Новь — Часть первая, глава XIX
автор Иван Сергеевич Тургенев
Дата создания: 1876, опубл.: 1877. Источник: http://az.lib.ru/t/turgenew_i_s/text_0300-1.shtml

Фомушка и Фимушка — Фома Лаврентьевич и Евфимия Павловна Субочевы — принадлежали оба к одному и тому же коренному русскому дворянскому роду и считались чуть ли не самыми старинными обитателями города С. Они вступили в брак очень рано — и очень давно тому назад поселились в дедовском деревянном доме на краю города, никогда оттуда не выезжали и ни в чем никогда не изменили ни своего образа жизни, ни своих привычек. Время, казалось, остановилось для них; никакое «новшевство» не проникало за границу их «оазиса». Состояние у них было небольшое; но мужички их по-прежнему привозили им по нескольку раз в год домашнюю живность и провизию; староста в указанный срок являлся с оброчными деньгами и парой рябчиков, будто бы застреленных в господских лесных, в действительности давно исчезнувших, дачах; его поили чаем на пороге гостиной, дарили ему баранью шапку, пару зеленых замшевых рукавиц и отпускали с богом. Дворовые люди по-прежнему наполняли субочевский дом. Старый слуга Каллиопыч, облеченный в камзол из необычайно толстого сукна с стоячим воротником и маленькими стальными пуговицами, по-прежнему докладывал нараспев, что «кушанье на столе», и засыпал, стоя за креслом барыни. Буфет был у него на руках; он заведовал «разной бакалией, кардамонами и лимонами», а на вопрос: не слыхал ли он, что для всех крепостных вышла воля, всякий раз отвечал, что мало ли кто какие мелет враки; это, мол, у турков бывает воля, а его, слава богу, она миновала. Девка Пуфка из карлиц держалась для развлечения, а старая няня Васильевна во время обеда входила с большим темным платком на голове и рассказывала шамкавшим голосом про всякие новости: про Наполеона, двенадцатый год, про антихриста и белых арапов; а не то, подперши рукою подбородок, словно горюя, сообщала, какой она видела сон и что он означал, и что у ней на картах вышло. Самый дом Субочевых отличался от всех других домов в городе: он был весь построен из дуба и окна имел в виде равносторонних четырехугольников; двойные рамы никогда не вынимались! И были в нем всевозможные сенцы, и горенки, и светлицы, и хороминки, и рундучки с перильцами, и голубцы на точеных столбиках, и всякие задние переходцы и каморки. Спереди находился палисадник, а сзади сад; а в саду — что клетушек, пушек, амбарчиков, погребков, ледничков… — как есть гнездо! И не то чтобы во всех этих помещениях сохранялось много добра — иные уже и завалились; да заведено все это было исстари — ну, и держалось. Лошадей у Субочевых было только две, древние, седлистые, косматые; по одной от старости даже белые пятна выступили; звали ее Недвигой. Закладывались они — много-много раз в месяц — в необычайный, всему городу известный экипаж, представлявший подобие земного глобуса с вырезанной спереди четвертою частью и обитый снутри заграничной желтой материей, сплошь усеянной крупными пупырушками в виде бородавок. Последний аршин этой материи был выткан в Утрехте или Лионе еще во времена императрицы Елизаветы! И кучер у Субочевых был чрезвычайно древний, пропитанный запахом ворвани и дегтя старик; борода начиналась у него близ самых глаз — а брови падали маленьким каскадом на бороду. Он до того был медлителен во всех своих движениях, что употреблял целых пять минут на понюшку табаку, две минуты на то, чтобы заткнуть кнут за пояс, и два часа с лишком на то, чтобы заложить одну Недвигу. А звали его Перфишкой. Если Субочевым случалось выехать и экипажу приходилось хоть чуточку подниматься в гору, то они непременно пугались (спускаясь с горы, они, впрочем, тоже пугались), цеплялись за каретные ремни и твердили оба вслух: «Коням — коням… сила Самуила; а мы — а мы легче пуха, легче духа!!» Субочевых все в городе С. считали за чудаков, чуть не за сумасшедших; да они сами сознавали, что не подходят к настоящим порядкам… но не больно об этом печалились: в каком быту родились они, выросли и сочетались браком, в том и остались. Одна только особенность того быта к ним не пристала: отроду они никогда никого не наказали, не взыскали ни с кого. Коли слуга у них оказывался отъявленным пьяницей или вором, они сперва долго терпели и переносили — вот как переносят дурную погоду; а наконец старались отделаться от него, спустить его другим господам: пускай же, дескать, и те помаются маленько! Только эта беда случалась с ними редко, — до того редко, что становилась в их жизни эпохой — и они говаривали, например: «Этому очень давно; это приключилось тогда, когда у нас проживал Алдошка озорник»; или: «когда у нас украли меховую дедушкину шапку с лисьим хвостом…» У Субочевых еще водились такие шапки. Другая, впрочем, отличительная черта старинного быта в них также не замечалась: ни Фимушка, ни Фомушка не были слишком религиозными людьми. Фомушка так даже придерживался вольтерианских правил; а Фимушка смертельно боялась духовных лиц; у них, по ее приметам, глаз был дурной. «Поп у меня посидит говаривала она, — глядь! ян сливки-то и скислись». В церковь они выезжали редко и постились по-католически, то есть употребляли яйца, масло и молоко. В городе это знали — и, конечно, это не поправляло их репутации. Но доброта их все побеждала; и над чудаками Субочевыми хоть и смеялись, хоть и считали их юродивыми и блаженными, а все-таки, в сущности, уважали их.

