Речь, посвященная 100-летию со дня рождения Пушкина, прочитанная 26 мая 1899 г. на торжественном заседании Академии Наук, впервые напечатана в «Вестнике Европы» (1899 г, № 10) с посвящением П. Н. Обнинскому.
Под названием «Общественные взгляды Пушкина» и в несколько измененном виде вошла в книгу «Чествование памяти А. С. Пушкина имп. Академией Наук в сотую годовщину дня его рождения. Май 1899», СПб., 1900 и напечатана отдельно (СПб., 1900). С исправлениями редакционного характера под заглавием «Нравственный облик Пушкина» включена в книгу А. Ф. Кони «Очерки и воспоминания», СПб., 1906, а затем перепечатана с незначительными поправками в четвертом томе книги «На жизненном пути» (Ревель — Берлин, изд. «Библиофил», [1923]). Этот последний прижизненный текст публикуется в настоящем издании.
Часть речи (главным образом вторая половина, с сокращениями) повторена с добавлениями в докладе, прочитанном 17 февраля 1921 г. в Доме литераторов на заседании, посвященном 84-й годовщине смерти поэта (напечатана в книге «Пушкин. Достоевский», Пб., изд. Дома литераторов, 1921). Некоторые из этих добавлений приводятся в примечаниях к соответствующим страницам.
Поэт с многогранной душой — Пушкин был не только гениальным художником, но и великим явлением жизни русской. В признании именно такого его значения сходятся между собою, — с различных точек зрения, — Гоголь, Белинский и Достоевский. Но великие явления, как в области нравственной природы, так и в области природы физической, имеют одно общее свойство: про них никогда нельзя сказать, что они изучены окончательно. Их глубокое значение, их сила и воздействие на окружающее никогда не раскрываются вдруг и сразу. Поэтому и Пушкин — несравненный выразитель коренных начал народного духа, могучий и вдохновенный ковач родного языка, мыслитель и певец, историк и гражданин — представляет неисчерпаемый материал для изучения. В его духовной природе, по мере созревания и расширения русской мысли, по мере более близкого знакомства со всем, что к нему относится, открываются все новые горизонты. Этим он походит на своего любимого исторического героя — на великого Петра.
С него начинается у нас литература в ее настоящем значении — выразительницы свойств и потребностей общества и провозвестницы его упований. Какую бы сторону ее ни исследовать, приходится почти всегда подняться, вверх по течению, к Пушкину. Ему ничего не было чуждо; его трезвый, проникновенный и свободный от исключительности ум, вооруженный гениальною силою выражения, отзывался на все проявления и вопросы окружающей жизни и сыпал искры при каждом ее прикосновении, а его глубокая любовь к родине, исполненная чувства, но чуждая чувствительности, заставляла его вникать во все условия ее быта и истории. Полонский справедливо сказал о нем: «Это гений — все любивший, все в самом себе вместивший…» [1]. Поэтому, оставляя в стороне поучительные вопросы о творчестве Пушкина, о его бессмертных заслугах для русского языка и словесности, о его художественном «credo», возможно остановиться и на его правовых взглядах и, пользуясь его сочинениями, письмами, заметками, а также воспоминаниями о нем Смирновой [2], князя Вяземского и др., попробовать вглядеться в его отношение к одной из важнейших сторон жизни общества.
Пушкин был исполнен чувства и искания правды. Но в жизни правда проявляется прежде всего в искренности в отношениях к людям, в справедливости при действиях с ними. Там, где идет дело об отношениях целого общества к своим сочленам, об ограничении их личной свободы во имя общего блага и о защите прав отдельных лиц, — эта справедливость должна находить себе выражение в законодательстве, которое тем выше, чем глубже оно всматривается в жизненную правду людских потребностей и возможностей, — и в правосудии, осуществляемом судом, который тем выше, чем больше в нем живого, а не формального отношения к личности человека. Вот почему — justitia fundamentum regnorum! (правосудие — основа государства (лат.)) Но право и нравственность не суть чуждые или противоположные одно другому понятия.
В сущности источник у них общий, и действительная их разность должна состоять главным образом в принудительной обязательности права в сравнении с свободною осуществимостью нравственности. Отсюда связь правовых воззрений с нравственными идеалами. Чем она тесней, тем больше обеспечено разумное развитие общества. Право имеет, однако, свой писаный кодекс, где указано, что можно и чего нельзя. У нравственности такого кодекса быть нг может — и отыскивая, что надо сделать в том или другом случае, человеку приходится вопрошать свою совесть.
Внутренний голос, называемый совестью, истекает у многих людей из начал, невидимо, но неразрывно связанных с верою, с религиозным их строем. В этом голосе им слышится выражение воли высшего существа, сознание связи с которым и ответственности пред которым так поднимает и укрепляет душу многих в минуты житейского смятения. Нравственные начала, черпая свои силы в религии, проникают с разных сторон и в область права. Надпись на здании старинной ратуши в Лугано: «Quod sunt leges sine moribus, quod sunt mores sine fide» (законы без нравственности — то же, что нравы без веры (лат.)) — имеет свое глубокое значение. Поэтому, говоря о правовых воззрениях Пушкина, трудно избежать необходимости ознакомиться с его нравственными воззрениями и его отношением к вопросам веры. Таким образом, сам собою создается нравственный облик Пушкина. Изучению его следует посвятить глубочайшее внимание и тщательную разработку подробностей. Вероятно, такому труду и будут отданы чьи-либо талантливые силы и ничем не стесненное время. Мы же ограничимся здесь, по поводу столетнего юбилея великого поэта, лишь самыми краткими и беглыми очертаниями этого образа.
Недальновидные и поспешные на заключения читатели юношеских произведений Пушкина, писанных в «часы забав иль праздной скуки», — в которых, по его собственным словам, «пелись порочные забавы и славились сети сладострастья»[3], — создали ему довольно прочно утвердившуюся репутацию не только эротического поэта, но и язвительного отрицателя веры.
Им помогли в этом некоторые высокодобродетельные друзья молодости поэта, чей «предательский привет» преследовал его и за гробом, — в забвении его слов, что «судить взрослого человека за вину юноши есть дело ужасное» [4]. Один из них, чью умеренность и аккуратность, при воспоминаниях об угасшем уже поэте, неприятно поражало отсутствие у него не только «ровной, систематической беседы», но даже и «порядочного фрака», провозгласил, что Пушкин не имел «ни внешней, ни внутренней религии и смеялся над всеми отношениями» [5]. Но в этом представлении о Пушкине и в вытекающих из него непродуманных или лицемерных упреках — нет правды. Необходимо глубже всмотреться в эту сторону личности Пушкина — и судить человека и писателя не по случайным проявлениям, а по коренным свойствам его природы.
Беспорядочное домашнее воспитание в довольно безалаберной семье дало отроку раннюю возможность отравиться дурманом фривольных произведений французской литературы XVIII века. Отголоском этого было появление трех-четырех подражательных произведений. Все остальное в этом легкомысленном роде лживо и без всякой критики писалось в пассив поэзии Пушкина. Да и эти немногие произведения мутили его совесть, заставляли краснеть за себя, негодуя «на грешный свой язык, и празднословный, и лукавый» [6], — и сжигать попадавшиеся ему их рукописные списки [7]. Как всякая сильная натура он не мог не пройти периода скитания мыслей, прежде чем остановиться на более или менее прочном миросозерцании.
Написанное Пушкиным 18-ти лет от роду «Безверие» содержит в себе явные указания мучительных сомнений, пережитых им в это время [8]. Все симпатии его уже на стороне веры, и он желал бы, «забыв о разуме и немощном, и строгом, с одной лишь верою повергнуться пред богом». Но сам, еще не веруя вполне и колеблясь, он уже понимает, что не слово осуждения, а слово сострадания надо обращать к «слепому мудрецу», в котором «ум ищет божества, а сердце не находит». Притом не надо забывать, что человек с прозаической натурой легче и скорее становится законченным целым, чем имеющий задатки гениальности. Истинное религиозное чувство есть прежде всего результат личных житейских испытаний. Только выдержав и пережив их, оно может считаться прочным.
Перелом боровшихся сомнений в сторону веры совершился у Пушкина на двадцать втором году жизни. С измученной души его исчезли заблужденья, подобно тому, как «краски чуждые с летами спадают ветхой чешуей» [9]. С этого времени мы видим у него уже вполне сложившийся взгляд, которому он остается верен до конца. В душе его блестит немеркнущим светом не только вера в высший разум, управляющий вселенною, но и, — употребляя выражение Лермонтова, — «вера гордая в людей и в жизнь иную» [10], т. е. в возвышенные стороны человеческого духа и в его бессмертие. Тот «чистый афеизм», указание на уроки которого в перехваченном письме [11] сопровождалось для него тяжелою и решительною карою, — никогда не овладевал им. Он претил его уму и сердцу. «Ты — сердцу непонятный мрак, приют отчаянья слепого, ничтожество — пустой призрак — не жажду твоего покрова» — восклицает он, прибавляя: «Ты чуждо мысли человека, тебя страшится гордый ум» [12].
Он говорил Хомякову, что вопросы веры превосходят разум, но не противоречат ему — и много думал о них. «Я нашел бога в своей совести и в природе, которая говорила мне о нем», — объяснял он А. И. Тургеневу [13], сходясь в этом с Кантом, которого, конечно, не читал, когда в садах Лицея «читал охотно Апулея» [14].
«Если человек нападает на идею о боге и находит его в душе своей — значит, он существует, — развивал Пушкин свой взгляд в беседах у Смирновой, - нельзя найти то, чего нет, и самая сильная фантазия отправляется все-таки от существующих форм». Поэтому он подсмеивался над упорными усилиями обширной аргументации отрицателей существования бога. «К чему такие старания, если его действительно нет?» — спрашивал он. К библии и к евангелию Пушкин относился с величайшим интересом. Он увлекался ими и глубоко вдумывался в их содержание. Рекомендуя сыну своего друга князя Вяземского пристально и постоянно читать книги священного писания, Пушкин называл их «ключом живой воды» [15]. Замечая, что евангелие настолько истолковано, объяснено и проповедано повсюду, что не заключает в себе уже ничего для нас неизвестного, — он указывал на его вечно новую прелесть для всех пресыщенных миром или погруженных в уныние… В разговорах с Барантом, восторженно отзываясь о библии и в особенности о евангелии, он, по поводу стремлений подвести смысл святой и вечной книги под мерило временных человеческих различий и направлений, говорил: «Мы все несем бремя нашей жизни, иго нашей человечности, столь подверженной заблуждению, — и это иго уравнивает все; Христос велит взять его иго и бремя, которые помогут нам донести наше собственное до конца, если мы будем помогать ближнему поднять и нести иго, под которым он изнемогает. Весь закон в нескольких словах. Здесь только одна, единственная великая сила — любовь!» Таким образом, он был не только верующим, но и христианином в лучшем смысле этого слова.
Религиозность его проявлялась не только в удивительных по форме и силе отдельных стихах и целых произведениях, как, например, переложение молитвы св. Ефрема Сирина («Отцы-пустынники и жены непорочны»), не только в изображении могучей веры Кочубея, не поколебленной и его горьким концом, но и в формах, освещенных народным чувством. В тоске своего принудительного уединения в Михайловском он вызывал пред умственным взором образы тех, кого господь наделил высоким творческим даром и «всеобъемлющей душою» [16]. Он молился о них и служил панихиды о рабах божиих — Петре и Георгии. Этот Петр был тот «вечный работник на троне», которого он воспел с такой силой, понял с такой любовью, — этот Георгий был «властитель дум», лорд Байрон… [17]. Пушкин придавал огромное значение христианству. Он считал его появление великим духовным и политическим переворотом нашей планеты. «В этой священной стихии, — говорил он, — исчез и обновился мир, — древняя история кончилась с ее появлением»[18]. История внешнего выражения христианства-церкви, ее положение и задачи останавливали на себе думы Пушкина. Он ценил заслугу русского монашества, сохранившего среди всеобщего мрака исторические памятники и ведшего летописи; он строго осуждал Екатерину II за «властолюбивое угождение духу времени», выразившееся в явном гонении на духовенство и лишении его независимого состояния, чем наносился удар его самостоятельности и его содействию народному просвещению [19].
