победителем и вступивши во власть, дал себе поблажку. Не переставая принадлежать к партии морального порядка, наш вандеец с юга поостыл к делу правых, предоставлял мирно спать их великим надеждам и начинал находить, что право же все идет весьма недурно. К чему такая ярая ненависть между честными людьми? Он желал умиротворения, всеобщей снисходительности и рассчитывал на музыку для того, чтобы произошло слияние партий, так чтобы его «маленькие концерты», которые должны были даваться по два раза в месяц, сделались бы нейтральной почвой артистического наслаждения и вежливости, где самые противоположные люди могли бы встречаться и ценить друг друга в стороне от политических страстей и бурь. Отсюда произошло это странное смешение приглашенных; это же и было причиной неловкости, стеснения гостей, внезапно прерывавшихся разговоров шопотом, молчаливого расхаживания черных фраков, поддельно внимательных взглядов, устремленных в потолок, рассматривавших золотые узоры панно, эти украшения времен Директории, смесь Людовика XVI и Империи, и эти медные головы на мраморе высоких каминов с прямыми линиями. Всем было и холодно, и жарко вместе, так что можно было подумать, что стужа, стоявшая на дворе и не пропускавшаяся сюда толстыми стенами и ватой драпировок, превратилась в нравственный холод. Иногда бешеный галоп Рошмора или де-Лаппара, произведенных в распорядители и обязанных рассаживать дам, нарушал монотонность этого топтания на месте скучающих людей; или происходила сенсация по поводу появления красавицы г-жи Гюблер, с перьями в волосах, с ее сухим профилем небьющейся куклы и острой улыбкой чуть не до бровей, как на восковых куклах парикмахерских витрин. Но холод мигом снова воцарялся.
— Трудновато растопить эти министерские залы… Ночью тут должны шататься привидения.
Это замечание было произнесено громким голосом посреди группы молодых музыкантов, толпившихся около директора Большой Оперы Кадальяка, преспокойно усевшегося на бархатной скамье, спиной к цоколю статуи Мольера. В этом толстом, наполовину глухом человеке, с щетинистыми седыми усами, трудно было бы узнать гибкого и юркого импрессарио вечеров Набоба: в этом величественном идоле с ожиревшим непроницаемым лицом одни лишь глаза обличали парижанина-благёра, его жестокое знание жизни, его ум, похожий на колючую палку с железным наконечником и закаленный на огне рампы. Но довольный, пресыщенный, боясь всего более лишиться своего директорского места по истечении срока контракта, он прятал свои когти, говорил мало, особенно здесь, и лишь молчаливым смехом подчеркивал свои замечания по поводу официальной и светской комедии.
— Буассарик, дитя мое, — спросил он топотом у одного молодого интригана, тулузца, которому удалось поставить в Опере балет только лишь после десятилетнего ожидания, чему никто не хотел верить, — Буассарик, ты, который знаешь все, скажи мне имя этого торжественного господина с усами, фамильярно со всеми разговаривающего и шествующего за своим носом с глубокомысленным видом, точно он присутствует на похоронах этого аксессуара… Он, наверное, принадлежит к этому заведению, ибо он говорил со мной о театре не без некоторой авторитетности.
— Не думаю… скорее это дипломат. Я только что слышал, как он говорил бельгийскому посланнику, что они были долгое время коллегами.
— Вы ошибаетесь, Буассарик… Это, наверное, какой-нибудь иностранный генерал, ибо несколько минут тому назад он ораторствовал в кучке господ с густыми эполетами и очень громко говорил: «Надо не понимать, что значит командовать войском»…
— Странно!
Лаппара, которого поймали на ходу и спросили, рассмеялся:
— Да это Бомпар.
— Какой такой Бомпар?
— Друг министра… Как это вы его не знаете?
— Он с юга!
— Tè! вот вопрос…
Действительно, Бомпар, затянутый в великолепный новый фрак с бархатными отворотами, с засунутыми в жилет перчатками, старался оживить вечер своего друга разнообразным разговором. Неизвестный еще в официальном мире, где он показывался сегодня в первый раз, он положительно производил сенсацию, перенося от группы к группе свою изобретательность; свои ослепительные фантазии, рассказы о любовных похождениях с принцессами, о приключениях и сражениях, о победах на состязаниях в стрельбе, рассказы, которые придавали всем окружавшим его лицам одинаковое выражение удивления, неловкости и тревоги. Несомненно, что он вносил с собой некоторую веселость, но это было понятно лишь нескольким близким людям и этого было недостаточно для того, чтобы рассеять скуку, проникавшую даже в концертную залу, огромную и очень живописную комнату с двумя этажами хоров и стеклянным потолком, дававшим иллюзию открытого неба. Расставленные кругом зеленые пальмы и бананы с длинными, неподвижными в свете люстр листьями, составляли свежий фон для туалетов женщин, расположившихся тесными, бесчисленными рядами на стульях, Это была точно зыбь наклонившихся затылков, плеч и рук, выходивших из корсажей, точно из лепестков полу-распустившегося цветка, причесок с приколотыми к ним звездами, так что брильянты примешивались к синеватому блеску черных волос, к золотистым нитям белокурых завитков; виднелись многочисленные профили, пышущие здоровьем от округленных линий талии до шиньона, или изящно худые, как бы стремящиеся вверх из-под бархатной ленточки на шее, заколотой блестящей пряжкой. Над всем этим волновались раскрытые веера, разноцветные, в блестках, примешивая запах белой розы или оппопонакса к слабому аромату белой сирени и живых фиалок.
Здесь тягостное выражение лиц осложнялось еще перспективой двух часов неподвижности перед эстрадой, где тянулись полукругом хористы в черных фраках и хористки в белых кисейных платьях, невозмутимые, точно под фотографическим аппаратом, и где сидел оркестр, замаскированный кустами зелени и роз, над которыми торчали рукоятки контрабасов, похожие на орудия пытки. О! эта помпа обязательной музыки, — они все знали ее, и она составляла часть зимних трудов и жестоких светских обязанностей. И вот почему, если бы поискать хорошенько, то во всей огромной зале нашлось бы всего лишь одно довольное, улыбающееся лицо, — лицо г-жи Руместан, и притом это не была та улыбка танцовщицы, свойственная хозяйкам дома и так легко переходящая в выражение ненависти и усталости, как только она чувствует, что на нее больше не смотрят, нет, — это было лицо счастливой, любимой, заново начинающей жить женщины. О, неистощимая нежность честного сердца, бившегося всего лишь раз! Она снова начинала верить в своего Нуму, такого доброго и нежного с некоторых пор. Это было точно возвращение, объятие двух сердец, снова соединенных после продолжительной разлуки. Не разбирая, откуда могла явиться эта возобновившаяся нежность, она опять видела его перед собой любящим и молодым, как в тот вечер перед охотничьим панно, а она была все та же соблазнительная Диана, гибкая и изящная в своем белом парчевом платье, с своими каштановыми волосами, положенными гладкими бандо на ее чистом, без малейшей дурной мысли, лбу, таком чистом, что вместо тридцати лет ей можно было дать только двадцать пять.
Гортензия была тоже очень красива в своем голубом тюлевом платье, которое окружало облаком ее длинную талию, слегка склоненную вперед, и бросало легкую темноватую тень на ее личико. Но она была озабочена дебютом своего музыканта. Она спрашивала себя, поймет ли эта изысканная публика эту местную музыку и не права ли Розали, говорившая, что тамбурин нуждается в сером горизонте оливковых деревьев и зубчатых холмов; и, молчаливая, взволнованная, она считала на программе, сколько оставалось номеров до арии Вальмажура, посреди легкого шума вееров и тихих разговоров, к которым примешивалось постепенно настраиванье инструментов. Смычки стукнули о пюпитры, на эстраде, где поднялись хористы с нотами в руках, зашуршала бумага, жертвы бросали долгий взгляд в сторону высокой двери, загороженной черными фраками; и вот к стеклянному потолку, над которым зимняя ночь протянула свои синие покровы, понеслись первые ноты хора Глюка:
Ах, в этом лесу роковом и темном.
Началось…
Вкус к музыке сильно распространился во Франции за последние годы. Особенно в Париже, воскресные концерты и концерты страстной недели, множество частных музыкальных обществ, возбудили интерес публики, распространили классические произведения великих мастеров, ввели в моду музыкальные познания. Но, в сущности, Париж — чересчур оживленный и умственный город, чтобы действительно любить музыку, эту великую очаровательницу, которая делает вас неподвижным, немым, ни о чем не думающим, окружает воздушной сетью гармонии, убаюкивает, вас и гипнотизирует точно море; и увлечение ею Парижа похоже на увлечение светского кутилы модной продажной женщиной, страсть из шика, на показ, банальная и пустая до скуки.
Скука!
Это была преобладающая нота этого концерта в министерстве. Под обязательным восхищением и очарованными лицами женщин, — что входит в программу светских приличий самой искренней женщины, — она поднималась мало-по-малу, леденила улыбку и блеск глаз, придавливала эти хорошенькие томные позы птичек на ветках или пьющих мелодию капля за каплей. Одна за другой, на длинных вереницах связанных стульев, они крепились, повторяя: «браво, божественно, восхитительно…» для того, чтобы оживить себя, и все-таки впадали в непобедимое оцепенение, исходившее точно туман от моря звуковых волн; и все артисты, являвшиеся перед ними один за другим, оставляли их равнодушными, не заинтересовывали.
Между тем тут были самые известные, самые знаменитые артисты Парижа, передававшие классическую музыку, со всем требуемым ею знанием, приобретаемым, увы! лишь ценою времени. Вот уже тридцать лет, как г-жа Вотер поет этот прекрасный романс Бетховена «Успокоение» — и никогда еще не пела она его с такой страстью, как сегодня вечером; но инструменту нехватает струн, смычок царапает по дереву и от великой певицы прошлого времени и знаменитой красавицы остаются лишь искусные позы, безукоризненная метода и вот эта длинная, белая рука, которая, при последней строфе, смахивает слезу в уголке глаза, сильно подведенного карандашом, слезу, заменяющую рыдание, так как голос не может более его дать.
Кто, кто, кроме Майоля, красавца Майоля, умел когда-либо так нежно, так воздушно пропеть серенаду из «Дон-Жуана» с страстью влюбленной стрекозы? К несчастью, его более не слышно; как он ни становится на цыпочки, вытягивая шею, дотягивая ноту до конца и сопровождая ее тонким жестом прядильщицы, держащей шерстинку двумя пальцами, ничего не выходит у него, ничего. Париж, благодарный за свои прошлые удовольствия, все-таки аплодирует, но эти изношенные голоса, эти помятые, чересчур знакомые лица, словно медали, истертые от постоянного обращения, не рассеют тумана, носящегося над празднеством министерства. Несмотря на все усилия Руместана оживить вечер, несмотря на восхищенные крики «браво», которые он кидает громко посреди черных фраков, и возгласы «тише», которыми он приводит в ужас на расстоянии двух зал людей, пробующих разговаривать и принимающихся тогда бродить, — они точно немые призраки, под великолепным освещением, меняют осторожно место для развлечения, согнувши спины и размахивая руками, или падают, подавленные, на низкие стулья, с болтающимися между ног шляпами, с отупелыми, лишенными всякого выражения лицами.
В эту минуту появление на сцене Алисы Башельри всех пробуждает и встряхивает. У обеих дверей залы происходит давка, чтобы взглянуть на маленькую диву в коротенькой юбочке на эстраде; ротик ее полуоткрыт и ресницы дрожат, точно она удивлена видом этой толпы.
«Г_о_р_я_ч_и_е! Г_о_р_я_ч_и_е! В_о_т б_у_л_о_ч_к_и г_о_р_я_ч_и_е!» — напевают молодые люди, члены клубов, подражая ее канальскому жесту в конце куплета. Старые профессора университета игриво подходят, повертывая голову в сторону того уха, которое лучше слышит, для того, чтобы ничего не пропустить из этой модной скабрезной песенки. И наступает всеобщее разочарование, когда маленький поваренок своим слегка уксусным и крошечным голоском затягивает большую арию из «Альцеста», которую девочка выучила у г-жи Вотер, ободряющей ее теперь из-за кулис. Лица вытягиваются, черные фраки дезертируют, снова начинают бродить, тем свободнее, что министр за ними более не присматривает, и сам ушел в глубину последней залы под руку с г-ном де-Боэ, совершенно ошеломленным такой честью.
Любовь вечно делает из человека ребенка! Вы можете проораторствовать двадцать лет в суде, пятнадцать лет в парламенте, можете настолько владеть собой, что посреди самых бурных заседаний, самых свирепых окриков сумеете сохранить ясность мысли и хладнокровие морской чайки, ловящей рыбу во время бури; но раз вами завладеет страсть, вы окажетесь слабейшим из слабых, станете дрожать и трусить до того, что прицепитесь отчаянно к руке первого попавшегося болвана, лишь бы не услыхать ни малейшего порицания своему кумиру.
— Извините, я оставлю вас… Антракт…
И министр бросился назад, снова погружая во мрак своего собеседника, который из него так более и не выберется. Все устремляются к буфету, и облегченные мины всех этих несчастных, которым возвратили движение и слово, могут заставить Нуму подумать, что его протеже имела очень большой успех. Его окружают, поздравляют, говорят «божественно, восхитительно»!.. Но никто не говорит ему ничего положительного о том, что его интересует, и он подхватывает, наконец, Кадальяка, проходящего мимо него боком, отстраняя человеческую волну своим огромным плечом, точно рычагом.
— Ну, что!.. Как вы нашли ее?
— Кого это?
— Маленькую… — говорит Нума тоном, которому он старается придать равнодушие.
Тот, мастер этого дела, понимает и отвечает, не сморгнув:
— Настоящее откровение…
Влюбленный краснеет, как в двадцать лет, когда у Мальмуса «всеобщая любовница» тайком заигрывала с ним ногой под столом.
— Значит, вы думаете, что в Опере?
— Конечно… Но для этого требуется хороший вожак, — говорит Кадальяк с своим безмолвным смехом; и, пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший вожак продолжает направляться к буфету, который виднеется в зеркальной прозрачной рамке в глубине залы, обшитой коричневым с позолотою деревом. Несмотря на строгость драпировок неприветливый и величественный вид метрдотелей, наверное вышедших из неудачников студентов, дурное расположение духа и скука рассеиваются здесь, перед огромным прилавком, заставленным тонким хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, и сменяются, — человечество вступает в свои права, — жадными, прожорливыми взорами. В малейшее свободное пространство между двух корсажей, между двумя головами, наклонившимися над ломтем лососины или крылышком птицы на тарелочке, просовывается рука, ищущая стакана, вилки или хлебца, прикасаясь к пудре плеча черным рукавом или жестким и блестящим мундиром. Теперь болтают, оживляются, глаза горят и смех звенит, под влиянием пенистых вин.
Тысячи фраз перекрещиваются, говорят о чем попало, отвечают на позабытые уже вопросы. В одном углу слышны легкие возгласы негодования: «Какое отвращение!.. Это ужасно!» вокруг ученого Бешю, врага женщин, продолжающего поносить слабый пол. Слышен спор музыкантов:
— Ах! мой дорогой, берегитесь… вы отрицаете усиленную квинту.
— Это правда, что ей только шестнадцать лет?
— Шестнадцать лет в бочке и несколько лет в бутылке.
— Майоль!.. Оставьте вашего Майоля!.. Он кончен, он выжат, и подумаешь, что Опера платит каждый вечер две тысячи франков за это!
— Да, но он накупает на тысячу франков билетов, чтобы насадить приятелей в залу, Кадальяк выигрывает у него остальное в экартэ.
— Бордосское… Шоколад… Шампанское…
— Явиться для объяснений в комиссию.
— Если положить повыше рюш с белыми атласными петлями.
Дальше, мадемуазель Лё-Кенуа, окруженная многочисленными поклонниками, рекомендует своего тамбуринера какому-то иностранному корреспонденту с плоской, нахальной физиономией, умоляет его не уезжать раньше конца, бранит Межана, который не поддерживает ее, обзывает его фальшивым южанином, французиком, ренегатом. Рядом, целая группа спорит о политике. Чей-то злой рот, с пеной на губах, вытягивается вперед, разжевывая слова точно пули, которые он хочет отравить:
— Все, что только самая разрушительная демагогия…
— Марат консерватор! — говорит чей-то голос, но слова эти теряются в смутном гуле разговоров, к которому примешивался звон тарелок и стаканов, а над всем этим вдруг раздается металлический голос Руместана:
— Медам, скорее, медам… Вы пропустите сонату на fa!
Мертвое молчание. Снова через залы тянется длинная процессия шуршащих шлейфов, задевающих за ряды стульев. Женщины имеют отчаянный вид пленниц, которых после часовой прогулки по двору снова запирают в тюрьму. И снова следуют друг за другом концерты и симфонии. Красавец Майоль опять вытягивает неуловимые звуки, г-жа Вотер пробует ослабевшие струны своего голоса. Вдруг происходит некоторое оживление, пробуждается любопытство, как незадолго перед тем, при выходе маленькой Башельри. Теперь это вызвано появлением красивого Вальмажура, в мягкой поярковой шляпе набекрень, с красным поясом на талии, с крестьянской курткой на плечах и с тамбурином. Этот костюм был выбран Одибертой, догадавшейся, с своим женским вкусом и инстинктом, одеть его таким образом для того, чтобы он характернее выделялся посреди черных фраков. Ну, вот, это другое дело, это ново, неожиданно, и этот длинный тамбурин, болтающийся на руке музыканта, и маленькая флейта, по которой перебегают его пальцы, и эти хорошенькие арии на двух инструментах за раз; живой и возбуждающий темп так и пробегает мурашками по прекрасным атласным плечам встрепенувшихся дам. Пресыщенная публика забавляется этими свежими серенадами, от которых веет розмарином, этими напевами древней Франции.
— Браво!.. Браво!.. Браво!..
А когда он заиграл «Марш Тюренна», широкий, победный ритм которого сопровождался глухо оркестром, что раздувало и поддерживало несколько жидкие звуки инструмента, энтузиазм дошел до пароксизма. Ему пришлось выходить два раза, десять раз, при чем первым его вызывал Нума, рвение которого разгорелось от этого успеха и который приписывал теперь себе «прихоть своих барынь». Он стал рассказывать, как открыл этого гения, разъяснял чудеса флейты с тремя дырочками, давал подробности о старом замке Вальмажуров.
— Это его настоящее имя, Вальмажур?
— Конечно… старинная княжеская фамилия… последний отпрыск.
И эта легенда обходит кругом, распространяется, украшается добавлениями, ну, точно роман Жоржа Занда.
— Все его бумаги у меня! — подтверждает Бомпар тоном, не терпящим возражений. Но, посреди этого светского энтузиазма, более или менее поддельного, некое маленькое сердечко волнуется, некая маленькая головка пьянеет, принимая всерьез и крики браво и легенды. Не говоря ни слова, даже не аплодируя, с остановившимися, устремленными в пространство глазами, бессознательно, мечтательно, покачиваясь своей длинной, гибкой талией, Гортензия снова чувствует себя там, в Провансе, на высокой горной площадке над залитой солнцем местностью, где ее музыкант дает ей серенаду, как своей даме, и прикалывает цветок гранатового дерева к своему тамбурину, с грацией дикаря. Это воспоминание сладко волнует ее, и совсем тихо, положивши голову на плечо сестры, она шепчет: «О как мне хорошо»… шепчет глубоким, искренним тоном, что Розали не сразу замечает, но что позднее встанет в ее памяти точнее и станет преследовать ее, как предсказание несчастья.
— Ну, что, мой милейший Вальмажур, не говорил ли я вам… Каков успех!.. а? — кричал Руместан в маленькой гостиной, где подали ужин для артистов. Другие звезды концерта находили этот успех несколько преувеличенным. Г-жа Вотер сидела, собираясь уехать, и ожидала своей кареты, прикрывая свою досаду большим кружевным, сильно надушенным капюшоном, тогда как красавец Майоль стоял перед буфетом, при чем вся его спина выражала нервную усталость, свирепо теребил жареного дрозда, воображая, что держит под ножом тамбуринера. Маленькая Башельри нимало не злилась. Она ребячилась посреди кучки модной молодежи, смеялась, порхала, с аппетитом, сверкая зубками, пожирала хлебец с ветчиной, подобно школьнику, мучимому чрезмерным аппетитом. Она пробовала играть на флейте Вальмажура, приставая к Руместану, чтобы он посмотрел на это. Но вдруг, увидя за спиной министра Кадальяка, она повернулась на каблучках и протянула ему для поцелуя свой детский лобик.
— Здравствуйте, дядюшка!..
Это было фантастическое родство, закулисное усыновление.
— Притворщица! ветреница! — проворчал хороший вожак в свой белый ус, но не очень громко, так как девочка, по всем вероятиям, должна была скоро оказаться членом труппы и членом влиятельным.
Вальмажур, окруженный женщинами и журналистами, стоял спиной к камину, с фатовским видом. Иностранный корреспондент грубо расспрашивал его далеко не тем подобострастным тоном, которым он выспрашивал министров на частных аудиенциях, но крестьянин, ничуть не смущаясь, отвечал своим вечным, раз навсегда заученным рассказом: «Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья…». Его прервала мадемуазель Лё-Кенуа, протягивая ему стакан и тарелку, ею для него наполненные, с несколькими весьма любезными словами.
Она испортила ему весь эффект. Он отвечал ей легким кивком головы и сказал, указывая на камин: «Хорошо… хорошо… поставьте вот сюда» и продолжал свою историю о том, «что божья птичка делает с одним своим горлышком…». Не теряя терпения, Гортензия подождала, чтобы он кончил, и заговорила с ним о его отце и сестре…
— То-то она будет рада!..
— Да, это вышло не дурно.
Хвастливо улыбаясь, он беспокойно посматривал вокруг себя. Ему сказали, что директор Оперы намеревается обратиться к нему с предложением. Он издали подстерегал его, уже завистливый как актер, удивляясь тому, что можно так долго заниматься неважной певичкой; и, занятый всецело своей мыслью, он не давал себе труда отвечать красивой девушке, стоявшей перед ним с веером в руках, в той красивой полу-дерзкой позе, которая приобретается привычкой к свету. Но она всего более любила его именно таким, презрительным, холодным ко всему, что не было его искусством. Она восхищалась им, пока он принимал свысока те комплименты, которыми его бомбардировал Кадальяк с своим отрывистым добродушием:
— Да нет же… нет… я вам говорю то, что думаю… Большой талант… очень оригинальный и новый… Я не допущу, чтобы какой-нибудь другой театр, кроме Оперы, получил эту новинку… Я подыщу удобный случай для того, чтобы показать вас. Начиная с сегодняшнего дня, считайте себя членом моего театра.
Вальмажур думал о гербовой бумаге, лежавшей в кармане его куртки, но тот, точно угадывая его мысли, протянул ему свою гибкую руку, говоря: «Отныне мы оба связаны словом, мой друг…» И, указывая на Майоля и г-жу Вотер, к счастью, занятых чем-то другим, а то уж очень бы они рассмеялись, он добавил: «Спросите у ваших товарищей, чего стоит слово Кадальяка».
Затем он повернулся на каблуках и отправился снова в залы. Теперь в этих менее полных, но более оживленных залах разгорался бал, и великолепный оркестр, после трех часов классической музыки, вознаграждал себя целой серией чистейших венских вальсов. Важные сановники и серьезные люди уехали, предоставив место молодежи, тем страстным любителям веселья, которые танцуют для того, чтобы танцевать, оглушенные, с разлетающимися волосами, помутившимися глазами, с обвивающимися вокруг ног тренами. Но даже и тут политика не теряла своих прав, и слияние, о котором мечтал Руместан, не совершалось, несмотря на все усилия Гортензии, старавшейся соединить партии в двух залах, где танцевали. За нею, свояченицей министра и дочерью председателя суда, так и увивались, и целая стая открытых жилетов порхала вокруг ее приданого и крупных связей.
Лаппара, сильно возбужденный, говорил ей, танцуя, что его превосходительство позволил ему… Но вальс кончился, она отошла от него, не ожидая продолжения, и подошла к Межану, который, хотя и не танцовал, но все-таки не мог решиться уехать.
— Какое у вас лицо, о, серьезный и благоразумный человек!
Он взял ее за руку.
— Присядьте здесь, мне надо сказать вам два слова… С позволения министра…
Он улыбался, сильно взволнованный, но Гортензия, видя, как дрожат его губы, поняла и быстро встала, говоря:
— Нет, нет… не сегодня… мне некогда слушать, я танцую…
Она убежала под руку с Рошмором, который явился за нею, чтобы итти танцовать котильон. Он тоже был сильно влюблен и, продолжая подражать Лаппара, молодой человек рискнул произнести свое словечко, от которого она расхохоталась, не переставая кружиться по зале; когда фигура с шарфами была окончена, она подошла к сестре и сказала ей топотом:
— Вот история… Нума обещал меня в жены всем своим трем секретарям!
— Которого же ты выбираешь?
Ее ответу помешали дробные звуки тамбурина.
— Фарандола!.. фарандола!..
Это был сюрприз министра своим гостям. Фарандола как финал котильона, словом, юг во всю!.. Но как это танцуется!.. Все руки протянулись друг к другу, соединились и на этот раз залы перемешались. Бомпар серьезно стал показывать, как надо танцовать, проделывая антраша, и, с Гортензией во главе, фарандола стала развертываться по длинной анфиладе зал, тогда как за нею следовал Вальмажур, играя с великолепной важностью, гордый своим успехом и женскими взглядами, вызываемыми его мужественной, сильной головой в оригинальном костюме.
— Ведь, как хорош, — говорил Руместан, — как хорош!.. Греческий пастух!
Из залы в залу тянется деревенский танец, все разрастаясь, оживляясь и населяя их фигуры видениями. На коврах, на которых вытканы картины Буше и Ланкре, фигуры шевелятся, разбуженные старинными мотивами, а голые амурчики, которые играют на карнизах потолков, так же безумно кружатся в глазах танцующих, как и они сами.
Там, совсем в глубине, Кадальяк, удобно прислонившись к буфету, с тарелкой и стаканом в руках, слушает, ест и пьет, весь проникнутый теплом и удовольствием, несмотря на свой скептицизм.
— Запомни-ка это, мой милый, — говорит он Буассарику. — Следует всегда оставаться до самого конца бала… Женщины хорошеют от этой влажной бледности, которая еще не усталость, подобно тому как вот этот бледный рассвет в окнах еще не белый день… В воздухе носится музыка, душистая пыль, какое-то полуопьянение, обостряющее ощущения, и всем этим следует наслаждаться, закусывая тонким паштетом из дичи и попивая замороженное вино… Взгляни-ка на это!..
За зеркальным стеклом проходила фарандола, вереница людей с протянутыми руками, перемежающаяся нить черных фраков и белых туалетов, помятых двумя часами танцев платьев и причесок.
— Красиво, а?.. А этот красавец позади, каков!..
И он холодно прибавил, отставляя свой стакан:
— Впрочем, успеха он не будет иметь ни на грош!..
Между председателем суда Лё-Кенуа и его зятем не существовало никогда большой симпатии. Ни время, ни постоянные сношения, ни родственные связи не могли уменьшить расстояния между этими двумя натурами, не могли победить того впечатления холодной радости, которое испытывал южанин перед этим молчаливым человеком с высокомерным, бледным лицом и голубовато-серыми глазами, глазами Розали, но без ее нежности и снисходительности; когда эти глаза смотрели на него, то весь его задор замерзал. Нума, колеблющийся и изменчивый, вечно чересчур много говорящий, пылкий и вместе с тем сложный, восставал против логики, прямоты и строгости своего тестя, и, завидуя его качествам, он относил их на счет его холодности северянина, северянина с крайнего севера, каким ему представлялся председатель.
— После него остается белый медведь… А потом, больше ничего: северный полюс и смерть.
Тем не менее, он льстил ему, старался очаровать его ловкими кошачьими ужимками, своими приманками для уловления этого галла; но этот галл, более прозорливый, чем южанин, не позволял обойти себя. И когда, по воскресеньям, в столовой дома на Королевской площади, разговор заходил о политике, и Нума, разнежившийся от хорошего обеда, старался уверить старого Лё-Кенуа, что на деле они весьма недалеки от соглашения, ибо оба хотят одного и того же: свободы, — надо было видеть возмущенное движение головы, которым председатель стряхивал все петли набрасываемой на него сети.
— Ах, вот уж нет… это не одно и то же!
И в нескольких точных и жестких словах он снова восстановлял расстояния, срывал маску с слов, показывая, что никогда не поддавался их лицемерию. Адвокат выпутывался, благодаря шуткам, но, в сущности, он бывал страшно раздосадован, особенно из-за жены, которая, хотя и не вмешивалась никогда в политику, смотрела и слушала. Тогда вечером, возвращаясь домой в карете, он силился доказать ей, что отцу ее недостает здравого смысла. Ах! не будь ее, он ловко бы его отделал! Розали, чтобы не раздражать его, избегала принимать чью-либо сторону, говоря:
— Да, это очень жаль… вы не сходитесь, — но в душе она находила, что прав председатель.
Когда Руместан попал в министры, холодность между двумя мужчинами еще более усилилась. Г-н Лё-Кенуа отказался присутствовать на приемах на улице Гренелль и прямо заявил дочери:
— Скажи раз навсегда своему мужу… пусть он продолжает бывать у меня, и как можно чаще, я буду этому очень рад, но в министерстве меня не увидят никогда. Я знаю, что эти господа готовят нам и не хочу казаться их сообщником!
Впрочем, в глазах света внешние приличия были соблюдены, благодаря тому сердечному трауру, который так давно уже точно замуровывал супругов Лё-Кенуа у себя дома. Министру народного просвещения наверное было бы неловко от присутствия в его гостиных этого сильного оппонента, перед которым он оказывался совсем мальчишкой; тем не менее он притворялся оскорбленным этим решением, избрал его предлогом для того, чтобы самому держаться известным образом, что всегда особенно драгоценно для человека, играющего в жизни какую-нибудь роль, а также предлогом для весьма неаккуратных посещений воскресных обедов, при чем всегда ссылался на комиссии, собрания или обязательные банкеты, словом, на одну из тех причин, которые позволяют мужьям-политикам пользоваться такой широкой свободой.
Розали, напротив, не пропускала ни одного воскресенья, являлась пораньше днем, счастливая тем, что в доме родных могла снова окунуться в лоно семьи, которую она так любила и которой не было места в ее официальной жизни. Когда она приходила, г-жа Лё-Кенуа обыкновенно бывала еще у вечерни, Гортензии тоже не было дома, или она была в церкви с матерью, или на каком-нибудь музыкальном утре с друзьями, и она всегда заставала отца в его библиотеке, длинной комнате, заставленной сверху донизу книгами, запершегося у себя с этими безмолвными друзьями, этими поверенными его ума, единственными никогда не мешавшими его горю свидетелями. Председатель не усаживался за чтение, а обходил полки, останавливался перед каким-нибудь красивым переплетом и, стоя, сам того не подозревая, читал добрый час, не замечая ни времени, ни усталости. На губах его появлялась бледная улыбка при входе старшей дочери. Обменявшись несколькими словами, ибо ни он, ни она не были болтливы, она тоже принималась производить смотр своим любимым авторам, выбирала, перелистывала книгу около него в несколько тусклом освещении окон, выходивших на большой двор; посреди воскресной тишины этого коммерческого квартала, в соседней церкви мерно и тяжело звонили к вечерне. Иногда он подавал ей полураскрытую книгу, говоря:
— Прочти это, — и он подчеркивал интересное место, и когда она кончала, он спрашивал:
— Хорошо, ведь, неправда ли?..
И не было большего удовольствия для этой молодой женщины, которой жизнь предлагала все то, что она может дать блестящего и роскошного, как этот час, проводимый около старого и печального отца, не только обожаемого ею, но и связанного с нею чисто умственными связями. Ему она была обязана прямотой своей мысли и чувством справедливости, дававшим ей столько мужества, а также и своим артистическим вкусом, любовью к живописи и к хорошим стихам, — ибо вечная возня со сводом законов ни мало не иссушила Лё-Кенуа. Что касается до своей матери, то Розали ее любила и чтила, хотя и не без некоторого возмущения против ее чересчур простой, чересчур мягкой натуры, лишенной значения в ее собственном доме и которую скорбь, возвышающая иные души, как бы пригнула к земле, низвела к самым вульгарным женским заботам, к мелкой набожности и пустым заботам хозяйства. Будучи моложе своего мужа, она казалась старше его, благодаря ее добродушным старческим разговорам, состарившимся и принявшим печальную окраску вместе с нею; она все рылась в воспоминаниях, подыскивая самые близкие ее сердцу, припоминая свое детство в залитом солнцем поместье на юге. Но всего более подпала она влиянию церкви, и, с самой смерти своего сына, она искала утешения своему горю в молчаливой прохладе, полумраке и глухом шуме высоких сводов, точно в тишине монастыря, отделенного от жизненно! суматохи тяжелыми, обитыми войлоком дверями, — искала с набожным и трусливым эгоизмом пораженных отчаянием людей, которые проводят все время в молитве, отстраняясь и от забот, и от какого бы то ни было долга. Розали, бывшая уже молодой девушкой, когда с ними случилось это несчастие, была поражена разницей в манере ее родителей переносить его; мать, отказавшись от всего, погрузилась в слезливую набожность, тогда как отец старался черпать силы в исполнении долга, и ее нежное предпочтение, оказываемое ею отцу, явилось следствием выбора ее разума. Брак, супружеская жизнь с ее крайностями, ложью и безумствами ее южанина заставляли ее находить еще более прелести в тихом убежище библиотеки, составлявшей для нее перемену после грандиозного, официального и холодного меблированного помещения министерства. Посредине спокойного разговора раздавался стук двери, шуршанье шелкового платья и входила вернувшаяся Гортензия.