Да; их уважали… но ездить к ним никто не ездил. Впрочем, они об этом также не тужили. Вместе они никогда не скучали, а потому не разлучались никогда и никакого другого общества не желали. Ни Фомушка, ни Фимушка ни разу не болели; а если с одним из них и приключалась какая легкая немощь, то они оба пили настой липового цвету, натирались теплым маслом по пояснице или капали горячим салом на подошвы — и вскорости все проходило. День они проводили всегда одинаково. Вставали поздно, кушали утром шоколад из крошечных чашек в виде ступок; «чай, — уверяли они, — уж после нас в моду-то вошел»; садились друг перед другом — и либо беседовали (и всегда находили о чем!), либо читали из Приятного препровождения времени, Зеркала света или Аонид, либо просматривали старенький альбом, переплетенный в красный сафьян с золотою каемкой, принадлежавший некогда, как гласила надпись, одной M-me Barbe de Kabyline[1]. Как и когда попал этот альбом к ним в руки — они сами не знали. В нем находилось несколько французских и много русских стихотворений и прозаических статей, вроде, например, следующего «краткого» размышления о «Цецероне»:

«В каковом расположении Цецерон вступил в чин квестора, объявляет он следующее. Засвидетельствовавши богами чистосердие своих чувственностей во всех чинах, коими дотоле почтен был, мнил себя обязанна самыми священными узами к достойному оных исполнению и в сем намерении не попускался он. Цицерон, не токмо в сладости законопреступные, но и убегал от таковых увеселений, кои кажутся быть всеконечно необходимы». Внизу стояло: «Записано в Сибири, в гладе и хламе». Хорошо было также стихотворение, озаглавленное «Тирсис», где встречались такие строфы:


Покой вселенной управляет,
Роса с приятностью блестит.
Природу нежит, прохлаждает,
Ей нову жизнь собой дарит!
Один Тирсис с душой унылой
Страдает, мучится, грустит…
Когда с ним нет Анеты милой —
Его ничто не веселит! —


и экспромт проезжего капитана в 1790 году, «Маия в шестый день»:


Никогда я не забуду!
Тебя, любезное село!
И вечно помнить буду!
Приятно время как текло!
Которое имел я честь!
У владелицы твоей!
Пять лучших в жизни дней!
В почтеннейшем кругу провесть!
Среди множества дам и девиц!
И прочих антересных лиц!