Признавая одною из важнейших задач церкви проповедь учения Христова, Пушкин видел в последней и одно из средств умиротворения завоевываемого нами в то время Кавказа. Говоря, в своем «Путешествии в Арзрум», об укрощении ненависти к нам черкесов — посредством их обезоружения или привития к ним более утонченных потребностей, — он замечает, что есть, однако, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, — проповедание евангелия, о чем Россия до половины тридцатых годов и не подумала. Он ставит очень высоко миссионерство. «Надо препоясаться и идти с миром и крестом», — восклицает он и рисует примеры святых старцев, мужей веры и смирения, скитающихся по пустыням в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленных теплым усердием. «Какая награда ожидает их? — спрашивает он: — обращение престарелого рыбака, или странствующего семейства диких, или мальчика, — а затем нужда, голод, мученическая смерть»…
«Кажется, — заключает он, — для нашей холодной лености легче, взамен живого слова, выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты, чем подвергаться трудам и опасностям, по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров». Придавая высокое значение миссионерству, Пушкин требовал, однако, чтобы, идучи с проповедью христианства, оно было, вместе с тем, само исполнено христианского духа любви и терпения. «Терпимость вещь очень хорошая, — писал он, — но разве апостольство с ней не совместно?»[20] Указывая на необходимость идти с миром, он клеймил мрачный образ своеобразно-знаменитого юрьевского архимандрита Фотия за то, что ему служили «орудием духовным — проклятие, и меч, и крест, и кнут…» и в своих чудных подражаниях Корану советовал: «Спокойно возвещать коран, не понуждая нечестивых!»[21]
Сознательная вера, — а таковая несомненно жила в душе Пушкина, — проникает внутренний мир человека и отражается на отношениях его к людям. Она, по глубокой мысли Хомякова, является одним из высших общественных начал, ибо само общество есть не что иное, как видимое проявление наших внутренних отношений к другим людям и нашего союза с ними [22]. Поэтому верования Пушкина и его взгляд на смысл евангельского учения должны были неминуемо выразиться в отношениях его к людям и в требованиях, предъявляемых к ним и к самому себе. В душе его не было места не только для грубого себялюбия, приносящего, по мере сил, в жертву своим вожделениям все, что возможно, не брезгая никаким результатом, — но и для более утонченного эгоизма, создающего привычку всегда и при всяких впечатлениях прежде всего думать исключительно о самом себе. И. С. Тургенев в своих «Стихотворениях в прозе» оставил нам образ эгоиста, вооруженного самодовольством легко доставшейся добродетели, которая хуже «откровенного безобразия порока» [23].
Отталкивающие черты этого образа веют таким холодом, что убивают возможность насмешки. Создавая его, художник следовал мысли своего любимого учителя Пушкина, который характеризовал эгоизм как явление часто отвратительное, но отнюдь не смешное, ибо он «отменно благоразумен». Это последнее свойство требует известной сдержанности и самообладания. Когда их нет, эгоизм утрачивает свою неуязвимость для смеха. «Есть люди, — говорит Пушкин, — которые любят себя с такою нежностью, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своем благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности» [24].
Проповедь благородного альтруизма и нравственной обязательности в отношениях с окружающими думать о них, о их страданиях и человеческом достоинстве внятно и определенно слышится в произведениях Пушкина, возмущенного высокомерным взглядом на людей, которых «мы почитаем лишь нулями, а единицами — себя» [25]. Жестокосердное «seid hart» (Будьте жестокими (нем.).) Заратустры [26] не нашло бы отклика в поэте, испытывавшем восхищение пред исполненным долгом, пред забвением себя ради других. Сурово относясь к Наполеону и примиренный с ним лишь смертью, Пушкин тем не менее с восторгом говорит о нем, когда тот, чтобы оживить угасший взор и родить бодрость в погибающем уме, «играет жизнию своею пред сумрачным недугом и хладно руку жмет чуме». В противуположении долга эгоизму состоит и смысл заключительных строф знаменитой его поэмы, где долг олицетворен глубокою внутреннею жертвою Татьяны, называемой Пушкиным своим «милым идеалом», а представителем эгоизма является Онегин «с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, с его озлобленным умом, кипящим в действии пустом»…[27]
Этот взгляд на отношение к людям отражается на всей личности Пушкина. Она дышит добротою и деятельною любовью. Голос «кроткой жалости» [28] слышится не только на страницах его произведений, но и в порывах его сердца, делающих его вечным заступником за нуждающихся, за несчастных. Гоголь оценил в нем эту черту и рассказывает, что Пушкин искал случаев быть кому-либо полезным и пользовался каждой минутой благоволения к себе императора Николая, чтобы заикнуться — и никогда о себе, а всегда о другом, несчастном, упадшем. Он сам, однако, бывал несчастен и часто нуждался в облегчении своих житейских и духовных уз. Намек на свое положение был бы естествен и понятен, но Пушкин хватался за указываемые Гоголем благоприятные случаи исключительно с мыслью о других, как бы тяжело и оскорбительно ни жилось в это время ему самому. «Как весь оживлялся и вспыхивал он, — пишет Гоголь Жуковскому, — когда дело шло к тому, чтобы облегчить участь какого-либо изгнанника или подать руку падшему» [29].
Можно привести множество примеров его доброжелательных хлопот и в случаях менее важных. Так, например, вынужденный принести повинную в том, что был на балу французского посольства не в мундире, а во фраке, он заставляет умолкнуть свое законное самолюбие; решается стать просителем и ходатайствовать пред «своим Катоном» [30] о пенсии для вдовы генерала Раевского; так, он просит Бенкендорфа о дозволении занятий в государственных архивах Погодину, не оберегая завистливо и жадно доступа к открытым ему одному историческим сокровищам, как сделали бы многие на его месте [31]. Он хлопочет пред Академией Наук об издании в пользу семейства убитого писателя Шишкова сочинений последнего[32]; пишет князю Вяземскому, прося его пожарче похлопотать о денежном пособии молодому ученому [33], и поручает брату Льву, сам находясь в принудительном уединении села Михайловского и в крайне стесненном денежном положении, подписаться на несколько экземпляров издаваемого по подписке слепым священником перевода книги Иисуса сына Сирахова [34].
… Когда Нева, «как зверь остервенясь, на город кинулась» и «всплыл Петрополь, как Тритон, по пояс в воду погружен», — Пушкин пишет брату: «Этот потоп с ума у меня нейдет. Он вовсе не забавен. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег, но прошу — без всякого шума, ни словесного, ни письменного» [35].
Строгий и нелицеприятный литературный ценитель и судья, требовавший от писателя серьезного и вдумчивого отношения к предмету своего творчества, Пушкин был вместе с тем чужд мелочного чувства ревности к успеху собратий по перу и недоброжелательного к нему отношения. «Умея презирать, — умел он ненавидеть», но завидовать — не умел. Достаточно указать на его отношения к Мицкевичу, на его оценку Козлова, [36] на переписку с поэтом А. А. Шишковым, — наконец, на то, с какою искреннею радостью приветствовал он произведения Баратынского, как горячо защищал их от равнодушия публики и нападок рутинной критики, в теплых выражениях отводя автору одно из первых мест в современной ему литературе, наряду с Жуковским и выше Батюшкова.
«Свои права передаю тебе с поклоном, — чтоб на волшебные напевы переложил ты страстной девы — иноплеменные слова», — провозглашает он, обращаясь к «первому русскому элегическому поэту», чей каждый стих «звучит и блещет как червонец» и более которого «никто не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах» [37].
Мицкевич, уже разорвав навсегда с Россиею, все-таки с благодарным чувством вспоминал Пушкина и свою близость с ним. Их думы, по словам польского поэта, возносясь над землею, соединялись, как две скалы, которые, будучи разделены силою потока, склоняются одна к другой смелыми вершинами. Пушкин, в глазах Мицкевича, являлся олицетворением глубокого ума, тонкого вкуса и государственной мудрости. Поэтическое безмолвие Пушкина, в котором многие видели признак истощения таланта, таило, по мнению Мицкевича, великие предзнаменования для русской литературы, в которой, по меткому и верному его замечанию, Пушкин никогда не был подражателем Байрона — байронистом, но был самостоятельною величиною, лишь временно чувствовавшею притяжение к великому британскому поэту, — был байрониаком. Он стал на собственный путь, на котором умел, несмотря на краткую жизнь, сраженную пулею, — «нанесшею ужасный удар не одной России», — создать среди ряда выдающихся произведений такую единственную, по своей самобытности и величию, в европейской литературе вещь, как изумительной красоты сцену в келье Пимена в «Борисе Годунове» [38].
Такому посмертному отзыву, делающему великую честь беспристрастию Мицкевича к памяти поэта из «племени ему чужого», соответствовало и отношение Пушкина к «вдохновенному свыше» и «с высоты взиравшему на жизнь» певцу. Он искренно восхищался его талантом, образованностью и многосторонними знаниями, с увлечением говорил о нем, переводил его произведения («Воевода», «Будрыс и его сыновья»), читал ему свои поэмы и посвящал его в планы и идеи задуманных творений. Когда Жуковский сказал ему однажды: «А знаешь, брат, ведь со временем тебя, пожалуй, Мицкевич за пояс заткнет», — Пушкин отвечал ему: «Ты не так говоришь: он уже заткнул меня!..» — и сам потом повторял это свое выражение. Не словами раздражения отвечал он потом на доходивший издалека знакомый голос ставшего враждебным поэта, а мольбою о ниспослании мира его душе… [39].
Даже и к людям, ему несимпатичным, старался он относиться справедливо. Нельзя не указать на благородную защиту им в 1830 году Полевого против «непростительного» отношения к нему Погодина и «исступленной брани» Каченовского по поводу «Истории русского народа» — и если впоследствии отзывы Пушкина о Полевом утратили необходимое спокойствие беспристрастия, то это вызвано было нападениями последнего на его друзей и преимущественно на Дельвига [40].
Дружбе Пушкин придавал огромное значение, понимал ее серьезно и верил ей искренно. Он отличал эту, по выражению Шербюлье, «любовь без крыльев» от тех отношений, которые возникают в «легком пылу похмелья», среди обмена тщеславия и безделья и, прикрываясь названием дружбы, выражаются лишь в фамильярности и бесцеремонном залезании в чужую душу или в «позоре покровительства». Та дружба, представление о которой рассыпано во множестве его произведений, есть стойкое, неизменное, самоотверженное чувство, «недремлющей рукою» поддерживающее друга «в минуту гибели над бездной потаенной», оживляющее его душу «советом иль укором», врачующее его раны и способное разбить «сосуд клеветника презренный» [41].
Этому представлению был он верен и в жизни. Стоит указать на его трогательные обращения к Чаадаеву, к Пущину. Проявления дружеской приязни его глубоко трогали и оставляли неизгладимый след в его душе, «Мой первый друг, мой друг бесценный!» — пишет он в Сибирь благороднейшему И. И. Пущину, посетившему его «приют опальный» в Михайловском. «Как жаль, что нет теперь Пущина!» — говорит он на смертном своем одре [42]. В минуты житейских горестей, чуждый малейшей зависти, Пушкин умел утешаться «наслаждением слез и счастием друзей» и не отрекался от последних никогда и ни перед кем, твердо и безбоязненно проявляя свое к ним отношение, несмотря на то, что его приветам приходилось лететь «во глубину сибирских руд» и в «мрачные пропасти земли» [43].
Если эти далекие друзья и сберегли в свое время для России Пушкина, заботливо и предусмотрительно не приобщив его к своим планам, то между окружавшими его нашлись зато платившие обидой за жар его души, «доверчивой и нежной». Их «предательский привет» [44] глубоко уязвлял его впечатлительное сердце. Он мог повторить слова Саади в «Гюлистане»: «Враг бросил в меня камнем, и я не огорчился, — друг бросил цветком — и мне стало больно». Рядом таких скрытых обид и злоупотреблений «святою дружбы властью», очевидно, вызваны выстраданные звуки негодования в его «Коварности», когда ему довелось «своим печальным взором прочесть все тайное в немой душе» того, кого он считал другом, и осудить его «последним приговором».
Таково было отношение Пушкина к людям. Посмотрим на нравственные требования, которые он предъявлял прежде всего к самому себе. Эти требования в значительной мере определяются тем, что признает человек необходимым для сохранения в себе самоуважения. Чуткою душою своею Пушкин не мог не сознавать, что лишь упорный и серьезный труд и полная правдивость с собою и с другими могут поддержать в человеке самоуважение и защитить его от сокровенного самопрезрения в те минуты, когда он не развлечен мелочною пестротою обыденной жизни.
