Новь (Стриндберг)

Новь
автор Август Стриндберг, переводчик неизвестен
Оригинал: швед. Nybyggnad, опубл.: 1885. — Перевод опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Август Стриндберг

править

Майский вечер спускался над Женевским озером. На виноградниках только что появились первые сочные зеленые ростки; соловьи, не умолкая, пели день и ночь в ветвях ливанских кедров Бориважа; ползучие розы начинали закрывать собою каменные стены и заборы; теплый южный ветер приносил аромат молодой травы, и финиковые деревья уже покрывались, листьями. В маленькой гавани позади мола покачивались на воде свежевыкрашенные парусные яхты под флагами всех национальностей. Флаги мирно развевались по ветру, заигрывали между собой, как расшалившиеся школьники во время купания, и ласково касались друг друга. Бледный полумесяц развевался рядом с сияющим созвездием; черный орел ласкался к трехцветному знамени, красный флаг Альбиона с голубым углом, служащим воспоминанием о залитых кровью голубых холмах и озерах покоренной родственной страны; желто-красный испанский флаг и голубой с белым греческий флаг, — всё они, позабыв вражду, наслаждались миром под гостеприимной сенью белого креста на красном поле; всех их в эту минуту одинаково освещало заходящее солнце, всё они вырисовывались яркими пятнами на темном фоне Савойских Альп, покой которых теперь нарушается только одинокими выстрелами охотников за дикими козами, после того как на вершинах их уж много лет тому назад замолк навеки грохот пушек и треск кремневых ружей.

Веселые, радостные люди спешили толпою в парк Бориважа посмотреть на цветущую магнолию. Там стояло сказочное дерево с темными гибкими ветвями без единого листика, но покрытое от самого корня до вершины тысячами белых колоколов с фиолетовыми жилками. Садовник вырубил вокруг магнолии лавровые деревья и японский кизиль для того, чтобы эта царица южных солнечных стран могла показать свою красоту удивленным людям. К ней подходили с благоговением, смех и шутки почтительно умолкали, и чужеземцы, видевшие ее в первый раз, стояли перед ней, как перед откровением, смущенные и серьезные. Хотелось подойти к ней ближе и потрогать ее руками, чтобы убедиться в её реальности, но гладко выстриженный газон удерживал толпу в почтительном отдалении. Крикливая пестрота тюльпанов на грядках поблекла, ее затмила величественная красота простых белых цветов, белых, как наряд невесты или как саван мертвеца, и черный кедр простирал над ней свои длинные ветви, на которых торчали как пальцы молодые побеги, как бы благословляя первую красавицу на весеннем свадебном пиру.

На скамейке у самого озера сидели две пожилые дамы.

Обе они были одеты элегантно, может быть даже слишком элегантно для своего возраста. Одна из них держала в руках книжку английского журнала, страницы которого она рассматривала с помощью золотой лорнетки. У неё было поблекшее, желтое строгое лицо, и нос её имел ту благородную форму, которая по общепринятому мнению служит верным признаком, указывающим на богатство родителей и благородство характера. Когда она отрывалась от книги и смотрела на самый красивый в мире ландшафт, лицо её принимало такое выражение, как будто при сотворении Альп и даже самого солнца творцом было сделано какое-нибудь крупное упущение.

Её. сестра казалась олицетворением добродушие, снисходительности и довольства. Она ласково, как бы в знак одобрения, кивала всему, что попадало ей на глаза, и старалась всегда избегать тени и всего печального, а когда это ей не удавалось, она закрывала глаза и мечтала о чем-нибудь прекрасном. Если при ней начинали рассказывать про какое-нибудь несчастье или про совершенное где-нибудь преступление, она всегда просила позволения не слушать, говоря, что она не может помочь случившейся беде, а потому подобные разговоры доставляют ей только лишнее страдание. Она обмахивалась сложенной газетой.

