Ночной дождь (Серафимович)

Ночной дождь
автор Александр Серафимович Серафимович
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

А. С. Серафимович
Ночной дождь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий

М., ГИХЛ, 1959

Невидимый дождь сечет наискось с правой стороны, и кругом ни зги не видно.

Чмокают в темноте в грязи копыта, и лошадь, должно быть, мокрая, с прижатыми ушами, в мокрой сбруе, и вода бежит по спине, по шее, по мокро-свалявшейся гриве; но за тьмой, наполненной дождем, ничего не видно.

Смутно-тяжелым, черным, уродливо неправильным пятном проступает спина возницы, покачивается, то сливается краями с темнотой, то совсем тонет, и тогда слышно только, как сечет невидимый дождь невидимую грязь, лужи, повозку, дождевой дырявый плащ, пахнущий старой клеенкой.

Тот, что в телеге, привалился к задку и покачивается и переваливается вместе с телегой.

Кругом все заполнено влажным говором, бормотаньем, непрерывным бульканием и журчащим шепотом, всюду проникающим, беспокойным и хитрым; но для троих, которые уже давно в этом переполненном водой мраке, — глухо и мертво, и говор, и хитрое бормотанье не нарушают мертвой тишины и молчания, в которых нет человеческих голосов.

И как в этом шуме и говоре нет живого говора и шума, так нет в нем живой думающей мысли. Из троих же, медленно подвигающихся среди влажного царства темноты, грязи и непрерывно секущих звуков дождя, каждый думает по-своему.

Впереди, утопая выше щетки, нагнув голову, вытягиваясь и чмокая копытами, тянется в оглоблях старая кобыла. Она — неизвестной масти, но сколько ни присматривайся — теперь черная, как и эта черная ночь.

Мотается и шлепает отвислая губа; кобыла вся вытягивается в нитку, вытаскивая загружающиеся сзади колеса; с свистящим хрипом выворачиваются трепещущие ноздри.

Уже сколько часов все то же, и все те же мысли, простые и несложные, в форме проплывающих ощущений: медленно плывущая перед глазами темнота, мерный звук чмокающих копыт, от которого все чаще и чаще начинают подгибаться узловатые колени, и жгучие, ложащиеся по коже полосы от кнута и поминутное ожидание их.

Среди ропота и шума дождя, поскрипывания осей во втулках она ясно каждый раз слышит предостерегающий свист кнута, судорожно на секунду выгибает спину, а когда ременная полоса жгуче въестся по всей длине в кожу, слегка делает попытку взмахнуть мокрым, неподвижно отяжелевшим хвостом, — дескать, и так знаю, больно… И выплывает сухой с мягким пахнущим под ногами навозом сарай… сено в темноте колет мягкие губы… выдергивает и начинает жевать… опять темнота и секущий спину дождь, и больно въедающийся в подогнувшуюся на секунду спину ременный кнут.

Сколько помнит себя кобыла, это все одно и то же, все одно и то же — всю жизнь. Длинная, бесконечная дорога медленно пропадает сзади, длинная, бесконечная дорога выползает впереди…

Думает и тот, что качается темным пятном на передке телеги. Дождь сечет справа и спереди, стараясь пробраться в одежду, мочит свалявшуюся бороду, обвисшие усы, моет заросшее лицо и сбегает густыми ручьями по стоящему колом клеенчатому плащу, предательски пробираясь в протертые в нем дыры.

И мысли плывут в темноте медленные и такие же простые и однообразные, как шум дождя, как невылазная грязь, в которой медленно ворочаются колеса и без конца чмокают копыта.

«Дожж!.. И все идет и идет, как подрядился… Но-о, милая! Чижало!.. А то не чижало?.. По ступицу!.. Темень, не видать… а то видать, что ли?.. Хочь глаз коли… Половину проехали… а може, не проехали, чижало, по ступицу… Верно, проехали. Когда выехали? Гляди, часа четыре тянем… а только навряд проехали, по ступицу… Кабы не стала… Но-о, милая, чего ей становиться? Корму вволю дал… Станет, как бог свят, станет, по ступицу, хоть на себе волоки… Осерчает, гляди… Спит, привалился, спит… Грех-то какой: цельную тройку угнали, долго ли… даром что богатый, а тоже, чай, кручинится. Как же можно… теперича на станции давно был бы, а то вот тянись… Но-о, милая!.. Должно, спит… пущай спит, по крайности выспится, не так горько будет… Но-о, милая… кабы не стала лошадь… с чего ей стать? Кабы не кормил… Станет, беспременно станет… по самую по ступицу».