Любовью к труду и была проникнута вся его жизнь. Ему — «взыскательному художнику» с теплым чувством вспоминается «живой и постоянный, хоть малый труд», «молчаливый спутник ночи, друг Авроры златой». Он ощущал обязанность трудиться и жадно ждал любимого осеннего уединения, когда «роняет лес багряный свой убор» и можно приняться с обновленными силами за плодотворную работу. Недаром «в шорохе ночи» слышится ему «укоризна или ропот им утраченного дня»; недаром с горечью вспоминает он «растраченные годы», и его тревожит «призрак невозвратимых дней» в то время, когда «судьбой отсчитанные дни» особенно дороги, чтобы «мыслить и страдать» и, следовательно, работать умственно. Отсюда многочисленные поправки в его рукописях и варианты его стихов, отсюда настойчивая работа над языком, над тем, чтобы сделать его гибким, как сталь, и сладким, как сахарный тростник. Аллах говорит его пророку: «Не я ль язык твой одарил могучей властью над умами?»[45]. Для этой власти нужна, однако, не одна форма, но и содержание, продуманное и прочувствованное, вылившееся из души и заключающее в скупости слов богатство мысли. Это содержание в поэтическом произведении тогда лишь сильно и глубоко, когда оно является плодом вдохновения, которое необходим мо отличать от преходящего настроения.
Пушкин сам указал разницу между вдохновением и восторгом, объясняя первое — одухотворенною работою, а второе — мимолетным порывом. Тот товарищ по воспитанию, о лицемерном злословии которого уже говорено, ставит Пушкину в вину то, что над стихами он «мучился по часам и суткам», делая в каждом стихе бесчисленное множество поправок, — что совершенно неверно и опровергается рукописями Пушкина. Так, например, в рукописи известного стихотворения «19 октября», состоящего из 24 строф и 184 стихов, — на 1069 слов исправлено всего 73 [46]. Этот же своеобразный поклонник «дивного таланта» поэта признает нужным передать потомству, что «сверх того Пушкин писал лишь в минуты вдохновения, а такие заставляли себя ждать по целым месяцам», не понимая, что он делает, против воли, драгоценное для Пушкина указание на возвышенный характер его творчества, очевидно, смешивая поэзию с бюрократическою и канцелярскою работой.
И любовь к правде царит в пушкинском труде, — к той высшей правде, которая ищет и рисует идеал действий человека, а не к той, низшей, которая изображает все в пределах факта, не устремляя взора «горе» и вдаль и праздно угождая хладной посредственности, завистливой и жадной к соблазну. Признавая обычным явлением связь гениальности с простодушием и величия характера с откровенностью, Пушкин сам являл пример их, следуя совету из своего «Подражания Корану»: «Мужайся! презирай обман, стезею правды бодро следуй!»
Ложь была ему ненавистна до забвения собственной опасности. Смелое указание им генерал-губернатору Милорадовичу того, какие именно из ходящих в рукописи «недозволительных стихотворений» принадлежат ему [47], — остроумное замечание на запрос Бенкендорфа о том, не Уваров ли имеется в виду в «Выздоровлении Лукулла»[48], — и, наконец, прямодушный утвердительный ответ императору Николаю, в 1826 году, в Москве-на вопрос о том, участвовал ли бы он в мятеже 14 декабря [49], — служат одними из многих примеров его безусловной и бестрепетной правдивости.
Эта любовь к правде и искренности заставляла его ценить цельных людей, даже и не соглашаясь со всеми их взглядами, но уважая их прямоту и отсутствие в них двоедушия. Он не раз ссылался, в беседах, на то место Откровения св. Иоанна, где ангелу Лаодикийской церкви говорится: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты только тепл, а не горяч и не холоден — извергну тебя из уст моих!»[50],
Наравне с цельными людьми ценил он и цельные чувства, которым человек отдается без расчетливой оглядки. Все показное в этом отношении, как видно из его писем, его возмущало — всякая огласка доброго дела ему претила. «Торгуя совестью пред бледной нищетой, не сыпь своих даров расчетливой рукой», не сжимай «завистливой длани»[51], — советует он. Как сурово отнесся бы он к представителям столь развившегося в современном обществе типа акробатов благотворительности [52], умеющих присасываться к живому и возвышенному делу — и нередко мертвить его! У него была, отмеченная князем Вяземским, ненависть к поддельной науке и к лицемерной нравственности [53]. В записке о воспитании, представленной государю в 1826 году, он восставал против преподавания фальсифицированной истории и, верный своей правдивости, — в то время, когда воспитанникам принято было, например, сообщать, что Наполеон был просто возмутившийся против короля предприимчивый генерал, — указывал на необходимость объяснять «разницу духа народов, источника нужд и требований государственных, не хитрить, не искажать республиканских учреждений» [54], и делать правильную оценку историческим деятелям без официально-предначертанного на них взгляда.
Здесь не место разбирать исторические взгляды и труды Пушкина, но нельзя не заметить, что они проникнуты стремлением к отысканию правды и, ввиду крайне слабого развития современной ему русской исторической науки, представляют нередко яркие образчики своего рода ретроспективной интуиции, благодаря которой Пушкин определял деятелей, события и эпохи далекого прошлого с верностью и глубиною, возможными лишь для тех, кто основательно знаком с материалом, всесторонне разработанным в течение полувека со времени его смерти. Это стремление к правде не давало внешнему блеску затемнить в глазах Пушкина истину и в то же время не допускало его забывать про культурные условия — духовные и материальные, среди которых приходилось жить и творить историческим деятелям, или впадать в забвение про нравы и обычаи времени, столь часто заставлявшее у нас дилетантов-историков неправильно освещать, а затем и оценивать тот или другой исторический образ.
Исследования Соловьева и Павлова о Борисе Годунове [55], все главнейшие труды о Петре Великом, почти все богатые выводы нашей историко-литературной критики явились после Пушкина, а между тем сколь многое из доказанного и установленного ими прочувствовано Пушкиным и облечено в дивные художественные образы и определения! Как тонки его замечания об отношении к учению энциклопедистов Екатерины II, ободрявшей сначала эти «игры искусных борцов» своим царским рукоплесканием и с беспокойством увидевшей их торжество в жизни; — как содержательна в своей сжатости внутренняя картина александровской Руси в «Дубровском»; — как справедливы, в записанном Смирновою разговоре, сравнительные оценки Петра и Екатерины и указания на национальные ошибки последней.
Внешний блеск и успехи царствования Екатерины не вводили Пушкина в заблуждение о том, что за ними скрывалось. Его всецело привлекала к себе та житейская и историческая правда, которою дышит личность Петра. «Он один — целая всемирная история», — пишет Пушкин Чаадаеву. Памятник Петра — современная Россия, которая «вошла в Европу, как спущенный корабль», — говорит он, указывая на бесповоротность реформы Петра и рисуя его самого так, что он встает пред нами как живой, среди верфи, в бою, на пиру. Образные и глубоко продуманные выражения Пушкина, его удивительные по богатству мысли прилагательные, — изображают нам в незабвенных чертах нравственный склад, наружность и великие думы «славного кормчего, кем наша двинулась земля» [56].
Но Пушкин не ослеплялся чувством привязанности к Петру и к России. Горячая любовь к России и вера в нее были у него неразлучны с чувством правды, которое не позволяло ему закрывать глаза на ее недостатки и на чужие достоинства. Он желал видеть родину сроднившейся с Западом во всем лучшем, но сохранившею самобытные формы, заключающие все хорошее свое. Гневные подчас выражения его писем, грустное восклицание при чтении Гоголем «Мертвых душ»: «Не веселая штука Россия!» [57] — только на предвзятый взгляд могут идти вразрез с этою любовью и с верою в «высокий жребий» русского народа[58]. Недостатки любимого существа всегда вызывают более острые взрывы душевной боли именно потому, что оно любимое и что его хочется видеть лучше и выше всех.
Гордясь скромностью русского человека и величием всего, что совершено им по почину Петра, Пушкин тем не менее преклонялся пред достоинствами общечеловеческими. Ему был чужд узкий патриотизм, враждебно, надменно или косо смотрящий на все иноземное. Указывая на терпимость к чужому, как на одну из прекрасных сторон простого русского человека, он говорил о необходимости уважения к человечеству и к его благородным стремлениям. «Недостаточно иметь только местные чувства, — говорил он Хомякову, - есть мысли и чувства всеобщие, всемирные»… [59] Правдою, по мнению Пушкина, должна быть проникнута не одна личная, но и вся государственная деятельность правителя. В правде — великая притягательная сила, в ней же и верный критерий. Умение понимать это составляет одно из свойств истинно великого исторического деятеля. Недаром Петр «правдою привлек к себе сердца» — и, благодаря его уменью ценить ее, «был от буйного стрельца пред ним отличен Долгорукий»… [60] Но уравновешенность душевных сил и восприимчивое чувство живой действительности заставляли Пушкина видеть возбуждение для искания правды в чувстве любви, которому свойственно понимание и снисхождение. Поэтому он не считал возможным найти эту правду в крайностях. Если ее нет в венках льстецов, то точно так же нет ее и в безусловных отрицаниях. «Нет убедительности, — пишет он, — в поношениях, и нет истины там, где нет любви!»
Намечая такие требования, Пушкин умел отличать существенное и вечное в человеке от случайного и внешнего, высоко ставил свое призвание и отделял его задачи от неизбежных условий своей личной жизни и от роковых даров природы, называемых страстями. «Малодушное погружение» в заботы «суетного света» не заглушало для него «божественного глагола», и он отряхал с себя эти заботы под дуновением вдохновения. Но он все-таки был потомоки близкий-того, кто «думал в охлажденны лета о знойной Африке своей». Этот зной жил в его крови, давал себя чувствовать в обыденные часы жизни и в молодости поэта, в виде «алчного греха», гнался за ним по пятам. Но и тогда он не утопал, самоуслаждаясь, в этом грехе, а «бежал к Сионским высотам», никогда не теряя их из виду, не забывая о их существовании.
Верный народным русским свойствам, он относился к себе, как к человеку, отрицательно и даже с преувеличенным самоосуждением. «Презирать суд людской нетрудно, — пишет он, — презирать суд собственный невозможно». Поэтому отношение его к своему прошлому было иное, чем у большинства людей его общественного положения. В годы наступавшего успокоения страстей он не взирал с втайне-завидующим снисхождением на увлечения своих юных дней. Карая себя за них, в «тоске сердечных угрызений», он будил и вызывал тяжелые воспоминания, отравляя ими «виденья первоначальных, чистых дней». Рыдающие звуки его «Воспоминания», когда он «с отвращением читает жизнь свою» и горькими слезами не может смыть «печальных строк» [61], — служат лучшим тому доказательством. Но, беспощадно бичуя себя, он, однако, строго отделял свою личность от своего призвания. «Воронцов думает, что я коллежский секретарь, — пишет он, — но я полагаю о себе нечто большее»… Это большее состояло в призвании быть пророком своей родины, «глаголом жечь сердца людей» и ударять по ним «с неведомою силой». Он сознавал выпавшие на его долю роль и обязанности в духовном развитии России, в подготовке ее светлого нравственного будущего, в которое он верил горячо, подобно Петру, «зная предназначенье родной страны». Когда из своего печального уединения он был, в 1826 году, вызван в Москву, где ждало его неведомое и тревожащее его разрешение его судьбы, он и тогда не усомнился в своем призвании и взял с собою стихи, начинавшиеся словами: «Восстань, восстань, пророк России, — позорной ризой облекись!..» От земной власти могли зависеть многие существенные условия его личной жизни и даже объем содержания тем для его творчества, но не его «предназначенье». Он был в своих глазах «богом избранный певец», который, для блага страны, не может и не должен «молчать, потупя очи долу»… [62]
Отношение Пушкина к требованиям своей совести и его раннее, вдумчивое проникновение в сущность разумных условий человеческого существования, в потребности сердца, в права мысли-определили и взгляд его на главнейшие проявления справедливости, как осуществления общественной совести, выражающиеся в правосудии и законодательстве. Уже двадцатилетним юношею он выражает определенный в этом отношении взгляд, которому оставался затем верен во всю свою остальную жизнь. Восхищаясь уединением, он учится «блаженство находить в истине, свободною душой закон боготворить, роптанью не внимать толпы непросвещенной и отвечать участием застенчивой мольбе» [63]. Это целая программа, тем более замечательная, чем менее она подходила к рамкам, в которые тогда охотно укладывалась личная и общественная жизнь на Руси.
Движение законодательства и возбуждаемые при этом вопросы исторического и общественного характера чрезвычайно интересовали Пушкина. Его записки и письма хранят несомненные доказательства глубины этого интереса. В них содержится множество замечаний критического характера и указаний на бытовые особенности, столь важные для законодателя. Между ними есть опыты проектов различных мер, вызываемых общественными потребностями. Из них видно, что, относясь к подобным вопросам с живейшим вниманием, Пушкин желал видеть закон примиренным с житейской правдой и необходимою личною свободой; желал видеть человека не рабом непонятного ему принудительного приказа, а слугою разумных требований общежития.