Между двумя дамами сидела молодая девушка. По швейцарским понятиям, она была красавицей. У неё были белокурые волосы, красивый овал лица, низкий лоб, прямой и узкий нос. Такую форму носа заботливые мамаши стараются получать искусственно и с этой целью всячески сдавливают широкие носы своих дочерей. Высокая грудь, прямые плечи и узкая талия напоминали рисунки средневековых красавиц. На коленях молодой девушки лежала раскрытая книга, но она не читала и беспокойно оглядывалась кругом. Она смотрела на лебедя, плававшего у самого берега с только что вылупившимися птенцами. Она смотрела на маленьких американцев, спускавшихся с купальными костюмами в руках к купальням. Она смотрела на паруса лодок, плававших там далеко в просторе озера. Она смотрела на белых чаек, свободно летевшим куда им угодно. Наконец, осмотрев всё, она захлопнула книгу и сказала усталым голосом:

— Хорошо быть лебедем!

— Лебедем? — спросила строгая незамужняя тетка. — Какие, глупости! Лебедям приходится каждый год в апреле месяце выводить пятерых птенцов!

— Милая Бланш, что с тобою сегодня? — спросила добродушная тетка. У неё умер муж и единственный ребенок.

— Со мною? Ничего, — отвечала Бланш и покраснела.

После этого они замолчали.

Мимо них прошла компания английских туристов с альпенштоками и рюкзаками на плечах. Молодые люди шли с девушками под руку, и у всех был веселый и счастливый вид. Глядя на гамаши, короткие юбки и шотландские шапочки молодых англичанок, Бланш подумала о том, что у них очень мужественный вид в таком наряде. Они будут спать ночью в шалаше, проснутся на заре и будут подниматься в горы. Они будут есть хлеб с сыром и запивать белым вином. Всё это они будут делать одни, без родителей, теток и гувернанток. И Бланш почувствовала себя пленницей, которую стерегут двое часовых. Если бы она попросила разрешения искупаться, они бы пошли за ней с двумя термометрами; если бы она вздумала поехать на лодке, они захватили бы с собою трех лодочников и два молитвенника; если бы она захотела пойти гулять с подругами, они бы тоже пошли с ними гулять. Когда ей приходила в голову шаловливая мысль, они догадывались об этом и уличали ее. Когда ее начинали волновать непонятные и смутные чувства, они испытующе смотрели на нее. Она ненавидела их. Она готова была убежать от них на край света или броситься в озеро, но яри этой мысли её дрессированное сердце чувствовало какой-то укор. Она начинала укорять себя в неблагодарности. Эти две женщины жили только для неё, она была их единственной радостью. Она была их радостью, но какую радость доставляли они ей? Правда, они кормили ее и давали ей воспитание, но ребенок за это не может быть благодарным, потому что он еще не понимает, что такие заботы достойны благодарности.

Правда, они давали ей совсем особое образование. Она предназначалась к тому, чтобы отомстить за свой пол. Она должна была сделаться студенткой и доказать всему миру, что женщина умственно не ниже мужчины. Мир в этом никогда не сомневался, а строгая тетка была в этом глубоко убеждена. Она должна была отомстить за всё обиды, которые были нанесены мужчинами строгой тетке тем, что ни один лейтенант кавалерии не ухаживал за ней. Кроме того, она должна была заменить добродушной тетке её умершего мужа и ребенка. Поэтому на долю её доставалась вся любовь и нежность, которые были предназначены этим двум покойникам. Такова была её двойная жизненная задача, но всё это не удовлетворяло Бланш. Незадолго перед этим она читала про антропоморфных обезьян, у которых самец пользовался неограниченной властью и заставлял всё молодое поколение жить только для себя. Потом, когда молодежь вырастала, она неизменно устраивала форменную революцию и таким образом получала свободу. И Бланш думала о том, что законы природы, по-видимому, не везде одинаковы.

Мимо них прошла с пением толпа студентов. С барабанным боем и развевающимися знаменами они спустились к озеру, где их ждали лодки, украшенные флагами. Разноцветные фуражки и пестрые ленты на куртках корпорантов, свободные движения молодых гребцов и бодрящий бой барабанов, как-то странно волновали сердце девушки.

Тетка, читавшая английский журнал, посмотрела сквозь лорнетку на студентов строгим и злобным взором, как будто бы хотела им сказать: «Постойте, мы вам покажем!» А Бланш в это время думала: «Через три недели и я буду студентом, но мужчиной я не буду никогда!»

Из мрака прошлого до нас доносится и звучит в наши дни один и тот же стон женских голосов: — «Если бы я могла быть мужчиной!» Откуда этот стон? Не есть ли это протест против владычества мужчин?