И тянутся эти мысли, тягучие, плоские, все одни и те же, и сечет дождь, и мокрая, наполненная непрерывным бормотанием дождя нерасступающаяся темнота.

Третий тоже думает.

В темноте и в темно проступающей телеге его почти не различишь. Привалился к задку и темно покачивается из стороны в сторону, когда телега попадает в размытые ухабы, и дождь так же наискось усердно сечет его, потоками сбегая по мягкому резиновому плащу. На коленях целая огромная лужа колышется и плескается, как в чашке, — лень вылить.

«И черт меня угораздил… Цыгане, разумеется, цыгане, кому же больше?.. Жаль коренника, — старый, а отлично бегал… Нет, не поспеем к поезду… разве тут поспеешь с этим дураком… Темень… Тянемся, как за душу тянут… Воду бы надо вылить, болтается на коленях, да черт с ней… Черно, как чернила… Теперь бы чистое белье, да чистую постель, да Маню… Эх… Странно, даже когда обладаешь ею, ее глаза… в ее глазах что-то остается недоступное, и это раздражает…

Дождь падает, падает, падает уныло, однообразно, и нет ему и не будет конца… Темно, а в темноте лежит степь, мокрая, молчаливая, и нет там никого, а мы без конца болтаемся по раскисшей дороге, и ничего не видно… Ой… вода за шею пробралась… Теперь не буду ворочаться, пока не согреюсь… Хоть бы уснуть… Да… о чем это я думал? Маня… Она сложная, непонятная и загадочная… А хорошо бы… грудь… руки…»

Дождь сечет, сечет, сечет наискось, стараясь хорошенько мочить лицо, и ничего не видно — нерасступающаяся тьма без конца и начала, и в ней только слышно: «Но-о, милая…» — да удары кнута, да заглушённый скрип колес, да толчки переваливающейся телеги.

Проходит час, а может, два, а может, три, — все то же.

Лошадь уже не думает. Она шатается, свистит дыханье. Копыта редко, судорожно, с усилием выпрастываются из засасывающей грязи, и все так же ничего не видно.

Не думает и мужик, только хлещет лошадь в темноте, и темное смутное пятно его фигуры покачивается на передке.

Не думает и барин. Задремывает, и тогда телега, и возница, и лошадь, и тьма, и дождь уплывают, и он мягко качается, и, не поражая необычностью, то ржет его тройка, распустив хвосты, подняв головы с раздувающимися ноздрями, бежит, гулко отбивая копытами, то цыгане молча сидят на корточках в кружок, в середине костер, ночь стоит… пляшет Маша… паркет блестит… огни… зеленые столы… кучки золота и…

Открывает глаза.

Шум дождя — ровный, монотонный, ненарушимый. Но не чмокают копыта, не качается телега, не поскрипывают колеса, и лужа на коленях недвижима, не болтается.

Впереди, перед глазами, не маячит уродливой чернотой спина возницы, а стоит ровная густота, как с боков, как сзади… Из темноты голос:

— Стала вот.

— Ах ты чертова телятина!.. Что же это ты сделал?..

— Стала, — что ж с ей поделаешь?

Во влажной, шумящей дождем темноте хлюпающие по грязи, как будто равнодушные шаги, его шаги, — должно быть, около лошади ходит.

— Черт! Убить тебя мало…

— Стала… кабы не кормил… по ступицу… что с ей возьмешь… да и кормить-то… чем кормить?.. Сами голодные…

Пассажир все-таки не ворочает колен, чтобы не разлить лужу. В горле бешено застревают ругательства — и знает, что все равно не пособить, но надо освободить горло, и он разражается бранью:

— Телятина!.. Черти на твоей башке мало молотили… Болван!.. Ну, что теперь из твоей поганой хари вымесить можно?.. Взялся везти, а теперь стой на дороге… Мало вас, чертей, порют да гноят по тюрьмам… Сукин сын!..

А в ответ темень, невидимо хлещущий дождь и равнодушно-ленивые шаги в темноте по грязи и голос:

— Стала… Што ж с ей теперь сделать… По ступицу…

Тянутся черные, мокрые, равнодушные часы, в которых потонуло и раздражение, и грубые окрики, и брань, и покорно равнодушные шаги, и голос из темноты.

Сидят. Лошадь невидимо жует, мужичонка надергал из повозки сена и навязал на оглоблю, сам смутно чернеет уродливым пятном у передка, к которому привалился.

Скучно. Тянется время, как эта бесконечная темнота. Недвижима лужа на коленях, и лень ее вылить.

Из темноты, заглушённые, придавленные, прорываются звуки, как будто старому волку зажали глотку, и глухо прорывается вой, похожий на икоту.