На последней странице альбома стояли — вместо стихов — рецепты от желудка, спазмов и — увы! — даже от глистов. Субочевы обедали ровно в двенадцать часов и ели все старинные кушанья: сырники, пигусы, солянки, рассольники, саламаты, кокурки, кисели, взвары, верченую курятину с шафраном, оладьи с медом; после обеда отдыхали — часик, не больше; просыпались, опять садились, друг перед другом и пили брусничную водицу, а иногда и шипучку, прозванную «сорокоумом», которая, однако, почти всякий раз вылетала вся вон из бутылки и причиняла много смеху господам, а Каллиопычу много досады: надо было подтирать «всюду» — и он долго ворчал на ключницу и на повара, которые будто бы выдумали этот напиток… «И какое в нем удовольствие? Только небель портит!» Потом супруги Субочевы опять что-нибудь читали, или пересмеивались с карлицей Пуфкой, или пели вдвоем старинные романсы (голоса у них были совершенно одинакие, высокие, слабые, несколько дрожащие и хриплые — особенно после сна, — но не лишенные приятности), или, наконец, играли в карты, но тоже все в старинные игры: в кребс, в ламуш или даже в бостон сампрандер! Потом появлялся самовар; по вечерам они пили чай… Эту уступку духу времени они сделали; однако всякий раз находили, что это баловство и что народ от «оной китайской травки» становится нарочито слабее. Вообще же они удерживались от порицаний нового времени и от восхвалений старого: иначе они отроду не живали, но что другие люди могли жить другим манером — и даже лучше, — это они допускали; лишь бы их не заставляли меняться! Часам к восьми Каллиопыч подавал ужин с неизбежной окрошкой, а в девять часов полосатые высокие пуховики уже принимали в свои рыхлые объятия утучненные тела Фомушки и Фимушки и безмятежный сон не медлил спуститься на их вежды. И все утихало в стареньком доме: лампадка теплилась, пахло выхухолью, мелиссой, сверчок трюкал — и спала добрая, смешная, невинная чета.

Вот к этим-то юродивым, или, как он выражался, переклиткам, приютившим его сестру, и привел Паклин своих знакомых.

Сестра его была девушка умная и недурная лицом — глаза у ней были удивительные; но несчастный ее горб сокрушал ее, отнимал всякую самонадеянность и веселость, сделал ее недоверчивой и чуть не злою. И имя ей попалось премудреное: Снандулия! Паклин хотел было перекрестить ее в Софию; но она упорно держалась своего странного имени, говоря, что горбатой так и следует называться Снандулией. Она была хорошая музыкантша и порядочно играла на фортепиано — «по милости моих длинных пальцев, — замечала она не без горечи, — у горбатых они всегда такие бывают».

Гости застали Фомушку и Фимушку в самую ту минуту, когда они просыпались от послеобеденного сна и пили водицу.

— Вступаем в восемнадцатый век! — воскликнул Паклин, как только перешагнул порог субочевского дома. И действительно: XVIII век встретил гостей уже в передней, в виде низеньких синеньких ширмочек, оклеенных вырезанными черными силуэтками напудренных дам и кавалеров. С легкой руки Лафатера силуэтки были в большой моде в России в 80-х годах прошлого столетия. Внезапное появление такого большого числа посетителей — целых четыре! — произвело волнение в редко посещаемом доме. Послышался топот обутых и босых ног, несколько женских лиц мгновенно высунулось и исчезло — кого-то где-то приперли, кто-то охнул, кто-то фыркнул, кто-то судорожно прошептал: — Ну вас!

Наконец появился Каллиопыч в своем шершавом камзоле и, растворив дверь в «зало», громогласно воскликнул:

— Государь, этта будет Сила Самсоныч с другими господами!