Но ведь Бланш угнетали две женщины, а всё мужнины восстают против угнетения. Может быть, в этом стоне культура выносит сама себе смертный приговор? Может быть, это крик искалеченной и истерзанной природы, которая предпочитает полное уничтожение пола, вопреки законам природы, полусвободной полурабской жизни? И разве женщины добиваются свободы не так же упорно как и мужнины?

Бланш хотелось домой. Ей что-то нездоровилось. Становилось прохладно. Старые дамы поднялись, и строгая тетя Берта, которой было тяжело ходить, по старой привычке взяла Бланш под руку. И они медленно пошли, тихо передвигая ноги. Бланш слышала пение студентов, доносившееся с простора озера. Но она должна была повернуться спиной к залитому солнцем ландшафту и идти по направлению к серому мрачному городу. Ей хотелось побегать, но тяжелая рука тетки удерживала ее на месте, как костыль калеку. Она чувствовала, как худая старческая рука опиралась на её руку. Она чувствовала себя связанной неразрывными узами со старостью и прикованной к эгоистической нежности, которая всегда воображает, что дает там, где она только получает.

Медленно, шаг за шагом, как похоронная процессия, шли они по направлению к железнодорожной станции. Приходилось постоянно останавливаться, чтобы дать отдохнуть тете Берте.

Потом они уселись в купе и сидели в нём молча и рассматривали вывески и афиши на стенах вокзала. Потом поезд медленно потащил их через туннель в Лозанну.

После ужина Бланш должна была идти на именины к подруге, жившей через улицу. В десять часов за ней должна была прийти прислуга, чтобы проводить ее домой. Но Бланш нездоровилось в этот вечер, и она предпочла остаться дома. У неё болела голова, и ее знобило. Бланш ушла в свою комнату, расположенную позади спальни теток, и попросила разрешения остаться одной, так как она собиралась заниматься. Комната была большая и светлая со множеством всевозможных безделушек. Мягкая мебель была обита материей и покрыта подушками, пол был устлан ковром, и на стенах висели картины. Но вместо туалета стоял кабинетный шкафчик, вместо комода — огромный письменный стол с многочисленными ящиками и полочками, а по обеим сторонам окна красовались два огромных книжных шкафа. Среди стройных рядов книг бросались в глаза синие обложки милой «Revue Suisse» и ярко-красная «Revue des deux Mondes». Стол был завален учебниками и тетрадями. Бланш села за стол и стала их перелистывать. Перед ней лежали те самые освободители, при помощи которых она должна была сделаться равной с мужчинами. И Бланш думала о том, что при всём желании она еще не чувствовала признаков этого освобождения. Даже напротив, с каждым днем голова становилась тяжелее, а мысли менее свободными. Во всех этих книгах, одобренных и рекомендованных государством, не было ни одного слова о свободе. В них говорилось о разных несуществующих ветлах, о том, что было и уже больше никогда не повторится, но о настоящей жизни, о том, что совершается кругом, и о будущем там не говорилось ничего. Б этих книгах было какое-то сплошное прославление человеческой глупости. Там с похвалой говорилось о великом реформаторе Кальвине, который сам, едва избавившись от смерти на костре за непризнание таинства причащения, приказал сжечь Михаила Сервета за то, что он не соглашался признать святой Троицы. Там восторженно говорилось о клятвопреступнике и анархисте Вильгельме Телле, который, строго говоря, даже не был честным человеком, потому что нарушил данную клятву и взбунтовал народ. Бланш не могла понять, как можно ухитриться так близко подойти к зяблику, чтобы сосчитать его кроющие перья, а это было необходимо сделать, чтобы отличить его от дрозда. Она была твердо уверена в том, что ни за что не примет навозника за жужелицу, и для этого ей не надо было считать тарзальные членики. Она также была убеждена, что на рынке, сумеет отличить красноглазку от карпия, даже не зная сколько у них чешуй в боковой линии. В жизни ей едва ли предстояло когда-либо иметь дело с прямоугольным треугольником и едва ли могла представиться необходимость доказывать какому-нибудь скептику, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов обоих катетов. Она также не могла понять, зачем ей могут понадобиться логарифмы; она не собиралась делаться мореплавателем, да кроме того, Колумб открыл Америку, совершенно не зная логарифмов, изобретением которых прославился Лейбниц двумя столетиями позже. Она не могла сообразить, какую пользу могли ей принести последние открытия астрономии, потому что египтяне составили календарь, не зная Гершелевского телескопа. Она не видела никакого толка в законах Архимеда и Боля-Мариотта потому что Эдиссон без них сумел изобрести телефон. В таком случае, в чём же заключалась сила этих книг, которые должны были дать ей свободу? Заключалась ли она в дипломе или в той мести, о которой беспрестанно твердили тетки? Но Бланш не понимала, кому она должна была мстить. Мужчины ее никогда не обижали, а угнетали ее только женщины. Когда была жива мать Бланш, она неотступно была при ней, а отца никогда не бывало дома. Потом учительницы стали запирать ее, как арестантку. Учителей у неё никогда не было. Только один раз был учитель музыки, но он хотел умереть из любви к ней, и за это его прогнали. Тетки берегли ее, как зеницу ока. Но берегли они ее не от несчастий на улице, не от пожаров и землетрясения, а от чего-то худшего. Они берегли ее от скверных мальчишек. А скверные мальчишки были всегда ласковы и любезны, и Бланш за это предпочитала их своим подругам, которые были завистливы и злы. И Бланш не могла понять, почему ее так оберегали от мужчин и за что она должна была им мстить. Она думала о том, что, если когда-нибудь она будет настолько сильна, что сможет сражаться с своими врагами, то сила её будет направлена не против мужчин. Она мечтала о том, что придет мужчина и освободит ее. И она представляла себе этого мужчину обязательно пахнущим табаком, в грязных сапогах и с небритым лицом, одним словом таким, каких презирала и не выносила его тетя Берта.