Мысль — великое слово, говорит он. — «Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Эта разумная свобода, построенная на уважении к правам личности, на признании прав организованной совокупности личностей — общества, — и есть «святая вольность», которую Пушкин противополагает тому, что он называет «безумством гибельной свободы». Несмотря на относительную близость французской революции, картина которой в большинстве оставляла еще смутное и слитное впечатление, он, со свойственным ему пониманием исторической перспективы и уменьем дать определение в двух словах, установлял, по отношению к политической свободе, глубокую разницу между «львиным ревом колоссального Мирабо» и действиями «сентиментального тигра — Робеспьера».
Настоящая свобода не может опираться на насилие — она «богиня чистая», и ее «целебный сосуд» не должен быть «завешан пеленой кровавой». Она погибает, если, в забвении ее истинного смысла, наступают «порывы буйной слепоты», и тогда над ее «безглавым трупом» может возникнуть палач «презренный, мрачный и кровавый» [64].
Рисуя себе идеал общественной жизни, «где крепко с вольностью святой — законов мощных сочетанье», Пушкин именно в этом сочетании видел необходимые условия и залог спокойствия и дальнейшего развития общества. Мощный закон должен являться покровителем слабых, — разумною уздою для тех, кто, подобно Алеко, «для себя лишь хочет воли», — и выразителем понимания законодателем прирожденных прав человеческой души.
Отсюда — требования строгой обдуманности и человечности закона. Пушкин указывает на необходимость находить в законе спокойствие зрелой мысли и не встречать в нем личных вкусов и настроений законодавца. «Достойна удивления, — пишет он, — разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости; вторые-нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего; — вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».
Требуя человечности в законе, Пушкин уже в ранней молодости умел проявить драгоценное чувство истинной справедливости — равно нужное и для законодателя, и для судьи, — состоящее в умении поставить себя на место другого и понять его чувства в том или другом положении. Его смущала отвлеченная от жизни, непреклонная жестокость некоторых законов, поражающая неповинных и гнетущая «природы голос нежный» [65].
В том возрасте, когда менее всего думают об участи детей, являющихся следствием осуждаемых законом связей, он был тронут их злосчастною судьбою и с удивительною для его лет глубиною описывал все трагические моменты жизни ребенка, искупающего «увлечение» родителей: — его отчуждение от всех, одиночество, томительные, грустные думы, проклятия судьбе, зависть к тем, кто познал ласку матери, жестокие упреки чужих людей и полное «неправедное и ужасное бесправие» [66]. Чуткая душа поэта намечала законодателю высокую задачу, состоящую в облегчении участи таких детей. Судьба не послала ему радости увидеть осуществление своих идей. Он не дожил до сделанных в этом отношении в последнее десятилетие нашим законодательством человеколюбивых шагов.
Детство Пушкина прошло среди помещичьей обстановки, в значительной мере обусловленной крепостным правом, составлявшим одну из основ тогдашнего общественного строя. Но облагораживающее влияние Лицея, нравственная атмосфера, которою стал дышать Пушкин после отцовского дома, и влияние таких людей, как Энгельгардт и Куницын, «воспитавший пламень» питомцев Лицея, «создавший их и возжегший чистую лампаду в их душе» [67], — сделали свое дело. Благородные семена пали на благородную почву. Вступив в жизнь с намерением «отчизне посвятить души прекрасные порывы» [68], Пушкин должен был неминуемо и болезненно столкнуться с различными проявлениями владения «душами», основанными на праве, закрепленном законом и поддерживаемом строгими карами.
В «приют спокойствия, трудов и вдохновенья, — в пустынный уголок, на лоно счастья и забвенья», где отдыхал двадцатилетний поэт, вторглись скорбные отголоски из другого, близкого, окружающего мира — и поэт не поспешил уйти от них, малодушно зажав себе уши и закрыв глаза. Его сердце, верное любви к людям, встрепенулось и, среди личного счастья, воспело «стихом пронзительно-унылым» несчастье ближних с подавляющею силой:
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти развратного злодея.
Опора милая стареющих отцов,
Младые сыновья, товарищи трудов,
Из хижины родной идут собою множить
Дворовые толпы измученных рабов [69].
Картина мрачных сторон крепостного быта, нарисованная Пушкиным, так полна, что ему нечего было к ней более потом добавить, хотя раскатов его негодования хватило бы надолго. Мы уже указывали, что судьба была жестока к лучшим упованиям его. Употребляя его собственные выражения, можно сказать, что, относительно многих улучшений общественного быта, он был осужден на «бескрылое желанье», что в груди его «горел бесплодный жар». Он не дожил до страстно желанной минуты увидеть «рабство, падшее по манию царя» [70], и не пережил со всеми лучшими людьми земли русской великого дня освобождения крестьян, с которого его более счастливый друг, князь В. Ф. Одоевский, предлагал начать считать в России новый год.
А между тем освобождение крестьян было, как известно, искренним желанием императора Николая. Он, в разговоре с Пушкиным, по рассказу Смирновой, упрекал Бориса Годунова за прикрепление крестьян к земле и Лейбница за то, что, совещаясь с Петром Великим относительно «табели о рангах», немецкий ученый не указал ему на несправедливость крепостного права. Бюрократическая и законодательная рутина, опиравшаяся на упорную неподвижность общества и на страхи, создаваемые «пугливым воображением», ставила постоянные препятствия для решительных шагов государя. Он, в отношении крестьянского вопроса, не находил к себе сочувствия и честной поддержки и в ближайших исполнителях своей воли.
Даже такие люди, как, например, адмирал Мордвинов, «сияющий, — по выражению Пушкина, — и доблестью, и славой, и наукой», про которого во многих отношениях можно было сказать: «Сей старец дорог нам» [71], — оправдывали продажу людей в одиночку как способ, «коим раб от лютого помещика может случайно перейти к более человеколюбивому господину» [72]. Под этими влияниями самодержавная воля ограничивалась поверхностными мерами и воздействием в единичных случаях, в надежде на личную доброту душевладельцев. На непригодность всяких в этом отношении полумер неоднократно указывал Пушкин, то смеясь над Наказом, основанным на том, «чтоб барской ягоды тайком — уста лукавые не ели — и пеньем были заняты — затея сельской простоты», и над великодушною заменой «ярма от барщины старинной — оброком легким» [73]; — то говоря о несчастий семейственной жизни народа, вследствие насильственных браков; — то рисуя образ филантропического мучителя, желавшего приучить крестьян ко всевозможным страданиям, чтобы затем постепенно возвратить им собственность и даровать права [74].
Верный своему высокому призванию и любви к родине, Пушкин изображал с разных сторон то недостойное состояние, в котором держало крепостное право большинство русского народа. В обеих исторических заметках 1822 года [75] он говорит о великой опасности, которой грозило бы России осуществление олигархических замыслов, главным образом потому, что были бы затруднены или вовсе уничтожены способы освобождения крепостных людей, и одно лишь страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство. Пушкин возвещал в пламенных стихах о своей жажде увидеть «народ неугнетенным» [76] и живущим под покровом просвещенной свободы, — он звал, он торопил наступление этого времени… С этим наступлением у него были связаны светлые надежды.
«После освобождения крестьян у нас будут гласные процессы, присяжные, большая свобода печати, реформы в общественном воспитании и в народных школах», — говорил он Соболевскому [77]. Крепостное право в обыденной жизни опиралось на домашнюю, произвольную и часто ничем необузданную расправу. Свой взгляд на «насильственную лозу» [78] Пушкин выразил в записке о народном воспитании, поданной императору Николаю, где говорилось о необходимости уничтожения телесных наказаний — для внушения воспитанникам заранее правил чести и человеколюбия, чтобы слишком жестокое воспитание не сделало из них впоследствии палачей, а не начальников.
Общественная жизнь колеблется преступлениями. Карающий закон необходим, — но очень важно, чтобы его удары не поражали человека напрасно, не стесняли его личную жизнь, покуда он не проявляет себя нарушениями чужих прав. Светлому уму Пушкина эта истина — туманная подчас и для некоторых законодателей — представлялась ясно. «Закон постигает, — говорит он, — одни преступления, а не личную жизнь человека, оставляя пороки и слабости на совесть каждому» [79], — и тем ставит точное определение границ карающего закона.
Придавая огромное значение голосу совести в человеке, Пушкин, как и Достоевский, видел в ней первое и самое сильное выражение внутреннего наказания, от которого не могут защитить ни расстояние, ни «шум потехи боевой» [80], ни практические «поговорки», несмотря на то, что они кажутся удивительно полезны, «когда мы ничего не можем выдумать в свое оправдание». Вызванная разладом с совестью, «внутренняя тревога» замолкает вообще не легко и шум ее может стать оглушающим, когда к нему присоединяется голос совести, «нежданного гостя, докучного собеседника, грубого заимодавца», — и когда этот «когтистый зверь» начинает «скрести сердце». Этот голос отравляет жизнь днем, населяет ужасами ночь. Пушкинский Борис удивительно характеризует внутреннее состояние человека с нечистою совестью, так что «и рад бежать — да некуда… ужасно!» [81] — «Я не злодей, — говорит Пушкин в своем „Сне“, — с волненьем и тоской не зрю во сне кровавых приведений… и в поздний час ужасный, бледный страх не хмурится угрюмо в головах».
Изображая эти не поддающиеся определению закона последствия преступления, Пушкин вдумывался в пути, которыми нередко приводится человек к злодеянию, и в развитие в нем преступной идеи до окончательной решимости. В «Братьях-разбойниках» прекрасно обрисовано происхождение преступления. Сначала сиротство и одиночество, отсутствие детских радостей, затем нужда, презренье окружающих, потом «зависти жестокое мученье», наконец, забвенье робости и «… совесть отогнали прочь!» Но ее можно отогнать, а уничтожить нельзя. Она, «докучная», проснется в тяжкий день. Оживленный ею образ жертвы станет неотступно пред глазами, и «дряхлый крик» последней может стать ужасен… У Пушкина есть глубочайшие психологические наблюдения относительно преступления.
Он отмечает, например, те непостижимые внутренние противоречия захваченной губительною мыслью души, которые так поражают иногда юристов-практиков. Таков кузнец Архип, запирающий людей в поджигаемом доме, отвечающий на мольбы о их спасении злобным «как не так!» и в то же время с опасностью жизни спасающий с крыши пылающего сарая котенка, чтобы «не дать погибнуть божьей твари» [82]. Пушкину известны и те болезненные настроения, под влиянием которых совершение преступного дела разрешает омраченные ум и сердце от давившей их тяжести, вызывая собою ощущение облегчения и даже наслаждения.
«Сердце мне теснит какое-то неведомое чувство», — говорит Скупой рыцарь, отпирая сундук в своем «подвале тайном» и, как всегда «впадая в жар и трепет»… и объясняет, что чувствует то же, что, по уверениям медиков, чувствуют люди — «в убийстве находящие приятность», — когда вонзают в жертву нож: — «приятно и страшно вместе».
Сальери, смертельно завидующий Моцарту, увидев, что он доверчиво выпил поднесенный ему стакан с ядом, плачет и говорит: «Эти слезы впервые лью: и больно и приятно, как будто нож целебный мне отсек страдавший член!»…
Для восстановления нарушенного права, для назначения заслуженного наказания — нужен суд, обязанный стремиться к возможной правде, насколько она доступна на земле человеку. Но способы отыскания и самое понимание этой правды различны в зависимости от времени и от развития общественной среды. Пушкин кратко, но мастерски набрасывает картины суда патриархального и суда домашнего.
«Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов. — Мы не терзаем, не казним, — не нужно крови нам и стонов, — но жить с убийцей не хотим», — говорит старик-цыган Алеко, убившему жену и соперника.
Иначе творится суд в крепости Озерной. «Иван Игнатьич, — поручает капитанша Миронова, — разбери ты Прохорова с Устиньей, — кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи»…
Современный Пушкину русский суд его не удовлетворял. Еще в стихотворениях своей молодости он выражал отвращение к «крючковатому подьяческому народу лишь взятками богатому и ябеды оплоту», и находил, что в суде гражданском «здравый смысл — путеводитель редко верный и почти всегда, недостаточный» [83]. Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, — бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать «свое полное и совершенное удовольствие» под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит… и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: «Как! Не почитать церковь божию! — Слыхано дело — псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!»…
Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, — где «всем простерт» законов «твердый щит, где, сжатый верными руками, — граждан над равными главами их меч без выбора скользит, — где преступленье свысока разится праведным размахом», — где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука «ни к злату алчностью, ни страхом» [84].