— А! Я так и знала, что ты здесь…
Она не любила читать. Даже над романами она скучала, ибо они никогда не были достаточно романичны для ее экзальтированной головы. Потоптавшись минут пять на месте, не снимая шляпки, она говорила:
— Все эти бумаги пахнут затхлостью… ты не находишь, Розали? Ну, пойдем немного ко мне… Довольно ты побыла с папой. Теперь моя очередь.
И она увлекала ее в свою комнату, в их комнату, ибо Розали тоже жила в ней до двадцати лет.
Здесь в течение часа милой болтовни она видела перед собой все предметы, когда-то бывшие частью ее самой, свою кровать с кретоновыми занавесками, свой пюпитр, этажерку, шкап с книгами, в котором вместе с заглавиями томов оставалась частица ее детства, тысячу мелких безделушек, любовно сбереженных. Она как бы снова находила свои девические думы в каждом уголке этой комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время; теперь на полу лежал ковер, на потолке висел хорошенький фонарик в форме цветка, и повсюду попадались маленькие хрупкие столики, рабочий столик, письменный и другие. Тут было теперь наряднее, но порядку было меньше, на спинках стульев были брошены две или три начатые работы, пюпитр был раскрыт и в нем виднелись разбросанные почтовые листки бумаги с девизом. Когда туда входили, всегда что-нибудь разлеталось, всегда оказывалось что-нибудь в беспорядке.
— Это виноват ветер, — говорила Гортензий, громко смеясь — он знает, что я обожаю его, и, вероятно, явился взглянуть, тут ли я.
— Должно быть, оставили окно открытым, — отвечала спокойно Розали. — Как можешь ты так шить?.. Я не в состоянии думать спокойно, если все не на месте.
Она вставала, чтобы поправить рамку на стене, мешавшую ее глазу, такому же точному, как и ее ум.
— Ну, а я наоборот, это возбуждает меня… Мне кажется, что я путешествую.
Эта разница натур замечалась и на лицах сестер. У Розали было правильное лицо, большая чистота линий, спокойные глаза, цвет которых менялся как цвет глубоких вод; у Гортензии же были неправильные черты лица, умное выражение и матовая кожа креолки. Это были север и юг отца и матери, два совершенно различных темперамента, соединившиеся, но не слившиеся, продолжавшие каждый свою расу. И это несмотря на совместную жизнь и совершенно одинаковое воспитание в известном пансионе, где Гортензия через несколько лет после сестры училась тому же самому, у тех же самых учителей; но те же самые школьные традиции, которые сделали из ее сестри серьезную, внимательную женщину, занятую всецело настоящей минутой, поглощенную своими малейшими поступками, не помешали ей сделаться беспокойной, полной химер, вечно волнующейся. Иногда, видя ее такой беспокойной, Розали восклицала:
— Как я счастлива… У меня вот нет никакого воображения.
— А у меня только это и есть! — говорила Гортензия. И она напоминала ей, что на лекциях г-на Бодуи, которому было поручено учить их стилю и способу развития мысли, тому, что он торжественно называл «своими уроками воображения», Розали не имела никакого успеха, выражая все в нескольких сжатых словах, тогда как она с двумя или тремя мыслями в головке исписывала целые тетради.
— Единственная награда, которую я получила, была награда за воображение.
Тем не менее, между ними еуществовала нежная дружба, та любовь старшей сестры к младшей, к которой примешивается дочернее и материнское чувство. Розали брала ее всюду с собой: на бал, к своим подругам, за покупками в магазины, что так развивает вкус парижанок. Даже когда они вышли из пансиона, она продолжала быть ее второй матерью. Теперь она заботилась о ее замужестве, старалась найти ей спокойного, верного спутника, необходимого этой сумасбродной головке, ту твердую руку, которая могла бы уравновесить ее порывы. Межан был точно нарочно создан для этого, но Гортензия, сначала ничуть не отвергавшая его, внезапно стала выказывать очевидную антипатию. Они объяснились по этому поводу на другой день после вечера в министерстве, когда Розали подметила волнение и смущение сестры.
— Да, он добрый, я его очень люблю, — говорила Гортензия. — Это очень честный друг, которого было бы приятно иметь около себя всю жизнь… Но как муж, он мне ничуть не подходит.
— Почему?
— Ты станешь смеяться… потому что он недостаточно действует на мое воображение!.. Брак с ним представляется мне в виде буржуазного, прямоугольного дома в конце прямой, как палка, аллеи. Ты же знаешь, что я люблю другое: непредвиденности, сюрпризы…
— Кто же тогда? Господин де-Лаппара?..
— Мерси! Этот будет предпочитать мне своего портного.
— Господин де-Рошмор?
— Примерный бумагомаратель… А я… я ненавижу бумаги!
Так как встревоженная Розали стала настаивать и упорно расспрашивать ее для того, чтобы узнать, чего она хочет, молодая девушка отвечала:
— Чего бы мне хотелось, чего бы мне хотелось, — и легкая розовая краска покрыла бледность ее лица. А затем она добавила изменившимся голосом, с комическим выражением:
— Мне хотелось бы выйти замуж за Бомпара… Да, Бомпар, вот тот муж, о котором я мечтаю… У этого, по крайней мере, есть воображение, ресурсы против однообразия.
Она встала и принялась расхаживать по комнате той несколько покачивающейся походкой, благодаря которой она казалась еще выше своего роста. Никто не знает Бомпара. Какая гордость, сколько достоинства в его жизни, сколько логики в его безумии. «Нума хотел дать ему место у себя, но он не захотел. Он предпочел жить своей химерой. Еще обвиняют юг в практичности, в изворотливости… Вот уж этот-то противоречит сложившейся легенде… Да… да! Вот и теперь, — он рассказал мне это тогда на балу, — он высиживает страусовые яйца… Искусственный прибор для высиживания яиц… Он уверен, что наживет миллионы… Но он гораздо счастливее так, чем если бы он их имел… Да это какая-то феерия, а не человек! Пусть мне дадут Бомпара, я хочу только Бомпара».
«Ну, и сегодня я ровно ничего не узнаю», подумала старшая сестра, угадывавшая глубокий смысл под этими шутками.
В одно из воскресений Розали нашла, входя, г-жу Лё-Кенуа, ожидавшую ее в передней и заявившую ей таинственным тоном:
— В гостиной гость… одна дама с юга.
— Тетя Порталь?
— Вот увидишь…
Это была не г-жа Порталь, а нарядная провансалка, деревенский реверанс которой закончился звонким смехом.
— Гортензия!
В своей юбке, доходившей до плоских башмаков, в корсаже, с большой тюлевой косынкой крупными складками, с лицом, обрамленным волнами падающих волос, на которых держался маленький чепчик, украшенный бархатной лентой, вышитой бабочками из стекляруса, Гортензия очень походила на красавиц, кокетничающих по воскресеньям на ристалище Арля или гуляющих попарно, опустивши веки, между узорными колонками монастыря Святого Трофима, так хорошо идущими к их сарацинскому цвету лица, похожему на слоновую кость церковных украшений, освещенных дрожащим огоньком свеч посреди белого дня.
— Неправда ли, какая хорошенькая! --говорила мать, восхищенная этим живым олицетворением ее родины. Розали, наоборот, вздрогнула от какой-то бессознательной грусти, точно этот костюм далеко-далеко уносил от нее ее сестру.
— Вот фантазия!.. Положим, это к тебе идет, но я предпочитаю тебя в платье парижанки… Кто это так хорошо одел тебя?
— Одиберта Вальмажур. Она только-что ушла.
— Как она часто у тебя бывает, — сказала Розали, проходя в их комнату снять шляпу, — какая дружба!.. Я начну ревновать.
Гортензия, слегка смущенная, отнекивалась. Их матери доставляло удовольствие видеть этот южный головной убор в доме.
— Неправда ли, мама? — закричала она из другой комнаты… — Кроме того, эта бедная девушка была так одинока в Париже и внушала такое участие своей слепой преданностью гению брата.
— Ну! гению… — сказала старшая сестра, качая головой.
— Конечно! Ты ведь видела эффект тогда, на вашем вечере… И повсюду повторяется то же самое.
А так как Розали отвечала, что надо уметь разбирать настоящую цену этих светских успехов, состоящих из услужливости, шика и прихоти одного вечера, ей возразили:
— Наконец, он в Опере.
Бархатная полоска трепыхалась на маленьком возмущенном чепчике, точно он действительно прикрывал одну из тех экзальтированных головок с гордым профилем, которые он прикрывает там. Впрочем, эти Вальмажуры отнюдь не простые крестьяне, как другие, а последние представители благородного, но захудалого рода!..
Розали, стоявшая перед высоким зеркалом, обернулась смеясь.
— Как, ты веришь этой легенде?
— Конечно! Они происходят прямо от княжеского рода де-Бо… впрочем, все бумаги существуют, так же как и герб над их дверью. Стоит им только захотеть…
Розали вздрогнула. За крестьянином-флейтистом стоял князь. С воображением Гортензии это могло сделаться опасным.
— Все это неправда, — сказала она, не смеясь уже на этот раз: — в предместье Апса найдется добрый десяток семей, носящих это будто бы княжеское имя. Те, которые сказали тебе это, солгали из тщеславия, из…
— Да это сказал Нума, твой муж… Тогда, на вечере в министерстве, он сообщил всякие подробности.
— Ну, ты знаешь, какой он… С ним все нужно приводить в известные границы, как он говорит.
Гортензия ее больше не слушала, она вернулась уже в гостиную и затянула громким голосом:
Mount’as passa ta matinado,
Mourbieù, Marioun…
Это была, на серьезный, почти церковный мотив, старинная популярная в Провансе песенка, которой Нума выучил свою свояченицу и любил послушать ее в ее исполнении с парижским акцентом, скользившим по южным слогам, так что это походило на итальянский язык, произносимый англичанкой.
— Где ты провела это утро, чорт побери, Марион?
— Ходила к колодцу за водой, боже мой, мой друг.
— Кто это говорил с тобой, чорт побери, Марион?
— Одна из моих товарок, боже мой, мой друг.
— Бабы не носят штанов, чорт побери, Марион.
— Это она закрутила свое платье, боже мой, мой друг.
— Бабы не носят шпаги, чорт побери, Марион.
— Это висела ее пряжка, боже мой, мой друг.
— Бабы не носят усов, чорт побери, Марион.
— Это она ела ежевику, боже мой, мой друг.
— В мае месяце нет ежевики, чорт побери, Марион.
— Это была осенняя веточка, боже мой, мой друг.
— Принеси мне тарелку их, чорт побери, Марион.
— Птички съели их всех, боже мой, мой друг.
— Я отрублю тебе голову, чорт побери, Марион.
— А что же вы сделаете с остальным, боже мой, мой друг.
— А выброшу в окно, чорт побери, Марион!
— Собаки да кошки полакомятся знатно, мой друг.
Она вдруг прервала себя, чтобы выпалить с жестом и интонацией Нумы, когда он увлекался:
— Это, видите ли, дети мои… Это прекрасно как Шекспир!..
— Да, картинка нравов, — сказала Розали, подходя. — Муж грубый и свирепый, жена увертливая лгунья… настоящая южная парочка,
— О, дочь моя! — сказала г-жа Лё-Кенуа тоном кроткого упрека, тоном давнишних, вошедших в привычку, ссор. Табуретка перед роялем вдруг повернулась на своем винте и перед Розали оказался чепчик негодующей провансалки.
— Это уж чересчур… что он тебе сделал, юг?.. Я обожаю его. Я его не знала, но, благодаря этой поездке туда с вами, я открыла свою настоящую родину… Хотя меня и крестили здесь в церкви святого Павла, я все-таки родом оттуда… Дитя тамошней площадки… Знаешь, мама, бросим-ка мы тут, в один прекрасный день, этих холодных северян и уедем жить вдвоем на наш прекрасный юг, где поют, где танцуют, на юг ветра, солнца, миражей, всего того, что поэтизирует и расширяет жизнь… «Вот там хотелось бы мне жи-и-ть…» — запела она, и ее быстрые ручки снова опустились на клавиши, рассеивая окончание ее мечты в трескотне оглушительных звуков.
«И ни слова о тамбурине, — подумала Розали: — дело серьезно!»
Дело было еще серьезнее, нежели она предполагала.
С того дня, когда Одиберта увидала, как барышня прицепила цветок к тамбурину ее брата, с этой самой минуты в ее честолюбивом уме возникло роскошное видение будущего, что имело некоторое влияние на их переселение. Прием, оказанный ей Гортензией, когда она явилась жаловаться к ней, поспешность, с которой она бросилась к Нуме, еще более подкрепили в ней ее смутную пока надежду. И с тех пор медленно, не сообщая об этом иначе мужчинам, как туманными полусловами, с своей хитростью почти итальянской крестьянки, подкрадываясь ползком, подготовляла она пути. Из кухни дома на Королевской площади, где она сначала робко ждала в уголке, на краюшке стула, она понемногу пробралась в гостиную и усаживалась там, всегда чистенькая и хорошо причесанная, скромненько, точно бедная родственница. Гортензия души в ней не чаяла, показывала ее своим друзьям, точно безделушку, привезенную из Прованса, о котором она говорила со страстью. А та, притворяясь еще простоватее, чем это возможно, преувеличила свою растерянность дикарки, свои припадки гнева с стиснутыми кулаками против грязного неба Парижа, восклицала премило «Bou diou» (боже мой), тщательно подготовляя свой эффект точно театральная звезда. Сам председатель суда улыбался ва это bou diou. A заставить улыбаться председателя!..
Но где она пускала в ход все свои нежности, так это в присутствии молодой девушки, когда она оставалась с ней вдвоем. Она вдруг становилась перед ней на колени, брала ее за руки, восхищалась малейшими подробностями ее туалета, ее манерой завязывать ленту или причесываться, бросая ей как бы нечаянно в лицо один из тех тяжеловесных комплиментов, которые все-таки доставляют удовольствие, до того они кажутся наивными и бесхитростными. Да, когда барышня вышла из экипажа перед фермой, ей показалось тогда, что это сама царица ангелов и она не могла говорить от удивления. А ее брат бедняга, слыша скрип коляски, увозившей назад парижанку, по камням спуска, говорил, что эти камни как бы падали ему один за другим на сердце. Она твердила на все лады о своем брате, о его гордости, о его беспокойстве!.. Беспокоится? Из-за чего? Скажите, пожалуйста… С того вечера у «министра» о нем говорят во всех газетах и портрет его помещают повсюду. И его до того заваливают приглашениями в Сен-Жерменское предместье, что он не может поспевать всюду. Герцогини, графини пишут ему раздушенные записочки, на бумажках с такими же коронами, как и на экипажах, которые они присылают за ним. Так нет же! Он все еще недоволен, бедняжка!
Все это шепталось на ушко Гортензии, при чем ей сообщались лихорадочность и частица магнетической воли крестьянки. Тогда, не глядя на нее, она спрашивала, нет ли у Вальмажура невесты, ожидающей его там, на родине.
— Невеста, у него!.. Ай, ай, как вы его не знаете… Он слишком много о себе думает, чтобы взять крестьянку. Самые богатые бегали за ним, дочка Комбеттов, и еще другая, и все красивые, знаете ли!.. Он даже не взглянул на них… Кто знает, что у него в голове!.. Ох, эти артисты!..
И это слово, новое для нее, принимало в ее несведущих устах непередаваемое выражение, подобно латинским фразам требника или какой-нибудь кабалистической формуле. Наследство кузена Пюифурка тоже частенько упоминалось в этой ловкой болтовне.
На юге весьма мало рабочих или буржуазных семей, у которых не было бы своего кузена Пюифурка, искателя приключений, уехавшего совсем молодым, не писавшего с тех пор и которого охотно представляют себе богачом. Это лотерейный билет, который неизвестно когда должен выиграть, химерические ворота в далекое богатство, и надежде этой, в конце концов, твердо верят. Одиберта верила в это наследство кузена и говорила о нем молодой девушке не для того, чтобы ослепить ее, а скорее для того, чтобы уменьшить разделявшее их социальное расстояние. После смерти Пюифурка, ее брат снова выкупит «Вальмажур», отстроит заново замок и предъявит свои дворянские грамоты, раз они все говорят, что бумаги эти существуют.
В конце этих разговоров, продолжавшихся иногда до сумерек, Гортензия долго молчала, прижавшись лбом к оконному стеклу, глядя, как в розовом зимнем закате поднимаются высокие башни вновь отстроенного замка, залитую светом площадку, звучащую серенадами в честь хозяйки этого замка.
— B_o_u d_i_o_u, как поздно! — воскликнула крестьянка, видя, что девушка в том градусе, который ей требовался. — А обед-то их у меня не готов еще! Бегу.
Часто Вальмажур являлся ждать ее внизу, но она никогда не позволяла ему подняться. Она чувствовала, что он и груб и неловок, да и равнодушен ко всякой идее обольщения. Он пока еще был не нужен ей.
Кто тоже еще сильно мешал ей, но кого очень трудно было избежать, это Розали, с которой ни кошачьи ужимки, ни притворные наивности ни к чему не вели. В ее присутствии Одиберта, нахмуривши свои страшные черные брови, не говорила ни слова; и в этом безмолвии, вместе с расовой ненавистью, в ней поднимался гнев слабых, скрытный и злопамятный, против самого серьезного препятствия ее планам. Это было настоящей причиной ее ненависти, но младшей сестре она приводила другие причины. Розали не любила тамбурина, кроме того, «она не следовала своей религии… А женщина, не следующая своей религии, понимаете»… Зато Одиберта следовала ей во всю, не пропускала ни одной службы и причащалась всякий раз, когда следовало. Это ни в чем, однако, не стесняло ее, она была хитра, лжива, лицемерна, зла до преступления и черпала в текстах только наставления, для мести и ненависти. Но она оставалась честной девушкой, в женском смысле этого слова: не смотря на свои двадцать пять лет и свое хорошенькое личико, она сохранила в той опасной среде, куда они теперь спускались, строгое целомудрие своей плотной крестьянской косынки, крепко стянутой на ее сердце, никогда не бившемся ни для чего другого, кроме братского честолюбия.
— Гортензия беспокоит меня… Взгляни на нее.
Розали, которой ее мать поверяла это опасение в уголке гостиной в министерстве, подумала, что г-жа Лё-Кенуа разделяет ее подозрения. Но замечание матери относилось к физическому состоянию Гортензии, которая никак не могла справиться с сильнейшим и сквернейшим насморком. Розали взглянула на сестру. Все тот же ослепительный цвет лица, та же живость, та же веселость. Правда, она немного кашляла, но что за беда! Все парижанки кашляют после бального сезона. Хорошая погода мигом поправит ее.
— Говорила ли ты об этом с Жаррасом?
Жаррас был другом Руместана, бывшим завсегдатаем кафе Мальмуса. Он уверял, что это пустяки и советовал съездить на воды в Арвильяр.
— Ну, что же, надо ехать, — живо сказала Розали, восхищенная этим предлогом удалить Гортензию.
— Да, но тогда твой отец останется один.
— Я стану навещать его каждый день…
Тогда бедная мать призналась, рыдая, какой ужас внушала ей эта поездка с дочерью. Целый год пришлось уже ей раз переезжать из курорта в курорт для ребенка, которого они уже лишились. Неужели ей придется начать то же самое странствование с той же самой ужасной целью в перспективе? И того точно также это схватило в двадцать лет, посреди цветущего здоровья и сил…
— О! мама, мама… замолчи же…
И Розали тихонько принялась бранить ее. Ведь Гортензия не больна, доктор сам сказал это. Эта поездка будет просто развлечением. Арвильяр, Альпы в Дофине, чудная местность. Она охотно сопровождала бы Гортензию вместо нее. К несчастию, она не могла. Есть серьезные причины…
— Да, я понимаю… твой муж, министерство…
— О! Нет, не то.
И, прижавшись крепко к матери, в этой близости сердец, редко выпадавшей им на долю, она сказала:
— Слушай, но оставь при себе, ибо никто еще не знает, даже Нума, — и она призналась ей в слабой еще надежде, которую она было навсегда потеряла, сводившей ее с ума от радости и страха, новой надежде на возможность рождения ребенка.
"Прелюбопытное это место, откуда я пишу тебе. Вообрази себе квадратную, очень высокую оштукатуренную глухую залу, с плиточным полом, два больших окна которой задернуты голубыми занавесками до самого последнего стеклышка, причем полумрак еще увеличивается чем-то в роде носящихся в воздухе паров, с серным вкусом, пристающих к одежде и заставляющих тускнеть золотые украшения; тут, вдоль стены сидят люди на скамейках, стульях и табуретах, вокруг маленьких столов, и эти люди ежеминутно смотрят на часы, встают, уходят, уступая место другим, причем каждый раз в приоткрытые двери видна толпа купальщиков, проходящих по светлым сеням, и белые развевающиеся передники прислужниц. Ни малейшего шума, несмотря на все это движение, вечный шопот тихих разговоров, шелест развертываемых газет, скрип плохих заржавленных перьев по бумаге. Тихо, точно в церкви, в воздухе свежесть от высокой струи фонтана минеральной воды, устроенного посреди залы и струя которого в своем полете вверх разбивается о металлический диск, рассыпается и разлетается в прах над широкими бассейнами, расположенными друг над другом. Это зала вдыханий.
"Надо сказать тебе, милочка, что не все вдыхают одинаково. Например, старый господин, сидящий в эту минуту против меня, следует в точности предписаниям доктора, — я узнаю их все, эти предписания. Ноги на скамеечке. грудью вперед, прижимая назад локти и все время открывая рот для облегчения дыхания. Бедный старик! Как он вдыхает, с каким доверием, и прищуривая округленно глаза с выражением набожности и веры, точно говоря источнику:
« — О источник Арвильяра, вылечи меня хорошенько, смотри, как я вдыхаю, как я верю в тебя!»
"Далее можно видеть скептика, вдыхающего не вдыхая, повертываясь спиной, пожимая плечами и рассматривая потолок. Затем идут упавшие духом настоящие больные, чувствующие бесполезность и пустоту всего этого: моя соседка, больная дама, после каждого припадка кашля быстро подносит свой палец ко рту, чтобы посмотреть, нет-ли на кончике перчатки красной точки. И, несмотря на все это, тут еще ухитряются быть веселыми.
"Дамы, живущие в одной и той же гостинице, придвигают поближе свои стулья, группируются, вышивают, тихонько сплетничают, обсуждают газетные новости, критикуют купальщиков и иностранцев. Молодые барышни выставляют напоказ английские романы в красной обложке, священники читают свои требники, — в Арвильяре много священников, особенно миссионеров с длинными бородами, желтыми лицами, с голосами, ослабевшими от долгой проповеди слова божия. Что касается до меня, ты знаешь, что я не охотница до романов, особенно до нынешних романов, в которых вое происходит точно так же, как в жизни. Тогда я принимаюсь за свою переписку с двумя или тремя заранее намеченными жертвами, Марией Турнье, Орели Дансаэр и с тобой, моя обожаемая, милая сестра. Можете быть уверены в том, что вы будете получать настоящие дневники. Подумай только! два часа вдыхания в четыре приема ежедневно! Никто не вдыхает здесь столько, сколько вдыхаю я, положительно, я настоящий феномен. На меня много смотрят из-за этого и я этим немного горжусь. "Впрочем, все лечение в этом и состоит, если не считать стакана минеральной воды, которую я хожу пить к источнику утром и вечером и которая должна прогнать упорный глухой звук моего голоса, оставшийся после моего скверного насморка. Это специальность здешних вод, а потому сюда собираются певцы и певицы. Красавец Майоль только-что покинул нас, совершенно обновив свои вокальные струны. Мадемуазель Башельри, — знаешь, та маленькая дива вашего вечера, — так довольна своим лечением, что, покончив с тремя предписанными неделями, она предпринимает заново то же лечение, за что ее сильно хвалит курортная газета. Мы имеем честь жить в той же гостинице, где живет эта молодая и знаменитая особа, при которой состоит нежная мать из Бордо, требующая за табльдотом головок чесноку в салат и говорящая о шляпке в с_т_о с_о_р_о_к франков, украшавшей ее дочку на последних скачках. Это прелестная парочка, которой тут сильно восхищаются. Тают над милыми выходками Бебе, как говорит ее мать, над ее смехом, руладами, разлетающейся коротенькой юбочкой. Толпятся перед посыпанным песком двором гостиницы, чтобы взглянуть, как она играет в крокет с маленькими девочками и мальчиками, — она играет только с самыми маленькими, бегает, прыгает, подбрасывает шар точно настоящий мальчуган. «Сейчас крокирую вас, господин Поль».
"Все говорят: «Это совсем ребенок!» А я думаю, что это поддельное ребячество входит в играемую ею роль, точно так же, как ее юбки с широкими кушаками и волосы, перевязанные на спине широким бантом. И у нее такая странная манера целовать свою толстую мать, вешаться ей на шею, заставлять себя качать и обнимать при всех! Ты знаешь, что я очень ласкова, но, даже и мне делается иногда неловко поцеловать маму.
"Другая, тоже очень любопытная, но менее веселая семья, это семья принца и принцессы Ангальтских, состоящая из мужа, жены, маленькой барышни, их дочери, гувернантки, горничных и целой свиты; они занимают весь первый этаж гостиницы, в которой они играют роль важных особ. Я часто встречаю на лестнице принцессу, поднимающуюся с трудом по ступенькам под руку с мужем, красивым мужчиной, пышущим здоровьем под своей шляпой, с синим ободком. В лечебное заведение ее всегда носят на носилках; и тяжело смотреть на это изможденное, бледное лицо за стеклом, и на отца и ребенка, идущих рядом, — девочка очень хила, совсем похожа на мать и, быть-может, больна той же самой болезнью. Ей скучно, этой восьмилетней крошке, которой запрещают играть с другими детьми и которая печально смотрит с балкона на партии крокета и на кавалькады. Ее считают слишком знатного происхождения для подобных плебейских развлечений и предпочитают держать ее в мрачной атмосфере ее умирающей матери, около своего отца, сопровождающего свою больную жену с надменным скучающим видом, или оставляют на попечении прислуги. Но, боже мой, разве это чума или прилипчивая болезнь, знатное происхождение! Эти люди едят отдельно в маленькой гостиной, вдыхают отдельно, — тут устроены отдельные семейные валы, — и ты можешь себе представить это грустное одиночество, эту женщину и эту девочку вдвоем посреди большого молчаливого склепа.
"На-днях, вечером, мы сошлись многочисленной компанией в большой нижней гостиной, где собираются для того, чтобы играть в разные салонные игры, петь и даже иногда танцевать. Мамаша Башельри только-что проаккомпанировала Бебе какую-то оперную каватину, — она хочет поступить в Оперу и именно для этого приехала в Арвальяр «выправить себе хорошенько голос», по элегантному выражению матери. Вдруг дверь открылась и показалась принцесса с своим величественным видом, умирающая, изящная, затянутая в кружевной плащ, скрывающий страшную и многоговорящую худобу плеч. Дочь и муж следовали за нею.
« — Продолжайте, пожалуйста», — сказала, покашливая, бедная женщина.
"И вдруг эта глупая певичка выбирает из своего репертуара самый грустный, самый сентиментальный романс: «Vorrei morir», нечто в роде наших «Увядших листьев» по-итальянски, в котором говорится о больной, заранее намечающей день своей смерти осенью, для того, чтобы дать себе иллюзию, будто бы вся природа умрет заодно с нею, окутанная первым туманом, точно саваном.
"Vorrei morir ne la stagion dell’anno.
"Грациозно-печальный мотив как бы продолжает ласку итальянских слов, и, посреди этой большой гостиной, в которую проникали через открытые окна аромат, легкий шелест и прохлада прекрасной летней ночи, это желание дожить до осени, эта отсрочка и передышка, просимые у болезни, принимали мучительный оттенок. Не говоря ни слова, принцесса встала и быстро вышла. И в темноте сада я услыхала рыдание, продолжительное рыдание, а потом мужской голос, видимо бранивший ее, и жалобы плачущего ребенка при виде горя матери.
"Это и есть печальная нота курортов, эти тяжелые болезни, этот упорный кашель, плохо заглушаемый перегородками гостиниц, это заботливое прикладывание ко рту платков во избежание простуды, эти разговоры, таинственные сообщения, смысл которых можно угадать издали по жестам, грустно указывающим на грудь или плечо около лопатки, эта сонливая походка тяжелым шагом, вечная мысль о болезни. Мама, хорошо знающая все воды для грудных болезней, бедная мама говорит, что в Мон-Доре и в других местах это еще хуже, чем здесь. В Арвильяр посылают только или выздоравливающих, в роде меня, или таких больных, которых вылечить немыслимо и которым ничто не поможет. К счастию, в нашей гостинице живут только трое таких больных, принцесса и двое молодых уроженцев Лиона, брат и сестра, очень богатые, как говорят, сироты, которые, кажется, совсем плохи; особенно плоха сестра с ее бледным цветом лица, свойственным жительницам Лиона, вечно закутанная в пенюары и восточные платки, без малейшего золотого украшения или ленточки, нимало не заботящаяся о своей внешности; От этой богачки веет бедностью, она приговорена, она знает это, отчаивается и опускается. Наоборот, в согнувшейся талии молодого человека, затянутого в модный вестон, чувствуется страстное желание жить, невероятное сопротивление болезни.
«У сестры моей нет энергии… а у меня есть!» — сказал он на днях за табльдотом совсем глухим голосом, который также мало слышен, как и у г-жи Вотер, когда она поет. И, по правде говоря, у него страшно много энергии. Это душа всей гостиницы, устроитель игр, поездок, катаний, он ездит верхом, катается на салазках, на тех маленьких салазках, нагруженных хворостом, на которых здешние горцы скатывают вас по самым крутым склонам; он вальсирует, фехтует, прерываемый зачастую страшными припадками кашля, которые, однако, не мешают ему ни минуты. Здесь находится еще большое светило медицины, доктор Бушро, — помнишь, тот самый, с которым мама советовалась о нашем бедном Андрэ. Не знаю, узнал ли он нас, но во всяком случае он нам никогда не кланяется… это какой-то старый медведь…
"…Я только-что ходила выпить свои полстакана к источнику. Этот драгоценный источник находится в десяти минутах ходьбы отсюда, если подниматься по горному скату, со стороны чугунно-плавильного завода, в узком ущелье, где стремится и рычит ноток, весь покрытый пеной, падающей из ледника, замыкающего перспективу, блестящий и светлый между голубыми Альпами, и который, своей белизной пенящихся вод, кажется, расплавляет и размягчает непрерывно свое невидимое снеговое основание. Большие черные скалы, из которых капля по капле сочится вода, посреди папоротников и лишаев, еловые насаждения с темной зеленью, почва, в которой осколки слюды блестят посреди каменноугольной пыли, — вот каков вид этого места. Но чего я не могу передать тебе, это ужасного шума потока, стремящегося по камням, шума паровой машины лесопильни, которую он двигает, и вида в узком ущелье, где на единственной всегда загроможденной дороге мелькают тачки с каменным углем, стада скота, кавалькады приезжих, идущих или возвращающихся от источника больных; я забыла еще отметить появление иногда на порогах бедных лачуг какого-нибудь ужасного кретина мужского или женского пола, выставляющего напоказ отвратительный зоб, толстое отупелое лицо, открытый ворчащий рот. Кретинизм есть одно из явлений этой местности. Кажется, что природа здесь чересчур мощна для человека, что железная, медная и серная руда его обхватывает, ломает, душит, что эта вода горных вершин леденит его так же, как и эти низкорослые несчастные деревья, торчащие между двух скал. Это еще одно из тех первых впечатлений приезда, грусть и ужас которых стушевываются через несколько дней.
"Теперь, вместо того, чтобы избегать их, у меня есть свои избранники среди зобастых, особенно один, ужасное маленькое чудовище, сидящее на краю дороги в креслице трехлетнего ребенка, тогда как ему целых шестнадцать лет, точь-в-точь, мадемуазель Башельри. При моем приближении он покачивает своей тяжелой каменной головой, из которой вырывается глухой, сдавленный, бессознательный и беззвучный крик, и как только получит серебряную монету, он с торжеством поднимает ее к угольщице, подстерегающей его в окно. Это доходная статья, которой завидуют многие матери, этот уродец, приносящий больше, чем его трое братьев, работающих на заводе. Отец ничем не занимается, он чахоточный и проводит всю зиму у своего бедного очага, а летом усаживается с другими несчастными на скамейке в теплом паре клокочущего источника. Местная ключевая нимфа, в белом переднике и с мокрыми руками, наполняет до указанной зарубки протягиваемые к ней стаканы, тогда как рядом во дворе, отделенном от дороги низкой стеной, головы на невидимых телах откидываются назад, с искаженными от усилия лицами, освещенными солнцем, с открытыми ртами. Точно иллюстрация к «Аду» Данте: мученики в кипятке.
"Иногда, выходя оттуда, мы делаем большой обход, совершаем прогулку прежде, чем вернуться в лечебное заведение. Мама, которую утомляет шум гостиницы и которая, главным образом, боится, чтобы я не чересчур танцевала в гостиной, мечтала нанять небольшой домик в Арвильяре, где в них нет недостатка. Над каждой дверью, на каждом этаже висят объявления, покачиваясь в зелени вьющихся растений между светлых соблазнительных занавесок. Спрашиваешь себя, куда же деваются жители во время сезона. Располагаются ли они толпами на соседних горах или поселяются в гостиницах, за пятьдесят франков в сутки? Это меня крайне удивило бы, так как в их глазах, когда они смотрят на приезжающих, появляется страшный и алчный магнетизм, — что-то блестящее и притягивающее. И этот блеск, этот внезапный луч в глазах моего маленького уродца, точно отсвет той серебряной монеты, которую я даю ему, я повсюду встречаю. В очках маленького бойкого доктора, который выстукивает меня каждое утро, в глазах любезно-слащавых хозяек, приглашающих меня осмотреть их дом, их маленькие чрезвычайно удобные садики, полные ям с водой и снабженные кухнями в нижнем этаже для квартир третьего этажа, в глазах кучеров в коротких блузах и клеенчатых шляпах с длинными лентами, подзывающих меня знаком с высоких козел их наемных экипажей, во взгляде маленького погонщика ослов, стоящего перед настеж открытой конюшней, где шевелятся длинные уши, даже во взгляде ослов, да, даже в этом упрямом, кротком взгляде, словом, везде, я видела этот жесткий, металлический блеск, происходящий от корыстолюбия, — да, я видела его, он есть.