Она оглянулась в комнате, ища какого нибудь выхода. Но выхода не было. Она была в каменном мешке, в мышеловке, а снаружи лежали кошки и караулили свою жертву. Бланш встала и начала ходить по ковру из угла в угол, как узник по своей тюрьме. У неё болела голова. Она достала бутылку с уксусом из шкафчика; по мнению тети Берты, студентка не могла иметь туалетного стола. Она намочила уксусом полотенце и обернула им голову. Потом она посмотрелась в зеркало; всё лицо было красно, кроме темных кругов под глазами. Был ли это избыток здоровья, которое не могли подорвать ученые книги, или это был признак болезни? Как бы то ни было, но краснота лица не пришлась ей по вкусу, она приложила стклянку ко рту, выпила большой глоток уксуса с таким видом, будто она уже давно привыкла к этому напитку, и затем поставила стклянку на прежне место. После этого она открыла окно, высунулась в него и хотела вдохнуть свежего воздуха, но горячий воздух был сух, и ветер нес с собой столько пыли, что она поспешила закрыть окно и спустила штору. Она поставила лампу на столике около дивана. Рядом на этажерке стояла шкатулка с духами. Бланш посмотрела на нее, потом оглянулась на дверь, подошла к ней на цыпочках, прислушалась и заперла задвижку. Сделав это, она подошла к шкафу, достала из него меховую пелерину на голубой шелковой подкладке, накинула ее на плечи, забралась с ногами в дальний угол дивана и поставила себе на колени шкатулку с духами.

Было что-то странное и неестественное во всей обстановке этой комнаты, освещенной матовым светом лампы.