Праведность размаха, о которой говорит поэт, — несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к применению слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: «Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия» [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева», — а на Беккария, которого изучал и считал «величайшим филантропом своего времени» [86].
Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, — что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus — summa injuria (высшее право — это высшая несправедливость (лат.)).
Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах — Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, — сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в «Капитанской дочке» приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение «лучшего доказательства всего света».
«Думать, что собственное признание преступника необходимо для его полного обличения, — говорит Пушкин, — мысль не только неосновательная, но и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, признание его и того менее должно быть доказательством его виновности». В то время, как, в глазах большинства, наказание основывалось на началах, выражаемых словами: «По делом вору и мука» и «Дабы, на то глядючи, и другим было то делати неповадно», — он смотрел на наказание за преступление как на средство для исправления, а не исключительно для причинения страдания или даже гибели виновному. Карательные меры, господствовавшие в XVIII веке, представлялись ему жестокими. «Везде бичи, везде железо!» — восклицает он, характеризуя «законов гибельный позор», исторгающий «неволи немощные слезы» [88]. В замечаниях на Анналы Тацита, приводя рассказ о присуждении Сенатом Фабия Серена к заключению на безлюдном острове, чему воспротивился Тиберий на том основании, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов для ее поддержания, — Пушкин восклицает: «Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!».
Одной справедливости, однако, мало для того, чтобы размах карающего меча был праведным. Истинное и широкое правосудие должно выражаться и в человечном отношении к виновному. Еще никогда пример такой человечности и сострадания не бывал вреден. Во взгляде на это свойство правосудия Пушкин вполне сходился с своим знаменитым полемистом, митрополитом Филаретом, который писал в 1840 году: «К преступнику надо относиться с христианскою любовью, простотою и снисхождением, остерегаясь всего, что уничтожает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления».
Идея кроткой жалости, милости и прощения проникает массу произведений нашего поэта. Можно сказать, что это одна из основных нот его творческой мысли. Уже его юношескому воображению, — когда в нем еще кипел избыток жизненной энергии и любви к борьбе, — в заманчивой нравственной красе рисуется картина победителей, которые весело и грозно бились, делили дани и дары и с побежденными садились за дружелюбные пиры (1817 г.). Ему привлекателен Петр, ласкающий «славных пленников» своих и подымающий заздравный кубок за своих учителей (1828 г.). Но особенно дорог ему и понятен великий монарх, когда он с подданным мирится, — виноватому вину отпуская, веселится, — «и прощенье торжествует, как победу над врагом» (1835 г.).
Пушкин глубоко понимал громадное значение шагов к примирению с оскорбленною и страждущею душою и благотворное влияние великодушного и широкого прощения. Он испытал на себе, как под «таинственным щитом святого прощенья» умолкают «бурные чувства, кипящие в сердце — и ненависть, и грезы мести бледной»… Вот почему «лукавый льстец» способен накликать беду, стремясь ограничивать идущую с высоты трона милость, — вот почему пушкинский патриарх в «Борисе Годунове» благословляет всевышнего, поселившего в душе великого государя «дух милости и кроткого терпенья», — вот почему великий поэт наш всю жизнь свою «участьем отвечал застенчивой мольбе», и имеет гордое право на любовь народа уже за то, что воспевал своим чудным, непревзойденным стихом — милосердие, считая его призванием царя, а своей задачею считая «милость к падшим призывать»… [89]
В этой его особенности могут увидеть противоречие с воспеванием «славы бранной». Но представление о нем, как о певце этой мрачной славы, неверно, так же как и многие другие о нем представления. Никогда поклонником войны, как средства для добычи славы, он не был. Его разум и человечность восставали против лишенных внутреннего содержания понятий, столь дорого иногда обходящихся людям. Почти все песни его, посвященные войне, относятся к началу двадцатых годов, когда кругом все еще было полно «священной памятью двенадцатого года» и обаянием только что выдержанной борьбы за народную независимость, за положение, добытое вековыми усилиями и жертвами, давшее русскому народу испытать «высокий жребий». Написанное позже было вызвано впечатлениями начавшегося восстания греков против турецкого ига и последовавшей затем борьбы, захватившей сердца народов и правительств. И в обоих случаях дело шло не о добывании бранной славы, а о жизненных условиях существования двух народов — о родине и о «стране героев и богов».
«Восстань, о, Греция! восстань, — восклицал Пушкин, — страна героев и богов, — расторгни рабские вериги — при пеньи пламенных стихов — Тиртея, Байрона и Риги» [90]. Картины битв, нарисованные им, также не могут свидетельствовать о его вкусе к тому, что Пирогов назвал «травматическою эпидемиею». Не равнодушно и безразлично, с холодной точностью опытного батального художника, рисует он ужасную картину полтавского кровопролития, когда сливаются «клики, скрежет, ржанье, стон и смерть, и ад со всех сторон». Он видит в нем неизбежное жертвоприношение для выполнения предназначения России, грозный путь к «гражданству северной державы», достигнутому победой над соседом, завистливо и надменно мешавшим ее развитию и внесшим войну в ее внутренние области.
«Лоскутья сих знамен победных» дороги ему, как указавшие «повелительные грани» [91] тем, кто хотел бы ограничить политическую самобытность России, — дороги, как веявшие над русским солдатом, наряду с беззаветною храбростью которого Пушкин с восхищением отмечал отсутствие ненависти к врагу и тщеславия победами. Его, по собственным словам, не манила слава, грозящая «перстом окровавленным», — вовсе не пленяла «бранная забава», которую «любить нельзя», [92] — и если в 1821 году у него и сказалось желание вырваться на войну, то лишь потому, что в «смерти грозном ожиданьи» он думал заглушить тоску «своих привычных дум», от коих увядал, как «жертва злой отравы».
Но и тут он чувствовал, что в нем не родится «слепая славы страсть — свирепый дар героев». Грозное ожиданье смерти и готовность умереть за родину, способные возбудить зависть к тем, «кто умирать шел мимо нас», — представляются ему необходимыми условиями войны, а вовсе не жажда чужой гибели. Наполеон, «царем воссевший на гробах», был ему ненавистен. В мыслях его о тяжкой доле войны у него слышатся не упоение победою, разрешившею старый спор, но звуки примиренья. «В бореньи падший невредим» — ему не должно «узреть гневного лица народной Немезиды» и «услышать песнь обиды от лиры русского певца». С наступлением зрелого возраста одни картины мира и внутренняя жизнь человека приковывают к себе мысль поэта, и он «жадно внимает» Мицкевичу, говорящему о «временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся» [93].
Знаменательно, что празднование дня рождения Пушкина пришлось в такое время, когда в другой стороне Европы, в тихой столице Голландии, занимается пока еще очень слабая заря осуществления этой возвышенной надежды [94]. Нужды нет, что небо над лучами этой зари еще покрыто облаками своекорыстного, жестокосердого упорства, недоразумений и неискренности. Достаточно, что лучи эти уже блеснули…
Раз занялась заря — солнце взойдет непременно! Таков закон физической природы, — таков и закон природы нравственной. Пускай же и в этом отношении наш поэт, восторженно восклицавший: «Ты, солнце святое, — гори!» [95] — окажется пророком…
В нравственно-житейскую формулу Пушкина входила очень трудно исполнимая часть: «Роптанью не внимать толпы непросвещенной». Сам поэт находил, что «конечно, презирать не трудно отдельно каждого глупца… — но что чудно! — всех вместе презирать и трудно»
… Ему тяжело жилось в современном ему обществе, где приходилось нести свою любовь к правде, свое «роптанье вечное души» в бездушную среду «злых без ума, без гордости спесивых», влачащих скуку, «как скованный невольник мертвеца», и отдыхающих на чувстве недоброжелательства и на виртуозной клевете по отношению ко всякому, кто умственно или нравственно возвышается над их уровнем. В то время, когда поэту казалось невозможным считать, что «добро, законы, любовь к отечеству, права — лишь только звучные слова», ему же приходилось, в письме к Чаадаеву, с душевной болью отмечать у нас «отсутствие общественного мнения, равнодушие к долгу, правосудию и правде», благодаря чему создаются такие условия жизни, при которых отдельные личности, — как писал он князю Вяземскому, — «у нас не зреют, — а сохнут иль гниют» [96].
Глубокое отвращение к этой среде, обнимавшей его со всех сторон, почти во всех проявлениях тогдашней скудной общественной жизни, — жило в душе Пушкина. «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас!» — говорил он людям этой среды, считая их входящими в состав «толпы» и вовсе не обозначая этим именем народа, в презрении к которому его силились упрекнуть умышленно не хотевшие его понимать люди. Вся творческая его жизнь, посвященная духовному служению народу, громко вопиет против такого обвинения! Не мог презирать народ тот, который написал: «Льстец скажет — презирай народ!». Под толпою он разумел все низменное, к какому бы слою общества оно ни принадлежало, — всех, читающих жадно мемуары и записки выдающихся людей, с целью найти щекотливые разоблачения или признания — и в низости своей радующихся унижению высокого, слабостям могучего потому, что «он мал и мерзок, как мы»! — «Врете, подлецы! — восклицает Пушкин — он и мал, и мерзок, но не так, как вы — иначе!» [97].
Есть, однако, большая разница между теоретическим отрицанием и практическим отречением. Оценивая эту толпу по достоинству, признавая, что «достойны равного презренья — ее тщеславная любовь и лицемерные гоненья», Пушкин, казалось бы, логически должен был дойти до неуязвимости по отношению к ней. Но в действительности, среди житейских условий, в которые он был почти безвыходно поставлен, его душа, доверчивая и нежная, была открыта злобному шипению и изощренным надругательствам светской толпы. Восприимчивая натура поэта и его чуткое чувство собственного достоинства открывали этой «хладной» толпе возможность постоянно наносить его сердцу «неотразимые обиды» [98] клеветническими легендами, построенными на вымыслах, направленных именно на оскорбление его человеческого достоинства, — доводить Пушкина до мыслей о самоубийстве и о просьбе о ссылке в Сибирь или заточении в крепости [99].
Едва ли может подлежать сомнению, что император Николай Павлович по-своему ценил поэтический дар Пушкина. Он, по прекрасному выражению последнего, «почтил его вдохновение и освободил его мысль» [100], — и записки Смирновой, помимо различных других данных, содержат в себе интересные указания на сочувственное и внимательное отношение государя к великому русскому поэту [101]. Возвышенная душа Пушкина не стыдилась чувства благодарности и умела его испытывать, тем более, что, руководясь своим светлым умом и любовью к правде, он умел отделять хорошие намерения русского царя от практического их осуществления после того, как они прошли сквозь враждебную поэту среду лукавых советников и исполнителей.
Но такое отношение к нему императора Николая было не по плечу, или, вернее, не по душе светской толпе и ее влиятельным представителям. Его ум, «любя простор», теснил всех, кому не страшна одна лишь посредственность. Его независимость и самостоятельность раздражали носителей противоположных свойств и «мозолили» им глаза. В среде, где искательство и покровительство составляли могучие рычаги успеха, личность человека, который явно тяготился своим официальным и столь вожделенным для многих званием и говорил: «Rien que je sache ne degrade plus que ie patronage» (ничто так не унижает, как покровительство (франц.)), [102] — не могла не возбуждать завистливой злобы. Если бы Пушкин желал насладиться благами жизни в том виде, как их понимало большинство окружающих, ему следовало бы, подобно Мирабо, воскликнуть: «Mon Dieu, donnez moi la mediocrite» (Боже мой, сделай меня посредственностью (франц.)).
Сознание своего призвания не давало ему склонить гордое чело ни пред толпою, ни пред отдельными нравственными ничтожествами «в величии неправом» или даже пред умными ненужностями. Научившись не завидовать этому величию, он вооружал его носителей против себя, — то бичуя их «пламенной сатирой» [103], то, по выражению Баратынского, «вцепляясь им в глаза» [104] меткими эпиграммами. При этом в личных сношениях, благодаря своей страстной искренности, он, конечно, забывал правило житейской осторожности, советующее не относиться с презрением ко всякому, кого невозможно уважать, и не разглашать о своих личных недостатках (всегда притом преувеличивая их, как это было в его обычае), в забвении, что для этого, во всяком случае, существуют друзья, и что люди редко понимают существование слабостей, доступных только сильному. Поэтому усталость от условий своего существования и деятельности была в нем совершенно законна и естественна.