"Впрочем, все эти домики имеют ужасно печальный вид, прячутся по углам, лишены горизонта, изобилуют всевозможными неудобствами, игнорировать которые немыслимо, так как вам непременно указывают на них в соседнем доме. Мы решительно останемся в нашем караване-сарае, Alpes Dauphinoises, греющем на солнце там вверху свои бесчисленные зеленые ставни, пестреющие на красных кирпичах, посреди английского, еще молодого парка, с лабиринтами и усыпанными песком аллеями, которыми наша гостиница пользуется вместе с другими более или менее значительными местными гостиницами: La Chevrette, La Laita, La Breda, La Planta. Все эти гостиницы, с своими савойскими именами, свирепо конкурируют одна с другой, подстерегают одна другую, подсматривают друг за дружкой поверх деревьев, и соперничают шумом, звоном своих колоколов, роялями, щелканьем бичей, ракетами своих фейерверков; каждая норовит пошире распахнуть свои окна для того, чтобы ее оживление, смех, песни и танцы заставили сказать поселившихся напротив приезжих:
« — Как они там веселятся. Много там, должно быть, народа».
"Но самая жаркая битва между этими соперничающими гостиницами происходит на страницах местной газеты, вокруг списков приезжающих, которые печатаются аккуратно по два раза в неделю в этой маленькой газетке.
"Какую завистливую ярость возбуждает в других гостиницах, например, такая заметка: "Принц и принцесса Ангальтские и их свита остановились в отеле Alpes Dauphinoises.
"Все бледнеет перед этой подавляющей строчкой. Как отвечать на это? И вот начинают искать, измышлять; если у вас есть «de» или какой-нибудь титул, его выставляют: вывешивают на доске. Вот уже три раза гостиница La Chevrette преподносит нам одного и того же лесного инспектора под разными вывесками: то он инспектор, то маркиз, то кавалер орденов святых Маврикия и Лазаря. Но, все-таки, преимущество еще на стороне нашей гостиницы, хотя лично мы тут не при чем, еще бы! Ты знаешь, какая мама скромная и пугливая; она строго запретила Фанни говорить, кто мы, так как положение папы и положение твоего мужа вызвали бы чересчур много любопытства и нас не оставили бы в покое. Газета просто напечатала:
"Госпожи Лё-Кенуа (из Парижа)… Alpes Dauphinoises, a так как парижане здесь редки, то наше инкогнито и не открылось.
"Наше помещение очень простое и довольно удобное: две комнаты во втором этаже, из окон которых видна вся долина, целый цирк гор, чернеющих елями у подножия, и мало-по-малу светлеющих кверху от полос вечных снегов; там и сям бесплодные скаты или покрытые обработанными полями в виде зеленых, желтых и розовых квадратов, посреди которых стоги сена кажутся величиной с пчелиные ульи. Но этот прекрасный горизонт ничуть не удерживает нас у себя дома.
"Вечером идешь в гостиную, а днем бродишь по парку из-за лечения, которое, в соединении с этой занятой и пустой жизнью, всецело поглощает всех. Самый веселый час — это время после завтрака, когда все усаживаются группами пить кофе под высокими липами у входа в сад. Это час приездов и отъездов; около экипажа, увозящего купальщиков, происходят прощания, рукопожатия, толпится прислуга гостиницы с блеском, знаменитым местным блеском в глазах. Целуются люди мало знакомые между собой, платки мелькают в воздухе, бубенчики звенят и затем тяжелый нагруженный и покачивающийся экипаж исчезает по узкой дороге, увозя с собой имена и лица, составлявшие одно время часть общей жизни, незнакомые вчера, забываемые завтра.
"Приезжают другие и устраиваются по-своему. Мне кажется, что то же самое однообразие должно повторяться на пароходах, меняющих лица пассажиров при каждой стоянке; меня все это оживление забавляет, но наша бедная мама остается печальной и углубленной в себя, несмотря на ту улыбку, которая насильно появляется на ее губах, когда я взглядываю на нее. Я догадываюсь, что каждая подробность нашей жизни внушает ей тяжелые воспоминания, вызывает в ее голове грустные картины. Она перевидала столько этих караван сараев и больных в продолжение того года, когда она следовала с своим умирающим сыном из курорта в курорт, в долину или на горы, в сосновый бор на морском берегу, с вечно обманутой надеждой и обязательным смирением перед своим мученичеством.
"Право же, Жаррас мог бы избавить ее от этих вспоминаний о прошлом, ибо я не больна, почти не кашляю! И если не считать моей скверной хрипоты, благодаря которой у меня теперь голос достойный уличной торговки, я никогда не была здоровее. Представь себе, что у меня адский аппетит, припадки такого голода, что я не могу дождаться, когда сядут за стол. Вчера, например, после завтрака в тридцать блюд, более сложного, нежели китайский алфавит, я увидала какую-то женщину, чистившую малину перед домом. Мне сейчас же страшно захотелось ее; и я съела, моя дорогая, две чашки, две больших чашки этой крупной свежей малины, «местной ягоды», как называет ее официант нашего табльдота. Вот каков мой желудок.
"А все-таки, милочка, какое счастие, что ни ты, ни я не больны болезнью нашего бедного брата, которого я почти не знала, но которого мне здесь напоминают другие своими исхудалыми лицами и их обескураженным выражением похожими на его портрет, висящий в спальне папы и мамы! А какой оригинал этот доктор, лечивший его тогда, этот знаменитый Бушро! На днях маме захотелось показать меня ему. И мы, чтобы добиться его консультации, принялись бродить по парку вокруг этого высокого старика с грубым и жестким лицом; но он был окружен докторами Арвильяра, слушавшими его с скромным видом учеников. Тогда мы стали ждать, когда он выйдет из залы вдыханий. Напрасный труд. Он пошел таким шагом, точно хотел убежать от нас. А ты знаешь, что с мамой скоро ходить нельзя и мы его опять прозевали. Наконец, вчера Фанни отправилась спросить от нашего имени у его прислуги, может ли он принять нас. Он приказал ответить, что приехал на воды лечиться, а не давать консультации. Какой грубиян! Правда, я никогда не видала такой восковой бледности, лица, как у него; рядом с ним папа цветущий человек. Он питается одним молоком, никогда не спускается в столовую, а тем менее в гостиную. Наш маленький, вертлявый доктор, тот, которого я называю г-н «Так и надо», уверяет, что у него очень опасная болезнь сердца и что вот уже три года, как он тянет, благодаря лишь водам Арвильяра.
" — Так и надо! Так и надо!
"Только это и можно разобрать в бормотаньи этого смешного человечка, тщеславного, болтливого, кружащегося каждое утро в нашей комнате. «Доктор, я не сплю ночью… Мне кажется, что лечение меня расстраивает». — «Так и надо!» — «Доктор, мне вечно хочется спать… Я думаю, что это воды». — «Так и надо!» Что ему особенно надо, так это то, чтобы обход его поскорее кончился, дабы он мог поспеть к десяти часам к своему приему в своем кабинете, этой маленькой коробочке для мух, такой тесной, что люди толпятся на лестнице, на ступеньках до низу, до самого тротуара. Зато он и не ленится, мигом царапает вам рецепт, не переставая подскакивать и прыгать, точно купальщик «на реакции».
"А реакция, это тоже целая история. Так как я не беру ни ванн, ни душа, то у меня нет реакции, но иногда я просиживаю целых четверть часа под липами в парке, глядя на ходьбу взад и вперед всех этих людей, марширующих большими, ровными шагами, с сосредоточенным видом, не говоря ни слова друг другу при встрече. Старый господин залы вдыханий, тот самый, который делает глазки источнику, вносит в это упражнение ту же самую точную добросовестность. При входе в аллею он останавливается, закрывает свой белый зонтик, смотрит на часы и пускается в путь твердым шагом, прижимая локти к телу, раз-два, раз-два! вплоть до широкой полосы желтого света, ложащегося в одном месте на аллею потому, что здесь не хватает одного дерева. Дальше он не идет, поднимает три раза руки вверх, точно упражняясь гирями, возвращается назад тем же шагом, снова взмахивает гирями и это длится две недели по дряд. Мне кажется, что сумасшедший дом в Шарантоне должен немного походить на вид моей аллеи в одиннадцать часов утра.
"Итак, это правда, Нума приедет к нам! О! Как я рада, как я рада! Твое письмо пришло с часовой почтой, когда письма раздаются в конторе гостиницы. Это торжественная минута, решительная для настроения всего последующего дня. Контора переполнена народом, все выстраиваются полукругом перед толстой г-жей Лажерон, очень величественной в своем пенюаре из голубой фланели; своим авторитетным, несколько манерным голосом бывшей компаньонки она прочитывает пестрые адреса писем. Всякий подходит по очереди и я должна тебе сказать, что большое количество писем льстит нашему самолюбию. Впрочем, к чему только не примешивается тут самолюбие, в этом постоянном общении тщеславия и глупости? Подумать только, что я стала гордиться моими двумя часами вдыхания! «Принцу Ангальтскому…. Г-ну Вассеру… М-ль Лё-Кенуа…» Разочарование. Это только мой модный журнал. «Мадемуазель Лё-Кенуа…» Я взглядываю, нет ли еще чего-нибудь для меня, и убегаю с твоим дорогим письмом в глубину сада, на скамейку в тени больших ореховых деревьев.
"Это моя собственность, эта скамейка, этот уголок, куда я уединяюсь, чтобы мечтать и придумывать мои романы; странное дело, мне для того, чтобы хорошенько выдумывать и развивать сюжет по правилам г-на Бодуи, не требуются отнюдь широкие горизонты. Когда места слишком много, я теряюсь, разбрасываюсь, и тогда пиши пропало. Единственная неприятность моего уголка — это соседство качелей, на которых маленькая Башельри проводит добрые полдня, причем ее с силою раскачивает некий весьма энергичный молодой человек. Я того мнения, что у него в самом деле не мало энергии, раз он может раскачивать ее таким образом по целым часам. А она кричит, точно маленькая девочка, воздушными руладами: «Выше! Еще выше!..» Боже мой! Как она меня раздражает, мне хотелось бы, чтобы качели унесли ее в облака и чтобы она никогда оттуда не спускалась.
"Когда ее нет, на моей скамейке так хорошо, я далеко от всего. Тут я наслаждалась твоим письмом, постскриптум которого заставил меня вскрикнуть от радости. О! Да благословен будет Шамбери, и его новый лицей, и закладка его, привлекающая в наши края министра народного просвещения. Ему здесь будет отлично, будет удобно приготовлять свою речь, прогуливаясь по аллее реакции, — вот тебе и каламбур, — или здесь под моим орешником, когда его не тревожит м-ль Башельри. Мой милый Нума! Я так лажу с ним, он такой живой, такой веселый. Как мы будем много разговаривать вместе о нашей Розали и о серьезной причине, не позволяющей ей путешествовать в настоящую минуту… Ах! Господи, это ведь секрет. Ведь мама заставила меня поклясться… Она тоже очень рада принять милого Нуму. Вдруг с нее соскочила всякая робость и скромность, и надо было видеть, с каким величием она вошла в контору для того, чтобы занять заранее помещение для своего зятя-министра. И надо было видеть лицо нашей хозяйки при этом известии.
" — Как, медам, вы, значит… вы-то и есть?..
" — Вот именно… мы-то и есть…
"Ее широкое лицо стало лилового, потом пунцового цвета, ну, точно палитра художника-импрессиониста; надо было видеть и г-на Лажерона и всю прислугу; например, с самого нашего приезда, мы напрасно добивались добавочного подсвечника, а тут вдруг их оказалось целых пять на камине. Нуме хорошо тут будет, поверь, уж его тут устроят. Ему отдают первый этаж принца Ангальтского, который освободится через три дня. Оказывается, что воды Арвильяра пагубны для принцессы и даже наш маленький доктор того мнения, чтобы она поскорее уезжала. «Так и надо», ибо, случись несчастие, гостинице не оправиться от подобного удара.
"Жаль смотреть на то, какая поспешность окружает отъезд этих несчастных людей, как их торопят, как их толкают к выезду, с помощью той враждебности, которая исходит от тех мест, где вы оказываетесь в тягость.
"Бедная принцесса Ангальтская, приезду которой сюда так радовались! Кажется, ее готовы выпроводить до границы департамента под конвоем двух жандармов… Вот оно гостеприимство курортов!..
"Кстати, что Бомпар? Ты не пишешь мне, приедет ли он. Опасный Бомпар! Если он приедет, я способна улететь с ним на какой-нибудь ледник. То-то мы развили бы вдвоем наши сюжеты, унеслись бы до недосягаемых вершин!.. Я смеюсь, потому что счастлива… И я вдыхаю, вдыхаю, хотя меня немного стесняет страшный Бушро, который только-что вошел и уселся на расстоянии двух мест от меня. Какой у этого человека жесткий вид. Положивши руки на набалдашник трости, а подбородок на эти руки, он громко говорит, глядя прямо перед собой, ни к кому не обращаясь. Принять ли мне на свой счет то, что он говорит о неосторожности купальщиц, их светлых батистовых платьях, о глупости послеобеденных прогулок здесь, где вечера так опасны своей свежестью? Злой человек! Можно по думать, что он знает, что сегодня вечером я должна собирать пожертвования в церкви Арвильяра для Общества распространения веры. Отец Оливьери сообщит с кафедры о своих трудах в Тибете, о своем плене и мученичестве, а мадемуазель Башельри пропоет «Ave Maria» Гуно; и я заранее предвкушаю удовольствие вечернего возвращения по маленьким темным улицам с фонарями, точно настоящее факельное шествие.
"Если это способ дать мне консультацию, то я не согласна: г-н Бушро опоздал. Во-первых, сударь, я имею полное разрешение моего маленького доктора, который гораздо любезнее вас и даже в заключение позволил мне тур вальса в гостиной. О! всего лишь один тур! Впрочем, всякий раз, как я танцую больше, чем следует, все набрасываются на меня. Они не знают, как я крепка, несмотря на мою длинную, тонкую талию, и не знают, что никогда танцы не могут повредить парижанке. «Берегитесь… Не утомляйтесь»… Одна приносит мне теплый платок, другая закрывает окна за моей спиной, из опасения, чтобы я не схватила, насморк.
«Но всего более увивается за мной энергичный молодой человек, потому что, по его мнению, у меня энергии чертовски больше, чем у его сестры. Бедная девушка, это немудрено. Между нами сказать, я думаю, что этот молодой человек, приведенный в отчаяние холодностью Алисы Башельри, переменил фронт и ухаживает за мной… Но увы, его труды напрасны, сердце мое всецело принадлежит Бомпару… Впрочем, нет! Это не Бомпар. И ты тоже догадываешься, что не Бомпар — герой моего романа… это… это… А! тем хуже, час моего вдыхания прошел. Я скажу это тебе в другой раз, холодная сестричка».
В то утро, когда «Курортная Газета» объявила, что его превосходительство г-н министр народного просвещения, его помощник Бомпар и их свита остановились в гостинице «Alpes Dauphinoises», произошел великий переполох в остальных гостиницах.
Как раз La Laita берегла уже два дня для рекламы женевского епископа, чтобы объявить о нем в удобную минуту, так же как и члена генерального совета департамента Изерн, помощника судьи в Таити, архитектора из Бостона, словом, целую коллекцию.
La Chevrette тоже ожидала «депутата Роны с семьей». Но и депутат и все остальные, все пропало, унесенное, затерявшееся в сверкающей полосе славы, повсюду следовавшей за Руместаном. Только о нем и говорили, только им и занимались. Пользовались всевозможными предлогами для того, чтобы проникнуть в его гостиницу, пройти мимо гостиной нижнего этажа, окнами в сад, где министр завтракал вместе с дамами и своим помощником, посмотреть, как он играет в шары, любимую игру южан, с отцом Оливьери, святым мужем, страшно волосатым и до того привыкшим жить с дикарями, что он перенял некоторые из их манер, испускал ужасные крики при прицеливании и взмахивал шарами над головой точно томагауком.
Красивое лицо министра и его радушные манеры покоряли ему все сердца, а особенно его симпатия к бедному люду. На другой день после его приезда, оба коридорные первого этажа объявили в буфетной, что министр берет их с собой в Париж к себе. Так как это были хорошие слуги, г-жа Лажерон осталась недовольна, но не показала этого его превосходительству, присутствие которого делало такую честь ее гостинице. Префект и ректор приехали из Гренобля в полной форме, чтобы приветствовать Руместана. Настоятель монастыря Большого Шартреза, который министр защищал однажды против другого соперничавшего с ним монастыря, прислал ему с великим торжеством ящик тончайшего ликера. Наконец, префект Шамбери явился к нему за приказаниями относительно церемонии закладки нового лицея, этого предлога для эффектной речи и целого переворота в университетских нравах. Но министр попросил немного подождать: труды сессии утомили его, ему хотелось отдохнуть, успокоиться на лоне семьи и приготовить не спеша свою речь для Шамбери, которая должна была иметь такое большое значение. Префект превосходно это понимал, прося лишь одного, а именно, чтобы его предупредили за двое суток вперед, чтобы он мог придать необходимый блеск этой церемонии. Эта закладка ждала уже два месяца, она может подождать еще, когда заблагорассудится знаменитому оратору. В сущности же Руместана удерживали в Арвильяре не потребность отдыха, не подготовительное время, нимало не нужное этому удивительному импровизатору, на которого отсрочка и размышление производили действие сырости на фосфор, а присутствие Алисы Башельри. После пятимесячного страстного флирта, дела Нумы не более подвинулись вперед, как в день его первого свидания с его «крошкой». Он бывал в ее доме, лакомился кулинарными произведениями мамаши Вашельри, шансонетками бывшего директора бордоского шантана, благодарил за эти мелкие любезности массой подарков, букетов, министерскими ложами в театры, билетами на заседания в академии, в парламенте, наградил даже отца академическим знаком, но все это не подвинуло его дел. Однако, это отнюдь не был один из тех новичков, которые отправляются на рыбную ловлю во всякий час, не осмотревши предварительно воду и не прицепивши солидной приманки. Штука вся была в том, что он имел дело с самой хитрой из золотых рыбок, которая забавлялась его предосторожностями, пощипывала приманку, давала ему иногда иллюзию, что он поймал ее, и вдруг сразу вырывалась, оставляя его с пересохшим от вожделения ртом и с сердцем, прыгающим от толчков ее гибкой соблазнительной спинки. Ничто нельзя было придумать раздражительнее подобной игры. От Нумы зависело прекратить ее, стоило ему дать певичке то, чего она желала, то-есть назначение ее первой певицей Оперы, контракт на пять лет, крупное жалованье, разовые, первое место на афише и все это на гербовой бумаге, а не скрепленное пожатием руки, «ударим по рукам» Кадальяка. Она не верила в это, точно так же как не верила и в «я ручаюсь вам… можете считать это решенным», которыми Руместан старался обмануть ее в течение целых пяти месяцев.
Руместан очутился между двух огней. «Хорошо, — говорил Кадальяк, — я согласен, если вы возобновите мой контракт». Между тем, Кадальяк был невозможен, его директорство в первом музыкальном театре Франции было скандалом, пятном, грязным наследием императорской администрации. Пресса непременно восстанет против этого игрока, банкротившегося три раза, не имевшего права носить свой орден Почетного Легиона, этого циничного «вожака», расхищавшего общественную казну. Утомившись, наконец, тем, что не может дать себя поймать, Алиса сломала удочку и удрала, таща за собой крючок.
В один прекрасный день министр, явившись к ней, нашел дом опустевшим, а отец ее пропел ему в утешение свой последний припев:
Дай мне того, что есть у тебя, получишь то, что есть у меня.
Он вытерпел целый месяц, а потом снова навестил плодовитого песенника, который пропел ему свое последнее произведение и предупредил его, что так как дамы чувствуют себя превосходно на водах, то намерены продлить свое пребывание на них. Тогда-то Руместан вдруг спохватился, что его ждут для закладки музея в Шамбери; обещание это было им сделано на ветер и, вероятно, так бы и осталось, если бы Шамбери не находился по соседству с Арвильяром, куда, по необычайной случайности, Жаррас, доктор и друг министра, только-что послал его свояченицу. Как только он приехал, они встретились в саду гостиницы. Она чрезвычайно удивилась, увидя его, точно не прочла только — что утром торжественного объявления о том в газете, точно в течение целой недели вся долина тысячью голосов своих лесов, источников и бесчисленных эхо не предупреждала о прибытии его превосходительства.
— Вы здесь?
Он принял свой министерский, величественный и накрахмаленный вид.
— Я приехал навестить мою свояченицу.
Впрочем, он удивился, что мадемуазель Башельри еще в Арвильяре. Он думал, что она давно уже уехала.
— Что делать! Приходится лечиться, раз Кадальяк находит, что мой голос так испортился.
Затем она мило, по-парижски, простилась с ним легким движением ресниц и удалилась, пустивши чистую руладу, милое щебетанье малиновки, долго еще слышное после того, как птичка пропала из вида. Но с этого дня ее манеры изменились. Это больше не был скороспелый ребенок, вечно прыгающий по гостинице, рокирующий господина Поля, качающийся на качелях и играющий в невинные игры, любящий только общество крошек, обезоруживающий самых строгих мамаш и самых сумрачных духовных лиц наивностью своего смеха и аккуратным посещением служб. Теперь это была Алиса Башельри, дива театра Буфф, хорошенький, бойкий и кутящий поваренок; она окружила себя молодыми франтами, импровизируя праздники, поездки, ужины такого свойства, что далеко не всегда постоянное присутствие мамаши охраняло их от дурных толков.
Каждое утро маленькая колясочка с белым верхом, отороченным бахромой, останавливалась перед крыльцом за час до того, как спускались вниз обе дамы в светлых платьях, и кругом них увивалась веселая кавалькада, состоявшая из всех свободных мужчин, всех холостяков гостиниц Alpes Dauphinoises и соседних гостиниц: помощник судьи, американец — архитектор и особенно энергичный молодой человек, которого дива, очевидно, не приводила более в отчаяние своими наивными ребячествами. Хорошо снабдивши экипаж всевозможными плащами для обратного пути, поставивши большую корзину с припасами на козлы, они отправлялись в путь крупной рысью к монастырю св. Гюгона, — три часа пути по извилистым тропинкам вверх, в уровень с черными верхушками елей, доходивших до пропастей, до белых от пены потоков; или они отправлялись в другую сторону, завтракали где-нибудь горным сыром, запивая его дешевеньким белым, но очень крепким вином, от которого в глазах принимались плясать Альпы, Монблан, весь чудный горизонт ледников и голубых вершин, видимых оттуда, и маленькие озера, точно светлые осколки неба у подножия скал. Потом они спускались оттуда на сплетенных из веток салазках без спинок, за которые приходилось цепляться, спускаясь во весь опор по скатам; салазки тащил маленький горец, шедший прямо перед собой по бархату пастбищ и по каменистому дну иссякших потоков, перескакивавший с одинаковой скоростью через глыбы скал или неожиданно попадавшийся ручей и оставлявший, наконец, внизу — седока, ослепленного, разбитого, задыхающегося, дрожащего всем телом и с тем ощущением мелькания в глазах, какое бывает у людей, только-что испытавших землетрясение.
И день считался удавшимся только тогда, когда всю кавалькаду настигала в дороге одна из тех горных гроз, с страшными молниями и градом, которые пугали лошадей, придавали драматический вид пейзажу и подготовляли сенсационное возвращение с маленькой Башельри на козлах, в мужском пальто, с крылышком рябчика на шапочке, с возжами в руках, причем она усиленно хлестала лошадей для того, чтобы согреться, и, не успев слезть с козел, весело рассказывала об опасностях их поездки, рассказывала голосом, звучавшим иронией и с блеском в глазах, — вся молодость ее как бы возмущалась холодным дождем и легкой дрожью пережитого страха.
Если бы еще она после подобной встряски испытывала потребность хорошенько выспаться, выспаться тем крепким сном, который следует за этими поездками в горах! Нет, до самого утра в комнатах этих женщин стоял гвалт, звучали смех и песни; пробки вылетали из бутылок, которые требовались наверх в неподходящие ночные часы, для игры в баккара ставились столы над самой головой министра, квартира которого приходилась как раз внизу.
Он несколько раз жаловался на это г-же Лажерон, которая не знала как сделать, чтобы в одно и то же время угодить его превосходительству и вместе с тем не раздражить таких доходных клиенток. Впрочем, имеют-ли вообще люди право быть требовательными в этих гостиницах курортов, тишина которых по ночам вечно нарушается отъездами и приездами, шумом вносимых сундуков, топотом толстых сапог, железными палками путников, собирающихся итти на горы и встающих еще до зари, и припадками кашля больных, этими ужасными, раздирающими душу, непрерывными припадками кашля, похожего на предсмертное хрипение, на рыдание и на пение охрипшего петуха.
Эти лихорадочно бессонные июльские ночи, когда Руместан ворочался тревожно в постели, перебирая докучные мысли, пока наверху звенел, прерываемый руладами и восклицаниями, смех его соседки, — он мог бы их употребить на подготовку своей речи для Шамбери; но он был чересчур взволнован, чересчур зол, удерживаясь всячески от того, чтобы не подняться наверх и не вытолкать пинками энергичного молодого человека, американца и этого подлого помощника судьи, позорившего все судебное французское сословие в колониях, чтобы не схватить, наконец, за шею, за ее голубиную воркующую шею эту злую маленькую дрянь и не сказать ей раз навсегда:
— Скоро-ли вы перестанете так мучить меня?
Стараясь успокоиться и отогнать от себя эти картины и еще другие, более яркие и тяжелые, Нума снова зажигал свечи, звал Бомпара, спавшего в комнате рядом, своего поверенного, свое эхо, всегда готовое к услугам, и они принимались разговаривать о певичке. Он для этого и привез Бомпара, не без труда оторвавши его от искусственного разведения птиц. Бомпар утешался тем, что рассказывал о своем изобретении отцу Оливьери, основательно изучившему разведение страусов во время своего продолжительного пребывания в Каптоуне. Рассказы монаха, его путешествия, мученичество, всевозможные страхи, перенесенные им в разных странах, его крепкое тело здорового охотника, которое жали, пилили, четвертовали, испытывая на нем утонченную человеческую жестокость, — все это вместе с мечтой о прелестном веере из мягких, блестящих перьев гораздо более интересовало одаренного живым воображением Бомпара, нежели история маленькой Башельри; но он так хорошо был выдрессирован для роли поверенного, что даже ночью Нума видел его готовым волноваться и негодовать с ним заодно, придавая своему благородному лицу под кончиками ночного фуляра то выражение гнева, то иронии, то горя, смотря по тому, шло ли дело о накладных ресницах хитрой девчонки, или о ее будто бы шестнадцатилетнем возрасте, тогда как на деле ей было наверное не менее двадцати четырех лет, или о безнравственности ее матери, принимавшей участие в скандальных оргиях. Наконец, когда Руместан, вдоволь наговорившись и намахавшись руками, обнаруживши всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу, объявляя: «Постараемся заснуть… нечего делать…», Бомпар пользовался темнотой, чтобы сказать ему, прежде чем итти ложиться:
— Я знаю, что бы я сделал на твоем месте…
— Что?
— Я бы возобновил контракт Кадальяка.
— Никогда.
И он яростно забирался под одеяло, чтобы заглушить шум верхнего этажа.
Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке… Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.
— Что это, доктор, разве вы больны?
— Очень болен, — отвечал тот в манере своей обычной грубости. — Наследственная болезнь… гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже… Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.
Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:
— О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: «Мое дитя! Спасите мое дитя!» А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: «Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?» Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце… А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее… Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.
— Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор, — сказал взволновавшийся министр.
— О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться… Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить… Только и есть хорошего, что жизнь.
Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:
— Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп… И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.
— Это ужасно, — прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.
— О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить… Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого… Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет… Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!
Руместан встал, сильно испуганный.
— Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?
— Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.
Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:
— Ах, господи! Вон они!.. Бегу!
Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.
— С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.
Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.
— Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести… Он очень плох, бедняга!..
И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:
— Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.
В эту минуту появился Бомпар, подходивший быстрыми шагами, размахивая в воздухе газетой.
— Что такое? — спросил министр.
— Важная новость! Тамбуринер дебютировал…
Гортензия чуть слышно прошептала:
— Наконец-то!
Нума спросил, сияя:
— Успех, да?
— Еще бы!.. Я не читал еще отчета… Но целых три столбца на первой странице в «Вестнике»!..
— Еще одна моя находка! — сказал министр, снова садясь и засунув руки в проймы жилета. — Ну-ка, прочти, что тут написано.
Г-жа Лё-Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Гортензия живо возразила, что это всего в первый раз; положивши щеку на руку, она стала слушать в красивой позе улыбающегося ожидания.
«Г-ну-ли министру изящных искусств или директору Оперы обязана парижская публика смешной мистификацией, жертвой которой она оказалась вчера вечером!..»
Они вздрогнули все, за исключением Вомпара, который, увлекшись чтением и убаюкиваемый привычкой заслушиваться своего голоса, не понимая, что он читает, посматриваж поочередно на них, очень удивленный их смущением.
— Да читай же, — сказал Нума, — читай же!
«Во всяком случае, мы возлагаем ответственность за-это на г-на Руместана. Это он привез нам с своей родины эту странную, дикую дудку, эту козью флейту…»
— Какие есть злые люди на свете… — прервала молодая девушка, бледнея под своими розами.
Чтец продолжал, выпучивая глаза от чудовищных вещей, которые он предвидел впереди.
«…козью флейту. Это ему наша музыкальная академия обязана тем, что была похожа, в течение одного вечера, на возвращение с ярмарки в Сен-Клу. По правде говоря, нужен был не малый апломб для того, чтобы вообразить, будто Париж…»
Министр стремительно вырвал газету из его рук.
— Я полагаю, что ты не намерен читать нам эту дребедень до конца… Довольно и того, что ты нам ее принес.
Он пробежал статью тем быстрым взором, который отличает общественных деятелей, привыкших к ругательствам прессы. «…Провинциальный министр… канатный плясун… Руместан из Вальмажура… просвистал министерство и прорвал свой тамбурин»… Он потерял скоро терпение, спрятал мерзкую газету в свой глубокий карман, потом встал, задыхаясь от внутренней злобы, от которой вздувалось его лицо, и сказал, взяв под руку г-жу Лё-Кенуа.
— Идемте обедать, мама… Это мне урок не увлекаться вперед всякими бездарностями.
Они шли рядом, все четверо. Гортензия уныло потупила глаза:
— Мы имеем дело с высоко талантливым артистом, — сказала она, стараясь придать твердости своему несколько хриплому голосу, — и не следует делать его ответственным за несправедливость публики и насмешки газет.
Руместан остановился.
— Талантливый… талантливый… ну, да… Я не отрицаю… Но он чересчур экзотичен…
И, помахивая зонтиком, он добавил:
— Надо остерегаться юга, сестричка, надо остерегаться юга… Не следует злоупотреблять им… Париж может утомиться.
И он продолжал свой путь размеренными шагами, спокойный и холодный, точно житель Копенгагена; и наступившее молчание нарушалось только треском мелких камешков под ногами, тем треском, который похож в иных обстоятельствах на раздавливание или на кромсование гнева, или мечты. Когда они очутились перед гостиницей, откуда из десяти окон огромной столовой несся стук ложек о тарелки, Гортензия остановилась и спросила, поднимая свою опущенную голову:
— Итак, вы намерены бросить на произвол судьбы… этого беднягу?
— Что делать… Бороться немыслимо… Раз Парижу он не угоден…
Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд.
— О, это ужасно… Как вы можете… Нет, во мне больше гордости, чем в вас, и я верна своим увлечениям.
Она двумя прыжками перескочила крыльцо гостиницы.
— Гортензия, уже два раза звонили.
— Да, да, я знаю… сейчас сойду вниз.
Она пробежала к себе в комнату и заперлась на ключ изнутри, чтобы ей не могли помешать. Открывши свой пюпитр, одну из двух кокетливых безделушек, с помощью которых парижанки умеют преобразить даже банальную комнату гостиницы, она вынула оттуда одну из своих фотографических карточек в костюме обитательницы Арля, написала внизу одну строчку и подписалась. Пока она надписывала адрес на конверте, на колокольне Арвильяра, в фиолетовом сумраке долины, пробили часы, точно отмечая торжественность того, что она решилась сделать.
«Шесть часов».
С поверхности потока поднимались пары белыми клубящимися хлопьями. Она отмечала малейшие подробности этой молчаливой, спокойной минуты, амфитеатр лесов и гор, серебряную стрелу ледника в розовом закате, подобно тому как на календаре отмечают какое-нибудь много говорящее число, или подобно тому как подчеркивают в книге понравившееся место. И она подумала вслух:
— С этой минуты я отдаю свою жизнь, всю свою жизнь.
И она брала в свидетели своего обета величественный вечер, природу, великое спокойствие, окружавшее ее со всех сторон.
Она отдавала всю свою жизнь! Бедная девушка, если бы она знала, как мало было этого.
Несколько дней спустя, Лё-Кенуа покинули гостиницу, так как лечение Гортензии было кончено. Ее мать, хотя и успокоенная здоровым видом дочери и тем, что ей наговорил маленький доктор о чуде, совершенном нимфою здешних вод, все-таки торопилась покончить скорее с курортной жизнью, малейшие подробности которой пробуждали в ней воспоминания о прошлом мученичестве.