Хозяева гораздо меньше перетревожились, чем их прислуга. Вторжение четырех взрослых мужчин в их довольно, впрочем, просторную гостиную несколько, правда, изумило их; но Паклин немедленно их успокоил, представив им поочередно, с разными прибауточками, Нежданова, Соломина и Маркелова как людей смирных и не «коронных». Фомушка и Фимушка особенно не жаловали коронных, то есть чиновных людей.

Появившаяся на призыв брата Снандулия гораздо больше волновалась и чинилась, чем старички Субочевы. Они попросили — оба вместе и в одних и тех же выражениях — гостей сесть и пожелали узнать, чем их потчевать: чаем, шоколадом или шипучей водицей с вареньем? Когда же узнали, что гостям ничего не требуется, так как они незадолго перед тем завтракали у купца Голушкина и скоро будут там обедать, то перестали угощать их и, сложив одинаковым образом ручки на брюшке, приступили к беседе.

Сперва она шла немного вяло, но скоро оживилась. Паклин чрезвычайно рассмешил старичков известным гоголевским анекдотом о городничем, проникнувшем в набитую битком церковь, и о пироге, который оказался тем же городничим; хохотали они до слез. Смеялись они тоже одинаковым образом: очень визгливо, кончая кашлем и краснотой да испариной по всему лицу. Паклин вообще заметил, что на людей вроде Субочевых цитаты из Гоголя действуют весьма сильно и как-то порывисто; но так как ему не столько хотелось их потешать самих сколько показать их своим знакомым, то он переменил батареи и повел дело так, что старички вскоре совсем раскуражились. Фомушка достал и показал гостям свою любимую деревянную резную табакерку, на которой когда-то можно было счесть тридцать шесть человеческих фигур в разных положениях: все они давно стерлись, но Фомушка их видел, видел до сих пор, и перечесть их мог и указывал на них. «Смотрите, — говорил он, — вон один из окошка глядит, смотрите: он голову высунул…» А то место, на которое указывал его пухленький палец с приподнятым ноготком, так же было гладко, как и вся остальная крыша табакерки. Потом он обратил внимание посетителей на висевшую над его головой картину, писанную масляными красками. Она изображала охотника в профиль, скачущего во весь дух на буланой лошади — тоже в профиль — по снежной равнине. На охотнике была высокая белая баранья шапка с голубым языком, черкеска из верблюжьей шерсти с бархатной оторочкой, перетянутая кованым золоченым поясом; расшитая шелком рукавица была заткнута за тот пояс; кинжал в серебряной оправе с чернью висел на нем. В одной руке охотник, на вид очень моложавый и полный, держал огромный рог, украшенный красными кистями, а в другой — поводья и нагайку; все четыре ноги у лошади висели на воздухе, и на каждой из них живописец тщательно изобразил подкову, обозначив даже гвозди. «И заметьте, — промолвил Фомушка, указывая тем же пухленьким пальцем на четыре полукруглых пятна, выведенных на белом фоне позади лошадиных ног, — следы на снегу — и те представил!» Почему этих следов было всего четыре, а дальше позади не было видно ни одного — об этом Фомушка умалчивал.

— А ведь это я! — прибавил он, погодя немного, с стыдливой улыбкой.

— Как? — воскликнул Нежданов. — Вы были охотником?

— Был… да недолго. Раз, на всем скаку, через голову лошади покатился да курпей себе зашиб. Ну, Фимушка испугалась… ну — и запретила мне. Я с тех пор и бросил.

— Что вы зашибли? — спросил Нежданов.

— Курпей, — повторил Фомушка, понизив голос.

Гости молча переглянулись. Никто не знал, что такое курпей, — то есть Маркелов знал, что курпеем зовется мохнатая кисть на казачьей или черкесской шапке; да не мог же это зашибить себе Фомушка! А спросить его, что именно он понимал под словом курпей, никто так и не решился.