Он был до того стеснен в своем творчестве посредниками между ним и его венчанным цензором, что получил замечание Бенкендорфа за напечатание «Анчара» с цензурного разрешения, и в 1835 году должен был в прошении, исполненном иронии и подавленного гнева, всеуниженно просить цензурный комитет урегулировать его отношения к цензуре [105]. Дошло до того, что ему приходилось скрывать имя автора при печатании «Капитанской дочки», — а «Медный всадник» был запрещен.
Все глубже и глубже вдумываясь в задачи жизни и в свое призвание, не находя подчас правильной оценки и понимания своих побуждений даже у друзей и оскорбляемый двуличными, приправленными пошлостью похвалами и худо скрытою злобою современной ему критики, — Пушкин думал найти отдых и обновление в семейной жизни. Он смотрел серьезно на положение женщины в обществе. Женщина — игрушка страстей, ограниченная в гражданских правах, поставленная в положение взрослого ребенка, не друг и товарищ, не «сослужебница» в жизни мужа — явление, пагубно отражающееся на всем общественном организме. Пушкин ясно сознавал это, и не раз, в разной форме, преследовал пустоту женской жизни в светском обществе, указывая в своих заметках, письмах и «Рославлеве» на полное духовное равенство женщины с мужчиной, требующее серьезного к ней отношения. Он был проникнут глубоким уважением к семейной жизни и к браку, «3aвиcимость жизни семейственной делает человека более нравственным» [106], — писал он.
Слишком наивно было бы, по справедливому мнению профессора Кирпичникова, защищать молодого поэта от проповедников прописной морали, которые, гордясь своей дешевой добродетелью трусости и бесстрастия, обвиняли его в том, что он находил поэзию в дружеской трапезе или поддавался обаянию женской красоты [107]. «Сионские высоты» всегда стояли перед ним. Руслан и Ратмир его юности, Татьяна его зрелых лет — показывают, что это обаяние не затемняло в нем семейного идеала. «Храните верные сердца — для нег законных и стыдливых» [108], — говорит он 24-х лет от роду, и жадное желание счастья звучит во всей его переписке со второй половины двадцатых годов. Созданный им в 1833 году образ капитанши Мироновой и ее трогательные слова пред приступом Пугачева обрисовывают возвышенный взгляд Пушкина на «consortium omnis vitae» (содружество на всю жизнь (лат.)). Если его сознательный и обдуманный выбор был неудачен в том смысле, что еще крепче привязывал его к светскому обществу и «впрягал в одну телегу коня и трепетную лань» — и если поэтому он не нашел полного отзывчивой гармонии домашнего счастия, то можно лишь жалеть об этом, но несправедливо пылать дешевым негодованием против той, которую он сам называл «чистейшей прелести чистейшим образцом» [109] и право которой на свою нежную, доверчивую любовь торжественно засвидетельствовал пред лицом смерти.
В отраве последних лет его жизни виновна все та же клевета, которая, притаясь на время и меняя цвета, как хамелеон, нашла в самом образе жизни семьи, принадлежащей свету и подчиненной его условностям и суетным обычаям, новую для себя пищу. В одной из своих боевых речей знаменитый Брайт сказал:
«Могут ли оставаться спокойными честное сердце и возвышенный ум, чувствуя, что они ненавидимы, когда хотелось бы пользоваться заслуженною любовью, — и внимая вокруг себя тонкий свист клеветы, змеи, ползущей во тьме, так что нет возможности поразить ее!?»
Такая именно клевета, направленная на Пушкина, вползла в семейную жизнь его и обвилась вокруг него нерасторжимым кольцом. Отравляя его сердце, смущая его ум, она предала его тяжким мукам подавленного гнева и сознания своей беспомощности против грязного вторжения праздного злоречия в «святая святых» его души. Разорвать это кольцо и — вернуть необходимое спокойствие мог бы один лишь отъезд из Петербурга и связанные с этим новые впечатления. Его манили Рим, Византия и Иерусалим, — о которых он хотел бы написать поэму, — он порывался даже в далекий Китай [110], но человек [111], коварной и лицемерной «дружбе» которого был, к несчастью, поручен государем России ее первый поэт, держал его, как Прометея, прикованным к серой и холодной петербургской скале и предоставлял коршунам злорадно терзать то сердце, о котором уже сам Пушкин говорил: «Пора! Пора! Покоя сердце просит!» [112].
Нечистые руки вооружили против него клеветническое перо, и участь его была решена. Развязка не могла быть иною. Пушкин был слишком цельною натурою, чтобы продолжать жить в сумерках подвергнутого сомнению семейного счастья, чтобы примириться с положением, которое могло казаться двусмысленным. Он принадлежал к людям, следующим совету французского мыслителя: «On traverse une position equivoque — on ne reste pas dedans» (из двусмысленного положения выходят — в нем не остаются (франц.)) По условиям современной ему общественной жизни — поединок был, к сожалению, единственным выходом такого рода. Те, которые осуждают Пушкина за это и желали бы видеть его «не мячиком предрассуждений», по-видимому, не представляют себе ясно последующей картины жизни «мужа чести и ума», малодушно затыкающего себе уши среди возрастающего наглого презрения общества, вырваться из которого по первому желанию зависело не от него. Но и тут нравственный образ Пушкина ярко вспыхнул в последний раз. Угасая, он не разделил скорби Кочубея, которому пришлось «смерти кинуться в объятья, не завещая никому вражды к злодею своему» [113], и потребовал от своего друга и секунданта Данзаса обещания не мстить Дантесу, прощенному умирающим [114].
Вдумчиво касаясь общественных язв и раскрывая их, Пушкин искал и исцеления их. Он сознавал, что не только карающего, но и созидающего закона для этого недостаточно. Необходимо свободное развитие духовных сил народа путем общественного воспитания и истинного просвещения. Отсутствие воспитания доли, ума, характера всегда служит корнем многих зол в жизни личной; отсутствие просвещения народа — источник зла в жизни государственной. Лишь лукавый льстец, по словам поэта, может говорить, что «просвещенья плод — разврат и некий дух мятежный» [115].
Напрасно относить какие бы то ни было людские безумства к избытку просвещения. Напротив, одно просвещение способно оградить от общественных бедствий, — думал Пушкин, — и ссылался на многозначительные слова манифеста 1826 года о гибельном влиянии не просвещения, а праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил [116].
Эта праздность ума и то, что «мы все учились понемногу — чему-нибудь и как-нибудь», т. е. без всякой системы и определенной цели, смущали, его, так как, не давая прочных основ для житейского труда, ложились в основу «тоскующей лени», для которой так часто единственным занятием в безделье «жизни праздной, как песнь рабов однообразной», являются карты — «однообразная семья — все праздной скуки сыновья». Еще более, чем несовершенство законов или отчужденность их от жизни, пугали его «сгущенная тьма предрассуждений» и поддерживающий ее «невежества губительный позор», не только кладущий постыдную тень на общество, мирящееся с ним, но зачастую и ведущий его к гибели. Отсюда удивление Пушкина пред Ломоносовым, этим «единым самобытным сподвижником просвещения между Петром и Екатериною II», — отсюда его восхищение Петром, «самодержавною рукою смело сеявшим просвещенье»; — отсюда увлекающая его картина торжества, когда «раздался в честь науки песен хор и пушек гром!» [117].
Смерть рано похитила Пушкина. Он разделил судьбу Рафаэля и Байрона, тоже скончавшихся на 37 году жизни. Он только больше их выстрадал, прежде чем сомкнул глаза навеки. Страдальческая кончина его почти обрадовала тех, кого он называл толпою, — повергла в глубокую скорбь тех, кто понимал, чего лишилась Россия в Пушкине. Вот как описывал мне в 1880 году, в одну из долгих вечерних прогулок по морскому берегу в Дуббельне, впечатление, произведенное на него смертью Пушкина, покойный Иван Александрович Гончаров:
«Пушкина я увидал впервые в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал читать его — и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Чрез несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его — матовое, суженное книзу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос — врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете.
Пушкин был в это время для молодежи все. Все ее упования, сокровенные чувства, честнейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений — все сводилось к нему, все исходило от него… Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником, „переводчиком“ при министерстве финансов. Работы было немного — и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но над всем господствовал он. В моей скромной небольшой комнате, на полочке, на первом месте, стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строка была прочувствована, продумана…
И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор — и горько, не владея собой, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце — и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уж нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колена, лежал бездыханным… И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это не верно, — о смерти матери, — да, матери. Чрез три дня появился портрет Пушкина с подписью: „Погас огонь на алтаре…“, но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить…»
Пушкин погиб, но он не умер. Можно было разрушить его телесную оболочку, но плоды его духа, его творческого гения не поддаются смерти. Он сам знал это, говоря в пророческом предвидении: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»… [118] Звон его душевных струн стоял над русской землею непрерывно, то густея, то временно ослабевая, под влиянием злобы дня. Но взгляды односторонней оценки и юношеского задора, пробовавшего колебать треножник «маленького, миленького Пушкина» [119], прошли, «спадая чешуей», и восьмидесятый год соединил у памятника в Москве, в одном общем чувстве благодарного умиления, просвещенных русских людей самых различных направлений.
Тогда, казалось, безвременно погибший поэт простил русскому обществу с высоты своего пьедестала его вольные и невольные по отношению к себе прегрешения… В забытьи последних телесных мук своих, светлея и прозревая духовно, он говорил Далю: «Ну, подымай же меня! Пойдем, да выше!.. выше!»… [120] И он идет все выше и выше в русском самосознании, поднимая его за собою, облагораживая его. Гремящий и чистый ключ его поэзии разлился по русской земле в многоводную и широкую реку.
Своим нравственным обликом Пушкин вещает нам о вечной красоте, о любви к правде, о милости к падшим, о сострадании. Он сказал: «Есть избранные судьбами — людей священные друзья — их бессмертная семья неотразимыми лучами когда-нибудь нас озарит»… [121] Но кто же, если не он, принадлежит к этой семье? Его неотразимые лучи светят над нами; он на школьной скамье и в тишине семьи встречает нашу молодежь и учит ее, посвящая в тайны русского языка, в его невыразимую прелесть; — он будит в устающем сердце старика вечные чувства и память о лучших порывах его молодой когда-то души! Недаром сказал ему Тютчев: «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет!» [122]. А кого нельзя забыть, тот не умирает. И кажется, что здесь, на празднике нашего духа и нашей справедливой гордости, в среде Академии Наук, присутствует и он, ее главнейший член [123], живой, подвижный, с выразительным лицом, в густых кудрях волос, с печатью светлой думы на челе, — и что сегодня его веселый, детский смех звучит особенно радостно, без затаенной ноты скорби, и прекрасные голубые глаза не имеют повода темнеть от боли и гнева…
Так отдаленная звезда, уже прекратив свое существование, продолжает лить на землю свои чистые, свои пленительные лучи…
1. Цитата из стихотворения Я. П. Полонского «А. С. Пушкин», написанного в 1880 году по случаю открытия памятника Пушкину в Москве.
2. Имеются в виду «Записки А. О. Смирновой» (СПб., журнал «Северный вестник», 1895), фальсифицированные ее дочерью О. Н. Смирновой. В дальнейшем А. Ф. Кони пользуется текстом этих записок. Подлинные записки А. О. Смирновой были изданы только в 1929 году.
3. Цитаты из стихотворений «В часы забав иль праздной скуки» (1830) и «Деревня» (1819). Вторая цитата неточная. Сочетания «сети сладострастья» в стихах Пушкина нет.
4. Слова из чернового варианта стихотворения «Воспоминание» (1828) и из записки 1826 года «О народном воспитании». У Пушкина: «Наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное».
5. Воспоминания М. А. Корфа (1800—1876) — лицейского товарища Пушкина, впоследствии занимавшего высокие государственные посты, носят недоброжелательный, часто клеветнический, характер. Напечатаны в книге Я. Грота «Пушкин, его лицейские товарищи и наставники», СПб., 1887, стр. 253—283.
6. Цитата из стихотворения «Пророк» (1826).
7. А. Ф. Кони имеет в виду «Гавриилиаду» (1821), в связи с которой в 1828 году против Пушкина было возбуждено дело, грозившее ему новой ссылкой. По свидетельству П. И. Бартенева, «Пушкин всячески истреблял ее списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней» (П. И. Бартенев, Пушкин в Южной России, М., 1914, стр. 125).
8. «Безверие» написано в 1817 году по заказу директора Лицея Е. А. Энгельгардта, которому были известны атеистические взгляды Пушкина. Стихотворение доказывало, что поэт остался верен своим убеждениям. Суждения А. Ф. Кони о религиозности Пушкина не соответствуют действительности; в дальнейшем (см. статью «М. Ю. Лермонтов») он изменил свое мнение.