— А вы, Нума?
О, он рассчитывал пробыть здесь еще недельку-другую, полечиться немного и воспользоваться свободным временем, после их отъезда, для того, чтобы написать свою пресловутую речь. Она наделает страшного шума, который дойдет до них в Париж, но за то Лё-Кенуа не останется доволен.
И вдруг Гортензии, готовой к отъезду, и с такой радостью возвращавшейся домой, так желавшей снова увидеть близких ей людей, еще более дорогих ей издали, ибо у нее воображения было так много, что оно гнездилось и в сердце, Гортензии вдруг стало грустно покидать эту прекрасную страну, всех этих путешественников, этих трехнедельных друзей: она не рассчитывала, что сможет так привязаться к ним. О, любящие натуры, как вы отдаетесь, как все привлекает вас, и как потом вам бывает больно порывать эти невидимые, но осязательные нити. Тут были так добры, так внимательны к ней и в последнюю минуту, около экипажа протягивалось столько рук, столько взволнованных лиц, молодые девушки целовали ее, говоря:
— Без вас тут не будет весело.
Обещали писать друг другу, обменивались сувенирами, душистыми шкатулочками, ножами для разрезывания бумаги из перламутра с надписью: «Арвильяр 1876 г.» И пока Лажерон потихонько всовывал в ее мешок бутылочку тончайшего Шартреза, она увидала наверху, за стеклом ее спальни, прислуживавшую ей горничную, прижимавшую к глазам темно-красный платок, а на ухо ей хриплый голос шептал:
— Энергии, мадемуазель… побольше энергии…
Это говорил ее друг, чахоточный, который, взлезши на ось, смотрел на нее прощальным взглядом двух впавших, болезненных, лихорадочных, но сверкавших энергией, волей, а также и волнением глаз. О, добрые люди, добрые люди…
Гортензия не говорила, боясь расплакаться.
— Прощайте, прощайте все!
Министр, провожавший дам до станции, расположенной далеко от курорта, усаживался против них. Бич щелкнул, бубенчики звякнули. Вдруг Гортензия воскликнула:
— Мой зонтик!
Он только-что был тут, около нее. Двадцать человек бросилось искать его. Зонтик… Зонтик… Он в спальне, нет, в гостиной. Двери хлопают, гостиница обшаривается сверху до низу.
— Не ищите… Я знаю, где он.
Молодая девушка живо выскакивает из экипажа и бежит в сад, в беседку подорешниками, где еще сегодня утром она прибавила несколько глав к роману, создававшемуся в ее кипучей головке. Зонтик оказался тут, брошенный поперек-скамейки, частица ее самой, оставшаяся здесь на ее любимом месте, похожем на нее. Какие чудные часы провела она в этом светлом, зеленом уголке, сколько тайн ее улетело отсюда вместе с пчелами и бабочками! Конечно, никогда уже не вернется она сюда; и эта мысль сжимала ее сердце, удерживала ее здесь. Теперь она находила приятным даже пронзительный скрип качелей.
— Отстань!.. Надоела…
Это был голос мадемуазель Башельри, которая, разозлившись, что все бросили ее из-за отъезда Лё-Кенуа, и думая, что она одна с матерью, говорила своим обычным языком. Гортензия вспомнила о нежных ласках, которые так часто действовали ей на нервы, и смеялась про себя, возвращаясь назад, когда вдруг, на повороте одной аллеи, она очутилась лицом к лицу с Бушро. Она отстранилась, но он удержал ее за руку.
— Итак, вы покидаете нас, дитя мое?
— Да, сударь…
Она не соображала, что ей отвечать, ошеломленная и встречей, и тем, что он впервые заговорил с ней. Тогда он взял обе ее руки в свои, придержал ее перед собой, расставив ноги и проницательно глядя на нее своими зоркими глазами, под густыми белыми бровями. Потом его губы, его руки, все в нем задрожало, и кровь бросилась ему в лицо, окрашивая его бледность.
— Ну, прощайте… счастливого пути!
И, не прибавляя больше ничего, он притянул ее к себе, прижал к своей груди с нежностью отца и убежал, прижимая обе руки к своему, готовому разорваться сердцу.
Нет, нет, я превращусь в ласт…о…чку
И упорхну…у…
Своим уксусным голоском, проснувшаяся утром в хорошем настроении Алиса Башельри, затянутая в фантастическое пальто с голубым шелковым капюшоном, подобранным к маленькому току, обернутому в большой газовый вуаль, пела перед своим зеркалом, застегивая перчатки. Затянутая для поездки, ее веселая маленькая фигурка приятно пахла после утреннего умыванья; она была в новом, тщательно обдуманном костюме, составлявшем контраст с беспорядком ее комнаты, где на столе валялись объедки ужина посреди жетонов, карт, подсвечников, с раскрытой постелью и большой ванной, наполненной ослепительной пеной Арвильяра, так хорошо успокойвавшей нервы и придававшей атласистость коже купальщиц. Внизу ее ждали запряженная колясочка с бубенчиками и целый конвой молодежи, гарцовавшей перед крыльцом. Туалет ее приходил к концу, когда в дверь постучали.
— Войдите!..
Вошел Руместан, очень взволнованный, и протянул ей большой конверт.
— Вот, мадемуазель… Прочтите… прочтите…
Это был ее ангажемент в Оперу на пять лет, на то самое жалованье, которого она хотела, с правом быть на первом плане афиш, — словом, все, что она требовала. Когда она прочла все, от строчки до строчки, холодно и спокойно, вплоть до самой подписи толстых пальцев Кадальяка, тогда, только тогда, она сделала шаг к министру и, поднявши свой вуаль, уже опущенный в виду дорожной пыли, прижалась к нему, протягивая свой розовый ротик.
— Вы добрый… Я вас люблю…
Этого было достаточно, чтобы политический деятель мгновенно забыл неприятности, которые неизбежно навлечет на него этот ангажемент. Однако, он сдержался, остался прям, холоден и непреклонен, как скала.
— Теперь я сдержал свое слово и ухожу… Я не хочу расстраивать вашу прогулку…
— Мою прогулку?.. Ах, да, правда… Мы едем в замок Баяра.
И, нежно обнявши его обеими руками, она сказала:
— Вы поедете с нами… Да… да!..
Она слегка щекотала ему лицо своими длинными ресницами-кисточками и даже тихонько покусывала его скульптурный подбородок, чуть-чуть, кончиками губок.
— С этими молодыми людьми?.. Но это невозможно… Подумайте хорошенько?..
— Эти молодые люди?.. Очень нужны мне эти молодые люди… Я прогоню их… Мама их предупредит… О, они к этому привыкли… Слышишь, мама?
— Иду, — сказала г-жа Башельри из соседней комнаты, где было видно, как она, поставивши ногу на стул, старалась обуть свои ступни в красных чулках в холщевые, чересчур узкие ботинки. Она сделала министру свой самый парадный, театральный реверанс и поспешно спустилась вниз спровадить молодых людей.
— Оставь одну лошадь для Бомпара… Он поедет с нами! — крикнула ей дочь. И Нуме, тронутый этим вниманием, вкусил прелесть победы. Обнимая эту хорошенькую женщину, он прислушивался к тому, как медленно, шагом, удалялась вся эта веселая молодежь, гарцование которой так часто давило его сердце. Подарив его долгим поцелуем и все обещающей улыбкой, Алиса быстро высвободилась, говоря:
— Идите скорей одеваться… Мне не терпится выехать!
Какое любопытство в гостинице, какой шорох за ставнями окон, когда узнали, что министр участвует в предполагавшейся поездке и когда увидели его широкий белый жилет и соломенную шляпу, обрамлявшую его римское лицо, в колясочке напротив певицы. В сущности, как говорил отец Оливьери, привыкший ко всему во время своих путешествий, что же тут дурного? Разве мамаша их не сопровождает и разве замок Баяра, исторический памятник, не входит в программу министерских осмотров? Не будем же так нетерпимы, боже мой, и особенно с людьми, отдающими свою жизнь на защиту добродетели и нашей святой веры.
— Куда это запропастился Бомпар, что он делает? — прошептал Руместан, которому надоело ждать перед гостиницей, под всеми взглядами, так и впивавшимися в него, несмотря на верх экипажа. В одном из окон первого этажа появилось что-то необычайное, белое, круглое, экзотическое, и прокричало с акцентом бывшего вождя горцев:
— Поезжайте вперед, я вас догоню!
Точно они только и ждали этого сигнала, двое лошаков, крепких и бодрых, побежали, побрякивая своими бубенчиками, мигом проскакали через парк и проехали лечебное заведение.
— Берегись! берегись!
Испуганные купальщики и носилки быстро отскакивают в сторону, прислужницы с большими карманами их передников, полными мелочью и цветными ярлыками, показываются у входов галлерей; массажисты, голые, точно бедуины под своими шерстяными одеялами, высовываются по пояс на лестнице паровых бань, в залах для вдыханий приподнимаются голубые занавески, — все хотят видеть проезд министра и певицы. Но они уже далеко, они мчатся во весь опор, посреди маленьких, извилистых, темных улиц Арвильяра, по острым частым камешкам, с серными и огненными жилками, на которых экипаж подымает искры, заставляя дрожать низкие грязные домишки, привлекая в окна с объявлениями и на пороги лавок, где продаются железные палки, зонтики, известковые камешки, руда, хрусталь и другие ловушки для купальщиков, кланяющиеся или обнажающиеся при проезде министра головы. Даже зобастые узнают его и приветствуют своим бессознательным хриплым смехом главного магистра университетской Франции, тогда как его спутницы сидят перед ним выпрямившись с достоинством и прекрасно чувствуя оказываемую им честь. Они позволяют себе свободное обращение только по выезде из Арвильяра, на прекрасной дороге в Поншарра, где лошаки останавливаются отдохнуть, чтобы подождать Бомпара.
Время идет, а Бомпара нет, как нет. Все знают, что он хорошо ездит верхом, он так часто этим хвастался. Они удивляются, сердятся, особенно Нума, которому не терпится уехать подальше по этой белой, гладкой дороге, кажущейся бесконечной; ему не терпится дожить до конца этого дня, открывающегося перед ним точно жизнь, полная надежд и приключений. Наконец, из настоящего вихря пыли, в котором слышен обрывающийся, испуганный голос, восклицающий: «го…ля!… го…. ля!..» вылетает голова Бомпара, покрытая пробковой с белым полотном, каской, похожей на водолазный колпак, подобный тем, что употребляются в индостанской английской армии, и взятый южанином для того, чтобы преувеличить и драматизировать свое путешествие, уверив торговца, что он едет в Бомбей или в Калькутту.
— Да, ну же, лентяй!
Бомпар покачал головой с трагическим видом. Очевидно, что-то произошло перед отъездом, и горец дал печальное понятие о своем равновесии обитателям гостиницы, ибо широкие пыльные пятна пестрили его рукава и спину.
— Скверная лошадь, — сказал он, здороваясь с дамами, пока колясочка трогалась, — скверная лошадь, но я ее вымуштровал!
Так хорошо вымуштровал, что теперь странное животное не желало итти вперед, топталось и кружилось на месте, точно больная кошка, несмотря на все усилия своего всадника! Экипаж был уже далеко.
— Едешь, Бомпар?..
— Поезжайте вперед!.. Я догоню вас!… — крикнул он еще раз своим самым густым марсельским голосом; затем у него вырвался отчаянный жест и они увидали, как он удирал по направлению к Арвильяру, причем копыта лошади так и мелькали. Все подумали: он, должно быть, что-нибудь позабыл, и больше им не занимались.
Дорога огибала высоты, широкая дорога, на которой там и сям росли ореховые деревья; налево тянулись леса каштанов и сосен, терассами, направо бесконечные склоны, развертывавшиеся один за другим с видневшимися в глубине, теснившимися друг к другу, деревеньками, виноградниками, полями хлеба, маиса, тутовых деревьев и ослепительными коврами травы, семена которой трескались на солнце с продолжительным шипением, точно вся почва была в огне. Вследствие душного воздуха и знойной атмосферы, легко было предположить, что это происходило не от солнечных лучей, ибо солнце было почти невидимо, спрятанное точно за вуалем, но от земных горячих паров, благодаря которым было особенно приятно смотреть на Глезэн и его вершину, покрытую снегом, до которой, казалось, можно было дотянуться зонтиками.
Руместан не помнил, чтобы он видал когда-нибудь местность, подобную этой, даже в его дорогом Провансе; он не представлял себе счастия полнее своего. Ни забот, ни угрызений совести. Его верная и верившая в него жена, надежда иметь ребенка, предсказание Бушро насчет Гортензии, плачевное впечатление, которое произведет неминуемо появление декрета о Кадальяке в «Официальной газете», ничто теперь не существовало для него. Все заключалось для него в этой красивой женщине, в глазах которой отражались его глаза, колени которой он сжимал своими коленями и которая, под своей лазурной вуалью, порозовевшей от ее нежного личика, пела, сжимая его руки:
Теперь я чувствую себя любимой
И унесусь с тобой в лесную чащу…
Пока они летели стремительно вперед, дорога, быстро развертывавшаяся перед ними, расширялась, открывая все более и более пространные пейзажи, огромную долину полукругом, озера, деревни и горы, все более и более синевшие вдали: это начиналась Савойя,
— Как это красиво и как это величественно! — говорила певица, а он ей отвечал тихим голосом:
— Как я вас люблю!
На последнем привале к ним опять присоединился Бомпар, пешком, с жалостным видом ведя свою лошадь под уздцы.
— Преудивительное животное, — заявил он и, на вопрос дам, справлявшихся, не упал ли он, отвечал: — Нет… А просто открылась моя старая рана!
Он ранен? Но где же? когда? Он никогда об этом не говорил, но с ним всегда следовало ожидать сюрпризов. Его усадили в экипаж, привязали сзади его крайне мирную лошадь и направились к замку Баяра, две каменные башни которого, неважно реставрированные, виднелись издали на плоскогорьи.
К ним навстречу вышла служанка, хитрая уроженка гор, служившая у старого священника, состоявшего священником соседних приходов и жившего на покое в замке Баяра, под условием предоставлять туда свободный вход туристам. Каждый раз, как издали замечали посетителей, священник с достоинством поднимался к себе наверх в спальню, за исключением тех случаев, когда дело шло о важных особах; но министр, конечно, не заявил о своем имени и положении и служанка показала им, точно простым посетителям, с заученными фразами и певучим тоном, свойственным этим людям, остатки старинного замка рыцаря без страха и упрека, пока кучер накрывал завтрак в беседке маленького садика.
— Это старинная часовня, где добрый рыцарь утром и вечером… Прошу вас, госпожи и господа, обратить внимание на толщину стен.
Но рассмотреть что-либо было невозможно, там царил мрак, и они спотыкались о щебень, едва освещенный бледным светом слухового окна, чердачным помещением для сена, устроенным в стропилах потолка. Нуме, державшему под руку певицу, не было решительно никакого дела до рыцаря Баяра и до «его почтенной матушки».
Этот запах старины надоедал им; и когда для того, чтобы попробовать эхо сводов кухни, г-жа Башельри затянула последнюю песенку своего мужа, очень пикантную песенку: «Это у меня от папы… это у меня от мамы…», — никто не был шокирован… Наоборот.
Но на дворе, когда им подали завтрак на массивном каменном столе и когда первый голод был утолен, спокойное великолепие окружавшего их горизонта, долины, зубцы монастырей, и контраст этой величественной природы с маленьким садиком террасы, где жил этот старый отшельник, всецело предавшись богу, своим тюльпанам и пчелам, — все это охватило их понемногу каким-то серьезным, сладким чувством, похожим на религиозное умиление. За десертом министр, заглянувши в свой путеводитель для освежения памяти, заговорил о Баяре, «о его бедной матери, нежно плакавшей» в тот день, когда ее сын, уезжая в Шамбери для поступления пажем к герцогу Савойскому, гарцовал на своей маленькой рыжей лошадке перед северной дверью, на этом самом месте, где протягивалась величественная и легкая тень башни, точно призрак древнего исчезнувшего замка.
И Нума, увлекшись, прочел им прекрасные слова г-жи Элен своему сыну в минуту отъезда: «Пьер, мой друг, послушайтесь меня, любите, бойтесь и служите прежде всего богу, стараясь, сколько возможно, не провиниться перед ним». Стоя на террасе, с широким жестом, доходившим, казалось, до Шамбери, он сказал:
— Вот, что нужно говорить детям, вот что все родители и все учителя…
Он остановился и хлопнул себя по лбу.
— Моя речь!.. Да это моя речь… Я нашел ее… Великолепно! Замок Баяра, местная легенда… Уже две недели, как я ищу, что сказать… И вот я нашел!
— Это перст Провидения, — воскликнула г-жа Башельри, в порыве восхищения, хотя все-таки она находила, что это чересчур серьезный финал для завтрака… Какой человек! Какой человек!
Певица тоже казалась очень увлеченной; но впечатлительный Руместан не обращал на это внимания. Теперь в нем проснулся оратор, голова его горела, грудь волновалась, он весь был поглощен своей мыслью.
— Было бы хорошо, — говорил он, ища вокруг себя глазами, — было бы хорошо пометить бумагу с речью замком Баяра…
— Если господину адвокату угодно уголок для того, чтобы писать…
— О, всего лишь несколько строк… Вы позволяете, мадам… Пока вам подадут кофе… Я сейчас вернусь… Мне просто хочется пометить число, чтобы не лгать потом!
Служанка усадила его в маленькой комнатке нижнего этажа, очень старинной, круглые своды которой сохранили остатки позолоты и которая, как уверяют, была молельней Баяра, подобно тому, как смежную просторную залу с большой крестьянской постелью с балдахином и ситцевыми занавесками выдают за его спальню.
Было очень приятно писать в этих толстых стенах, через которые не проникала удушливая жара воздуха, за этим окном-дверью, слегка приоткрытым и бросавшим на страницу свет и ароматы маленького садика. Вначале перо оратора не успевало высказывать энтузиазм его мысли; он набрасывал свои фразы дюжинами, как попало, вверх ногами, хорошо известные, но красноречивые фразы адвоката-южанина, серенькие, но проникнутые внутренним жаром, с проблесками там и сям ярких искорок. Вдруг он остановился: или не было больше слов в его голове или она отяжелела от утомительного переезда и винных паров завтрака. Тогда он принялся шагать из молельни в спальню, громко разговаривая сам с собой, подхлестывая себя, прислушиваясь к своим шагам под звучными сводами, похожими на шаги привидения знаменитого человека; затем он снова уселся, но оказался не в состоянии написать ни единой строчки… Все кружилось вокруг него, белые стены и полоса гипнотизирующего света, до него доносился, точно издали, звон тарелок и смех из сада и, наконец, он крепко заснул над наброском своей речи.
…Сильнейший удар грома заставил его вскочить на ноги. Сколько времени прошло с тех пор как он пришел сюда? Немного сконфуженный, он вышел в опустевший, неподвижный сад. Запах тюльпановых деревьев наполнял воздух. В пустой беседке тяжело летали шмели вокруг липких бокалов шампанского и сахара, оставшегося в чашках, которые служанка убирала бесшумно со стола охваченная нервным страхом животных перед приближением грозы и крестясь при каждой молнии. Она сообщила Нуме, что так как у барышни сильно разболелась после завтрака, голова, то она отвела ее прилечь в спальню Баяра, «тихохонько» закрывши оттуда дверь, чтобы не помешать барину работать. Двое других, толстая дама и белая шляпа, спустились в долину и их, наверное, промочит, потому что будет такая…
— Смотрите-ка…
В том направлении, куда она указывала, над зубчатыми вершинами гор и известковыми верхушками монастыря Большой Шартрез, окруженными молниями точно таинственный Синай, небо темнело словно под огромным чернильным пятном, с минуты на минуту увеличивавшимся и под которым вся долина, волнистые очертания зеленых деревьев, золотых колосьев, дорог, обозначавшихся легкими полосами белой крутящейся пыли, и серебристая скатерть Изеры, принимали необычайно светящийся вид, точно озаренные косыми лучами рефлектора, все больше и больше, по мере того, как надвигалась темная и грохочущая угроза. Вдали Руместан заметил полотняную каску Бомпара, сверкавшую точно стекло маяка.
Он снова вошел в дом, но не был в состоянии опять приняться за работу. Теперь сон ни мало не парализировал его пера; напротив, он чувствовал себя странно возбужденным присутствием Алисы Башельри в смежной комнате. Кстати, там ли она еще? Он приоткрыл дверь и не посмел снова захлопнуть ее, боясь нарушить милый сон певицы, разбросавшейся на постели посреди соблазнительного беспорядка растрепавшихся волос, расстегнутых тканей, смутно белевшихся очертаний ее тела.
— Ну, ну, Нума… Спальня Баяра, чорт побери!
Он положительно схватил себя за шиворот, точно вора, ушел, силой усадил себя за стол, охвативши голову руками, затыкая глаза и уши, для того, чтобы хорошенько углубиться в последнюю фразу, которую он повторял про себя:
— И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке, мы хотели бы, чтобы во всей Франции…
Тяжелая гроза действовала ему на нервы, он цепенел, точно в тени некоторых тропических деревьев. Голова его пьянела от чудного запаха горьких цветов тюльпановых деревьев или от охапки белокурых волос, разметавшихся на постели в смежной комнате. Несчастный министр! Как он ни хватался за свою речь, взывая к рыцарю без страха и упрека, к народному просвещению, к ректору Шамбери, ничто не помогало. Ему пришлось вернуться в спальню Баяра и на этот раз он подошел так близко к спящей, что слышал ее дыхание, задевал рукой материю с разводами опущенных занавесок, обрамлявших этот соблазнительный сон, это белое с розовыми пятнами тело, похожее на шаловливую картинку Фрагонара.
Но даже тут, на краю искушения, министр еще боролся, и машинально его губы шептали еще те наставления… «которые во всей Франции…» как вдруг все приближающиеся раскаты грома внезапно разбудили певицу.
— О! как я испугалась… Ах! это вы?
Она узнала его и улыбнулась, глядя на него своими ясными глазками пробуждающегося ребенка, нимало не стесняясь беспорядка своего туалета; и они оставались неподвижными, застигнутые врасплох, испытывая взаимно молчаливый жар своего желания. Но вдруг в комнате воцарился полный мрак оттого, что ветер захлопнул все ставни. Послышалось хлопанье дверей, стук упавшего ключа и вихри листьев и цветов подкатились до самого порога, у которого жалобно выл ветер.
— Какая гроза! — сказала она совсем тихо, беря его за горячую руку и почти притягивая его под занавески…
— И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке…
На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея…
— Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: «Пьер, мой друг, советую вам прежде всего…»
И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.
Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.
Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.
— Скажите ему, что это Кабанту, лоцман… Он уже там знает… Он меня ждет.
— Не вас одного, — отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.
Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.
— Té!.. Да это Кабанту… Ну, здорово!..
Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.
— Вальмажур, знаете… Мы познакомились там, у цирка.
— А чтоб тебе. Это правда… Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил…
Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по-артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.
— Двести франков в вечер!
Лоцман выпучивает глаза.
— Кроме того, выйдет моя «биографиллия», которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.
И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:
— Ты счастливец… А я вот уже больше года поджидаю своей медали… Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги… А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем… Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве… Написал я министру, а министр мне не отвечал… И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают… Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.
Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещает замолвить о нем словечко министру, говоря все это искренним тоном, покручивая ус, как человек, которому ни в чем не могут отказать. Впрочем, этот высокомерный вид свойствен не ему одному. Все эти люди, ожидающие аудиенции, старые священники с елейными манерами и парадном плаще, методичные и деспотичные профессора, художники-франты, причесанные на русский манер, плотные скульпторы с толстыми пальцами, — все они решительно имеют ту же победоносную осанку. Все они друзья министра, все они уверены в успехе, все они сказали, входя:
— Он меня ждет.
Все они убеждены, что если бы Руместан знал, что они тут… Это-то и придает этой передней министерства народного просвещения совершенно специальный вид, без тех лихорадочно бледных лиц и дрожащих трепетно людей, которые обыкновенно попадаются в министерских приемных.
— Да с кем же он, наконец? --спрашивает громко Вальмажур, подходя к маленькому столику.
— С директором Оперы.
— Кадальяк… ладно, знаю… Дело идет обо мне…
После неуспеха тамбуринера в его театре, Кадальяк отказался вторично выпустить его. Вальмажур захотел было судиться, но министр, опасавшийся адвокатов и мелких газеток, велел попросить музыканта взять назад свою жалобу, гарантируя ему крупное денежное вознаграждение. Должно быть, это-то вознаграждение и обсуждается в эту минуту и даже не без оживления, ибо звучный голос Нумы ежеминутно прорывается через двойную дверь его кабинета, вдруг стремительно распахивающуюся.
— Это вовсе не моя протеже, а ваша…
И на этом слове толстый Кадальяк выходит, проходит через переднюю гневными шагами, скрещиваясь с курьером, идущим в кабинет через двойной ряд наставлений.
— Вам стоит только назвать мое имя.
— Скажите ему только, что я тут.
— Скажите ему, что это Кабанту.
Тот никого не слушает, проходит важно, с несколькими визитными карточками в руках и за его спиной, не притворенная им дверь кабинета показывает комнату, залитую светом трех окон, выходящих в сад и целую панель, покрытию мантией, подбитой горностаем, — это портрет во весь рост г-на де Фонтана.
Курьер с некоторым удивлением на своем мертвенном лице возвращается и возглашает:
— Господин Вальмажур!
Но музыкант нимало не удивлен тем, что его принимают прежде всех остальных.
С сегодняшнего утра его портрет вывешен на стенах Парижа. Он теперь персона, и министр уже не дает ему томиться на сквозняках железнодорожного вокзала. С фатовским, улыбающимся видом он выпрямляется посреди роскошного кабинета, где секретари неистово и растерянно роются в папках и ящиках. Руместан, вне себя, гремит и ругается, засунувши руки в карманы:
— Да где же, наконец, эти бумаги, чорт возьми!.. Их, значит, растеряли, бумаги этого лоцмана… Право же, господа, здесь такой беспорядок!..
Он заметил Вальмажура.
— Ах, это вы! — И он одним прыжком набрасывается на него, пока в боковых дверях мелькают спины перепуганных секретарей, удирающих с грудами папок.
— Когда же вы, наконец, перестанете преследовать меня с вашей собачьей музыкой?.. Мало вам одного провала, что ли? Сколько же вам их требуется, а?.. Теперь, говорит, что вы торчите на стенах в костюме наполовину одного цвета, наполовину другого… И что это еще за выдумка, которую мне принесли?.. Это ваша биография!.. Сплетение чепухи и выдумок… Вы же отлично знаете, что вы такой же князь, как я сам, и что эти пресловутые документы существуют лишь в вашем воображении.
Он держал несчастного, раздраженно и грубо, за середину его жакетки и встряхивал, не переставая говорить. Прежде всего, этот кафе-шантан не делал сборов. Один пуф. Ему не будут платить и он останется с одним стыдом этой мерзкой мазни его имени и имени его покровителя. Газеты опять примутся за свои шутки насчет Руместана и Вальмажура, и так дальше. И все более и более разгораясь при воспоминании об этой брани, с вздувшимися от фамильной злости широкими щеками, в припадке, подобном припадкам ярости тетушки Порталь, но еще более страшном посреди этой торжественной, величавой обстановки, где личности должны стушевываться перед положением, он кричал изо всей силы:
— Да убирайтесь же, наконец, несчастный, убирайтесь!.. Вы мне надоели, ваша флейта мне опротивела.
Вальмажур, опешивший, не защищался, лепеча: «Ну, хорошо… хорошо…» и умоляюще глядя на сострадательное лицо Мезкана, единственного не убежавшего от начальнического гнева, а большой портрет Фонтана, который казался скандализированным подобной яростью, подчеркивал свой министерский вид, по мере того, как Руместан его терял. Наконец, выпущенный из державшей его сильной руки, музыкант добрался до двери и убежал, растерянный, с своими билетами в кафе-шантан.
— Кабанту… лоцман! — сказал Нума, прочитывая карточку, которую ему подавал невозмутимый курьер. — Второй Вальмажур!.. Ну! нет… Довольно им меня дурачить… На сегодня баста… я больше не принимаю…
Он продолжал ходить взад и вперед по своему кабинету, успокаивая последние остатки своего великого гнева, который так несправедливо и целиком обрушился на Вальмажура. Этот Кадальяк, какова наглость! Явиться упрекать его за маленькую Башельри, у него, в министерстве, в присутствии Межана и Рошмора.
— Да, положительно, я чересчур слаб… Назначение этого человека директором Оперы — крупная ошибка!
Его главный секретарь разделял его мнение, но ни под каким видом не сказал бы этого, ибо Нума не был теперь прежним добродушным малым, подсмеивавшимся раньше других над своими увлечениями и принимавшим насмешки и выговоры. Сделавшись действительным главой кабинета, благодаря речи в Шамбери и кое-каким другим ораторским подвигам, опьяненный своим высоким положением и царственной атмосферой, среди которой кружатся самые сильные головы, он изменился, сделался нервным, своевольным, раздражительным.
В эту минуту открылась потайная дверь под драпировкой и появилась г-жа Руместан, одетая к выходу, в элегантной шляпке и в широком плаще, скрывавшем ее талию. Она спросила его с тем ясным выражением, которое освещало ее хорошенькое личико за последние пять месяцев.
— Есть у тебя сегодня заседание совета?.. Здравствуйте, господин Межан!
— А? что?… Совет… заседание… Все есть!
— А я хотела было попросить тебя проводить меня к маме… Я там завтракаю… Гортензия была бы так рада.
— Ты видишь, что это невозможно!
Он взглянул на часы.
— Мне надо быть в Версали в двенадцать часов!
— В таком случае я подожду тебя и довезу до вокзала.
Он поколебался секунду, одну лишь секунду.
— Хорошо… Подпишу вот это и едем.
Пока он писал, Розали шопотом сообщила Межану о здоровье сестры. Наступление зимы дурно действовало на нее, ей запрещалось выходить. Отчего он не навестит ее? Она нуждалась во всех своих друзьях.
У Межана вырвался печальный, обескураженный жест:
— Куда же мне…
— Да нет же… нет… Вовсе еще все для вас не кончено. Это просто каприз, и я уверена, что он пройдет.
Она видела все в розовом свете и ей хотелось, чтобы кругом нее все были так же счастливы, как она сама. О! она была так счастлива и таким полным счастием, что нарочно никогда не сознавалась в этом из тайного суеверия. Руместан же, наоборот, повсюду рассказывал об этом событии и посторонним и близким друзьям с комической гордостью.
— Мы назовем его ребенком министерства! — говорил он, сам смеясь до слез своей остроте.
Положительно, для всякого, кто знал другую сторону его жизни, его открыто, нагло, выставляемую вторую семью, где были приемы, и где вечно накрыт стол, этот предупредительный, нежный муж, говоривший со слезами на глазах о своем будущем ребенке, казался непонятным; он спокойно лгал, был искренен в своих излияниях, сбивая с толка каждого человека, незнакомого с опасным своеобразием южных натур.
— Решено, я довезу тебя, — сказал он жене, садясь в карету.
— Но если тебя ждут?..
— Ну, тем хуже!.. подождут… Мы дольше пробудем вместе.
Он просунул руку Розали под свою и сказал, прижимаясь к ней точно ребенок:
— Té! знаешь ли, что только около тебя мне хорошо… Твоя кротость успокаивает меня, твое хладнокровие подкрепляет меня… Этот Кадальяк так расстроил меня… У этого человека нет ни совести, ни стыда…
— Разве ты не знал раньше, каков он?..
— Он постыдно ведет этот театр!..
— Правда, что ангажемент этой Башельри… Зачем ты это допустил? Все в этой женщине поддельное, фальшивое, ее молодость, ее голос, даже ее ресницы.
Hума почувствовал, что краснеет. Теперь он уже своими толстыми пальцами приклеивал эти ресницы. Мамаша научила его этому.
— Кому же, наконец, она принадлежит, эта дрянь?.. На днях в «Вестнике» упоминалось о каких-то высокопоставленных влиятельных лицах, о какой-то таинственной протекции…
— Не знаю… Вероятно, Кадальяку.
Он отвернулся для того, чтобы скрыть свое смущение, и вдруг откинулся назад, в ужасе.
— Что такое? — спросила Розали, тоже перегнувшись через окно.
Огромная, яркая, пестрых, кричащих тонов, афиша, еще более выступавшая под серым, дождливым небом, являла взорам, на каждом удобном месте, на стенах или заборах, гигантского трубадура, окруженного каймой живых картин. Это было какое-то желтое, зеленое, синее пятно, с брошенной поперек его охрой тамбурина. Длинный забор, закрывавший постройки городской ратуши, перед которым проезжала теперь их карета, был весь испещрен этой грубой, бросавшейся в глаза рекламой, ошеломлявшей даже парижских зевак.
— Мой палач! — сказал Руместан с комичным отчаянием.
Но Розали мягко пожурила его.
— Нет… твоя жертва… И если бы только одна! Но и другая обожглась о твой энтузиазм…
— Кто же?
— Гортензия.
Она рассказала ему тогда о том, в чем была уверена, несмотря на всю таинственность девушки: про ее любовь к этому крестьянину, которую она считала сначала чистой фантазией и которую приписывала теперь какой-то нравственной аберрации сестры. Министр негодовал.
— Возможно ли?.. Этот мужлан, этот тупой дурак!..