— Ну, уж коли ты так расхвастался, — заговорила вдруг Фимушка, — так похвастаюсь и я.

Из крохотного «бонердюжура», — так называлось старинное бюро на маленьких кривых ножках с подъемной круглой крышей, которая входила в спинку бюро, — она достала миниатюрную акварель в бронзовой овальной рамке, представлявшую совершенно голенького четырехлетнего младенца с колчаном за плечами и голубой ленточкой через грудку, пробующего концом пальчика острие стрелы. Младенец был очень курчав, немного кос и улыбался. Фимушка показала акварель гостям.

— Это была — я… — промолвила она.

— Вы?

— Да, я. В юности. К моему батюшке покойному ходил живописец-француз, отличный живописец! Так вот он меня написал ко дню батюшкиных именин. И какой хороший был француз! Он и после к нам езжал. Войдет, бывало, шаркнет ножкой, потом дрыгнет ею, дрыгнет и ручку тебе поцелует, а уходя — свои собственные пальчики поцелует, ей-ей! И направо-то он поклонится, и налево, и назад, и вперед! Очень хороший был француз!

Гости похвалили его работу; Паклин даже нашел, что есть еще какое-то сходство.

А тут Фомушка начал говорить о теперешних французах и выразил мнение, что они, должно быть, все презлые стали! — Почему же это так, Фома Лаврентьевич? — Да помилуйте!.. Какие у них пошли имена! — Например? — Да вот, например: Ножан-Цент-Лорран! — прямо разбойник! — Фомушка кстати полюбопытствовал: кто, мол, теперь в Париже царствует. Ему сказали, что Наполеон. Это его, кажется, и удивило и опечалило. — Как же так?.. Старика такого… — начал было он и умолк, оглянувшись с смущением. Фомушка плохо знал по-французски и Вольтера читал в переводе (под его изголовьем, в заветном ящике, сохранялся рукописный «Кандит»), но у него иногда вырывались выражения вроде: «Это, батюшка, фосспарке»! (в смысле: «это подозрительно», «неверно»), над которым много смеялись, пока один ученый француз не объяснил, что это есть старое парламентское выражение, употреблявшееся в его родине до 1789 года.

Так как речь зашла о Франции да о французах, то и Фимушка решилась спросить о некоторой вещи, которая у ней осталась на душе. Сперва она подумала обратиться к Маркелову, но уж очень он смотрел сердито; Соломина бы она спросила… только нет! — подумала она, — этот простой; должно быть, по-французски не разумеет. Вот она и обратилась к Нежданову.

— Что, батюшка, я от вас узнать желаю, — начала она, — извините вы меня! Да вот мой родственничек, Сила Самсоныч, знать, трунит надо мной, старухой, над моим неведеньем бабьим.

— А что?

— А вот что. Если кто на французском диалекте хочет вопрос такой поставить: «Что, мол, это такое?» — должон он сказать: «Кесе-кесе-кесе-ля?»

— Точно так.

— А может он тоже сказать так: кесе-кесе-ля?

— Может.

— И просто: кесе-ля?

— И так может.

— И все это — едино будет?

— Да. Фимушка задумалась и руками развела. — Ну, Силушка, — промолвила она наконец, — виновата я, а ты прав. Только уж французы!.. Бедовые! Паклин начал просить старичков спеть какой-нибудь романсик… Они оба посмеялись и удивились, какая это ему пришла мысль; однако скоро согласились, но только под тем условием, чтобы Снандулия села за клавесин и аккомпанировала им — она уж знает что. В одном углу гостиной оказалось крошечное фортепиано, которого никто из гостей сначала не заметил. Снандулия села за этот «клавесин», взяла несколько аккордов… Таких беззубеньких, кисленьких, дряхленьких, дрябленьких звуков Нежданов не слыхивал отроду; но старички немедленно запели:


На то ль, чтобы печали, —


начал Фомушка, —


В любви нам находить,
Нам боги сердце дали,
Способное любить?