9. Пересказ и цитата из стихотворения «Возрождение» (1819).
10. Цитата из стихотворения Лермонтова «Памяти А. И. 0[доевско]го» (1839).11. Имеется в виду письмо Пушкина к В. К. Кюхельбекеру (?) от апреля-мая 1824 года, в котором он писал: «Ты хочешь знать, что я делаю, — пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма». Это письмо было перехвачено полицией и послужило поводом к высылке поэта из Одессы.
12. Цитата из стихотворения «Таврида» (1822).
13. Сведения о разговорах Пушкина с А. С. Хомяковым, А. И. Тургеневым и Барантом А. Ф. Кони заимствует из так называемых «Записок А. О, Смирновой».
14. Цитата из «Евгения Онегина» (1821—1830), (гл. VIII, строфа 1).
15. П. П. Вяземский, А. С. Пушкин (1826—1837). По документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям, СПб., 1880, стр. 69.
16. Строки о Петре I из стихотворения «Стансы» (1826).
17. 7 апреля 1825 г., в первую годовщину со дня смерти Байрона, Пушкин заказал заупокойную обедню. «Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия Георгия», — писал он П. А. Вяземскому 7 апреля 1825 г. Сообщение о панихиде по Петру, якобы также заказанной Пушкиным, взято А. Ф. Кони из «Записок А. О. Смирновой».
18. Источник цитаты «Записки А. О. Смирновой».
19. Цитата и пересказ из «Заметок по русской истории XVIII века» (1822).
20. Отрывок о миссионерах цитируется и пересказывается по одному из дореволюционных изданий сочинений Пушкина (А. С. Пушкин, Сочинения, изд. 8-е, испр. и доп., под ред. П. А. Ефремова, т. V, М., 1882, стр. 262). В советских изданиях этот отрывок, за исключением одной фразы: «Для нашей лености…» и т. д., печатается в разделе «Другие редакции, планы, варианты».
21. Цитаты из эпиграммы «На Фотия» (1824) и из третьего «Подражания Корану» (1824).
22. См, статью «К сербам. Послание из Москвы», подписанную А. С. Хомяковым совместно с М, Погодиным, А. Кошелевым и др. (всего 11 подписей) (А. С, Хомяков, Поли. собр. соч., т. 1, М., 1900, стр. 25).
23. Имеется в виду стихотворение в прозе И. С. Тургенева «Эгоист» (1878).
24. «Отрывки из писем, мысли и замечания» (1827).
25. Цитата из «Евгения Онегина» (гл. II, строфа XIV).
26. А. Ф. Кони говорит о книге немецкого философа Ф. Ницше «Так говорил Заратустра».
27. Неточная цитата из стихотворения «Герой» (1830) и цитаты из «Евгения Онегина» (гл. VIII, строфа LI; гл. VII, строфа XXII).
28. Цитата из стихотворения «Черная шаль» (1820).
29. Цитата и пересказ статьи Н. В. Гоголя «О лиризме наших поэтов. Письмо к В, А. Ж[уковско]му» из его книги «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847).
30. Под именем римского цензора Катона А. Ф. Кони подразумевает Николая I, который после возвращения поэта из ссылки в 1826 году объявил, что сам будет его цензором. В действительности А. X. Бенкендорф передавал на просмотр Николаю только крупные произведения поэта, а мелкие просматривал сам или кто-либо из чиновников III отделения. Это не избавило произведения Пушкина от необходимости проходить через общую цензуру.
31. Просьба о пенсии для вдовы героя войны 1812 года Н. Н, Раевского содержится в письме Пушкина к А. X. Бенкендорфу от 18 января 1830 г. Ходатайство Пушкина было удовлетворено. Разрешения для М. П, Погодина работать в государственных архивах Пушкин просил в личном разговоре с Николаем I. Рассказ об этом разговоре см. в его письме к Погодину от 5 марта 1833 г.
32. После смерти А. А. Шишкова 27 сентября 1832 г. Пушкин принял участие в бедственном положении его вдовы и дочери и устроил издание сочинений Шишкова Российской Академией, оно вышло в четырех частях в Петербурге в 1834—1835 гг.
33. Речь идет о М. П, Погодине, профессоре Московского университета, который, собираясь ехать за границу, вошел в Совет Московского университета с просьбою об отпуске на год и о денежном пособии. В связи с этим Пушкин писал П. А. Вяземскому во второй половине марта 1830 года: «Вот тебе просьба. Погодин собрался ехать в чужие края, он может обойтись без вспоможения, но все-таки лучше бы. Поговори об этом с Блудовым да пожарче».
34. В конце февраля 1825 года Пушкин писал брату: «Слепой поп (Г. Покатский. — Ред.) перевел Сираха (смотр, Инв[алид] No какой-то), издает по подписке — подпишись на несколько экз.». Сирах — одна из книг Ветхого завета" «Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова, заключающая в себе наилучшие нравоучения, переложенные в стихи».
35. Строки из «Медного всадника» и из письма к брату от 4 декабря 1824 г.
36. В 1825 году Пушкин приветствовал появление поэмы И. И. Козлова «Чернец» в письме к брату от первой половины мая и в стихотворном послании «Козлову».
37. Цитаты из наброска рецензии на поэму Баратынского «Бал» (1828), стихотворения «К Баратынскому» (1826) и из «Отрывков из писем, мыслей и замечаний» (1827).
38. Адам Мицкевич, высланный из Польши в Россию за участие в революционной студенческой организации «филаретов», уехал навсегда за границу 15 мая 1829 г. Известную роль в получении им разрешения на отъезд сыграло ходатайство Пушкина. Дружеские отношения поэтов были осложнены событиями польского восстания 1830—1831 гг. Тревожные настроения Пушкина, опасавшегося, что события в Польше вызовут поход на Россию западных держав, отразились в стихотворениях 1831 года «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Они были враждебно встречены Мицкевичем, который в стихах «Друзьям-москалям» писал, имея в виду Пушкина, о подкупном языке, славящем царя. Пушкин ответил ему стихотворением «Он между нами жил» (1834). Разница убеждений не помешала Мицкевичу высоко оценить личность и творчество Пушкина в некрологе, напечатанном во французском журнале «Le Globe» (1837, 25 мая). А. Ф. Кони использует отрывки из этого некролога, а также цикла стихотворений «Петербург. Отрывок» («Друзьям-москалям». «Памятник Петра Великого»), включенного в третью часть поэмы Мицкевича «Дзяды» (1832). Отношения Пушкина и Мицкевича раскрыты в статье М. Цявловского «Мицкевич и его русские друзья» («Новый мир» 1940 г. № 11-12, стр. 303—315) и в статье «Он между нами жил» («Пушкин, 1934», Л., «Пушкинское общество», 1934, стр. 6599).
39. Цитата из стихотворения «Он между нами жил» (1834). Разговор В. А. Жуковского и Пушкина о Мицкевиче передан Н. А. Полевым (см. его «Записки о жизни и сочинениях Н. А. Полевого» в книге «Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов», Л., 1934, стр. 207).
40. Речь идет о рецензиях на «Историю русского народа» Н. А. Полевого (1829), написанных Н. И. Надеждииым («Вестник Европы», 1829, издатель М. Т. Каченовский) и М. П. Погодиным («Московский вестник», 1829). Пушкина возмутила бездоказательность рецензий, особенно рецензии Надеждина, «в коей брань доведена до исступления; более чем в 30 страницах грубых насмешек и ругательств нет ни одного дельного обвинения». Поэтому он и упомянул о ней в своем отзыве о книге Полевого («Литературная газета» 1830 г" № 4 и 12). Рецензия Пушкина также носит отрицательный характер, он считает, что выписка из книги Полевого наряду с текстом рецензии Надеждина «пойдут в пример галиматьи», однако в отличие от Надеждина и Погодина аргументирует свою оценку. Рецензия Пушкина явилась толчком к острой полемике Полевого с литературной группой Пушкина. В 18301831 гг. Полевой поместил в «Московском телеграфе» ряд пародий на Пушкина и его друзей, сопроводив их выпадами, носившими политическую окраску, В 1834 году Пушкин приветствовал закрытие «Московского телеграфа».
41. Цитаты из стихотворений «Дружба» (1820—1826), «Чаадаеву» (1821) и «Евгения Онегина» (гл. II, строфа VIII. У Пушкина: «сосуд клеветника»). Выражение «презренная клевета» встречается в стихотворении «Коварность» (1824),
42. В январе 1825 года И. И. Пущин приезжал в Михайловское к находящемуся в ссылке Пушкину. Этому посещению посвящены несколько строк стихотворения «19 октября» (1825), которые А. Ф. Кони цитирует неточно (у Пушкина: «дом опальный»). Стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный» относится к 1826 году. Слова о Пущине на смертном одре («Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать») приведены в воспоминаниях секунданта и лицейского друга Пушкина К. К. Данзаса («Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников», Л., Гослитиздат, 1936, стр. 557).
43. Цитаты из стихотворений: «Во глубине сибирских руд» (1827), «19 октября 1827 года».
44. Неточная цитата из стихотворения «19 октября» (1825). и цитата из чернового варианта «Воспоминания» (1828).
45. Цитаты из стихотворений: «Поэту» (1830), «Труд» (1830), «19 октября» (1825), «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (1830), «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…», 1830), первое «Подражание Корану» (1824) и из «Евгения Онегина» (гл. 1, строфа XLVI, гл. VIII, Письмо Онегина к Татьяне).
46. В дореволюционных изданиях Пушкина «19 октября» печаталось по черновым рукописям и состояло из 24 строф, в советских изданиях оно насчитывает 19 строф, так как строфы, не печатавшиеся самим Пушкиным при жизни, отнесены в раздел «Другие редакции и варианты».
47. В апреле 1820 года М. А. Милорадовичу было поручено принять меры против Пушкина, антиправительственные стихи которого получили широкое распространение. Вызванный для объяснения Пушкин наизусть написал все свои революционные стихи, а также стихи, которые распространялись под его именем, но ему не принадлежали. Прямота поэта понравилась Милорадовичу, и он ходатайствовал перед Александром I о смягчении его участи. Этот эпизод приведен в воспоминаниях Ф. Н, Глинки, состоявшего при М. А, Милорадовиче для особых поручений («Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников», Л., Гослитиздат, 1936, стр. 130—133).
48. Вызванный для объяснений к А. X. Бенкендорфу по поводу стихотворения «На выздоровление Лукулла» (1835) Пушкин, в ответ на вопрос шефа жандармов, на кого написано стихотворение, ответил: «На вас», — а после возмущенного восклицания Бенкендорфа: «Да разве я воровал казенные дрова?» — сказал: «Так, стало быть, Уваров воровал, когда подобную улику признал на себя». Этот разговор был записан со слов П. В. Нащокина Н. И. Куликовым («Русская старина» 1881 г. № 8, стр. 617—618).
49. Разговор с Николаем I записан со слов самого царя М. А. Корфом («Из записок барона М. А. Корфа» — «Русская старина» 1900 г. № 3, стр. 574).
50. Сведения почерпнуты А. Ф. Кони из «Записок А. О. Смирновой».
51. Цитата из восьмого «Подражания Корану» (1824).
52. «Акробаты благотворительности» — повесть Д. В. Григоровича (1885).
53. Мысль, высказанная в статье П. А. Вяземского «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина» (1847).
54. Цитата из записки «О народном воспитании» (1826).
55. Имеются в виду работы: П. В. Павлов, Об историческом значении царствования Бориса Годунова (М., 1849); С. М. Соловьев, История России с древнейших времен, тт. VII и VIII (М., 1857—1858).
56. А. Ф. Кони пересказывает и цитирует отрывок статьи «Александр Радищев» (1836), письмо к П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г., произведения «Арап Петра Великого» (1827) и «Моя родословная» (1830).
57. Неточная цитата из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя. У Гоголя: "Когда чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»
58. Цитата из стихотворения «Стансы» (1826).
59. Цитата из «Записок А. О. Смирновой».
60. Цитата из стихотворения «Стансы» (1826).
61. Цитаты из стихотворений: «Поэт» (1827), «К Языкову» (1824), «Напрасно я бегу к Сионским высотам» (1836), из письма к П. А. Вяземскому oi второй половины ноября 1825 года, из стихотворений «Воспоминание» (1828. У Пушкина: «Змеи сердечной угрызенья»), «Возрождение» (1819).