— Она видит его сквозь свое воображение и особенно сквозь твои легенды и выдумки, которые она не сумела привести к общему знаменателю. Вот почему эта реклама, эта грубая, пестрая мазня, так сильно раздражающая тебя, радует, меня. Я думаю, что герой ее покажется ей теперь до того смешным, что она не посмеет более любить его. Не будь этого, не знаю, что бы мы стали делать. Можешь себе представить, отчаяние отца… Можешь ли ты представить себя в родстве с Вальмажуром?.. Ах! Нума, Нума… скольких людей ты, бедняга, невольно обманываешь…
Он не защищался, злясь сам на себя, на свой «проклятый юг», которого он не умел побороть в себе.
— Знаешь, тебе следовало бы всегда быть вот так, возле меня, моя дорогая советница, моя святая защитница! Только ты одна добра и снисходительна, только ты одна меня понимаешь и любишь!
Он прижимал к губам ее маленькую ручку в перчатке и говорил так убежденно, что слезы, настоящие слезы, показались у него на глазах. Затем, согретый и успокоенный этими излияниями, он почувствовал себя лучше, и когда они приехали на Королевскую площадь и он помог жене выйти из кареты с тысячью нежных предосторожностей, он крикнул своему кучеру веселым тоном, без малейшего угрызения совести:
— На Лондонскую улицу… скорей!
Розали, шедшая медленно, смутно расслышала этот адрес и это ее огорчило. Не потому, чтобы у нее было самое малейшее подозрение, но потому, что он только-что сказал, что едет на железную дорогу. Зачем его поступки никогда не согласовались с его словами? Другая тревога ожидала, ее в комнате сестры, где она почувствовала, входя, что прерывает какой-то спор между Гортензией и Одибертой, лицо которой сохранило следы ярости и лента на волосах свирепо дрожала. Она была похожа на фурию. Появление Розали сдержало ее, это было видно по ее злобно стиснутым губам и сжатым бровям, но так как молодая женщина спросила, что они поделывают, ей пришлось отвечать, и она принялась лихорадочно рассказывать о блестящем ангажементе брата, и, наконец, удивленная ее спокойствием, спросила почти дерзко:
— Разве вы, сударыня, не приедете послушать моего брата?.. Кажется, что это стоило бы труда побеспокоиться, хотя бы для того, чтобы взглянуть на его костюм!
Когда она принялась, на своем крестьянском диалекте, описывать этот костюм, начиная с зубцов тока до острых носков башмаков, бедная Гортензия не знала куда ей деваться и не смела поднять глаз на сестру. Розали извинилась, ссылаясь на то, что состояние ее здоровья не позволяет ей ездить в театр. Кроме того, в Париже существуют некоторые увеселительные заведения, куда не все женщины могут ездить; Крестьянка остановила ее с первых же слов.
— Извините… Я ведь буду там, а кажется, я ничуть не хуже других… Я никогда не сделала ничего дурного и всегда исполняла все свои религиозные обязанности.
Она возвышала голос без малейшего следа прежней робости, точно она приобрела теперь в этом доме какие-то права. Но Розали была чересчур добра и чересчур выше этой бедной невежды для того, чтобы унизить ее, особенно вспоминая об ответственности, падавшей за это на Нуму. И тогда, со всем своим умом, исходившим от сердца, со всей своей мягкостью, с этими правдивыми, исцеляющими, хотя и причиняющими боль словами, она постаралась объяснить ей, что брат ее не имел успеха и никогда не будет иметь успеха в этом неутолимом Париже и что, вместо того, чтобы упорствовать в унизительной борьбе и спускаться очень низко по артистической лесенке, было бы гораздо лучше вернуться к себе, снова купить свой дом, на что им дадут средства и забыть, посреди трудолюбивой жизни на лоне природы, разочарования этой несчастной экспедиции.
Крестьянка дала ей договорить до конца, не прерывая ее ни разу; она только упорно впивалась в Гортензию своими насмешливыми, злыми глазами, как бы подстрекая ее на возражения. Наконец, видя, что молодая девушка не желает еще ничего говорить, она холодно объявила, что они не уедут, что у ее брата есть в Париже обязательства всякого рода… всякого рода… которым он не может изменить. Затем она перебросила себе на руку свой тяжелый, мокрый плащ, висевший на спинке стула, и сделала лицемерный реверанс Розали, говоря:
— Счастливо оставаться, сударыня… И благодарю вас!
И она удалилась вместе с Гортензией. В передней она сказала, понижая голос, из-за прислуги:
— В воскресенье вечером, да?.. В десять с половиной часов, непременно.
И прибавила настойчиво, авторитетно:
— Ведь не можете же вы отказать ему в этом, бедняге… Это придаст ему мужества… Во-первых, чем вы рискуете? Я сама приеду за вами… Я сама отвезу вас назад.
Видя, что та еще колеблется, она прибавила почти громким голосом с угрожающей интонацией:
— Да что, в самом деле: невеста вы его или нет?
— Я приеду… Я приеду! — сказала молодая девушка в ужасе.
Когда она вернулась к себе, Розали, видя ее печальной и рассеянной, спросила:
— О чем ты задумалась, милочка?.. Уж не о твоем ли романе?.. Должно быть, он сильно с тех пор подвинулся! — прибавила она весело, беря ее за талию.
— О, да… сильно подвинулся…
После некоторого молчания, Гортензия сказала с затаенной меланхолией в голосе:
— Я только все еще не придумаю ему конца.
Она его больше не любила; быть может, она даже и никогда его не любила. Преображенный разлукой и тем «мягким блеском», который несчастие придавало Абенсеражу, он издали казался ей предназначенным ей самой судьбой человеком. Она нашла красивым связать свою жизнь с тем, кого все покидало, успех и поддержка. Но когда она вернулась домой, каким безжалостным светом осветилось все это, какой ужас овладел ею, когда она увидела, до какой степени она ошиблась.
Первое посещение Одиберты сразу неприятно поразило, ее новой манерой обращения с нею, чересчур свободной, чересчур фамильярной, и теми сообщническими взглядами, с которыми она предупреждала ее шопотом:
— Он зайдет за мной… тс… тс!.. Не говорите никому!
Она нашла, что это чересчур быстро и смело, особенно намерение ввести этого молодого человека в дом ее родителей. Но крестьянка хотела ускорить дело, и Гортензия сейчас же сознала свою ошибку, при виде этого актера, откидывавшего назад свои волосы вдохновенным и резким движением и передвигавшего свою провансальскую широкополую шляпу на своей характерной голове; он был попрежнему красив, но чересчур озабочен тем, чтобы казаться таковым.
Вместо того, чтобы быть немного поскромнее, заслужить великодушный порыв, с каким относились к нему, он принимал победно-фатовской вид, и, не говоря ни слова, — ибо он и не нашел бы что сказать, — он обошелся с изысканной парижанкой, как обошелся бы в подобном случае с дочерью Комбеттов: схватил ее за талию жестом солдата-трубадура и захотел привлечь ее к себе. Она высвободилась с нервным порывом отвращения, так что он преглупо опешил, а Одиберта поспешно вмешалась и сильно разбранила брата. Это еще что за манеры? В Париже, что ли, он им выучился у своих герцогинь Сен-Жерменского квартала?
— Подожди хоть, пока она станет твоей женой!
И, обращаясь к Гортензии:
— Он так любит вас… Он горит весь страстью, бедняга!
С этой минуты, всякий раз, когда Вальмажур приходил за сестрой, он обязательно принимал мрачный и роковой вид страдающего любовника. Это могло бы еще тронуть молодую девушку, но бедный малый был положительно чересчур уж ничтожен. Он только и умел, что приглаживать свою фетровую шляпу, рассказывая про свои успехи у аристократических дам или актерские интриги. Раз он говорил ей битый час о грубости красавца Майоля, который не дал себе труда сказать ему любезное слово после какого-то концерта; и он только и делал, что повторял:
— Вот он, ваш Майоль!.. Ну, и невежа же он, ваш Майоль.
А Одиберта вечно наблюдала с своей строгостью жандарма от морали за этими двумя влюбленными без огня. О, если бы она могла прочесть в душе Гортензии ужас и отвращение, которые внушала ей ее невероятная ошибка.
— У! трусиха… трусиха! — говорила она ей иногда, стараясь рассмеяться, тогда как злость сверкала в ее глазах, ибо она находила, что история эта чересчур затягивается и думала, что молодая девушка просто боится упреков и сопротивления своих родителей. Точно это могло иметь какое-нибудь значение для этой свободной и гордой натуры, если бы в сердце ее была настоящая любовь; но как сказать: «Я его люблю»… и вооружаться, сражаться и отстаивать, когда не любишь?
Тем не менее, она обещала, но к ней приставали ежедневно с новыми требованиями; то же самое повторилось и с этим «первым» представлением в кафе-шантане, куда крестьянка хотела всеми силами свезти ее, рассчитывая на успех, на возбуждающее действие аплодисментов для решительного окончания дела. И, после долгого сопротивления, бедная девушка согласилась, наконец, на этот вечерний выход из дома потихоньку от матери, сопряженный с унизительной ложью и сообщничеством; она уступила из страха, по слабости, а быть-может, также и в надежде обрести там вновь свое первоначальное светлое видение, угаснувший мираж и снова зажечь прежнее, жалко угасшее пламя.
Где это место?.. Куда она ехала?.. Наемная каретка долго-долго катилась, Одиберта сидела около нее, держала ее руки, успокаивала ее, говорила с ней горячо и лихорадочно… Она ничего не видела, ничего не слыхала; и скрип этого крикливого голоска посреди стука колес не имел для нее никакого смысла, точно так же, как эти улицы, бульвары и фасады домов не являлись ей в своем обычном виде, но обесцвечивались ее внутренним волнением, как если бы она смотрела на них из траурной или свадебной кареты…
Наконец, легкий толчок, и они остановились перед широким тротуаром, залитым белым светом, на котором вырезывались черные частые тени густой толпы. Касса для билетов у входа в широкий коридор, хлопающая дверь из красного бархата, и вот сейчас зала, огромная зала, напоминавшая ей своим сводом, коридорами кругом и искусственным мрамором стен англиканскую церковь, где она была раз на свадьбе. Только здесь стены были покрыты афишами, раскрашенными объявлениями о пробковых шляпах, о рубахах на заказ в четыре с половиной франка, рекламами магазинов готового платья, чередовавшимися с портретами тамбуринера, биография которого выкрикивалась пронзительными голосами продавцов программ, привыкших торговать среди оглушительного шума; а над всем этим стоял гул снующей вокруг толпы, стук шаров на сукне английских биллиардов, требования напитков, взрывы музыки, прерываемые громкими выстрелами, доходившими из глубины залы и, наконец, непрерывный грохот коньков на колесах, катившихся взад и вперед по обширному пространству, залитому асфальтом и окруженному балюстрадами, где колыхались цилиндры и шляпы времен Директории.
Встревоженная, растерявшаяся, попеременно то бледнея, то краснея под своей вуалью, Гортензия шла позади Одиберты, с трудом следуя за нею по лабиринту между маленьких кругленьких столиков, за которыми сидели попарно женщины, что-то попивавшие, поставивши локти на стол, с папиросками в зубах, с приподнятыми коленами и скучающим видом. На некотором расстоянии друг от друга у стены помещались загроможденные прилавки, за которыми стояли женщины с подведенными глазами, чересчур красными губами и блестящими стальными украшениями в черных или рыжих копнах волос, растрепанных на лбу. И эти белила, эти подведенные глаза, эти подкрашенные улыбки виднелись на всех, точно ливрея ночных, бледных привидений.
Зловещее впечатление производило также медленное расхаживание мужчин, толкавшихся дерзко и грубо между столов и дымивших направо и налево дым своими толстыми сигарами, нагло торгуясь с женщинами, к которым они подходили поближе, чтоб разглядеть их выставку. И что еще более напоминало рынок, так это публика, космополитическая и коверкающая язык публика гостиниц, всего лишь накануне приехавшая и явившаяся сюда в небрежных дорожных костюмах, в шотландских шапочках, полосатых жакетках, в куртках, еще пропитанных туманами Ла-Манша, в русских мехах, торопящихся оттаять; тут были длинные черные бороды и спесивые лица с берегов Шпре, скрывавшие усмешки фавнов и страсти татар, и восточные фески над сюртуками без воротников, и негры во фраках, лоснящиеся точно атлас их цилиндров, и маленькие японцы в европейских костюмах, сморщенные и корректные, точно модные картинки, попавшие в огонь.
— Bou Dion! Какой урод! — сказала вдруг Одиберта перед каким-то очень важным китайцем, с длинной косой на спине синей хламиды; иногда она останавливалась и, подталкивая локтем свою спутницу, говорила: «Смотрите-ка, невеста…» и показывала ей женщину, растянувшуюся на двух стульях, из которых один поддерживал ее белые атласные ботинки с серебряными каблуками, всю одетую в белое, с открытым лифом, длинным шлейфом и померанцевыми цветами, прикалывавшими к волосам короткий кружевной вуаль. Потом, вдруг скандализированная чьими-нибудь словами, просвещавшими ее насчет этих померанцевых цветов, она таинственно прибавляла: «Просто негодница, знаете!..» И поскорее, чтобы удалить Гортензию от дурного примера, она увлекла ее в среднее, отгороженное пространство, где в самой глубине, на месте, занимаемом клиросом в церкви, возвышалась сцена, освещенная прерывающимся электрическим светом, падавшим из двух круглых окошечек там, наверху под фризами.
Здесь отдыхали от шумных и скандальных променуаров. В креслах сидели семьи мелких буржуа, лавочников квартала. Женщин было мало. Можно было бы подумать, что находишься в каком-нибудь зрительном зале, если бы не ужасный, непрестанный гвалт, над которым слышался еще регулярный, преследующий звук катанья по асфальту, покрывавший все, даже медные инструменты и барабаны оркестра, так что на сцене возможна была лишь мимика живых картин.
Занавес опускался в эту минуту над патриотической сценой, представлявшей огромного Бельфорского льва из картона, окруженного солдатами в победоносных позах на обрушившихся укреплениях, с кепи на дулах ружей, выбивавших такт совершенно неслышной Марсельезы. Этот шум и гвалт возбуждали Одиберту; глаза ее точно собирались выскочить из орбит и она сказала, усаживая Гортензию:
— Ведь нам хорошо, правда? Да поднимите же свой вуаль… да не дрожите же… вы дрожите… Вам нечего бояться, раз я с вами.
Молодая девушка ничего не отвечала, страдая от этой медленной, оскорбительной прогулки, во время которой она перемешалась со всеми этими, точно покрытыми масками лицами. И вдруг она опять увидела перед собой эти ужасные маски с красными, точно окровавленными губами, в гримасах двух клоунов, ломавшихся в трико, с колокольчиками в руках, вызванивавших арию из «Марты» посреди своих прыжков. Затем занавес снова упал и крестьянка, раз десять встававшая, снова садившаяся, волновавшаяся и поправлявшая свой чепчик, вдруг воскликнула, глядя на программу:
— Гора Корду… Стрекозы… Фарандола… начинается… вот, вот…
Занавес опять поднялся и глазам предстала задняя декорация с лиловым холмом, на котором странные, белые каменные постройки, наполовину замок, наполовину мечеть, поднимались минаретами, террасами, вырезывались стрельчатыми окнами и амбразурами, с цинковыми алоэ и пальмами у подножия неподвижных башен под резко синим небом. В парижском пригороде, среди вилл разбогатевших купцов, попадается такая смехотворная архитектура, несмотря на все, несмотря на кричащие тона склонов, покрытых цветами тмина, и экзотических растений, попавших сюда из-за слова Корду, Гортензия испытывала смущенное волнение перед этим пейзажем, вызывавшим ее самые лучшие воспоминания; и эта восточная постройка на горе из розового порфира, этот вновь отстроенный замок, казались ей осуществлением ее сна, но смешным и искаженным, как это бывает, когда сон готов перейти в удручающий кошмар. По сигналу оркестра и струи электричества, на сцену выскочили длинные стрекозы, представляемые женщинами, раздетыми в своих плотно облегающих шелковых трико изумрудно зеленого цвета; они шевелили длинными перепончатыми крыльями и скрипящими трещотками:
— Это стрекозы?.. вот уж нет! --сказала Одиберта, в негодовании.
Но они уже выстроились в полукруг, аквамариновым полумесяцем, продолжая взмахивать своими трещотками, теперь ясно слышными, ибо шум катка стихал, гул кружившейся толпы приостановился и целая куча голов теснилась, нагибаясь и выглядывая из-за разнообразных головных украшений. Внутренняя грусть Гортензии еще увеличилась, когда она услыхала, сначала вдалеке, а потом все ближе и ближе, разраставшийся, глухой рокот тамбурина. Ей хотелось убежать, не видать того, что должно было появиться; флейта в свою очередь издавала свои тонкие ноты; и, поднимая в темп своих шагов пыль на ковре цвета земли, развертывалась фарандола с фантастичными костюмами, бросающимися в глаза яркими, короткими юбками, красными чулками с золотыми стрелками, куртками, шитыми блестками, головными украшениями с секинами, шелковыми платками, итальянских, бретонских или нормандских форм, носившими отпечаток удивительного парижского презрения к правдивости и верности костюмов. Позади, мерными шагами, подталкивая коленом тамбурин, обтянутый золотой бумагой, шел высокий трубадур, изображенный на афишах, в плотном двухцветном трико, так что одна нога была желтая и обутая в голубой башмак, а другая голубая, обутая в желтый башмак; на нем была атласная курточка с кисточками и зубчатый бархатный ток, оттенявший лицо, которое оставалось смуглым, несмотря на белила и на котором хорошо можно было различить только усы, торчавшие от венгерской помады.
— О!.. — сказала Одиберта в экстазе. Фарандола выстроилась с двух сторон сцены перед стрекозами с их большими крыльями, трубадур остался один посередине и поклонился с уверенным и победоносным видом под электрическим лучом, серебрившим его курточку светлым инеем. Началась деревенская, жидкая серенада; едва переходя за рампу, слегка вздрагивая над ней, она билась на минуту под флагами потолка, о столбы огромного корабля залы и падала вниз посреди скучающего молчания. Публика смотрела, ничего не понимая. Вальмажур заиграл другую арию, но с первых же тактов раздались смех, ропот и восклицания. Одиберта взяла Гортензию за руку.
— Это подстроено заранее… смотрите!
Но здесь весь заговор ограничился восклицаниями: «Тс!.. Громче!..» или шутками в роде следующей, которую прокричал какой-то хриплый женский голос по поводу сложной мимики Вальмажура.
— Да кончишь ли ты, ученая обезьяна?
Затем на катке снова покатились колесики, застукал английский биллиард, и этот гвалт покрыл и флейту, и тамбурин, на которых музыкант упорно выводил до конца серенаду. После этого он поклонился и подошел к рампе, при чем за ним неотступно следовал электрический свет. Видно было, как его зубы зашевелились, силясь произнести несколько слов:
— Это случилось со мной… одна дырочка… три дырочки… Божья птичка…
Его отчаянный жест, понятый оркестром, послужил сигналом для балета, в котором стрекозы переплелись с нормандскими гуриями в пластических позах, в извивающихся, сладострастных танцах, под бенгальскими огнями, окрасившими всеми цветами радуги все, до самых острых башмаков тамбуринера, перед замком его предков в блестящем апофеозе…
И это был роман Гортензии! Вот что Париж сделал из него.
…Когда старинные часы, висевшие в ее комнате, пробили своим чистым звуком час ночи, она встала с кушетки, на которую бессильно упала, вернувшись к себе, и окинула взглядом свое милое девическое гнездышко, с успокаивающей теплотой потухающего камина и мерцающего ночника.
— Что это я тут делаю? Отчего я еще не в постели?
Она больше ничего не помнила, испытывая лишь страшную усталость всего тела и шум в голове, так и трещавшей. Она сделала два шага, заметила, что на ней еще пальто и шляпка и память вернулась к ней. Она вспомнила, как они ушли оттуда, когда занавес упал, их возвращение посреди отвратительного рынка, еще более разогретого к концу пьяными барышниками, дравшимися у прилавка, цинические голоса, шептавшие какую-нибудь цифру при ее проходе, затем сцену с Одибертой при выходе, требовавшей, чтобы она пошла поздравлять ее брата, ее гнев в фиакре, ругань этой твари, потом униженно целовавшей ее руки, прося прощения; все это путалось и вертелось в ее голове, перемешиваясь с кувырканьем клоунов, пронзительными звуками колокольчиков, цимбал, трещоток и поднимавшимися разноцветными бенгальскими огнями вокруг смешного трубадура, которому она отдала было свое сердце. При этой мысли ею овладевал физический ужас.
— Нет, нет, никогда… я предпочту умереть!
Вдруг она увидала напротив себя в зеркале призрак с провалившимися щеками, с узкими плечами, выступавшими вперед, точно она озябла. Это немного походило на нее, но еще более на ту принцессу Ангальтскую, симптомы болезни которой она разбирала с сострадательным любопытством в Арвильяре, и которая умерла с наступлением зимы.
— Вот оно что!.. Вот оно что!..
Она наклонилась, подошла еще ближе, вспомнила необъяснимую доброту всех к ней там на водах, ужас ее матери, сцену нежности старого Бушро при ее отъезде — и поняла… Наконец-то она нашла свою развязку… Она пришла сама… Довольно она ее искала.
— Барышня очень больна… Барыня никого не принимает.
Вот уже десятый раз в течение десяти дней Одиберта получала один и тот же ответ. Стоя неподвижно перед тяжелой, сводчатой дверью с молотком, какие встречаются теперь только под арками Королевской площади, и которая, захлопнувшись, казалось, запрещала ей навеки вход в дом Лё-Кенуа, она сказала:
— Ну хорошо же… Я больше не приду… Они теперь сами меня позовут.
И она отправилась взволнованно назад, посреди оживления торгового квартала, где ломовики, нагруженные тюками, бочками, гибкими, звенящими полосами железа, перекрещивались с тачками, катившимися под ворота во дворы, где заколачивали упаковочные ящики. Но крестьянка не замечала этого адского гвалта, этого трудолюбивого дрожания почвы, заставлявшего трепетать до верху огромные многоэтажные дома; в ее злой голове происходило еще более шумное столкновение ее грубых мыслей, страшных толчков ее воли, которой осмелились противоречить. И она шла вперед, не чувствуя усталости, делая огромный переход от дома Лё-Кенуа к себе домой пешком, чтобы съэкономить на омнибусе.
Совсем недавно, после бурных странствований по различным квартирам, гостиницам и меблированным комнатам, откуда их всякий раз изгоняли из-за тамбурина, они, наконец, попали сюда, в глубь Монмартра, в новый дом, занятый для просушки по низким ценам смешанным сбродом погибших женщин, богемы, торговых агентов, целых семей авантюристов, подобных тем, которых можно видеть в морских портах торчащими бездеятельно на балконах гостиниц между приездами и отъездами, подстерегая наплыв толпы и вечно чего-то от него ожидая. Здесь подстерегают добычу. Квартирная плата была чересчур дорога для них, особенно теперь, когда увеселительное заведение, где выступал Вальмажур, обанкротилось и ему приходилось требовать судебным порядком уплаты денег за его немногие выступления. Но в этом свежевыкрашенном сарае, с вечно открытыми дверями для всевозможных неопределенных профессий жильцов, с ссорами и руганью, тамбурин никому не мешал. Но зато сам тамбуринер испортился. Рекламы, афиши, двухцветное трико и его красивые усы произвели опустошения посреди дам увеселительного заведения, менее чопорных, чем та жеманница. Он был знаком с актерами из Батиньоля, с певицами кафе-шантанов, и вся эта милая компания встречалась в одном кабаке на бульваре Рошешуар, именовавшемся «Половиком».
Этот «Половик», где время проводили в грязном бездельи, за картами, кружками пива, переливанием из пустого в порожнее, закулисными сплетнями о мелких театрах и любовных похождениях низменного свойства, был врагом, пугалом Одиберты, предлогом для таких порывов гнева, пред которыми мужчины покорно гнули спину, точно под тропическими грозами, проклиная потом за глаза своего деспота в зеленой юбке и говоря о нем таинственным или злобным тоном школьников или прислуги:
— Что она сказала?.. Сколько она дала тебе?..
И быстро сговаривались, чтобы удрать, как только она отвернется.
Одиберта это знала, наблюдала за ними, всегда торопилась, когда выходила по делам, спеша вернуться; особенно торопилась она сегодня, так как ушла из дома с самого утра. Поднимаясь по лестнице, она приостановилась на минутку и, не слыша ни флейты, ни тамбурина, сказала:
— Ах, он, мазурик… верно опять ушел в свой кабак…
Но как только она вошла, отец бросился к ней навстречу и остановил готовящийся взрыв.
— Не кричи!.. Тут тебя кто-то ждет… Какой-то господин из министерства.
Господин ждал ее в гостиной; ибо, как это всегда бывает в этих дешевеньких квартирах, повторяющихся в точности во всех этажах, они имели гостиную, гофрированную, сливочного цвета, похожую на бисквитное пирожное, гостиную, которой крестьянка очень гордилась. И Межан разглядывал с глубоким состраданием провансальскую мебель, имевшую растерянный вид в этой комнате, похожей на приемную дантиста, в резком свете, лившемся из окон без занавесок, все эти грубые сельские вещи, попорченные переездами и переселениями с квартиры на квартиру, стряхивавшие свою деревенскую пыль на свежую позолоту и узоры. Гордый, чистый профиль Одиберты, на голове которой была надета праздничная лента, тоже явно не на месте в этом пятом парижском этаже, окончательно разжалобил его при мысли об этих жертвах Руместана, и он осторожно приступил к объяснению цели своего визита. Министр, желая оградить Вальмажуров от новых разочарований, за которые он чувствовал себя до некоторой степени ответственным, посылал им пять тысяч франков, чтобы вознаградить их и дать возможность вернуться на родину…
Он вынул деньги из бумажника и положил их на стол.
— Значит, нам придется уехать? — спросила крестьянка в раздумьи, не двигаясь.
— Министр желает, чтобы отъезд состоялся как можно скорее… Ему желательно поскорее узнать, что вы у себя дома и попрежнему счастливы.
Старик Вальмажур рискнул взглянуть глазком на бумажки.
— Мне кажется, что это благоразумно… Что ты скажешь об этом?
Она об этом ничего не говорила, ожидая продолжения того, что Межан собирался еще сказать, вертя в руках свой бумажник.
— К этим пяти тысячам франков мы прибавим еще вот эти пять тысяч, для того, чтобы получить обратно… получить обратно…
Он задыхался от волнения. Какое жестокое поручение возложила на него Розали. Да, часто приходится платиться за свою репутацию спокойного и сильного человека: от вас требуют гораздо больше, чем от других. Он прибавил очень поспешно:
— Портрет мадемуазель Лё-Кенуа.
— Ах, вот оно что! Ее портрет… Я так и знала!.. Ну, еще бы! — Она подчеркивала каждое слово прыжком дикой козы. — Значит, вы думаете, что заставили нас приехать с того конца Франции, наобещали нам с три короба, когда мы ничего не просили, и затем так и прогнали, точно мы какие-то нагадившие повсюду собаки!.. Берите назад свои деньги, сударь… Будьте уверены, что мы не уедем… так вы им это и скажите!.. А портрета мы им тоже не возвратим… Я берегу его в моем мешке… Я никогда не расстаюсь с ним и стану показывать его всему Парижу, и то, что на нем написано, для того, чтобы все знали, что все эти Руместаны лгуны и обманщики…
У нее показалась пена на губах.
— Мадемуазель Лё-Кенуа очень больна, — сказал очень серьезно Межан.
— Ай-ай!..
— Она скоро уедет из Парижа и, вероятно, не вернется назад… живой.
Одиберта ничего не отвечала, но немая усмешка в ее глазах, непреклонное отрицание ее античного, низкого и упрямого лба под маленьким чепчиком мысом, достаточно ясно выражали твердый отказ. Межан почувствовал искушение броситься на нее, сорвать ситцевый мешок с ее пояса и убежать с ним. Тем не менее, он сдержался, попробовал еще, но напрасно, склонить ее, и наконец, сказал, весь дрожа, в свою очередь, от ярости:
— Вы еще в этом раскаетесь, — и вышел, к великому сожалению Вальмажура-отца.
— Подумай, ангел мой… Уж навлечешь ты на нас какую-нибудь беду.
— Вот уж нет!.. А им вот мы насолим… Пойду посоветоваться с Гильошем.
На двери, находившейся против двери их квартиры, приколота была пожелтевшая визитная карточка с именем «Гильош». За этой дверью жил один из тех ужасных дельцов, вся обстановка которых состоит из кожаного портфеля, содержащего полные коллекции документов по разным нечистым делам, чистую бумагу для доносов и шантажных писем, корки паштета, искусственную бороду и даже иногда молоток для того, чтобы убивать молочниц, как это выяснилось в одном недавнем процессе. Это тип, очень часто встречающийся в Париже, если бы этот Гильош не прибавил к своей профессии совершенно новой и характерной подробности. Гильош был поставщиком школьникам заданных им в наказание уроков. Его единственный писец, бедный, забитый малый, отправлялся поджидать выхода учеников, собирал все распределенные штрафные работы и просиживал поздно ночью над перепиской песен Энеиды или чего-нибудь другого. Когда дел у него не было, Гильош, сам баккалавр, тоже принимался за эту оригинальную работу, приносившую ему доход.
Когда он узнал, в чем дело, он объявил, что это превосходная афера: министра надо притянуть к суду, раструбить об этом в газетах; портрет сам по себе стоил бочки золота. Но только на это понадобится много времени, хлопот и авансов, и он требовал немалых денег, ибо наследство Пюифурка казалось ему чистейшим миражем; это приводило в отчаяние жадную крестьянку, уже жестоко поплатившуюся, тем более, что Вальмажур, имевший так много приглашений на вечера в течение первой зимы, совсем не бывал больше в аристократических гостиных…
— Тем хуже!.. Стану работать… Буду наниматься поденно!
Энергичный маленький чепчик Арля суетился в огромном новом здании, поднимался и спускался по лестнице, рассказывая повсюду свою историю с «менистром», волновался, трясся, пищал, трепыхался и вдруг из-под него таинственно раздавалось: «И потом, у меня есть портрет»… И тогда, с косым, подозрительным взглядом тех торговок фотографиями в пассажах, у которых старые развратники спрашивают женщин в трико, она показывала карточку.
— Красивая девушка, неправда ли?.. А вы прочли, что написано внизу…
Эти сцены происходили в домах подозрительных особ, у дам кафе-шантана или «Половика», которых она торжественно величала: «Мадам Мальвина… Мадам Элоиза»… подавленная их бархатными платьями, их рубашками, отороченными прошивками и лентами, всей обстановкой их профессии, ничуть не интересуясь, в чем именно состоит эта профессия. И портрет милой девушки, такой изящной и нежной, проходил через это оскорбительное любопытство и критики; ее подробно, разбирали, читали, смеясь, ее наивное признание, до той минуты, пока Одиберта не брала назад свою собственность и не затягивала над нею шнурки своего мешка с деньгами таким яростным жестом, точно душила кого-то.
— Я думаю, что теперь они в наших руках!
Да! И она отправлялась к судебному приставу; у нее были переговоры с приставом из-за дела с увеселительным заведением, из-за Кадальяка, из-за Руместана. И точно этого не было достаточно для ее сварливого нрава, она имела еще препирательства с привратником из-за вечной истории с тамбурином, которая на этот раз кончилась тем, что Вальмажура вогнали в одну из тех подвальных портерных, где попеременно звуки охотничьих труб чередуются с шумными уроками бокса. Отныне здесь, в этом погребе, при свете газового рожка, за который платили по часам, рассматривая кожаные перчатки и медные трубы, висевшие на стенах, тамбуринер упражнялся целыми часами, бледный и одинокий, точно узник, и вариации на флейте, подобные пронзительным нотам кузнечика за печкой булочника, неслись к тротуару.
В один прекрасный день Одиберту пригласили к полицейскому комиссару ее квартала. Она поспешно бросилась туда, убежденная, что дело идет о кузене Пюифурке, вошла улыбающаяся, гордо поднимая кверху чепчик, и вышла оттуда через четверть часа, вне себя от истинно крестьянского ужаса перед жандармом, благодаря которому она с первых же слов отдала портрет и подписала расписку в получении десяти тысяч франков, обязуясь отказаться от судебного процесса. Но зато она упорно отказывалась уезжать, продолжая верить в гений брата: до такой степени в ее глазах застряло ослепительное впечатление от длинной вереницы экипажей в тот памятный зимний вечер, во дворе ярко освещенного министерства.
Вернувшись домой, она объявила обоим мужчинам, гораздо более боязливым чем она сама, чтобы они не говорили больше ни слова об этом деле, но не заикнулась о полученных ею деньгах. Гильош, подозревавший о получении этих денег, употребил всевозможные средства, чтобы получить свою часть, но, добившись только ничтожного вознаграждения, затаил сильнейшую злобу против Вальмажуров.
— Ну что же! — сказал он раз утром Одиберте, пока та чистила на площадке лестницы самые нарядные одежды спавшего еще музыканта. — Ну что же, вы довольны… Он, наконец, умер.
— Кто это?
— Да Пюифурк, ваш кузен… В газетах напечатано.
Она вскрикнула, побежала домой и стала звать, чуть не плача:
— Отец!.. Братец!.. Скорее… Наследство!
Взволнованные и задыхающиеся, они плотно окружили Гильоша, который развернули «Официальную газету» и прочел им, очень медленно, следующее: «Сего первого Октября 1876 г., Мостаганемский суд, по департаменту государственных имуществ, предписал довести до всеобщего сведения нижеследующие наследства… Попелино (Людовик), поденщик…» Не то… «Пюифурк (Досифей…)».
— Это он, — сказала Одиберта. Старик счел нужным потереть глаза.
— Бедняга!.. Бедняга Досифей…
— «Пюифурк скончался в Мостаганеме 14 января, 1874 г., родился в Вальмажуре, Апской общины…»
Крестьянка спросила нетерпеливо:
— Сколько?