Одно лишь чувство страсти,—


отвечала Фимушка,—


Без бед, без злой напасти
На свете есть ли где?
Нигде, нигде, нигде! —


подхватил Фомушка,


Нигде, нигде, нигде! —


повторила Фимушка.


С ним горести жестоки
Везде, везде, везде! —


пропели они вдвоем,


Везде, везде, везде! —


протянул один Фомушка.


— Браво! — закричал Паклин. — Это первый куплет; а второй?

— Изволь, — отвечал Фомушка, — только, Снандулия Самсоновна, что же трель? После моего стишка нужна трель.

— Извольте, — отвечала Снандулия, — будет вам трель.

Фомушка опять начал:


Любил ли кто в вселенной
И мук не испытал?
Какой, какой влюбленный
Не плакал, не вздыхал?


А тут Фимушка:


Так сердце странно в горе,
Как лодка гибнет в море…
На что ж оно дано?


«На зло, на зло, на зло!» — воскликнул Фомушка — и подождал, чтобы дать время Снандулии пустить трель.

Снандулия пустила ее.

«На зло, на зло, на зло!» — повторила Фимушка. А там оба вместе:


Возьмите, боги, сердце
Назад, назад, назад!
Назад, назад, назад!


И все опять заключилось трелью.

— Браво! браво! — закричали все, за исключением Маркелова, и даже в ладоши забили.

«А что, — подумал Нежданов, как только рукоплесканья унялись, — чувствуют ли они, что разыгрывают роль… как бы шутов? Быть может, нет; а быть может, и чувствуют, да думают: «Что за беда? ведь зла мы никому не делаем. Даже потешаем других!» И как поразмыслишь хорошенько — правы они, сто раз правы!»

Под влиянием этих мыслей он начал вдруг говорить им любезности, в ответ на которые они только слегка приседали, не покидая своих кресел… Но в это мгновенье из соседней комнаты, вероятно спальней или девичьей, где уже давно слышался шепот и шелест, внезапно появилась карлица Пуфка, в сопровождении нянюшки Васильевны. Пуфка принялась пищать и кривляться, а нянюшка то уговаривала ее, то пуще дразнила.

Маркелов, который уже давно подавал знаки нетерпения (Соломин — тот только улыбался шире обыкновенного), — Маркелов вдруг обратился к Фомушке:

— А я от вас не ожидал, — начал он с своей резкой манерой, — что вы, с вашим просвещенным умом, — ведь вы, я слышал, поклонник Вольтера? — можете забавляться тем, что должно составлять предмет жалости, а именно увечьем… — Тут он вспомнил сестру Паклина — и прикусил язык, а Фомушка покраснел: «Да… да ведь не я… она сама…» Зато Пуфка так и накинулась на Маркелова.

— И с чего ты это вздумал, — затрещала она своим картавым голоском, — наших господ обижать? Меня, убогую, призрели, приняли, кормют, поют — так тебе завидно? Знать, у тебя на чужой хлеб глаз коробит? И откуда взялся, черномазый, паскудный, нудный, усы как у таракана… — Тут Пуфка показала своими толстыми короткими пальцами, какие у него усы. Васильевна засмеялась во весь свой беззубый рот — и в соседней комнате послышался отголосок.

— Я, конечно, вам не судья, — обратился Маркелов к Фомушке, — убогих да увечных призревать — дело хорошее. Но позвольте вам заметить: жить в довольстве, как сыр в масле кататься, да не заедать чужого века, да палец о палец не ударить для блага ближнего… это еще не значит быть добрым; я, по крайней мере, такой доброте, правду говоря, никакой цены не придаю!