— Ты чего?

Он, должно быть, трясется, вздрагивает повозка, и лязгают зубы.

— Холодно, трясет, зуб на зуб не попаду… Мокрый весь…

— Да ведь у тебя плащ?

— Вишь, прохудилась клеенка, дожж в дырья хлещет, весь мокрый… аж нутро все трясет…

Опять тянутся скучные, мокрые, темные часы. Однотонный говор дождя. И под стать им тянутся мысли:

«Трясет его, повозку качает… Должно быть, нитки сухой нет… Неизвестно, сколько еще простоим. Чего доброго, горячку схватит… Да ведь не привыкать стать, и не в таких положениях бывал, не сахарный… Гляди — семья… Подохнет, — новый табунок нищих пойдет побираться… Э-э, вздор, рассентиментальничался. Э, трясет, как волк, зубами щелкает…»

— Ты бы укрылся.

— Вва… ва… вва… ва… и… нечем… войлоком бы, да вы сидите…

— Что же не скажешь!.. Кисейная дама… Жеманничает… Иди, ложись, что ли… Лужу-то вылить…

Он двигает затекшими коленями, лужа выливается. Подымают полсть, оба забираются под нее.

Слышно, как сверху немолчно и мягко сыплется дождь. Казалось, темнее стоявшей ночи ничего не могло быть, но под полстью непроницаемо густа чернота, и ничто в ней не маячит.

Лошадь жует, и тянутся мысли.

Однако он сопит… Согрелся… Чистый тюлень… А вот не пожалей — пропал бы. Даром что привычный народ, а побудь-ка ночь под дождем мокрый — и пропал… Семья. Что ни говори, приятно спасти человека… Есть наслаждения не только в женщинах, не только эгоистические, но и В самопожертвовании и в экономии жизни это, быть может, уравновешивает… Что-то тело чесаться стало, как иголочками… Неврастения-то, нет-нет да и напомнит. Кто его знает, сколько тут простоим. А пованивает!.. Тьфу… черт, дышать нечем!.."

— Ты! В баню-то небось и не заглядываешь…

В темноте вяло:

— Как не бывать, бываем. Обнакновенно под рождество паримся, опять же под пасху..s

— То-то от тебя несет.

— Всякий человек свой дух имеет.

— Всякий человек!.. Скажи еще что-нибудь… От тебя как из помойной. Ты в десять лет раз помылся бы, — еще проще.

— Зачем? Кажный раз под рождество, опять же под пасху…

А дождь свое, мягко, вкрадчиво, надоедливо.

«Экая скотина!.. Ему хоть кол на голове теши… Потовори с ним… Теперь бы чистое белье, постель… Эх!.. Как все складывается навыворот… Лежи с этим тюленем!.. Эка беда, тело чешется. Всего проскребу себя. Да уж не от него ли, от идола? Ей-богу, от него. Наползут. Фу, мерзость!.. Черт с ним, с грязным идолом… Вот положенье!..»

— Эй, ты, вылезай.

— А?

— Вылезай, тебе говорят, черт вонючий. С тебя насекомые ползут.

— Зачем насекомая!.. Тоже давим.

— Тьфу, будь ты проклят… Вылезай, тебе говорят.

— Ну что ж, вылезем.

Полсть отвернулась; пахнуло свежей сыростью; торопливо стал мочить лицо косой дождь. Мужичок вылез. В влажной темноте мреют не дающиеся глазу призрачные силуэты. Лошадь жует.

Хотел было снова запахнуть на себя полсть, но в темноте, мешаясь с дождем, голос:

— Слышишь, вылазь, барин.

— Что такое?

— Вылазь, сказываю.

— Да ты с ума спятил!

— Не, зачем, а только вылазь.

— Я тебе такого дам «вылазь», что своих не узнаешь.

— Ничаво, вылазь. Выкладывай денежки-то, чтоб не лазить по тебе.

Седок почувствовал, как сверху донизу прошел озноб и запрыгали зубы, мелко постукивая. И проговорил разом поласковевшим голосом:

— Ну, чудак… выдумал, пошутил и будет…

— Какие шутки…

— Будет. Теперь и шутить не позволяют… А то ведь за это, брат, тоже бывает… на каторгу, а то и хуже… Каждый вон день в газетах…

— Даром. Вылазь. Об чем толковать? Кокну — и все. Не на повозке ж тебя…

— Фу… чудак… ну что… ведь не скроешься… найдут, схватят… острог… виселица.

— Вылазь, вылазь, будет тебе зубы тачать… Оттяну от дороги в овражек… Дожжи, слякоть, всякой по дороге тянется… К весне волки растаскают… Одно слово, отвез на вокзал — и шабаш. Мое дело — сторона… Вылазь!