— Три франка тридцать пять сантимов! — крикнул Гильош голосом уличного торговца. И оставив им газету для того, чтобы они могли сами проверить свое разочарование, он убежал со смехом, и смех этот пронесся из этажа в этаж, добрался до улицы и развеселил весь большой Монмартрский квартал, по которому ходила легенда о Вальмажурах.
Три франка тридцать пять сантимов наследство Пюифурка! Одиберта смеялась притворно больше всех: страшная жажда мести, тлевшая в ней против Руместанов, ответственных в ее глазах за все их невзгоды, еще увеличилась от этого, подыскивая выхода, средства, первого попавшегося оружия.
Странное было лицо у отца в этом разгроме. Пока его дочь сохла от истощения и ярости, а узник хирел в своем склепе, он, цветущий, беззаботный, даже не завидующий уже, как прежде, сыну, устроил себе, повидимому, вне дома спокойное существование в стороне от своих близких. Он исчезал из дома, как только кончал завтрак; иногда утром, когда чистилось его платье, из карманов падали сухие винные ягоды или другие южные фрукты, происхождение которых кое-как объяснялось стариком.
Он встретил на улице землячку с родины, которая придет навестить их на днях.
Одиберта качала головой.
— Ай, ай! Надо будет последить за тобой…
В действительности же, бродя по Парижу, он открыл в квартале Сен-Дени большой магазин съестных припасов, куда он вошел, привлеченный вывеской и искушенный экзотической витриной с яркими фруктами, серебряной и гофрированной бумагой кругом них, сверкавшей в тумане многолюдной улицы. Место, где он сделался нахлебником и другом, хорошо знакомое всем южанам, превратившимся в парижан, называлось: Торговля продуктами Юга.
Никогда не было более правдивой вывески. Здесь все было продуктами теплого Юга, от хозяев, господ Мефров, двух продуктов жирного Юга с носом с горбинкой, как у Руместана, с пылающими глазами, акцентом, выражениями, демонстративным радушием Прованса, до их прикащиков, фамильярно говоривших им «ты» и не стесняясь кричавших, картавя, в сторону прилавка: «Послушай-ка, Мефр… куда ты положил колбасу?» От маленьких Мефров, хныкающих и грязных, которым ежеминутно грозили вспороть живот, скальпировать и изрезать на кусочки и которые все-таки совали свои пальцы во все открытые кадки, до покупателей, жестикулировавших, болтавших по часам из-за какой-нибудь мелочи в десять сантимов или рассаживавшихся в круг на стульях рассуждать о преимуществах колбасы с чесноком или с перцем, громко обменивавшихся всеми выражениями тетушки Порталь, тогда как какой-нибудь «дорогой брат» в черной перекрашенной рясе, друг дома, приторговывал соленую рыбу, а мухи, масса мух, привлеченных сладкими фруктами, конфектами и почти восточными сладостями и печеньями, жужжали даже в зимнее время, сохраняясь в этой удушливой жаре сушью из печки. И когда какой-нибудь, нечаянно попавший сюда парижанин терял терпение от медленности прикащиков, и рассеянного равнодушия этих лавочников, продолжавших переговариваться друг с другом, отвешивая и завязывая кое-как товар, надо было видеть, как его отделывали с местным акцентом:
— Té! если вы торопитесь, дверь, знаете, отворена, и конка, знаете, тоже проходит мимо.
В этой среде соотечественников старика Вальмажура приняли с распростертыми объятиями. Господа Мефры помнили, что видели его во время оно на ярмарке в Бокэре, на состязании тамбуринеров.
Между стариками Юга, эта ярмарка Бокэра, теперь совсем упавшая и существующая лишь по имени, осталась чем-то в роде масонского знака.
В южных провинциях она была ежегодной феерией, развлечением всех этих тусклых существований, к ней готовились задолго до наступления ее, и потом долго о ней говорили. Она служила наградой женам и детям и, если их не могли туда возить, то непременно привозили им оттуда испанское кружево или игрушку, спрятавши их подальше в сундук.
Ярмарка в Бокэре служила еще, под предлогом торговли, возможностью прожить недели две или даже месяц на свободе, на просторе, с непредвиденными случайностями цыганского лагеря.
Спали где попало, у местных жителей, в лавках, на прилавках или прямо на улице под холщевыми навесами телег, при теплом сиянии июльских звезд.
Ах, эти сделки без лавочной скуки, заключаемые за обедом, или на пороге, без сюртука, в одной рубашке, эти вереницы ларей вдоль «Луга» на берегу Роны, которая сама по себе представляла волнующееся ярмарочное пространство, на которой покачивались разнообразнейших форм суда и лодки, приплывшие из Арля, Марсели, Барцелоны, с Балеарских островов, нагруженные винами, анчоусами, пробками, апельсинами, разукрашенные флагами и вымпелами, хлеставшими воздух при свежем ветерке и отражавшимися в быстротечной воде. Ах, эти крики, эта пестрая толпа испанцев, сардов, греков в длинных туниках и вышитых туфлях, армян в меховых шапках, турок в куртках с галунами, с их веерами и широкими шароварами из серого холста, толпившихся у ресторанов под открытым небом, у выставок детских игрушек, тростей, зонтиков, серебряных вещей, курительных свечек, фуражек. А так называемое «лучшее воскресенье», т.-е. первое воскресенье по устройстве ярмарки, а пирушки на набережных, на судах, в знаменитых трактирах, в «Винограднике», в «Большом Саду», в «Кафе Тибо»! Те, кто видел это хоть раз, тоскуют по ним до конца своей жизни.
У супругов Мефров каждый чувствовал себя свободно, отчасти как на ярмарке в Бокэре; и по правде сказать, лавка в своем живописном беспорядке сильно походила на импровизированную ярмарочную выставку продуктов Юга. Здесь мелькали полные, клонившиеся от тяжести мешки муки в виде золотого порошка, белый горох, толстый и плотный, точно мелкие пули, сморщенные, запыленные каштаны, походившие на маленькие лица старых жен дровосеков, тазы зеленых или черных, сырых или вареных оливок, бутылки рыжего масла, имевшего вкус фруктов, кадки варенья из Апса, сваренного из дынных корок, винных ягод и айвы, точно остатки рынка, свалившиеся в патоку. Наверху, на полках посреди соленых продуктов, стояли консервы в разнообразнейших бутылках и жестянках, лакомства, составлявшие специальность разных городов — Нима, Монтелимара, Экса, все это завернутое в золоченые бумажки, с ярлыками, подписями, бандеролями.
Далее шли примеры, точно тут разгрузили целый южный фруктовый сад, лишенный тени, где фрукты в жидкой зелени похожи на драгоценные камни. Тут лежали: твердые ягоды прекрасного цвета свеже-отполированного красного дерева, бледные итальянские боярышники, винные ягоды всех сортов, сладкие лимоны, стручковый, зеленый или ярко-красный перец, огромные дыни, крупные луковицы, похожие на цветы, мускатный виноград с длинными и прозрачными зернами, в которых мясо дрожит внутри, точно вино в мехе, грозди бананов с черными и желтыми полосами, груды апельсинов и гранат с бронзовыми оттенками, точно ядра из красной меди с светильней ив палки, скрученной в виде короны на шлеме. Наконец, повсюду, на стенах, на потолке, по обеим сторонам двери, посреди кучи сожженных пальмовых листьев, мелькали связки луку, сухих сладких рожков и стянутых ниточкой колбас, кисти маиса, целый потоп ярких цветов, — настоящее лето, все южное солнце в ящиках, мешках, тазах, сверкающее до самой улицы через пар на оконных стеклах.
Старик ходил туда с раздувавшимися ноздрями, очень возбужденный и довольный. Он, отказывавшийся дома от малейшей работы и вытиравший себе по часам лоб потому только, что пришил пуговицу к жилету, хвастаясь, что он совершил «подвиг Цезаря», здесь он всегда был готов подсобить снять пиджак, чтобы заколотить или распаковать ящики, съедая тут ягодку, там оливку развлекая работающих своими ужимками и россказнями; и даже раз в неделю, в день приготовления особого кушанья из трески, он дежурил поздно вечером в магазине, помогая приготовлять посылки.
Это специальное южное блюдо, «брандада» из трески, продается только здесь; но зато она здесь самая настоящая, белая, тонко протертая, похожая на сливки с легкой примесью чеснока, такая, какая изготовляется в Ниме, откуда Мефры и выписывают ее. Она прибывает в четверг вечером, в семь часов, со «скорым» поездом и рассылается в пятницу утром в Париже всем хорошим покупателям, имена которых внесены в шнуровую книгу магазина. В этой-то торговой книге с помятыми страницами, пахнущей пряностями и закапанной маслом, написана история завоевания Парижа южанами, тянутся столбцы имен богачей, политических деятелей, крупных промышленников, знаменитые имена адвокатов, депутатов, министров, и между ними имя Нумы Руместана, южного вандейца, оплота алтаря и трона.
За одну эту строчку, на которой записан Руместан, Мефры бросили бы в огонь всю книгу. Он всего лучше воплощает для них их религиозный и политический образ мыслей. По выражению г-жи Мефр, еще более страстно верующей в него: «Ради этого человека, можно продать свою душу чорту».
Тут любят вспоминать то время, когда Нума, уже на пути к славе, не брезговал лично заходить сюда за покупками. И как он ловко умел выбрать по осязанию арбуз или сочную колбасу, потрогавши ее ножиком. И какая доброта, какое прекрасное величественное лицо; всегда-то он сделает комплимент г-же Мефр, скажет доброе слово «дорогому брату», приласкает ребят, которые провожали его до экипажа, таща его свертки. С тех пор, как он стал министром, с тех пор, как эти подлые красные задают ему так много дела в обеих палатах, его, к сожалению, больше не видели здесь. Но он оставался верным подписчиком на «продукты», и ему всегда все посылалось первому.
Раз, в четверг вечером, около десяти часов, когда все горшечки с «брандадой» были завернуты, завязаны и аккуратно расставлены на скамейке, семья Мефров, их прикащики, старик Вальмажур, со всеми продуктами юга в полном комплекте, потные и отдувающиеся, отдыхали, развалившись, как люди, добросовестно справившие тяжелую работу, закусывали, размачивая разные бисквиты в теплом вине или в оршаде, словом, «вкушали сладенькое», ибо южане не любят ничего крепкого.
Городской народ, так же как и деревенские жители, почти не знает опьянения алкоголем. Вся раса инстинктивно боится и не терпит его. Она чувствует себя пьяной от рождения, пьяной и без вина.
И действительно, ветер и солнце вливают в них ужасный природный алкоголь, который более или менее сказывается на всех тамошних уроженцах. Только одни из них как будто выпили немножко лишнее, что развязывает язык и жесты, заставляет видеть жизнь в розовом свете и находить повсюду приятное, обостряет зрение, расширяет улицы, уничтожает препятствия, удваивает смелость и подкрепляет робких; на других же это действует сильнее, как на молоденькую Вальмажур или тетушку Порталь и они сейчас же доходят до заикающегося, бешеного, слепого бреда… Надо видеть наши избирательные праздники в Провансе, этих крестьян, влезающих на столы, ревущих, топающих своими толстыми желтыми ботинками и кричащих: «Гарсон, газесу!». Целые деревни, совершенно пьяные от нескольких бутылок лимонада. А этот неожиданный упадок сил у пьяных людей, это крушение всего существа после взрыва злости или энтузиазма, следующие непосредственно, точно перемена погоды в марте!? Какой южанин не испытывал их? Не обладая южным безумием дочери, старый Вальмажур все-таки родился с достаточным запасом огня; сегодня его бисквиты в оршаде привели его в безумную веселость и он посреди магазина, с стаканом в руке и липкими губами, усердно паясничал, выкидывая все свои штуки старого плясуна, платящего таким образом свою часть. Семья Мефров и их прикащики хохотали, рассевшись на мешках муки.
— Ох, этот Вальмажур… ишь какой!
Вдруг задор старика упал и его комичный жест оборвался при появлении маленького, трясущегося провансальского чепчика.
— Что вы тут делаете, отец!
Г-жа Мефр подняла руки к колбасам на потолке.
— Как! это ваша дочка?.. И вы нам этого не говорили!.. Э! какая она малюсенькая!.. а все-таки хорошенькая… Успокойтесь, барышня.
Настолько же из привычки ко лжи, насколько из желания сохранить свободу, старик не сказал ничего о своих детях, выдавая себя за старого холостяка, живущего своими доходами; но между южанами одной выдумкой больше или меньше, это решительно все равно. Если бы за Одибертой явилась целая куча маленьких Вальмажуров, их точно также приняли бы радушно, шумно и горячо. За ней ухаживали, усаживали ее, говоря:
— Ну вы тоже, конечно, закусите с нами?
Одиберта так и опешила. Она пришла с улицы, с холода, мрака ночи, декабрьской ночи, посреди которой, несмотря на поздний час, продолжала кипеть лихорадочная парижская жизнь, посреди густого тумана, перерезываемого во всех направлениях быстрыми темными силуэтами, цветными фонарями омнибусов, хриплым рожком конки; она явилась с севера из зимы и вдруг, без малейшего перехода, очутилась посреди полного Прованса в этом магазине, сверкавшем перед рождественскими праздниками лакомыми, светлыми богатствами, посреди знакомых акцента и запахов. Ей показалось, что она снова обрела родину, словно вернулась к себе после целого года изгнания и испытаний далекой борьбы среди варваров. Ей делалось тепло, нервы успокаивались, по мере того, как она крошила свой бисквитик в рюмочке карфагенского вина, отвечая веем этим добрым людям, обращавшимся с нею также свободно и фамильярно, как будто они были знакомы целых двадцать лет. Она чувствовала себя вернувшейся к своей жизни, к своим привычкам, и слезы подступали ей к глазам, этим жестким, с огненными жилками, глазам, никогда не плакавшим.
Имя Руместана, произнесенное около нее, вдруг высушило эту влагу. Это говорила г-жа Мефр, производившая обзор своим посылкам и повторявшая своим мальчишкам, чтобы они не ошиблись и не снесли бы «брандаду» Нумы на Гренелльскую улицу или на Лондонскую.
— Кажется, на улице Гренелль «брандада» не очень то долюбливается, — заметил один из «продуктов».
— Еще бы, — сказал Мефр. — Дама с Севера, с самого настоящего Севера?.. Кухня на коровьем масле, уж чего же… тогда как на Лондонской улице это сам Юг, веселье, песни и все на прованском масле… Я понимаю, что Нуме там лучше.
Об этой второй семье министра, жившей в удобной квартирке совсем рядом с вокзалом Сен-Лазар, где он мог отдыхать от трудов парламента, приемов и парада, говорилось совсем открыто. Вспыльчивая госпожа Мефр непременно бы раскричалась, если бы с ее мужем случилось то же самое; но для Нумы это было и симпатично и естественно. Он любил женщин; но разве все наши короли не были женолюбцами, разве Карл X и Генрих IV не волокиты? Это зависело от его бурбонского носа, чорт побери, té!..
И к этому легкомысленному насмешливому тону, которым Юг всегда говорит о любовных делах, примешивалась расовая ненависть, антипатия против северянки, чужеземки и кухни на коровьем масле. Они подстрекали друг друга, повторяли разные анекдоты, разбирали прелести маленькой Алисы и ее успехи в Большой опере.
— Я знавал мамашу Башельри во времена Бокэрской ярмарки, — сказал старый Вальмажур. — Она пела романсы в «Кафе Тибо».
Одиберта слушала не дыша, не пропуская ни слова, врезывая себе в память имя и адрес; и ее маленькие глазки блистали дьявольской пьяной радостью, в которой карфагенское вино было не при чем.
В дверь ее комнаты тихонько постучались и г-жа Руместан вздрогнула, точно пойманная на месте преступления. Она задвинула изящной формы ящик своего комода в стиле Людовика XV, над которым она наклонялась, почти стоя на коленях, и спросила:
— Кто там?.. что вам нужно, Полли?..
— Письмо вам, мадам,.. очень спешное, — отвечала англичанка.
Розали взяла письмо и быстро затворила дверь. На простой, белой бумаге адрес был написан неизвестным, грубым почерком, с отметкой «в собственные руки, нужное», встречающейся на всех просьбах о вспомоществовании. Никогда парижская горничная не потревожила бы ее из-за такого пустяка. Она бросила письмо на комод, собираясь прочесть его потом, и поскорее вернулась к своему ящику, в котором лежали вещи старого детского приданого. В течение восьми лет после происшедшей драмы она не открывала его, боясь опять расплакаться при виде его, не заглядывала в него и с начала своей беременности, из-за истинно-материнского суеверия, опасаясь снова принести себе несчастие этой преждевременной лаской еще не родившемуся ребенку, через посредство его приданого. Она обладала, эта мужественная натура, всей нервностью женщины, всем ее трепетом и чувствительностью мимозы; свет, который судит не понимая, находил ее холодной, подобно тому как невежды воображают, что цветы не живут. Но теперь ее надежде было уже полгода и пора было вынуть все эти маленькие вещицы из их темницы, разгладить их, осмотреть и, пожалуй, даже переделать, ибо мода меняется даже для новорожденных; их не всегда наряжают одинаково. И Розали тщательно заперлась для этой чисто интимной работы, — и посреди многолюдного, занятого, шелестящего бумагами министерства, посреди жужжания докладов, лихорадочного шмыгания из отдела в отдел, не было, конечно, ничего более серьезного и более волнующего душу, как эта женщина на коленях перед открытым ящиком, с бьющимся сердцем и дрожащими руками. Она приподняла несколько пожелтевшие, продушенные кружева, предохранявшие белизну всех этих невинных одежд, чепчиков, кофточек, уложенных поочередно для всякого возраста, крестинное платьице, нагрудники с мелкими складками, кукольные чулки. Ей казалось, что она снова видит себя там, в Орсэ, слегка томной, работающей часами под тенью высокой, стройной катальпы, белые цветочки которой сыпались в ее рабочую корзинку, посреди клубков и тоненьких ножниц; все ее мысли сосредоточивались на шитье, за которым проходили целые, часы мечтаний. Сколько было тогда иллюзий, как она во многое верила! Какое веселое пение раздавалось в зеленой листве над ее головой, а в ней как много пробуждалось нежных, новых ощущений! В один лишь день жизнь отняла у нее все, внезапно. И по мере того, как она развертывала детское приданое, прежнее отчаяние от измены мужа и потери ребенка закрадывалось ей в сердце.
Вид первого маленького костюма, совсем готового, того, который приготовляют в колыбели перед минутой рождения, заставил ее расплакаться. Ей казалось, что ее ребенок жил, что она его целовала и знала. Мальчик, — о! конечно, — это был бы мальчик, крепкий, хорошенький и на его молочном личике уже глядели серьезные глубокие глаза дедушки. Ему теперь было бы восемь лет, длинные, курчавые волосы падали бы на большой воротник; в этом возрасте они принадлежат еще матери, которая их наряжает, водит гулять, учит. Ах! жестокая, жестокая жизнь… Но, мало-по-малу, вынимая и трогая мелкие вещицы, перевязанные микроскопическими узенькими ленточками, их вышивки, их белоснежные кружева, она успокоивалась. Нет нет, жизнь вовсе не так уж зла; пока живешь, надо оставаться мужественной. Она потеряла все свое мужество на этом роковом повороте, вообразила, что теперь конец ее вере, любви, что ей больше не быть женой и матерью, что ей остается только смотреть, как уплывает назад это светлое прошлое, подобно берегу, который жалеешь. Позднее, после нескольких лет уныния, под холодным снегом ее сердца, медленно зарождались новые ростки, и вот теперь они снова зацветали в этом крошечном существе, которое должно было родиться и которое, чувствовала она, уже имеет силу толкаться по ночам внутри ее ножками. И ее Нума как переменился, какой он стал добрый, исцеленный от своих прежних грубых порывов! Правда, в нем были еще неприятные для нее слабости, эти итальянские уловки, от которых он не мог избавиться, но «это политика», как он говорил. Впрочем, она далека была теперь от прежних иллюзий; она знала, что для того, чтобы жить счастливо, надо довольствоваться лишь приблизительным счастьем во всем, уметь превращать в полное счастие предлагаемые нам жизнью его половинки…
В дверь опять постучались, господин Межан желал поговорить с барыней.
— Хорошо… иду!..
Она вышла к нему в маленькую гостиную, по которой он ходил взад и вперед, очень взволнованный.
— Мне приходится сделать вам одно признание, — сказал он ей тоном немного резкой фамильярности, результатом уже давнишней дружбы, не превратившейся в братские узы не по их вине. — Вот уже несколько дней, как я покончил с этим печальным делом… Я вам об этом не говорил для того, чтобы подольше задержать это у себя…
Он протянул ей портрет Гортензии.
— Наконец-то!.. О!.. Как она будет счастлива, бедняжка моя!..
Ее тронул вид хорошенького личика сестры, пышущего здоровьем и молодостью в своем провансальском костюме, и она прочла подпись, внизу портрета, написанную тонким и твердым почерком: «Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с. — Г_о_р_т_е_н_з_и_я Л_ё-К_е_н_у_а». Потом ей пришло в голову, что бедный влюбленный тоже читал ее, выполняя таким образом тяжелое поручение, и она дружески пожала ему руку, говоря:
— Мерси!..
— Не благодарите меня… Да, это было тяжело… Но вот уже неделя, как я этим живу… «Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с…» Минутами я воображал, что это писано мне…
И он робко прибавил тихим голосом:
— Как ее здоровье?
— О! нехорошо… Мама собирается везти ее на Юг… Теперь она соглашается на все, что хотят другие… В ней точно что-то порвалось.
— Она переменилась?..
У Розали вырвался жест отчаяния:
— Ах!..
— До — свидания, — вдруг сказал Межан, поспешно удаляясь большими шагами. Уже на пороге он обернулся и, встряхнувши своими крепкими плечами под приподнятой портьерой, добавил:
— Это еще счастие, что у меня нет воображения… Я был бы слишком несчастлив…
Розали вернулась в свою комнату сильно опечаленная. Как она ни отмахивалась, как она ни призывала в свидетели молодость сестры и одобрительные слова Жарраса, продолжавшего упорно видеть в этом временный припадок, ей приходили в голову мрачные мысли, шедшие в разрез с праздничной белизной детского приданого. Она поспешно разобрала, уложила, снова заперла разбросанные вещицы, и, вставая, заметила письмо, оставшееся на комоде, взяла его и машинально прочла, ожидая той банальной просьбы, какие она получала ежедневно от разных лиц и которая теперь попадала ей в руки в одну из тех суеверных минут, когда подаяние нуждающемуся, кажется, приносит счастие. И потому она не сразу поняла прочитанное и была принуждена перечитать следующие строки, написанные крупным ученическим почерком молодого писца Гильоша:
«Если вы любите „брандаду“ из трески, так можете поесть превкусную сегодня вечером у мадемуазель Башельри на Лондонской улице. Угощает ваш муж. Позвоните три раза и прямо входите!»
Ив этих нескольких фраз, из этой грязной и подлой вести, перед нею предстала вдруг правда, выявленная разными совпадениями и ее собственными воспоминаниями: это имя Башельри, так часто произносившееся за последний год, загадочные статьи в газетах о ее ангажементе, этот адрес, который она недавно слышала, когда Нума давал его кучеру, его продолжительное пребывание в Арвильяре. В одну секунду сомнение ее превратилось в уверенность. Впрочем, разве прошедшее не освещало для нее всего настоящего во всем его действительном ужасе? Ложь и притворство, — вот он весь, да и не может быть другим. Почему бы этот вечный обманщик пощадил одну ее? С ее стороны было безумием поддаться на его лживый голос, на его банальные нежности; и ей приходили на память равные подробности, от которых она в одну и ту же секунду бледнела и краснела.
На этот раз это уже не было отчаяние первых разочарований, выражавшееся в крупных чистых слезах, теперь к нему примешивалась злость на самое себя за то, что она была настолько слаба и подла, что простила его, злость на него за то, что он опять обманул ее, не взирая на обещания и пылкие клятвы. Ей хотелось бы сейчас же, сию минуту уличить его, но он был в Версали, в парламенте. Ей пришло на мысль позвать Межана, но потом ей стало противно заставлять лгать этого честного человека. Ей оставалось только задушить в себе просившиеся бурно наружу противоречивые чувства, чтобы не вакричать, не допустить себя до страшной истерики, начинавшей овладевать ею, и она ходила взад и вперед по ковру, охвативши привычным жестом рук свободную талию своего пенюара. Вдруг она остановилась и вздрогнула от безумного страха.
А ее ребенок!
Он тоже страдал и напоминал о себе матери изо всех сил протестующей жизни. Ах, Господи, а вдруг и этот умрет, как первый… на том же самом месяце беременности, в точно такой же обстановке… Судьба, которую считают слепой, создает иногда такие свирепые комбинации. И она рассуждала сама с собой. Отрывистыми словами, нежными восклицаниями: «дорогой крошка… бедный крошка…» она пробовала взглянуть на вещи хладнокровно, чтобы поступить с достоинством и не рисковать единственным еще остававшимся у нее благом. Она даже взялась за работу, одну из тех вышивок Пенелопы, которая всегда под рукой у деятельных парижанок: ей необходимо было дождаться возвращения Нумы, объясниться с ним, или скорее подметить его виновность в его манере держаться, прежде чем довести дело до непоправимого скандала разрыва.
О, это яркая шерсть, эта правильная и бесцветная канва, сколько признаний слышат они, сколько сожалений, радостей, желаний составляют левую сторону перепутанных, завязанных, оборванных ниток этих женских рукоделий, украшенных мирно переплетающимися цветами.
Нума Руместан, вернувшись из Палаты, нашел жену с иголкой в руках при бледном свете лишь одной зажженной лампы; и эта мирная картина, этот прекрасный профиль, смягченный каштановыми волосами в тени роскошных, мягких драпировок, посреди которых лакированные ширмы, старинная медь, вещицы из слоновой кости и фаянса, освещались теплыми, мимолетными бликами пламени дров в камине, поразила его своим контрастом с кавардаком заседания, ярко освещенных потолков с поднимающейся к ним мутной пылью, носившейся над дебатами точно облако порохового дыма над полем маневров,
— Здравствуй, мамочка… Как у тебя уютно!..
Заседание было бурное. Все этот ужасный бюджет, из-за которого левая пять часов подряд придиралась к этому бедному генералу Д’Эспальону, не умеющему связать двух слов или только и знающему, что страшно ругаться. Тем не менее кабинет и на этот раз выпутался; но все это окончательно решится после новогодних вакаций, когда дело дойдет до бюджета искусств.
— Они сильно рассчитывают на историю с Кадальяком, чтобы свернуть мне шею… Говорить будет Рожо… Не очень-то с ним легко справиться, с этим Рожо… Он ловок!
Затем он прибавил, двинувши плечом:
— Рожо против Руместана… Север против Юга… Тем лучше, это позабавит меня… Сразимся!
Он говорил, увлеченный своими делами и не замечая безмолвия Розали. Он подошел совсем близко к ней, уселся подле нее на пуфе, заставил ее выпустить работу, пытаясь поцеловать ее руку.
— Неужели эта вышивка так к спеху?.. Это мне к новому году?.. А я уже купил тебе подарок… Угадай, что?
Она потихонько высвободилась и так стала пристально вглядываться ему в глаза, что он смешался. У него было сегодня, после бурного заседания, утомленное лицо, опустившееся и обличавшее углами глаз и рта слабую и сильную в одно и то же время натуру, все страсти и полное неуменье противостоять им. Южные лица подобны южным пейзажам: на них следует смотреть только при солнечном освещении.
— Ты обедаешь со мной? — спросила Розали.
— Нет… Меня ждут у Дюрана… Там прескучный обед… Te! я уже опоздал, — прибавил он, вставая. — К счастью, не надо одеваться.
Жена следила эа ним взглядом.
— Пообедай со мной, прошу тебя.
Ее гармоничный голос делался жестче и, настаивая, принимал угрожающие, непреклонные оттенки. Но Руместан не был наблюдателен… Он не может: дела прежде всего! Да, общественный деятель не может вести какую ему угодно жизнь.
— Прощай, тогда, — сказала она серьезно, закончив про себя: — если такова наша судьба.
Она прислушалась к грохоту отъезжавшей из-под ворот кареты, затем тщательно сложила свое рукоделье и позвонила.
— Возьмите мне сейчас фиакр… А вы, Поли, подайте мне пальто и шляпку!.. Я выхожу.
Мигом собравшись, она окинула взглядом покидаемую ею комнату, в которой она ничего не жалела, в которой не оставляла ни частички самой себя, настоящую меблированную комнату под внешней помпой своей желтой парчи.
— Отнесите эту большую картонку в экипаж.
Это было детское приданое, единственное, что она брала с собой из их общей собственности. У дверцы фиакра англичанка, очень заинтригованная, спросила:
— Разве барыня дома не обедает?
— Нет, она обедает у отца и, вероятно, останется там же ночевать.
По дороге в ней вспыхнуло еще раз сомнение, скорее угрызение совести. А если все это неправда… Если эта Башельри не живет на Лондонской улице… Она дала этот адрес кучеру, хотя без особенной надежды, но ей нужна была уверенность.
Ее фиакр остановился перед маленьким двухэтажным особняком, над крышей которого была устроена терраса в виде зимнего сада; это была временная квартира одного левантинца из Каира, недавно умершего после разорения. Дом имел вид гнездышка влюбленных, ставни были закрыты, занавески опущены, а из подвального ярко освещенного и шумного помещения поднимался сильный запах стряпни. Уже по одному тому, как дверь сама послушно повернулась на петлях при ее троекратном звонке, Розали поняла, где она. Персидский ковер, подхваченный шнурками посреди передней, позволял видеть лестницу с ее пушистыми коврами и газовыми рожками, горевшими во весь огонь.
Она услыхала смех, сделала два шага вперед и увидала следующее, чего никогда уже больше не забывала:
С площадки первого этажа Нума свешивался через перила, красный, разгоряченный, в одном жилете, обнимая за талию певицу, тоже очень возбужденную, с распущенными по спине волосами посреди финтифлюшек розового фулярового дезабилье. И он кричал во весь свой южный акцент: — Бомпар, тащи-ка «брандаду»!..
Вот где надо было его видеть, министра народного просвещения и его главного защитника религиозной морали культов и здоровых принципов; здесь он был без маски и ужимок, распустившись во всю ширь своей южной натуры, свободно и небрежно, точно на ярмарке в Вокэре.
— Бомпар, тащи-ка «брандаду»! — повторила певичка еще резче подчеркивая марсельскую интонацию Нумы. Бомпар, этот импровизированный поваренок, появившийся из буфетной, с салфеткой через плечо и округливши руки около большого блюда, был Бомпар? На шум захлопнувшейся входной двери он обернулся.
— Господа члены совета!
— Господа члены академии художеств!..
— Господа члены медицинской академии!..
По мере того, как курьер в парадной форме, в коротких панталонах и при шпаге докладывал своим унылым голосом посреди торжественности приемных зал, вереницы черных фраков переходили огромную, красную с золотом, гостиную и выстраивались полукругом перед министром, прислонившимся спиной к камину. Около него находились его помощник де-ла-Кальметт, его директор канцелярии, его бойкие секретари и несколько директоров депарламентов, Донсаэр, Бешю. К каждому ведомству, представленному своим председателем или старейшиной, его превосходительство обращался с поздравлениями по поводу орденов или академических знаков, полученных некоторыми их членами; затем ведомство делало полоборота и уступало место другому, одни уходили, другие входили большими шагами, толкаясь в дверях гостиной; все спешили, ибо было уже поздно, более часа дня, и всякий додумывал об ожидавшем его дома семейном завтраке.
В концертном зале, превращенном в прихожую, нетерпеливые группы посматривали на часы, застегивали перчатки, поправляли галстуки под утомленными лицами, вевая от скуки, досады и голода. Руместан тоже испытывал утомление этого великого дня. Он утратил свою прошлогоднюю прекрасную горячность, свою веру в будущность и реформы, вяло произносил свои спичи, промерзший до мозга костей, несмотря на ярко топившиеся камины; и мелкие хлопья снега, легкие и ледяные, кружившиеся за оконными стеклами, падали ему на сердце, как и на садовую лужайку.
— Господа артисты Французской комедии!..
Тщательно выбритые, с поклонами, заимствованными у прошлого века, они выстраивались в благородных позах вокруг своего старейшины, который замогильным голосом их представлял, говорил о трудах, о желаниях его корпорации, просто корпорации без какого-либо эпитета или определения, точно на всем свете не было никакой другой корпорации, кроме этой; и, должно быть, бедный Руместан был сильно, подавлен, если даже эта корпорация, к которой он, казалось, сам принадлежал с своим синеватым бритым подбородком, отвислыми щеками, позами условного изящества, не пробудила его красноречия, богатого театральными фразами.
Дело в том, что вот уже неделя, как он, с уходом Розали, походил на игрока, лишившегося своего фетиша. Он боялся, он чувствовал себя внезапно ниже своего положения, которое вот-вот раздавишь своей тяжестью. Посредственные люди, на долю которых выпала удача, испытывают иногда эту тревогу и это головокружение, а тут еще присоединялась перспектива для него страшного скандала, процесса о разводе, которого непременно требовала молодая женщина, несмотря на его письма, хлопоты, униженные просьбы и клятвы. Из приличия в министерстве говорили, что г-жа Руместан поселилась с отцом из-за предстоявшего отъезда г-жи Лё-Кенуа и Гортензии; но никто не заблуждался и на всех лицах, проходивших вереницей перед ним, при некоторых многозначительных улыбках, чересчур крепких рукопожатиях, несчастный видел свое приключение, отраженное в форме сострадания, любопытства или иронии. Даже самые мелкие служащие, явившиеся на прием в жакетках и сюртуках, знали в чем дело; по канцеляриям ходили куплеты, в которых Шамбери рифмовалось с Башельри и которые не один письмоводитель, недовольный своими наградами, внутренно напевал, униженно кланяясь своему главному начальнику.