Тут Пуфка завизжала оглушительно; она ничего не поняла изо всего, что сказал Маркелов; но «черномазый» бранился… как он смел! Васильевна тоже что-то забормотала, а Фомушка сложил ручки перед грудью — и, повернувшись лицом к своей жене: «Фимушка, голубушка, — сказал он, чуть не всхлипывая, — слышишь, что господин гость говорит? Мы с тобой грешники, злодеи, фарисеи… как сыр в масле катаемся, ой! ой! ой!.. На улицу нас с тобою надо, из дому вон — да по метле в руки дать, чтобы мы жизнь свою зарабатывали, — о, хо-хо!» Услышав такие печальные слова, Пуфка завизжала пуще прежнего, Фимушка съежила глаза, перекосила губы — и уже воздуху в грудь набрала, чтобы хорошенько приударить, заголосить…

Бог знает, чем бы это все кончилось, если б Паклин не вмешался.

— Что это! помилуйте, — начал он, махая руками и громко смеясь, — как не стыдно? Господин Маркелов пошутить хотел; но так как вид у него очень серьезный — оно и вышло немного строго… а вы и поверили? Полноте! Евфимия Павловна, милочка, мы вот сейчас уйти должны — так знаете что? на прощанье погадайте-ка нам всем… вы на это мастерица. Сестра! достань карты!

Фимушка глянула на своего мужа, а уж тот сидел совсем успокоенный; и она успокоилась.

— Карты, карты… — заговорила она, — да разучилась я, отец, забыла — давно в руки их не брала…

А сама уже принимала из рук Снандулии колоду каких-то древних, необыкновенных, ломберных карт.

— Кому погадать-то?

— Да всем, — подхватил Паклин, а сам подумал: — «Ну что ж это за подвижная старушка! куда хочешь поверни… Просто прелесть!» — Всем, бабушка, всем, — прибавил он громко. — Скажите нам нашу судьбу, характер наш, будущее… все скажите!

Фимушка стала, было, раскладывать карты, да вдруг бросила всю колоду.

— И не нужно мне гадать! — воскликнула она, — я и так характер каждого из вас знаю. А каков у кого характер, такова и судьба. Вот этот (она указала на Соломина) — прохладный человек, постоянный; вот этот (она погрозилась Маркелову) — горячий, погубительный человек (Пуфка высунула ему язык); тебе (она глянула на Паклина) и говорить нечего, сам себя ты знаешь: вертопрах! А этот…

Она указала на Нежданова — и запнулась.

— Что ж? — промолвил он, — говорите, сделайте одолжение: какой я человек?

— Какой ты человек… — протянула Фимушка, — жалкий ты — вот что!

Нежданов встрепенулся.

— Жалкий! Почему так?

— А так! Жалок ты мне — вот что!

— Да почему?

— А потому! Глаз у меня такой. Ты думаешь, я дура? Ан я похитрей тебя — даром что ты рыжий. Жалок ты мне… вот тебе и сказ!

Все помолчали… переглянулись — и опять помолчали.

— Ну, прощайте, други, — брякнул Паклин. — Засиделись мы у вас — и вам, чай, надоели. Этим господам пора идти… да и я отправлюсь. Прощайте, спасибо на ласке.

— Прощайте, прощайте, заходите, не брезгуйте, — заговорили в один голос Фомушка и Фимушка… А Фомушка как затянет вдруг:

— Многая, многая, многая лета, многая…

— Многая, многая, — совершенно неожиданно забасил Каллиопыч, отворяя дверь молодым людям…

И все четверо вдруг очутились на улице, перед пузатеньким домом; а за окнами раздавался пискливый голос Пуфки.

— Дураки… — кричала она, — дураки!..

Паклин громко засмеялся, но никто не отвечал ему. Маркелов даже оглядел поочередно всех, как бы ожидая, что услышит слова негодования…

Один Соломин улыбался по обыкновению.

Примечания

править
  1. Г-же Варваре Кобылиной (франц.)


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.