Спазма теснит горло. И не столько ужас в том, что смерть подошла, сколько в том, что пришла она со вшами, грязная, мокрая, вонючая, среди темноты и такая простая и ужасная в своей простоте.

— А-а-а-а…

И, как в сказке, заблестел, колеблясь и неровно мерцая, огонек, послышались сквозь дождь голоса и усталые шлепающие по грязи шаги.

Барин закричал тонким заячьим голосом:

— Спаси-и-те!.. Помоги-ите!..

Но спокойно приближаются в темноте разрозненные шлепающие шаги, голоса и сквозь дождь прыгающий вверх и вниз, смутно блистающий огонек.

Потом огонек ложится, судорожно скользя, полосой по залитым водой колеям, по проступившим на секунду лужам, по которым вскакивают, золотясь и лопаясь, дождевые пузыри.

Из темноты выделилась конская голова, смутный силуэт всадника и две пешие угрюмые фигуры; и у одной из них опущенный в руке фонарь. Стоят.

С лошади:

— Что за люди?

Барин кричит высоким, срывающимся голосом:

— Вот этот самый… Он!..

По странному побуждению, вместо ужаса, который только что пережил, кричит о другом:

— Не кормит скотину… стала… взялся везти, а теперь стоим посреди дороги…

С лошади повелительно:

— Посвети!..

Длинная полоса от фонаря скользнула по грязной дороге, по лужам, повозке, по кобыле, — кобыла оказалась пегая, — и, на секунду бросившись в степь и потонув в темноте, пробежала по усталым черномазым лицам пришедших, по фигуре всадника, на котором шинель, шапка и винтовка за плечами.

— Взялся везти, и вот стоим часов пять…

— Ты что же это?!. — Стражник едко выругался.

— Стала… по ступицу… зарезалась скотина… вишь, дорога… — Голос у мужичонки был всегдашний.

— А-а, стала!.. Корми!.. Корми!.. Корми!.. Корми!..

А в такт окрикам свистящие удары плети по живому телу. Мужичонка корчится под ними на повозке.

— Побойся бога!.. За что… ой!..

«Ага-га-га, так его, так!..» Он радуется, что мужичонку порют. Необходимо пороть не только за то, что заставил пережить ужас смерти, но, главное, что от него воняет, что он грязен, вшив, мямлит, двух слов связать не умеет.

— Будьте покойны, ваше благородие, довезет. С Кривой горы будете? У вас, стало быть, тройку угнали?

— У меня. А это кого препровождаете?

— Цыгане. На цыган подозрение, и гоним их.

Цыгане заговорили глухо и беспокойно:

— Нас знает вся деревня, кузница своя, постоянно народ, видят… месяц никуда не отлучались…

— Кто ж их знает, для порядку доставляем… Будьте спокойны, ваше благородие…

В темноте удаляющиеся шлепающие шаги, все слабее и слабее мерцающий огонек, пока не потух. Бормочет дождь. Из темноты добродушный голос:

— Просек клеенку, едят его мухи!..

Поскрипывают колеса, качается телега; слышно шлепанье кнута, и кто-то приговаривает:

— Но-о, милая!.. Долго…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как птица, открывает барин удивленные глаза и тревожно-испуганно говорит:

— Что это?.. Что это?..

В темноте рассыпаны, как булавочные уколы, огни.

— Вокзал.

На коленях плескается лужа, ноги онемели.

«Откуда же лужа? Ведь я вылил ее? И отчего я не под полстью?.. Ведь мы стояли?.. Спросить разве: просечена клеенка?.. Э, да все равно…»

Колеса стучат по переезду. Вокзал освещен.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые напечатано в газете «Речь», СПб. 1910, 31 октября, № 299. Вошло в литературно-художественный альманах современных писателей «Поток», М. 1911, стр. 117—126. В авторских высказываниях Серафимович подчеркивает основную мысль своего произведения: «…тогда, в дореволюционное время, когда рассказ „Ночной дождь“ писался, было очень важно показать трудовому массовому читателю, какие чувства и симпатии обуревают „либерального барина“, когда он остается сам с собой и ему не нужно ни перед кем афишировать свой „демократизм“… Очень он любил тогу „друга народа“, так часто в нее рядился, что иногда и сам начинал верить в свои нежные чувства к „многострадальному народу“. А здесь, в рассказе, под ночным дождем парадные одежды сбрасываются, и обнажается подлинная, не подкрашенная фальшивыми румянами классовая природа либерального барина» (т. V, стр. 347).