Два часа. А корпорации и ведомства все еще представлялись, а снег ложился на дворе кучами, пока человек с цепью впускал их как попало, без иерархического порядка:
— Господа члены юридического факультета!..
— Господа члены консерватории!..
— Господа директора государственных театров!..
Кадальяк шел во главе этой процессии субсидируемых театров, и Руместану было бы гораздо приятнее броситься с кулаками на этого циничного «вожака», назначение которого причиняло ему столько серьезных неприятностей, чем слушать его напыщенную речь, опровергаемую свирепой насмешливостью взгляда, и отвечать ему вынужденными комплиментами, причем половина их терялась в его накрахмаленном галстуке,
— Очень тронут, господа… мм… мм.. мм.. Успехи искусства… мм.. мм.. мм.. Мы пойдем еще дальше…
И «вожак» сказал, уходя:
— У него подстрелены крылья, у нашего бедного Нумы…
Когда и эти уехали, министр и его помощники приступили к обычному завтраку, но этот завтрак, такой веселый и задушевный в прошлом году, был испорчен теперь грустью хозяина и досадой его приближенных, сердившихся немного на него за их пошатнувшееся положение. Этот скандальный процесс как раз в разгар споров о Кадальяке сделает Руместана невозможным для роли министра; не далее как сегодня утром, на приеме в Елисейском дворце, маршал сказал об этом несколько слов со своим лаконизмом старого солдата: «Скверная штука, дорогой министр, очень скверная штука…» Еще незнакомые в точности с этими августейшими словами, сказанными на ухо в оконной нише, все эти господа чувствовали наступление своей немилости за немилостью, постигающею их начальника.
— О, женщины, женщины! — ворчал ученый Бешю над своей тарелкой.
Господин де-ла-Кальмет, с его тридцатилетней канцелярской службой, пребывал в меланхолии при мысли выйти в отставку, а верзила Лаппара забавлялся запугиванием шопотом Рошмора:
— Виконт, нам надо поискать себе что-нибудь другое… Не пройдет и недели, как мы все слетим.
После тоста министра в честь Нового года и своих дорогих сотрудников, привнесенного взволнованным голосом, в котором слышались слезы, они расстались. Межан, оставшийся последним, прошелся два или три раза взад и вперед с своим другом, причем они не решились обменяться ни одним словом; потом он ушел. Несмотря на все свое желание удержать сегодня при себе эту прямую натуру, перед которой он робел точно перед упреком совести, но которая поддерживала и успокоивала его, Нума не мог помешать Межану делать свои визиты, распределять свои пожелания и подарки, точно также как не мог помешать своему курьеру сбросить с себя в семейном кругу свою шпагу и короткие панталоны.
Какая пустыня это министерство! Точно воскресенье на заводе, когда пар не шумит, и все безмолвствует. И повсюду, сверху донизу, во всех комнатах, в его кабинете, где он напрасно силился писать, в спальне, где он принимался рыдать, повсюду за широкими окнами кружился мелкий январский снег, скрывая горизонт и подчеркивая окружавшее его безмолвие,
Ö муки величия!..
Где-то часы пробили четыре, им тотчас же ответили другие и еще другие в пустыне обширного дворца, в котором только и было, казалось, живого, что часы. Мысль остаться здесь до вечера, с глаза на глаз с своим горем, приводила Нуму в ужас. Ему хотелось бы оттаять немного около друга, около любящего человека. Все эти печи, отдушники, костры горевших полен не составляли очага. На минуту он подумал о Лондонской улице… Но он поклялся своему адвокату, — ибо дело дошло уже до адвокатов, — сидеть смирно до процесса.
Вдруг в уме его промелькнуло имя «Бомпар»? Почему он не пришел?.. Обыкновенно, утром в праздничный день он являлся первый, навьюченный букетами и мешками конфет для Розали, Гортензии и г-жи Лё-Кенуа, с выразительной улыбкой дедушки на губах. Само собой разумеется, что сюрпризы эти делались на счет Руместана, но друг Бомпар обладал достаточным воображением для того, чтобы позабыть об этом, а Розали, несмотря на свою антипатию, не могла не быть тронутой при мысли о тех лишениях, которым подвергал себя бедняга из-за своей щедрости.
— Не сходить-ли мне за ним: мы пообедали бы вместе.
Вот до чего он был доведен. Он позвонил, отделался от своего черного фрака, звезд и орденов и пошел пешком по улице Бельшас.
Набережные, мосты, все было бело, но когда он прошел площадь Карусели, ни на земле, ни в воздухе не было следов снега. Он исчезал под множеством двигавшихся экипажей, под ногами бесчисленной толпы на тротуарах, перед магазинами, кругом омнибусных станций. Этот праздничный вечерний шум, возгласы кучеров, зазывания уличных торговцев, посреди яркой пестроты освещенных витрин, под лиловыми лучами дуговых электрических фонарей в которых тонули желтое мигание газа и последние отблески бледного дневного света, убаюкивали горе Руместана, заставляя его сливаться с движением улицы, пока он направлялся к бульвару Пуассоньер, где бывший черкес, большой домосед, как все люди с воображением, жил уже двадцать лет, со времени своего приезда в Париж.
Никто не знал обстановки Бомпара, о которой он, однако, много говорил, так же как и о своем саде и об артистической мебели, для чего он бегал на все аукционы в залах Друо. «Заходите как-нибудь утром съесть со мной котлетку!..» Это была его пригласительная формула, он щедро сыпал ею, но когда ее принимали всерьез, его никогда не заставали дома, натыкаясь на отговорки дворника, на колокольчики, набитые бумагой или лишенные шнурка. В течение целого года Лаппара и Рошмор напрасно упорствовали в намерении проникнуть к Бомпару, перехитрить необычайные выдумки провансальца, оберегавшего тайну своей квартиры до того, что в один прекрасный день он повыдергал дверные кирпичи для того, чтобы сказать своим приглашенным сквозь баррикаду:
— Я в отчаянии, мои друзья… Лопнул газ… Сегодня ночью был взрыв!
Вскарабкавшись на бесчисленные этажи, пробродивши по широким коридорам, споткнувшись не раз о невидимые ступеньки, всполошивши попойки в комнатах прислуги, Руместан, запыхавшись от этого подъема, от которого отвыкли его знаменитые ноги видного деятеля, стукнулся о большой умывальный таз, висевший на стене.
— Кто идет? — прокартавил знакомый голос.
Дверь медленно открылась, отяжелевшая от веса вешалки, на которой красовался весь зимний и летний гардероб жильца, ибо комната была маленькая и Бомпар не терял из нее ни одного миллиметра, причем ему пришлось устроить свою уборную в коридоре. Его друг нашел его растянувшимся на маленькой железной постели в каком-то красном головном уборе, нечто в роде дантовского капюшона. Бомпар так и привскочил от удивления при виде знатного посетителя.
— Никак не могу!
— Разве ты болен? — спросил Руместан.
— Болен!.. Ничего подобного!
— Тогда что же ты тут делаешь?
— Видишь, я резюмирую себя… — И он прибавил для пояснения свой мысли: — У меня в голове так много проектов и изобретений. Минутами я разбрасываюсь и запутываюсь… Только в постели я немного привожу все в порядок.
Руместан искал стула, но стул был здесь всего один, и он служил ночным столиком, так что на нем лежали книги и газеты, на которых стоял хромой подсвечник. Тогда министр сел на краю постели.
— Отчего тебя больше не видать?
— Ты шутишь… После того, что случилось, я не мог более встречаться с твоей женой. Суди сам! Я стоял там перед ней, с «брандадой» в руках… Немало понадобилось мне тогда хладнокровия, чтобы не выронить ее из рук.
— Розали более нет в министерстве, — сказал Нума, подавленный.
— Значит, это не устроилось?.. Ты меня удивляешь!
Ему казалось невозможным, чтобы г-жа Руместан, особа с таким здравым смыслом… Ибо ведь, что все это, в сущности? «Чушь — и больше ничего!» Тот прервал его.
— Ты ее не знаешь… Это непреклонная женщина… вся в отца… Северная раса, дорогой мой… Это не то, что мы, у которых самый сильный гнев испаряется в жестах, в угрозах — и кончено, все прошло… Они же таят все в себе, и это ужасно!
Он не говорил ему, что она уже раз простила его. Затем, чтобы избавиться от этих печальных мыслей, он прибавил:
— Одевайся… я угощу тебя обедом…
Пока Бомпар совершал свой туалет на площадке лестницы, министр осматривал чердак, освещенный маленьким слуховым окошечком, по которому скользил тающий снег. Ему было жаль смотреть на эту бедность, на эти сырые стены с выцветшими обоями, с маленькой заржавленной печкой, не топившейся, несмотря на холодное время года, и он спрашивал себя, привыкши к роскошному комфорту своего дворца, как можно было тут жить?
— А ты видел сад? — весело крикнул Бомпар, полоскавшийся в тазу.
Сад — это были оголенные верхушки трех чинар, которые видеть можно было только, если влезть на единственный стул.
— А мой маленький музей?
Этим именем он называл несколько странных вещей, разложенных на доске и снабженных ярлыками: кирпич, трубку из твердого дерева, заржавленное лезвее, страусовое яйцо. Но кирпич был из Альгамбры, нож служил орудием мщения одному знаменитому корсиканскому бандиту, на трубке была надпись: «трубка марокского каторжника», наконец, окаменевшее яйцо представляло собою последний остаток чудной мечты, вместе с несколькими полосками железа в углу комнаты, — искусственного прибора Бомпара для выводки цыплят. О! теперь у него было нечто получше, одна удивительная идея, которая принесет ему миллионы, но о которой он не может еще говорить.
— Что ты там рассматриваешь?.. Это?.. Это мой диплом старосты… Ну, да, старосты «Aïoli»!..
Это общество «Aïoli» имело целью кормить раз в месяц обедом на чесноке всех южан, живущих в Париже, чтобы они не теряли запаха и акцента своей родины. Организация его была сложнейшая: почетный председатель, просто председатель, вице-председатели, старосты, квесторы, цензоры, казначеи, все с дипломами на розовой бумаге с серебряными полосками, скрепленными чесночным цветком. Этот драгоценный документ был распластан на стене, рядом с разноцветными объявлениями о продаже домов и железнодорожными афишами, которые Бомпар держал нарочно под глазами для «возбуждения воображения», как он наивно сознавался.
На них можно было прочесть: «Продается замок, 150 гектаров, луга, охота, река, рыболовный пруд».
«Живописное небольшое имение в Турэни, виноградники, клевер, мельница на Сизе».
«Экскурсии по Швейцарии, Италии, на озеро Маджиоре, на Борромейские острова».
Это возбуждало его, точно у него на стенах висели чудные пейзажи. Ему, казалось, что он там — действительно бывал.
— Поздравляю! — сказал Руместан с некоторым оттенком зависти к этому химеричному бедняку, которому его лохмотья не мешали быть счастливым. — Уж очень сильное у тебя воображение… Что же, готов ты?.. Идем… У тебя страшный мороз…
Пройдясь немного среди веселой толпы освещенного бульвара, наши друзья уселись в опьяняющей теплоте уютного отдельного кабинета в большом ресторане, перед открытыми устрицами и бутылкой осторожно откупоренного шато-икема.
— За твое здоровье, дружище… С новым годом, с новым счастьем.
— Тé это правда, — сказал Бомпар: — мы еще не поцеловались.
Они обнялись через стол, с влажными глазами и, как ни груба была кожа черкеса, Руместан почувствовал себя совсем ободрившимся. Ему с самого утра все хотелось с кем-нибудь поцеловаться. К тому же они так давно были знакомы друг с другом, перед ними, на этой скатерти, было тридцать лет жизни; и вот посреди испарений тонких блюд и в искорках дорогих вин они вспоминали дни молодости, вызывали братские воспоминания, прогулки, поездки, снова как бы видели свои детские лица, прерывая свои излияния местными выражениями, еще более их сближавшими.
— T’en souvènès, digo?.. A не помнишь-ли, скажи?
В смежной комнате слышался веселый смех и легкие крики.
— К чорту бабье, — сказал Руместан, — нет ничего лучше дружбы!
Они еще раз чокнулись. Но разговор, тем не менее, принял новый оборот.
— А певичка что? — спросил Бомпар, подмигивая. — Как она поживает?
— О! я ее больше не видал…
— Так… так… — ответил тот, внезапно сделавшись очень серьезным и приняв соответствующее выражение.
Теперь за стеной играли на рояле отрывки вальсов, модных кадрилей, мотивчики из опереток, попеременно пикантные или томные. Они молчали, прислушиваясь и пощипывая вялый виноград, а Нума, все ощущения которого словно помещались на двухстороннем винте, стал думать о жене, о своем ребенке, о потерянном счастьи и, поставивши локти на стол, начал громко изливаться.
— Одиннадцать лет близости, доверия, нежности… И все это сгорело, исчезло в одну минуту!.. Возможно-ли это?.. Ах! Розали, Розали!..
Никто не поймет никогда, чем она была для него, да и сам он понимал это только с тех пор, как она ушла. Такой прямой ум, такое честное сердце. И какие плечи, какие руки. Не кукла, набитая отрубями, как та певичка. Тело такое полное, янтарное, нежное.
— Конечно, скажу тебе, откровенно, мой друг, что когда человек молод, ему нужны сюрпризы, приключения… Свидания наспех, обостренные страхом, что тебя накроют, лестницы, по которым сбегаешь сломя голову, с платьем на руке, — все это принадлежности любви. Но в наши годы чего всего более желаешь, так это мира, того, что философы называют безопасностью в удовольствии. А это дает только брак.
Он вдруг вскочил и бросил свою салфетку, говоря:
— Пойдем, tè!
— Куда же это? — спросил невозмутимо Бомпар.
— Пройтись под ее окном, как двенадцать лет тому назад… Вот мой дорогой, до чего дошел верховный шеф ведомства народного просвещения!
Двое друзей долго прогуливались под аркадами Королевской площади, сад которой, покрытый снегом, представлял собою белый квадрат между решеток; и посреди узорчатых крыш времен Людовика XIII, труб и балконов, они старались различить высокие окна дома Лё-Кенуа.
— Подумать, что она тут, — вздыхал Руместан, — так близко, и я не могу ее видеть!
Бомпар дрожал, шлепая по грязи и не понимая смысла этой сентиментальной экскурсии. Чтобы положить этому конец, он прибегнул к хитрости, и зная, до чего неженка-южанин боится малейшего нездоровья, он вероломно намекнул:
— Ты простудишься, Нума.
Южанин испугался, и они сели в экипаж.
Она была там, в той самой гостиной, где он увидал ее в первый раз, и мебель которой была все та же, все на тех же местах, достигши тех лет, когда она, так же как и характер, уже не меняется больше. В глубоких темных драпировках теперь попадались выцветшие складки, да на поверхности зеркал появилась легкая дымка, точно на пустынных прудах, покоя которых никто не нарушает. Лица старых родителей, склонявшиеся над игорными подсвечниками в две свечи, в обществе своих обычных партнеров, тоже как бы чуть-чуть опустились. Черты лица г-жи Лё-Кенуа вспухли и опали, точно лишенные поддержки, председатель суда стал еще бледнее, и в его голубых глазах читалось еще более гордого протеста. Сидя около большого кресла, на подушках которого видны были легкие следы лежанья, Розали продолжала читать про себя то, что она только что читала вслух ушедшей спать сестре, посреди молчания виста, нарушаемого лишь полусловами и восклицаниями игроков.
Это была одна из книг ее молодости, один из тех поэтов природы, любить которых научил ее отец; и из этих строф поднималась теперь вся ее прошлая девическая жизнь, свежие, трогательные впечатления первых чтений.
Красавица могла бы без заботы
Есть землянику далеко отсюда,
На берегу прозрачного ручья,
С веселым жнецом,
Который прижал бы ее к своему сердцу:
У нее было бы тогда гораздо меньше горя.
Книга выскользнула из ее рук на колени: последние стихи отозвались грустной песнью в самой глубине ее души, напоминая ей о позабытом на минуту несчастии. В этом-то и заключается жестокость поэтов; они убаюкивают вас, успокаивают, и вдруг, одним словом, снова бередят рану, которую только что залечивали.
Розали как бы видела себя на этом самом месте двенадцать лет тому назад, когда Нума ухаживал за нею, посылал большущие букеты, а она, во всей прелести своих двадцати лет и желания быть прекрасной для него, подстерегала его в это окно, как подстерегаешь свою судьбу. Во всех уголках оставались отголоски его пламенного, нежного голоса, так легко лгавшего. Если поискать хорошенько в этих нотах, разбросанных на рояле, можно было бы найти те дуэты, которые она пела с ним; и все, что окружало ее, казалось ей сообщником разгрома ее неудавшейся жизни. Она думала о том, какою могла бы быть ее жизнь рядом с честным человеком, прямодушным товарищем: не блестящей и честолюбивой, но простой, скрытой от посторонних глаз жизнью; вдвоем сносилось бы мужественно и горе и печали до самой смерти…
У нее было бы тогда гораздо меньше горя.
Она так углубилась в свои мечты, что когда вист кончился и гости ушли, она этого почти не заметила; машинально отвечала на дружеские и сострадательные поклоны их, и не заметила даже, что и председатель, вместо того, чтобы провожать своих друзей, как он имел привычку делать это каждый вечер, не взирая ни на погоду, ни на время года, ходил большими шагами взад и вперед по гостиной и, наконец, остановился перед нею, спросив ее таким голосом, что она вдруг вздрогнула:
— Ну что же, дитя мое, к чему ты пришла? Что ты решила?
— Да все то же самое, папа!
Он сел подле нее, взял ее за руку и постарался убедить ее.
— Я виделся с твоим мужем… Он согласен на все… Ты будешь жить здесь, около меня, во все время отсутствия твоей матери и сестры. Даже и потом, если ты все еще будешь сердита на него… Но, повторяю тебе, процесс этот невозможен. Я хочу надеяться, что ты до этого не доведешь.
Розали качнула головой.
— Вы не знаете этого человека, папа… Он употребит всю свою хитрость для того, чтобы обойти меня, снова завоевать меня, сделать меня жертвой обмана, добровольной жертвой, принимающей презренную, лишенную достоинства жизнь вдвоем… Ваша дочь не из таких женщин… Я требую полного, и окончательного разрыва, громко заявленного всему свету…
Не оборачиваясь от стола, на котором она собирала карты и жетоны, г-жа Лё-Кенуа мягко прервала ее:
— Прости его, мое дитя, прости!
— Да, это легко говорить, когда имеешь такого честного и прямого мужа, как твой, когда не знаешь, что значит задыхаться в тумане лжи и измены, опутывающих тебя как сетью… Это лицемер, я вам говорю. У него две нравственности: нравственность Шамбери и нравственность Лондонской улицы… Слова и поступки у него вечно в разладе… Два лица у него, две личины… Все кошачьи замашки и соблазнительные ужимки его расы… Одним словом, южанин!
И, забываясь в припадке гнева, она прибавила:
— Впрочем, я уже раз простила его… Да, через два года после моей свадьбы… Я не говорила вам об этом, я никому об этом не говорила… Я была очень несчастна… И мы тогда остались вместе только на основании его клятвы… Но он живет клятвопреступлениями… Теперь все кончено, кончено навсегда.
Председатель больше не настаивал, медленно встал и подошел к жене. Послышалось перешептыванье, точно спор, — странное явление между этим деспотичным человеком и скромной, обезличенной женой его.
— Необходимо сказать ей… Да… да…. Я хочу, чтобы вы сказали ей…
Не прибавив больше ни слова, Лё-Кенуа вышел, и его обычный шаг, звучный и мерный, прозвучал в торжественной тишине большой гостиной.
— Сядь сюда… — сказала мать своей дочери с нежным жестом. — Ближе, еще ближе. — Вслух она никогда не осмелится… И даже теперь, когда они сидели так близко друг к другу, грудь с грудью, она еще колебалась: — Слушай, он этого хочет… Он хочет, чтобы я сказала тебе, что твоя судьба — судьба всех женщин и что твоя мать не избегла ее…
Розали пришла в ужас от этого признания, которое она угадала с первых же слов, тогда как дорогой старческий голос, дрожащий от слез, с трудом передавал ей печальную, очень печальную историю, во всех отношениях похожую на ее историю, — измену ее мужа с самого начала супружеской жизни, точно девизом несчастных навеки соединенных людей было: «обмани меня или я обману тебя» и точно мужчина спешил начинать для того, чтобы сохранить первое место за собой.
— О! довольно, довольно, мама! Ты мучаешь меня!..
Как! И ее отец, которому она так поклонялась, которого ставила выше всех остальных, этот честный и твердый судья!.. Да что такое, наконец, все эти мужчины? На севере, на юге, все они одинаковы, изменники и клятвопреступники… Она, не плакавшая от измены мужа, почувствовала подступ горячих слез при этом унижении отца… И на это-то рассчитывали, чтобы смягчить ее!… Нет, сто раз нет, она не простит. А, так вот что такое брак. Ну, что же, позор и презрение браку! Что значат страх скандала и светские приличия, раз каждый изо всех сил пренебрегает ими.
Ее мать обняла ее, прижимала к своему сердцу, пытаясь успокоить возмущение этой молодой совести, оскорбленной в своей вере, в своих самых дорогих упованиях, и тихонько ласкала ее, точно убаюкивая.
— Нет, ты простишь… Ты сделаешь то же, что сделала я… Это наш удел, дитя мое!.. Ах! в первую минуту я тоже почувствовала страшное горе и мне очень захотелось выброситься в окно… Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андрэ, который только что начинал жить, и с тех пор вырос и умер, любя и уважая всех своих близких… И ты тоже простишь для того, чтобы твой ребенок пользовался тем же самым блаженным покоем, которым вы были обязаны моему мужеству, для того, чтобы он не был одним из тех полу сирот, которых родители делят между собой и воспитывают в ненависти и презрении один к другому… Ты подумаешь также о том, что твои отец и мать много уже выстрадали и что им предстоит еще новое горе,..
Она остановилась тяжело дыша. Затем она добавила торжественным тоном:
— Дочь моя, всякое горе смягчается, всякая рана может зажить!.. Одно лишь несчастие непоправимо: это смерть любимого существа.
Посреди взволнованного утомления, которое последовало за этими последними словами, в глазах Розали ее мать выростала все больше и больше, тогда как отец умалялся. Она сердилась на себя за то, что так долго не умела ценить ее под этой внешней слабостью, состоявшей из тяжелых ударов судьбы и смиренного отречения. И для нее, для нее одной она отказалась от своего мстительного процесса, отказалась в мягких почти прощающих выражениях.
— Только не требуй, чтобы я вернулась к нему… Мне было бы чересчур стыдно… Я поеду с сестрой на юг… Потом, позднее, будет видно.
Председатель вернулся. Он увидал, с каким порывом старуха-мать обвила руками шею дочери и понял, что их дело выиграно.
— Благодарю тебя, дочь моя… — прошептал он, тронутый. Потом слегка поколебавшись, он подошел к Розали для обычного вечернего поцелуя, но лоб ее, обыкновенно так нежно протягиваемый ему, отстранился, и его поцелуй скользнул по волосам.
— Доброй ночи, папа!
Он не сказал ни слова и ушел с поникшей головой и конвульсивной дрожью его крепких и высоких плеч. Он, так много в своей жизни обвинявший и приговаривавший, он в свою очередь был судим, этот первый судья Франции!
Благодаря одному из тех внезапных поворотов, которые так часты в парламентской комедии, заседание 8-го января, где Руместан, казалось, должен был лишиться своего положения, оказалось для него блестящей победой. Когда он взошел на трибуну, чтобы ответить на хлесткую сатиру Ружо на дирекцию Оперы, на путаницу в ведомстве искусств, на тщету реформ, о которых протрубили состоящие на жалованьи министерства газетные болтуны, Нума только что узнал, что его жена уехала, отказавшись от всякого процесса, и это приятное сообщение, известное только ему, придало его речи радостную уверенность. Он говорил высокомерно, свободно, торжественно и, намекнув на ходившие сплетни, на ожидаемый скандал, заметил:
— Скандала не будет, господа!..
И тон, которым он это сказал, сильно разочаровал в битком набитых трибунах хорошеньких и нарядных любопытных дам, алчущих сильных ощущений, приехавших сюда для того, чтобы видеть, как проглотят укротителя. Запрос Ружо был превращен в пепел, юг околдовал север, Галлия еще раз оказалась завоеванной. И когда Руместан сошел с трибуны после речи, усталый, весь в поту и без голоса, все его сотоварищи по кабинету, только что обвинявшие его в том, что он их компрометирует, теперь его окружили, приветствовали, льстили ему. И посреди опьянения успеха он ежеминутно думал, как о глубочайшей радости, о поступке его жены.
Он чувствовал себя облегченным, свежим, до того жизнерадостным, что, возвращаясь в Париж, ему пришло на мысль заехать на Лондонскую улицу. О! он эайдет как друг только для того, чтобы успокоить эту бедную девочку насчет последствий запроса, о котором она беспокоилась так же сильно, как он сам; она так мужественно переносила их обоюдное изгнание, посылала ему милые письмеца, нацарапанные своим наивным почерком и посыпанные пудрой, письма, в которых она рассказывала ему о своей жизни изо дня в день и советовала ему быть терпеливым и осторожным.
"Нет, нет, не приходи, мой бедный друг… Пиши мне, думай обо мне… Я буду крепиться!..
Сегодня как раз в Опере не было спектакля и, в короткий переезд от вокзала до Лондонской улицы, Нума, сжимая в руках маленький ключик, так искушавший его за эти две недели, думал:
— Как она будет счастлива!
Когда дверь бесшумно захлопнулась за ним, он вдруг очутился в темноте; газ не был зажжен. Эта небрежность придавала маленькому домику траурный вдовствующий вид, который поразил его. Так как ковер лестницы заглушал его быстрые шаги, то он вошел без всякого предупреждения в гостиную, обтянутую японскими материями очаровательных, но фальшивых оттенков, от которых выигрывали искусственно-золотистые волосы певички,
— Кто там? — спросил с дивана приятный, слегка раздраженный голосок.
— Конечно, я!..
Послышался крик, прыжок, и среди неверного света наступающих сумерек, в котором мелькнула белизна ее юбок, певица вскочила, оправляясь, в ужасе, тогда как красавец Лаппара, неподвижный, не имея даже силы привести себя в порядок, впился глазами в узоры ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать было немыслимо. Диван еще вздрагивал.
— Канальи! — прохрипел Руместан, задыхаясь в одном из тех припадков ярости, когда в человеке рычит зверь, желающий разорвать, растерзать зубами гораздо больше, чем он может.
Сам не зная как, он снова очутился на улице, поддавшись невольному страху перед своей собственной яростью. На этом же месте, в этот же час, за несколько дней перед тем, его жена перенесла подобный же удар: ей была нанесена такая же оскорбительная, унизительная рана, но гораздо более жестокая и незаслуженная, чем его; но это ему не пришло ни на минуту в голову, до того он был весь охвачен негодованием за личное оскорбление. Нет, никогда еще на земле не было такой низости: этот Лаппара, которого он любил, как сына, и эта мерзавка, из-за которой он скомпрометировал даже свое политическое положение.
— Канальи!.. Канальи!.. — повторял он громко в пустынной улице, под пронизающим мелким дождем, который успокоил его гораздо лучше, нежели какие бы то ни было рассуждения.
— Té! да я совсем промок!..
Он побежал к стоянке фиакров на Амстердамскую улицу, и, посреди суматохи и постоянного движения этого квартала, благодаря вокзалу, столкнулся с прямым, затянутым в струнку генералом д’Эспальоном.
— Браво, дорогой коллега!.. Меня не было на заседании, но мне сказали, что вы налетели на них, как вихрь, и разнесли их в пух и в прах!
Под своим зонтиком, который он держал прямо, точно шпагу, старик имел игривый вид; глаза его горели и усы закручивались, точно сегодня вечером у него было любовное похождение.
— Чорт вас побери, — прибавил он, нагибаясь к уху Нумы, тоном пикантного признания: — вы то можете похвастаться, что знаете женщин.
И так как тот смотрел на него, соображая, не насмехается ли он, он добавил:
— Ну, да, помните наш спор на тему о любви… Вы были правы… Не одни мальчишки нравятся красавицам… Вот у меня есть теперь одна… Знаете, никогда еще меня так не любили… Тысяча чертей, право!.. Даже когда мне было всего двадцать пять лет и я кончал ученье…
Руместан, который слушал его, взявшись рукой за дверцы своего фиакра, хотел улыбнуться старому селадону, но у него вышла только ужасная гримаса. Его теории о женщинах оказывались так странно опровергнутыми… Слава, гений, как-же! Не на это они смотрят… Он чувствовал утомление, отвращение, желание расплакаться, а потом заснуть для того, чтобы не думать больше, а главное не видеть бессмысленного смеха этой дряни, стоящей перед ним с растерзанным лифом, причем все ее тело дрожало и трепетало от прерванного поцелуя… Но в постоянном волнении нашей жизни часы бегут и сменяют друг друга подобно волнам. Вместо мирного покоя, на который он рассчитывал у себя дома, в министерстве его ожидал новый удар, — депеша, вскрытая Межаном в его отсутствие. Секретарь протянул ему ее с очень взволнованным видом.
«Г_о_р_т_е_н_з_и_я у_м_и_р_а_е_т. О_н_а х_о_ч_е_т т_е_б_я в_и_д_е_т_ь. П_р_и_е_з_ж_а_й п_о_с_к_о_р_е_й. В_д_о_в_а П_о_р_т_а_л_ь»
Весь его ужасный эгоизм выразился в отчаянном возгласе:
— Какое преданное сердце я теряю!
Потом он подумал о жене, присутствующей при этой агонии и предоставившей подписать телеграмму тетушке Порталь. Она продолжала сердиться на него и, вероятно, никогда не перестанет. А между тем, если бы она захотела этого, как он начал бы новую жизнь подле нее, бросивши всякие неосторожные безумства, сделался бы честным, почти суровым семьянином. И теперь, не думая более о причиненном ей зле, он ставил ей в упрек ее несправедливую жестокость. Он провел ночь за исправлением корректур своей речи, отрываясь иногда для того, чтобы набросать яростное или насмешливое черновое письмо, полное шипящей угрозы, этой мерзавке Алисе Башельри. Межан тоже просидел всю ночь в своем помещении, снедаемый горем, стараясь забыться в упорном труде; и Нума, соблазняемый этой близостью, серьезно мучился тем, что не мог доверить ему своего разочарования. Но для этого ему пришлось бы признаться, что он возвращался к любовнице и сыграл там пресмешную роль.
И все-таки он не выдержал и утром, когда его главный секретарь провожал его на станцию, он, помимо других инструкций, возложил на него обязанность дать отставку Лаппара.
— О! он ожидает этого, будьте спокойны,.. Я поймал его на месте преступления и уличил в самой черной неблагодарности… Когда я подумаю, как я был добр к нему, до того даже, что хотел сделать из него…
Он круто оборвал. Не рассказывать же этому влюбленному, что он дважды обещал другому руку Гортензии. Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он просто объявил, что не желает видеть более в министерстве такого глубоко безнравственного человека. Уже давно лживость людская внушает ему отвращение. Неблагодарность, эгоизм. Просто хоть все брось, почести, дела, и покинь Париж для того, чтобы поступить в сторожа на каком-нибудь маяке, на одинокой скале посреди моря.
— Вы просто не выспались, — сказал Межан, храня свой спокойный вид.
— Нет, нет… это именно так… Меня тошнит от Парижа!..
Стоя на дебаркадере перед отходящим поездом, он оборачивался с жестом отвращения к огромному городу, в который провинция сплавляет все свое честолюбие, жадные желания, свой излишек страстей, кипучий и грязный, и затем обвиняет его в разврате и заразе. Он прервал самого себя и сказал с горьким смехом:
— Посмотрите-ка, до чего этот молодец преследует меня!..
На углу Лионской улицы, на высокой серой стене с отвратительными слуховыми окошечками, на уровне второго этажа, виднелся несчастный трубадур: подмоченный сыростью и облитый помоями дома, населенного бедным людом, он представлял собою мерзкую кашу синего, желтого и зеленого цветов, посреди которой еще обрисовывался жест тамбуринера, полный претензии и фатовства. В Париже рекламные афиши быстро сменяют друг друга, покрывая одна другую. Но когда они таких огромных размеров, то всегда из-под новой афиши торчит кончик старой. За последние две недели, во всех концах города, министр натыкался то на руку, то на ногу, то на ток или остроконечный башмак тамбуринера, преследовавшие его и грозившие ему, подобно провансальской легенде об изрубленной жертве, куски которой разбросаны повсюду и которая все еще гонится за убийцей всеми своими разметанными кусками. Здесь же эта жертва поднималась во весь свой рост, и ее мрачная лубочная раскраска в сырое прохладное утро, обреченная на грязь и гниение, прежде чем искрошиться или изорваться от последнего порыва ветра, хорошо резюмировала судьбу несчастного трубадура, который навсегда скатился в парижские подонки, откуда ему более не вырваться, и куда он вел за собой все увеличивающуюся фарандолу павших людей, изгнанников и безумцев, алчущих славы и подстерегаемых больницей, братской могилой или столом прозектора.
Руместан сел в вагон, промерзши до костей от этого призрака и от холода проведенной им бессонной ночи, с дрожью рассматривая развертывавшуюся в окно перспективу квартала: железные мосты поперек узких и мокрых улиц, высокие дома, казармы нищеты с бесчисленными окнавш, украшенными лохмотьями, утренние лица прохожих, изможденные, унылые, сгорбленные спины и руки, сложенные на груди с целью скрыть или согреть ее, постоялые дворы с разнообразнейшими вывесками, лес заводских труб, выбрасывающих клубы черного дыма; затем — первые огороды пригорода с черной землей, низкие лачуги, заколоченные виллы посреди съежившихся от холода садиков с засохшими кустами, похожими на оголенные остовы киосков и трельяжей, а еще далее — дороги с выбоинами и лужами, где тянулись мокрые повозки, горизонт цвета ржавчины, стаи ворон над опустевшими полями.