62. Пересказ и цитаты из письма к А. И. Тургеневу от 14 июля 1824 г. (у Пушкина: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое»), из стихотворений «Пророк» (1826), «Ответ анониму» (1830), «Стансы» (1826), «Друзьям» (1828). Четверостишие «Восстань, восстань, пророк России» записано в пятидесятых годах со слов современников Пушкина (Д. В. Веневитинова, М. П. Погодина и др.), утверждавших, что отрывок представлял первоначальную редакцию окончания стихотворения «Пророк» противоправительственного содержания, которое Пушкин написал, когда ехал из ссылки в Москву по вызову Николая I и собирался прочесть царю в случае неблагоприятного исхода свидания.
63. Пересказ отрывков из стихотворения «Деревня» (1819).
64. Цитаты из «Путешествия из Москвы в Петербург» (1834, глава «Торжок»), из стихотворения «К Чаадаеву» (1818), чернового варианта «Воспоминания» (1828), из статьи «Александр Радищев» (1836) и из стихотворений «Андрей Шенье» (1825) и «Кинжал» (1821).
65. Цитаты из стихотворения «Вольность» (1817), поэмы «Цыганы» (1824), «Истории Петра» (в главе «1721 год»), стихотворения «Друзьям» (1828).
66. Имеется в виду стихотворение «Романс» (1814). Цитата неточная.
67. Имеется в виду стихотворение «Романс» (1814). Цитата наук в Лицее А. П. Куницыне из стихотворения 1825 года «19 октября» не вошли в окончательный текст стихотворения и в советских изданиях печатаются в разделе «Другие редакции и варианты». В дореволюционных изданиях они печатались в основном тексте.
68. Цитата из стихотворения «К Чаадаеву» (1818).
69. Цитата из стихотворения «Ответ анониму» (1830) и отрывок из «Деревни» (1819).
70. Слова из монолога Сальери («Моцарт и Сальери» (1830), сцена 1) и цитаты из стихотворений «Любовь одна-веселье жизни хладной» (1816, у Пушкина: «Родится жар, и тихо стынет он: Бесплодное проходит вдохновенье») и «Деревня» (1819).
71. Цитата из стихотворения «Мордвинову» (1826) и слова из «Второго послания к цензору» (1824), относящиеся к А. С. Шишкову.
72. Цитата из записки о крепостном праве, поданной Н. С. Мордвиновым Александру I в 1818 году.
73. Цитаты из «Евгения Онегина» (гл. Ill, строфа XXXIX и гл. II, строфа IV).
74. О насильственных браках у крестьян Пушкин писал в «Путешествии из Москвы в Петербург» (в главе «Браки»); эта же тема затронута в образе няни Татьяны («Евгений Онегин», гл. Ill, строфы XVIII, XIX), о «филантропическом мучителе» см, «Путешествие из Москвы в Петербург» (гл. «Шлюзы»).
75. Имеются в виду «Заметки по русской истории XVIII века» (1822).
76. Цитата из стихотворения «Деревня» (1819).
77. Слова Пушкина приведены в «Записках А. О. Смирновой».
78. Цитата из стихотворения «Деревня» (1819).
79. Цитата из статьи «Мнение М, Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (1836).
80. Выражения «шум потехи боевой» у Пушкина нет.
81. Цитаты (частью неточные) из «Метели» (1830), «Медного всадника» (1833, ч. II), «Скупого рыцаря» (1830. Сцена II), «Бориса Годунова» (1825).
82. Указан эпизод из главы VI «Дубровского» (1833).
83. Цитаты из поэмы «Цыганы» (1824), романа «Капитанская дочка» (1836), стихотворения «Городок» (1815) и чернового варианта первой главы «Дубровского» (1833).
84. Цитаты из оды «Вольность» (1817).
85. Цитата из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро» (действие III, явление 13).
86. Приведенный отзыв Пушкина о Беккария взят из «Записок А. О. Смирновой». В сочинениях Пушкина имя Беккария ни разу не упоминается.
В издании 1921 года к этому месту А. Ф. Кони сделал следующее добавление:
«Своим проницательным умом и чутким сердцем Пушкин сознавал, что в осуществлении справедливости в связи с деятельною любовью нравственный долг сливается с руководящим велением христианства, предписывающего возлюбить ближнего, как самого себя. Вот почему наряду со служебным долгом судебного деятеля вырастает его нравственный долг. Он предписывает никогда не забывать, что объектом труда этого деятеля является, прежде всего, человек, имеющий никем и ничем неотъемлемые права на уважение к своему человеческому достоинству. Всякое поругание последнего есть, неизбежно, поругание и своей собственной души, в ее высочайшем проявлении — совести. Правосудие не может быть отрешено от справедливости, а последняя состоит вовсе не в одном правомерном применении к доказанному деянию карательных определений закона. Судебный деятель всем своим образом действий относительно людей, к деяниям которых он призван приложить свой ум, труд и власть, — должен стремиться к осуществлению нравственного закона. Забвение про живого человека, про брата по человечеству, про товарища в общем мировом существовании, способного на чувство страдания, вменяет в ничто и ум, и талант судебного деятеля и внешнюю, предполагаемую полезность его работы. Как бы ни было различно его общественное положение сравнительно с положением тех, кого он призывает пред свой суд, как бы ни считал он себя безупречным не только в формальном, но и в нравственном отношении, в его душе должно, как живое напоминание о связи со всем окружающим миром, звучать — это тоже ты — ты в падении, ты в несчастий, ты в невежестве, нищете и заблуждении, ты в руках страсти!»
87. Имеется в виду неоконченная повесть «Мария Шонинг» (1835?), сюжет которой заимствован Пушкиным из подлинного судебного дела.
88. Цитаты из оды «Вольность» (1817).
89. Пересказ из первой песни «Руслана и Людмилы» (1820) и цитаты (частью неточные) из «Полтавы» (1828) и стихотворения «Пир Петра Первого» (1835), черновой редакции «Вновь я посетил» (1835), стихотворений «Друзьям» (1828), «Деревня» (1819), «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (1836).
90.Цитаты из стихотворений «Полководец» (1835. У Пушкина: «И вечной памятью двенадцатого года»), «Наполеон» (1821), «Восстань, о Греция, восстань!» (1829).
91. Усеченная цитата из третьей песни «Полтавы» (1828) и цитаты из вступления к «Медному всаднику» (1833) и эпилога «Цыган» (1824).
92. Слова из второй песни «Полтавы» (1828). А. Ф. Кони допускает ошибку. Будучи в Лицее, Пушкин стремился к военной деятельности. «Начать службу кавалерийским офицером была его ученическая мечта, — сообщает П. В. Анненков, — Сергей Львович отговаривался недостатком состояния и соглашался только на поступление сына в один из пехотных гвардейских полков» (А. С. Пушкин, Сочинения, т. 1, СПб., 1855, стр. 42). От этого влечения к военной службе отговаривали Пушкина уже в 1818—1819 гг. его старшие друзья К. Н. Батюшков, А. Ф. Орлов и дядя В. Л. Пушкин.
93. Цитаты и пересказ из стихотворений «Война» (1821), «Была пора: наш праздник молодой» (1836), «Наполеон на Эльбе» (1815), «Бородинская годовщина» (1834), «Он между нами жил» (1834, в этом стихотворении отразились впечатления от импровизаций Мицкевича),
94. Имеется в виду Гаагская конференция, происходившая в 1899 году в Гааге. Официальной задачей этой дипломатической конференции было сокращение вооружений и установление мира.
95. Цитата из стихотворения «Вакхическая песня» (1825).
96. Цитаты из стихотворения «Деревня» (1819), отрывка «[Конечно], презирать не трудно…» (1830—1836), «Евгения Онегина» (гл. IV, строфа IX), «Послания кн. Горчакову» (1819), чернового варианта «Евгения Онегина» (гл. II, строфа XIV) и из писем к П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. (подлинник по-французски) и к П. А. Вяземскому от второй половины сентября 1825 года.
97. Цитаты из стихотворений «Поэт и толпа» (1828), «Друзьям» (1828), из письма к Вяземскому от второй половины ноября 1825 года (письмо является ответом на высказанное Вяземским сожаление о пропаже записок Байрона).
98. Цитата из стихотворения «Когда твои младые лета» (1829) и слова из чернового варианта стихотворения «Воспоминание» (1828),
99. Речь идет о ссоре поэта с отцом, который после ссылки Пушкина в Михайловское в 1824 году согласился взять на себя надзор за сыном и следить за его перепиской. Подробности ссоры рассказаны Пушкиным в письме к Жуковскому от 31 октября 1824 г. По словам Пушкина, в ответ на его протест экзальтированный отец, «воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому. объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог побить». Далее следуют слова, которые пересказывает А. Ф. Кони: «Чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем». Тут же Пушкин сообщает, что послал бумагу губернатору с просьбой о крепости, однако приятельница Пушкина П. А, Осипова приказала слуге не передавать письма по адресу.
100. Пересказ отрывка из стихотворения «Друзьям» (1828).
101. А. Ф. Кони опирается на распространенную в дореволюционном пушкиноведении легенду о добром царе и ретроградном недоброжелателе Пушкина Бенкендорфе, который в качестве посредника между царем и поэтом якобы превысил свои полномочия. Таким образом, величайшая трагедия Пушкина трактовалась как досадное недоразумение.
102. Цитата из письма 1824 года. А. И. Казначееву от начала июня
103. Цитаты из стихотворений «Деревня» (1819) и «О муза пламенной сатиры» (1825).
104. Неточная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Эпиграмма» (1827).
105. О цензуре Николая I и об оценке А. Ф. Кони роли Бенкендорфа как посредника между Пушкиным и царем см. примечание к стр. 32, 53. По поводу публикации «Анчара» в альманахе «Северные цветы» на 1832 год «без предварительного рассмотрения» Николаем I Пушкину пришлось давать разъяснения Бенкендорфу в письме от 7 февраля 1832 г. Впоследствии министр просвещения С. С. Уваров потребовал обязательного прохождения через общую цензуру и тех произведений Пушкина, которые были одобрены Николаем I. Враждебность нового министра, стремившегося подчинить Пушкина двойной цензуре, заставила поэта обратиться 28 августа 1835 года в цензурный комитет с жалобой на то, что он «лишен права печатать свои сочинения, дозволенные самим императором».
106. Цитата из письма к Н. Н. Пушкиной от 8 июня 1834 г.
107. А. Ф. Кони имеет в виду речь А. Кирпичникова при открытии памятника Пушкину в Одессе 16 апреля 1889 г. (А. Кирпичников, Одесса и Пушкин, — «Исторический вестник», 1889, июнь, стр. 634—635).
108. Слова из стихотворения «Напрасно я бегу к Сионским высотам» (1836) и цитата из второго «Подражания Корану» (1824).
109. Цитаты из второй песни «Полтавы» (1828) и стихотворения «Мадонна» (1830).
110. Пушкин два раза просил разрешения на выезд за границу: р 1828 году — во Францию и в 1830 году — во Францию, в Италию или в Китай (вместе с отправлявшимся туда посольством). Оба раза ему было отказано. Сведения о желании поэта посетить Константинополь, Рим и Византию и написать о них поэму почерпнуты А. Ф. Кони из «Записок А. О. Смирновой».
111. Имеется в виду А. X. Бенкендорф.
112. У Пушкина: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит!» (1834).
113. Цитаты из «Евгения Онегина» (гл. VI, строфа X) и второй песни «Полтавы».
114. Пересказ воспоминаний К. К. Данзаса «Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина» («Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников», Л,, Гослитиздат, 1936, стр. 555). У Данзаса: «Он сказал, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него».
115. Цитата из стихотворения «Друзьям» (1828).
116. Приведенная А, Ф. Кони мысль высказана Пушкиным в записке «О народном воспитании» (1826).
117. Цитаты из «Евгения Онегина» (гл. 1, строфы I и VIII; гл. V. строфа XXXV, у Пушкина: «жадной скуки»), «Цыган» (1824), из стихотворений «Вольность» (1817, у Пушкина: «мгла предрассуждений»); «Деревня» (1819), из «Путешествия из Москвы в Петербург» (гл. «Ломоносов») и стихотворений «Друзьям» (1828), «Пир Петра Первого» (1835).
118. Цитаты из стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (1836).
119. Цитата из статьи Д. И. Писарева «Лирика Пушкина» (1865).
120. Цитата из воспоминаний В. И. Даля «Смерть А. С. Пушкина» («Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников», Л., Гослитиздат, 1936, стр. 518).
121. Цитата из «Евгения Онегина» (гл. II, строфа VIII),
122. Цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «На кончину Пушкина» (1837).
123. Пушкин был членом Российской Академии с 7 января 1833 г. (Л. Б. Модзалевский, Пушкин — член Российской Академии, «Вестник АН СССР» 1937 г. № 2, стр. 244—250).