Он закрыл глаза перед этой печальной северной зимой, через которую неслись дикие отчаянные свистки поезда, но и под закрытыми веками думы его не стали веселее. Он опять думал об этой скверной женщине, связь с которой, хотя и порвавшись, все еще сжимала ему сердце, думал о том, что он сделал для нее и чего стоило ему полугодовое содержание звезды. Все фальшиво в жизни артистов, особенно успех, имеющий только ту цену, за которую его покупаешь. Содержание клаки, даровые билеты, обеды, приемы, подарки репортерам, реклама во всех ее формах, великолепные букеты, перед которыми артистка краснеет, волнуется, нагружая ими руки, голую грудь, атласное платье; овации во время поездок по провинции, проводы в гостиницу, серенады у балкона, эти непрестанные стимулы по адресу унылого равнодушия публики, все это — оплачивается и весьма дорого.
Полгода подряд он тратил, не считая, и никогда не скупясь, чтобы создать успех певичке. Он присутствовал на совещаниях с начальником клаки, с репортерами газет и с цветочницей, букеты которой раза по три, потихоньку от него, освежались певицей и ее матерью, с помощью перемены лент; ибо эти бордоские дамы отличались жадной скупостью и любовью к стяжанию, благодаря чему они просиживали целые дни дома в лохмотьях, в ночных кофточках поверх юбок с воланами, в старых бальных башмаках, и Нума чаще всего заставал их именно в таком виде, играющих в карты и ругающихся, точно странствующие актеры в своей повозке. Уже давно с ним не стеснялись. Он познакомился со всеми фокусами, со всеми ужимками дивы, ее природной грубостью манерной и грязной южанки, он знал, что на деле она на десять лет старше, чем выдает себя, знал, что для того, чтобы навсегда запечатлеть на губах свою улыбку в форме луковой чешуйки, она засыпала каждый вечер с приподнятыми искусственным образом углами губ…
На этом он сам заснул, но клянусь вам, что губы его не были похожи на луковицу; напротив, черты его исказились от отвращения и усталости, и все тело его колыхалось и вздрагивало от тряски летевшего на всех парах скорого поезда.
— Баланс!.. Баланс!..
Он открыл глаза, точно ребенок, окликаемый матерью. Теперь начинался уже юг: небо разверзалось голубыми пропастями между тучами, гонимыми ветром. Солнечный луч согревал оконное стекло, и жидкие оливковые деревья белели среди сосен. Все отзывчивое существо южанина как бы успокоилось, мысли его точно переменили полюс. Он жалел, что так жестко обошелся с Лаппара. Так испортить всю будущность бедного малого, разогорчить целую семью, и к чему это? «Ведь все это чушь!» — как говорил Бомпар. Исправить это, сделать так, чтобы этот выход из министерства не походил на немилость, — было всего одно средство: пожаловать ему крест Почетного Легиона. И министр рассмеялся при мысли об имени Лаппара в «Официальной газете» с отметкой: «За исключительные заслуги». В сущности, он, действительно, оказал огромную услугу своему начальнику, избавивши его от этой унизительной связи.
— Оранж!.. Монтелимар!.. — Голоса звучали, подчеркивались живыми жестами. Буфетные лакеи, продавцы газет, заставные сторожа бросались вперед, выпучивая глаза. Это несомненно был другой народ, нежели тот, в тридцати милях позади, и Рона, широкая Рона, волнующаяся точно море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые стены Авиньона, колокола которого звонили во всю, приветствуя своим звоном великого мужа Прованса. Нума уселся в буфете перед маленьким белым хлебцем, каким-то местным блюдом и бутылкой местного вина, созревшего между камней и способного придать акцент ланд даже парижанину.
Но где всего более освежил его родной воздух, так это тогда, когда он, покинув главную линию в Тарасконе, пересел на маленькую патриархальную железную одноколейную дорогу, проникающую внутрь Прованса, посреди веток тутовых и оливковых деревьев, причем хохолки дикого тростника хлестали дверцы вагонов. Во всех вагонах пели, поезд ежеминутно останавливался то для того, чтобы дать пройти стаду, то для того, чтобы захватить опоздавшего пассажира или взять сверток, который приносил бегом служитель с какой-нибудь фермы. И путешественники раскланивались, болтали с фермершами в арльских головных уборах, стоявших на пороге дверей или мывших белье у колодца. На станциях раздавались крики, происходила толкотня, — случалось, что целая деревня провожала рекрута или девушку, уезжавшую в услужение в город.
— Té! до свидания, милочка… Смотри же, крепись!
Плачут, целуются, не обращая внимания на отшельника в монашеском одеянии, который бормочет «Отче наш», опершись о шлагбаум, и уходит в гневе, что ничего не получил.
— Еще один «Отче наш» пропал даром!
Слова эти расслышали, слезы уже высохли, и все смеются, а монах еще громче других.
Прижавшись в угол своего тесного купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался этим весельем, видом этих смуглых лиц, пышущих страстью и иронией, этих высоких молодцов щеголеватого вида, этих местных кралей с янтарным цветом лица, точно длинные зерна муската, которые, стареясь, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабушек, как бы рассыпающих пыль могилы при каждом своем старческом жесте.
А эти всевозможные местные выражения и восклицания! Он снова видел свой народ, свой подвижный, нервный Прованс, эту расу коричневых кузнечиков, вечно торчащих на пороге й вечно поющих.
Он сам был настоящим прототипом ее, уже исцеленным от своего великого утреннего отчаяния, от своих горестей и любви, сметенных первым порывом мистраля, уже ревевшим в Ронской долине, приподнимавшим поезд, мешавшим ему двигаться, гнавшим все перед собой, сгибавшим деревья, точно они бежали, внезапно затмевавшим солнце, тогда как вдали город Апс, под перемежающимися лучами солнца, группировал свои здания у подножия старинной башни Антонинов, подобно тому, как стадо волов жмется в полях Камарга около старейшего быка, чтобы противостоять ветру.
И вот, при этих звуках грандиозной песни мистраля Нума въехал на станцию. Из чувства деликатности, совершенно соответствовавшего его чувству, его семья сохранила его приезд в секрете, во избежание музыки, плакатов и торжественных депутаций. Его ждала одна лишь тетушка Порталь, развалившись в кресле начальника станции с грелкой под ногами. Как только она увидала своего племянника, розовое лицо толстой дамы, расцветшее пока она отдыхала, приняло выражение отчаяния, вспухло под белыми волосами, и, протянувши к нему руки, она разразилась рыданиями и причитаниями:
— Ах, мы бедные! Какое несчастье!.. И такая умница… такая кроткая!.. Кажется, ей всякий бы отдал последний кусок хлеба!..
— Господи! Значит, все кончено?.. — подумал Руместан, вернувшись к действительной цели своей поездки.
Но тетка вдруг прервала свои жалобные причитания, чтобы холодно и жестко сказать своему лакею, чуть было не забывшему грелку: «Меникль, скамеечку!» Потом она снова принялась тоном страшного горя перечислять в подробностях добродетели мадемуазель Лё-Кенуа, громко вопрошая небо и его ангелов, почему они не взяли ее вместо этого ребенка, встряхивая своими взрывами горя руку Нумы, на которую она; опиралась, направляясь медленными шагами к своей старой колымаге.
Под оголенными деревьями авеню Бершер, посреди вихря сухих веток и коры, из которых мистраль делал жесткую подстилку знаменитому путешественнику, лошади медленно подвигались; и Мениклю, на том повороте, где носильщики тяжестей имели обыкновение распрягать, пришлось несколько раз щелкнуть кнутом, — до такой степени животные были поражены этим равнодушием к великому человеку. Руместан же думал только об ужасной новости, которую он только что узнал, и, держа в своих руках пухлые руки тетушки, продолжавшей отирать себе глаза, он тихонько спросил:
— Когда же это случилось?
— Что случилось?
— Когда она умерла, бедняжка?
Тетушка Порталь так и подпрыгнула на своей груде подушек.
— Умерла!.. Bon Diou!.. Кто тебе сказал, что она умерла?..
И сейчас же она прибавила с глубоким вздохом:
— Но вся беда в том, что она уже~не долго протянет.
О, да, очень недолго. Теперь она уже вовсе не вставала с постели, не расставаясь с кружевными подушками, на которых ее маленькая похудевшая головка день ото дня становилась неузнаваемее, с яркими пятнами на щеках, с синевой вокруг глаз и ноздрей. Ее руки белизны слоновой кости были протянуты на батистовой простыне, около нее лежали маленькая гребенка и зеркальце для того, чтобы время от времени приглаживать ее прекрасные каштановые волосы, и она часами не говорила ни слова, из-за болезненной хриплости голоса, устремляя взгляд к вершинам деревьев, к ослепительному небу над старым садом дома Порталей.
В этот вечер она так долго лежала неподвижно в лучах заходящего солнца, окрашивавшего пурпуром комнату, что сестра ее встревожилась.
— Ты спишь?
Гортензия тряхнула головой, точно желая отогнать что-то от себя.
— Нет, я не спала, но как будто видела сон. Мне снилось, что я умираю. Я была как раз на границе этого мира и склонялась к другому миру… Да, так склонялась, что, казалось, вот-вот я упаду… Тебя я еще видела и часть этой комнаты, но я была уже по ту сторону, и что поражало меня, так это тишина жизни рядом с великим шумом, производимым мертвыми, шелестом крыльев, жужжаньем муравейника, тем гулом, который море оставляет внутри больших раковин. Выходило так, что смерть населена и загромождена больше жизни… И это было до того сильно, что мне казалось, что уши мои слышат в первый раз и что у меня открылось новое чувство.
Она говорила медленно своим хриплым, свистящим голосом. После некоторого молчания она снова заговорила с тем последним остатком напряжения, которое могло еще быть в ее разбитом и больном горле:
— Вся голова моя гудит… Первая награда за воображение — Гортензии Лё-Кенуа из Парижа!
Послышалось рыдание, заглушённое стуком двери.
— Видишь, — сказала Розали, — это мама ушла… Ты огорчаешь ее…
— Нарочно… Каждый день понемногу… чтобы потом она не так сильно горевала, — отвечала совсем тихо молодая девушка.
По большим коридорам старого провинциального дома несся стремглав мистраль, выл под дверями, яростно встряхивая их. Гортензия улыбалась.
— Слышишь… О, как я люблю это… Так и кажется, что ты далеко… в разных странах!.. Бедная милочка, — прибавила она, беря сестру за руку и поднося эту руку к губам усталым жестом, — какую дурную шутку сыграла я нечаянно с тобой… теперь твой ребенок будет южанином по моей вине… ты мне никогда этого не простишь, ты, ф_р_а_н_ц_у_ж_е_н_к_а!
Посреди завываний ветра до нее донесся свисток локомотива, заставивший ее вздрогнуть.
— А! семичасовой поезд…
Подобно всем больным и пленникам, она знала малейшие звуки вокруг себя, примешивала их к своему неподвижному существованию, так же как и горизонт напротив нее, сосновые леса и старую римскую полуразрушенную башню на берегу. Начиная с этой минуты она стала волноваться, беспокоиться, не спуская глаз с двери, в которой, наконец, показалась служанка…
— Хорошо, — сказала быстро Гортензия, и, улыбнувшись старшей сестре, прибавила: — Не выйдешь-ли ты на минутку, пожалуйста?.. Я позову тебя.
Розали подумала, что дело идет о визите священника, с его ветхой церковной латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад, настоящий южный сад без цветов, с вербными аллеями и высокими, крепкими кипарисами. С тех пор, как она сделалась сиделкой, она приходила сюда подышать воздухом, поплакать тайком, дать волю постоянно и нервно сдерживаемым порывам горя. О! как она хорошо понимала теперь слова матери.
— Одно лишь несчастие непоправимо: это — потеря любимого существа.
Ее прочие огорчения, ее женское разбитое счастье, все исчезало. Она думала только об этой ужасной, неизбежной, со дня на день приближающейся смерти… Был-ли тому причиной час, красное, скрывающееся солнце, оставлявшее сад в тени, но еще освещавшее стекла окон, или жалобный ветер, дувший сверху, слышимый, но не чувствуемый! Во всяком случае, она испытывала грусть и тоску невыразимые. Гортензия, ее Гортензия!.. Больше чем сестра для нее, почти дочь, благодаря которой она испытала первые радости раннего материнства… Ее душили рыдания, без слез. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, на которое смотрят отчаивающиеся люди, — так высоко, далеко, так холодно, точно оно вычищено ураганом. По нем поспешно неслась стая перелетных птиц, но ни крика, ни шелеста крыльев не было слышно. Как мог их голос с земли достичь до этой безмолвной, равнодушной глубины?
Она, однако, попробовала, и, обернувшись к видневшемуся из-за крыши старого дома небу, стала молиться тому, который пожелал укрыться от наших горестей и жалоб, тому, которому одни доверчиво поклоняются, павши ниц на землю, и которого другие растерянно ищут с раскрытыми объятиями, тому, наконец, которому третьи грозят кулаком, отрицая его для того, чтобы простить ему его жестокость. Но и эти богохульства, и это отрицание, — разве они не молитва?
Из дома ее позвали. Она прибежала, вся трепеща, дойдя до той болезненной пугливости, при которой малейший шум отзывается в глубине души. Одной улыбкой больная привлекла ее к своей постели, не имея более ни сил, ни голоса, точно она только что долго говорила.
— Я хочу попросить у тебя одной милости, дорогая моя… Знаешь, той последней милости, в которой не отказывают приговоренному к смерти… Прости твоего мужа. Он поступил с тобой очень дурно, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, старшая сестра моя, для нашего отца и матери, которых приводит в отчаяние твоя разлука с мужем, и которым скоро будет нужно, чтобы все были с ними и окружали их любовью. Нума такой живой человек, и только он может немного подбодрить их… Ты согласна, не правда ли? ты прощаешь?..
Розали отвечала: «Обещаю тебе это…» Что значило пожертвовать своей гордостью рядом с непоправимым несчастием?.. Стоя у подножия постели, она на секунду закрыла глаза, глотая слезы. На ее руку легла чья-то дрожащая рука. Он был тут, перед нею, тронутый, несчастный, мучимый потребностью ласки, и не смея отдаться ей.
— Поцелуйтесь!.. — сказала Гортензия.
Розали протянула свой лоб, к которому Нума робко прикоснулся губами.
— Нет, нет… не так… обнимитесь так, когда любишь…
Он схватил свою жену и обнял ее, громко зарыдав, тогда как ночь окутывала большую комнату из жалости к той, которая бросила их друг к другу в объятия. Это было последним проявлением ее жизни. С этой минуты она вся ушла в себя, рассеянная, равнодушная ко всему вокруг нее происходившему, не отвечая на общее отчаяние перед ее уходом из жизни, на которое нечего отвечать, сохраняя на своем молодом лице глухое и высокомерное злопамятство людей, умирающих чересчур рано для своих стремлений жить и еще далеко не испытавших всех разочарований жизни…
Великий день в Апсе, это — понедельник, день рынка.
Задолго до солнечного восхода, по дорогам к городу, этим большим пустынным дорогам Арля и Авиньона, на которых пыль лежит спокойно, точно снежная пелена, поднимается медленный скрип телег, кудахтанье кур в ажурных корзинах, лай бегущих собак, топот проходящих стад. И возгласы волопасов, погоняющих скотину, тупой звук палок по шершавым бокам, конные силуэты, держащие трезубцы, все это ощупью входит в ворота, зубцы которых вырезываются на звездном небе, разбредается по «Променаде», опоясывающей спящий город, снова принимающий в этот ранний час свой характер римского и сарацинского города с своими неправильными крышами, стрельчатыми окошечками над зазубренными и качающимися лесенками. Эта смутная кишащая толпа сонных людей и животных бесшумно устраивается между серебристыми стволами толстых чинар, расползается по мостовой, попадает даже во дворы домов, наполняет воздух теплым запахом подстилок, ароматами трав и спелых фруктов. И вот, проснувшись, город оказывается повсюду окруженным огромным, оживленным, шумным рынком, точно весь сельский Прованс, с людьми и животными, плодами и посевами, поднялся и приблизился к нему, подобно ночному наводнению. И тогда глазам представляется чудная картина сельского богатства, меняющаяся, смотря по сезону. На известных местах, указанных для этого обычаем с незапамятных времен, на лотках, кучами, копнами, тысячами громоздятся апельсины, гранаты, золотистые айвы, зеленые и желтые дыни; персики, смоквы и виноград давят друг друга в своих корзинах, рядом с мешками овощей. Бараны, молодые козлята, шелковистые, розовые свиньи скучают за наскоро сколоченными оградами. Пары волов шествуют перед покупателями, быки с дымящимися ноздрями дергают железные кольца, приковывающие их к стене. А дальше множество лошадей, маленьких камаргских лошадок, помесь с арабскими, прыгают, переплетая свои коричневые, белые или рыжие гривы, подбегая на зов: «Té! Люцифер… Té Эстерель»!.. А возле них — множество сторожей, предлагающих им на ладони овес и похожих в своих высоких сапогах на настоящих гаучосов в пампасах. Еще дальше домашние птицы, попарно связанные за красные лапки, курицы, индюшки валяются у ног длинного ряда торговок, хлопая крыльями о землю. Потом идет рыба, живые угри на укропе, форели, сорги и дюрансы, блестящие чешуи которых перемешиваются в радужной агонии. Наконец, напоследок, виднеются, точно оголенный зимний лес, деревянные лопаты, вилы и грабли, иа белого, нового дерева, торчащие посреди сох и борон.
По ту сторону «Променады», около укреплений, распряженные экипажи выстраиваются в два ряда, с своими оглоблями, верхами, высокими дробинами и пыльными колесами; а в оставшемся свободном пространстве с трудом волнуется и двигается толпа, перекликаясь, споря и торгуясь с разными акцентами, то на провансальском утонченном, манерном наречии, требующем кивков головы, пожимания плеч, смелой мимики, то на лангедокском наречии, более жестком и тяжеловесном, с почти испанскими ударениями. От времени до времени это колыхающееся море поярковых шляп, арльских или других головных уборов, этот трудно проходимый водоворот целой толпы покупателей и продавцов расступается перед какой-нибудь запоздавшей телегой, подвигающейся шагом с большими усилиями.
Буржуазное население города мало показывается, полное презрения к этому нашествию деревенщины, которое, однако, и составляет его оригинальность и богатство. С утра до вечера крестьяне бегают по улицам, останавливаются у лавок, заходят к шорникам, сапожникам, часовщикам, глазеют на городскую ратушу и витрины магазинов, ослепленные позолотой и зеркалами кафе, подобно волопасам Феокрита перед дворцом Птоломеев. Одни выходят из аптек, нагруженные свертками и большими бутылками; другие, иногда целый свадебный поезд, заходят к ювелиру для того, чтобы выбрать, хитро поторговавшись, длинные серьги с подвесками и цепочку на шею невесте. И эти грубые юбки, эти загорелые лица дикарей, эта алчная суета напоминают какой-нибудь город Вандеи, захваченный шуанами в эпоху великих войн.
В это утро третьего февральского понедельника царило такое же оживление, и толпа была так же многочисленна, как и в самые прекрасные летние дни, впрочем, небо было до того безоблачно и солнце так грело, что получалась иллюзия лета. Люди разговаривали и жестикулировали группами; но на этот раз дело шло гораздо менее о купле и продаже, чем об одном событии, приостанавливавшем сделки и привлекавшем все взгляды, все лица и даже большие глаза жвачной скотины и беспокойные уши маленьких камаргских лошадок в сторону церкви святой Перепетуи. Дело в том, что по рынку разнеслась весть, всех взволновавшая и вызвавшая необычайное повышение цен, весть о том, что сегодня крестят сына Нумы, этого маленького Руместана, рождение которого, три недели тому назад, было встречено взрывом радости всего Апса и всего провансальского юга.
К несчастию, крестины, отложенные по причине глубокого семейного траура, должны были, в силу тех же соображений приличия, сохранить характер инкогнито; и не будь нескольких старых сплетниц, которые устраивают каждый понедельник на ступеньках церкви святой Перепетуи маленький рынок ароматических трав, сухих, душистых кореньев, набранных в горах, обряд, вероятно, прошел бы незамеченным. Но увидя, что перед церковью остановилась колымага тетушки Порталь, старые торговки предупредили о том торговок чесноком, которые расхаживают повсюду, с одного конца «Променады» до другого, с своими лоснящимися связками на руках. Торговки чесноком предупредили торговок рыбой, и скоро из маленькой улицы, ведущей к церкви на площадь, высыпала вся шумная, волнующаяся рыночная толпа. Окружили Меникля, чопорно и прямо сидевшего на козлах, в глубоком трауре, с крепом на руке и на шляпе, и отвечавшего на все расспросы немым и равнодушным пожиманием плеч. Тем не менее толпа упорно ждала, громоздясь, задыхаясь под коленкоровыми полосами, протянутыми через торговую улицу; самые смелые влезли на тумбы, и все глаза были устремлены на главную дверь церкви, которая, наконец, открылась.
Сначала послышалось громкое, точно на фейерверке, «ах!!!», торжествующее и звучное, но оно сейчас же оборвалось при виде высокого старика в черном, чересчур мрачного и печального для крестного отца; он вел под руку тетушку Порталь, чрезвычайно гордую своей ролью кумы председателя суда и тем, что их имена стояли теперь рядом в церковной книге, но омраченную недавней потерей и печальными впечатлениями, только недавно испытанными ею в этой церкви. Толпа почувствовала разочарование при виде этой строгой пары, за которой следовал, тоже в черном и в перчатках, великий муж Апса, продрогший от пустоты и холода этих крестин среди четырех свечей, без какой бы то ни было музыки, кроме плача ребенка, на чью нежную головку неоперившегося птенчика обрядная латынь и очистительная вода произвели самое неприятное впечатление. Но появление пышной, цветущей, дородной и тяжеловесной кормилицы, обвешанной лентами точно премированное на конкурсе животное, и ослепительная маленькая ноша в кружевах и вышивках на ее руках, рассеяли грусть зрителей и вызвали новый возглас, похожий на взвивающуюся ракету, рассыпающуюся тысячью восторженных криков.
— Вот он!.. вот! вот!
Удивленный, ослепленный, щурясь от солнца, Руместан приостановился на минуту на высокой паперти, глядя на эти смуглые лица, на это плотное море черных голов, откуда к нему неслась безумная любовь; и, хотя он был привычен к овациям, он испытал здесь одно из самых сильных волнений в своей жизни общественного деятеля, гордое опьянение, облагороженное отцовским, еще новым для него, но уже властным чувством. Он чуть было не заговорил, но потом подумал, что здесь, на паперти, для речей не место.
— Садитесь, кормилица, — сказал он невозмутимой крестьянке из Бургони, коровьи глаза которой растерянно бегали по сторонам, и пока она, с своей легкой ношей, влезала в колымагу, он приказал Мениклю поскорее ехать домой кратчайшим путем. Но ему отвечал многоголосый крик:
— Нет, нет!.. большой дорогой!.. большой дорогой!
Приходилось проехать рынок во всю его длину.
— Ну, ладно, большой дорогой! — сказал Руместан, посоветовавшись взглядом с своим тестем, которого ему хотелось избавить от этой шумной поездки; экипаж тронулся, скрипя своим древним остовом, въехал в улицу, на «Променаду», посреди приветствий толпы, все более и более возбуждавшейся от собственных криков, доходивших до восторженного бреда, и ежеминутно попадавшей под лошадей и колеса, мешая подвигаться вперед. Стекла колымаги опустили и ехали шагом, посреди бури кликов, поднятых шляп, размахиваемых платков и запахов и горячих дыханий рыночной толпы. Женщины просовывали свои пламенные, загорелые лица внутрь экипажа и восклицали при одном виде детского чепчика:
— Diou! lоu beu drôle… Боже! какой прекрасный ребенок!..
— Совсем в отца!..
— У него уже и нос отцовский и его ласковые манеры…
— Покажи, душечка, покажи свое прекрасное личико!
— Что твое яичко!..
— Так бы и выпила его!..
— Тé! мое сокровище!..
— Моя куропаточка!.
— Мой ягненочек!..
— Моя индюшечка!.
— Моя жемчужина!..
И они окружали его, точно ласкали теплым огнем своих глаз. А он, всего лишь месячное дитя, не был нимало испуган. Разбуженный этим гвалтом, лежа на подушке с розовыми бантами, он смотрел своими кошачьими глазками с расширенными и остановившимися зрачками; две капельки молока еще не высохли в углах его губ и он лежал себе спокойно, видимо довольный этим появлением голов в дверцах, этими криками, все увеличивающимися, к которым скоро примешались блеяние, мычание и писк животных, охваченных нервной подражательностью, так что все слилось в общий оглушительный ансамбль вытянутых шей и разинутых ртов в честь Руместана и его отпрыска. И даже тогда, когда в экипаже все зажимали обеими руками свои уши, маленький человек пребывал невозмутимым, и его хладнокровие развеселило даже старого председателя, который сказал:
— Можно подумать, что он рожден для форума!..
Они надеялись отделаться от толпы, проехавши рынок, но она последовала за ними, при чем по дороге к ней присоединялись ткачи с новой улицы, навивальщицы основ, целыми компаниями, и носильщики тяжестей с авеню Бершера. Купцы выбегали на пороги своих лавок, балкон Белого клуба наполнился народом и скоро музыкальные общества, рея своими знаменами, появились отовсюду и затянули гимны и туши, как при приездах Нумы, но с прибавлением более веселой, импровизированной ноты, вне обычного церемониала.
В самой нарядной комнате дома Порталей, белые панели которой и шелковые материи имели по сто лет, Розали, лежа на мягкой кушетке, переводила взор с пустой колыбели на пустынную, залитую солнцем улицу, нетерпеливо поджидая возвращения своего ребенка. На ее тонких, бескровных чертах, осунувшихся от усталости и слез и все-таки, как бы отмеченных печатью блаженного успокоения, ясно читалась история ее жизни за эти последние месяцы, полные тревог и огорчения: ее разрыв с Нумой, смерть Гортензии и, наконец, рождение ребенка, в котором исчезло все остальное. Когда случилось это великое счастливое событие, она почти ему не поверила, разбитая столькими ударами, считая себя неспособной дать жизнь другому существу. За последние дни она даже воображала, что уже не чувствует нетерпеливые толчки маленького узника; и из суеверного страха она спрятала колыбель и готовое детское приданое, лишь предупредивши служившую ей англичанку:
— Если у вас спросят детскую одежду, вы знаете, где ее взять.
Лечь на ложе страданий, закрывши глаза и стиснувши зубы, мучиться долгие часы, прерываемые каждые пять минут раздирающим, невольным криком, переносить свою участь жертвы, все радости которой должны быть куплены дорогой ценой, — это ничто, когда в конце всего этого сияет луч надежды; но переносить все это в ожидании последнего разочарования, последней муки, когда почти животные стоны женщины сольются с рыданиями обманутого материнства, какая ужасная пытка! Полумертвая, окровавленная, она повторяла, почти в обмороке: «он умер… он умер…», когда вдруг услышала тот неверный голос, то дыхание в крике, то воззвание к свету, которым заявляет себя новорожденный ребенок. И она ответила на него с бесконечной нежностью:
— Мое дитя!..
Он жил, и ей подали его. Это был ее ребенок, это маленькое существо с слабым дыханием, такое беспомощное, почти слепое; этот кусочек мяса привязывал ее к жизни и ей довольно было прижать его к себе для того, чтобы вся лихорадка ее тела уступила место ощущению бодрящей свежести. Печали, тяжелые потери, всему конец! Он здесь, ее ребенок, ее мальчик, которого она так страстно желала, о котором так жалела в продолжение десяти лет, при мысли о котором жгучие слезы подступали к ее глазам, как только она взглядывала на детей других, он здесь этот крошка, которого она заранее так целовала в маленькие розовые щечки! Он был тут, причиняя ей все новый и новый восторг, новое удивление всякий раз, как она наклонялась с своей постели к колыбели, отодвигая кисейные занавески, скрывавшие еле слышный сон, зябкие, съеживавшиеся движения новорожденного. Она вечно хотела иметь его подле себя. Когда его уносили, она тревожилась, считала минуты, не никогда еще не считала она их с такой тоской, как в это утро его крестин.
— Который час?.. — спрашивала она поминутно. Как они долго!.. Господи! как это долго!..
Г-жа Лё-Кенуа, оставшаяся подле дочери, успокоивала ее, хотя и сама немного тревожилась, ибо этот внук, первый, единственный, был очень дорог старикам и освещал их печаль лучем надежды.
Отдаленный шум, все более и более приближающийся, увеличил тревогу обеих женщин.
Прислуга пошла посмотреть, послушать в чем дело. Слышалось пение, выстрелы, крики, звон колоколов. И вдруг англичанка, смотревшая в окно, сказала:
— Да это крестины!..
Это были крестины, — весь этот шум бунта, этот дикий вой наполовину обезумевших людей.
— О! этот юг!.. этот юг!.. — повторяла с ужасом молодая мать. Она боялась, чтобы ее ребенка не задушили в этой свалке.
Но нет. Вот он, полный жизни, Здоровый, шевелящий своими короткими ручками, широко раскрывающий глаза, в длинном крестинном платьице, вышитом фестонами и обшитом кружевами самою Розали для первого ребенка, и теперь она — обладательница двух мальчиков в одном, и живого и мертвого.
— Он ни разу не крикнул и не сосал во всю дорогу! — объявляет тетушка Порталь, рассказывая, по своему, картинно, триумфальный объезд города, тогда как в старинном доме, снова сделавшемся домом оваций, хлопают двери и прислуга выбегает из ворот, чтобы угостить «газесом» музыкантов. Трубы заливаются, стекла дрожат. Старики Лё-Кенуа спустились в сад, подальше от этого, наводящего на них уныние, веселья; а так как Руместан собирается говорить с балкона, то тетушка Порталь и англичанка Полли поспешно переходят в гостиную, чтобы послушать его.
— Барыня, не подержите-ли вы ребенка? — просит мамка, любопытная как дикарка, и Розали остается одна, счастливая тем, что ее дитя у нее на коленях. Из окна ей видны сверкающие, развевающиеся знамена и плотная; толпа, слушающая ее великого мужа. До нее доносятся обрывки его речи, отдаленные слова; но всего лучше слышен ей обаятельный, волнующий тембр его голоса, и по ней пробегает мучительная дрожь при воспоминании о всем горе, причиненном ей этим красноречивым человеком, так ловко умеющим лгать и обманывать. Теперь все это кончено; она чувствует себя отныне вне разочарований и ударов. У нее есть ребенок. В этом резюмируется все ее счастье, все ее мечты. И, прижимая к своей груди, точно щит, дорогое маленькое существо, она тихонько спрашивает его, близко нагибаясь к нему, точно отыскивая ответ или сходство в смутных чертах маленького, бесформенного мальчика, в этих тонких линиях, как бы нежно-проведенных в воске и обрисовывающих уже чувственный, сильный рот, нос с горбинкой, предназначенный для приключений, изнеженный и резкий подбородок.
— Неужели и ты тоже будешь лгуном? Неужели и ты станешь проводить жизнь, обманывая других и себя, разбивая наивные сердца, повинные лишь в вере и в любви к тебе?.. Неужели и ты будешь легкомысленно и жестоко непостоянен, станешь относиться к жизни как виртуоз, как певец на сцене? Неужели и ты станешь торговать словами, не думая о их значении, о их согласовании с твоей мыслью, лишь бы они блистали и гремели?
И прикоснувшись губами, сложенными для: поцелуя, к этому маленькому ушку, окруженному легким пушком, она прибавила:
— Неужели, скажи мне, и ты будешь Руместаном?
На балконе оратор, все более и более увлекаясь, изливал на толпу свое вдохновение, от которого доносились лишь отдельные слова, подчеркиваемые по южному: «Моя душа… моя кровь… Нравственность… Религия,.. Отечество…», подхватываемые криками ура его слушателей, созданных до его образу и подобию, которых он воспроизводил в своих качествах и пороках, пылкий, подвижной юг, бурный точно море с многочисленными волнами, при чем он отражался в каждой ив них.
Послышалось последнее приветствие и затем, донесся медленно удалявшийся топот толпы… Руместан вошел в комнату, отирая свой лоб, и, опьяненный своим триумфом, разгоряченный этой неистощимой любовью целого народа, он подошел к жене и поцеловал ее в искреннем порыве. Он был бесконечно расположен к ней, нежен как в первый день, не чувствуя ни угрызений совести, ни досады на прошлое.
— Ну!.. Что скажешь? Уж его-ли не приветствуют, господина твоего сына!
Стоя на коленях перед диваном, великий муж Апса играл с своим ребенком, ловил его маленькие пальчики, цепляющиеся за что попало, его маленькие ножки, болтающиеся в воздухе. Розали смотрела на него наморщивши лоб, стараясь определить эту противоречивую, неуловимую натуру. Потом она быстро спросила, точно найдя вдруг требуемое:
— Нума, какую-то вашу местную пословицу упоминала на днях тетушка Порталь?. Радость на улице… Как дальше?.
— Ах, да… Gau de carrier о, doulou d’oustan… Радость на улице, горе в доме.
— Да именно, — сказала она с глубоким вздохом.
И, тяжело отчеканивая слово за словом, точно роняя камни в пропасть, она медленно повторяла, вкладывая в нее стон своей жизни, эту пословицу, в которой обрисовывается и выражается целая раса:
— Радость на улице, горе в доме…