Отдельные предметы напоминали то девичью комнату, то каморку студента, то комнату коммерсанта. На диване сидела хозяйка с лицом девочки и затылком мальчика, с чернильными кляксами на пальцах, как у школьника, и с красивой ногой с высоким подъемом, как у танцовщицы. Стоячий крахмальный воротничок и галстук, завязанный узлом, как-то не гармонировали с девичьей грудью. Неприятный запах уксуса смешивался с ароматом духов, которыми она прыскала вокруг себя. Сперва полился дождь с сладким запахом нарцисса и иланг-иланга, от которого воздух в комнате наполнился одуряющим ароматом. С раздувающимися ноздрями и широко открытым ртом Бланш вдыхала опьяняющий воздух, и кровь снова усиленно приливала к её щекам, побледневшим от уксуса. Потом полился мелкий дождик с запахом ландышей, непорочным и чистым, как весенний аромат майских цветов. Она закрыла глаза, и в её воображении проносились знакомые образы, светлые весенние пейзажи, нескошенные луга, цветущие фруктовые деревья, резвящиеся дети и высоко плывущие облака. Ей чудились звуки альпийской свирели, шум ручья, гудки пароходов и пение молодых голосов. В эту минуту вся её печальная, однообразная серая молодость была забыта. Молитвы и учебники, припарки и камфарный спирт, разговоры о ренте и сплетни, экзамены и награды, докучливые ласки и строгая любовь. Потом мечты подернулись туманом, яркие образы потускнели и их заменили воспоминания о будничной серой действительности. Тогда она снова открыла коробку, на ковер снова полился душистый дождик, и в её воображении стали проноситься картины ранней осени с свежескошенными лугами. Сено убрано, пестрые цветы стали сухим кормом и готовы превратиться в экспортное масло. Лето уже прошло, и настала осень. Нет, не надо осени! Бланш взяла другой флакон с духами фиалки. И из пестрых узоров пыльного ковра стали вырастать фиалки и подснежники, голуби ворковали на солнце, и снег таял. Лебеди целовались клювами, и рыбы метали икру, в траве трещали кузнечики и смолистые почки каштана набухали, чтобы потом, распустившись цветком, исполнить свое назначение при свете весеннего солнца.

Бланш закрыла глаза. Грудь дышала порывисто, и кровь горячей волной приливала к щекам. Вот она в летний вечер сидит в Фрейбургском соборе. Темнеет, и орган звучит в неясном сумраке. Дверь в часовню гроба Господня открыта. Там лежит тело Спасителя. Звуки органа гремят победно: dies irae, dies illa, dies irae, dies illa… Это голоса людей, это голоса ангелов, это голоса титанов; они хотят поднять купол и вырваться наружу, а на дворе становится всё темнее, и разноцветные окна с портретами королей и святых теряют краски и становятся черными. Стройные колонны сдвигаются вместе как тополевая аллея, и ряды скамеек собираются в одну кучу, как перепуганная людская толпа. Вдруг раздается страшный удар грома. Можно подумать, что по крыше кто-то провез батарею громыхающих пушек. Фиолетовая молния озаряет купол и освещает в часовне у алтаря образ святого Франциска. Сразу становится так светло, что можно разобрать слова над алтарем: «Распни свою плоть!» Орган, заглушаемый громом, вступает в единоборство с стихией, и незримый органист берет один за другим могучие аккорды. Потом наступает пауза, во время которой звучит только флейта, потом к ней присоединяются высокие и низкие октавы, ее подкрепляют терции, подхватываю септимы: и звуки рассыпаются в квинтах. Потом присоединяются еще новые голоса, гобои и фаготы, vох humana и голос ангельских труб. Педали гремят в аккордах басов, и необъятные звуки несутся, как хоры титанов, как смелые вызовы врагу, как громкие стоны страдающего человечества. Но гром становится сильнее, и эхо в Фрейбургских Альпах и в глубоких долинах Сарины удваивает гул и грохот ударов. Орган выбивается из сил, он ревет и гремит, он кричит и стонет, но вот новая молния, за ней следует новый удар, и кажется, что всё листовое железо на свете сброшено с неба на висячий чугунный мост. Стекла дребезжат, и двери хлопают. Орган стихает. Он побежден, у него нет больше сил, чтобы бороться, но он еще не хочет сдаваться. Сначала раздается пение с аккомпанементом флейты, и постепенно мотив переходит в знакомый светский романс, потом начинают прорываться удалые звуки какой-то дикой плясовой песни. Тонкие белые трубы органа превращаются в огромные свирели, пухлые щеки золоченых ангелов начинают раздуваться, подбородки вытягиваются и украшаются козлиными бородками, в кудрявых волосах появляются острые маленькие рожки. Херувимы лукаво подмигивают глазами и играют на свирелях гимны в честь Фавна, бога лесов, бога природы и плодородия.

Верхушки колонн покрываются листьями, и воздух оглашается веселым пением птиц. Под сморщенной синеватой кожей святого Франциска начинает просвечивать розовое мясо, и он в виде счастливого юноши беззаботно уходит с Марией Магдалиной на верхние хоры, и там они любовно отпускают друг другу грехи. Из часовни гроба Господня выходит Аполлон с колыхающимися бедрами и развитой грудной клеткой. Он с веселой улыбкой смотрит на плачущих у гроба женщин, простирает руку в знак своей победы над смертью и победоносно говорит: «Христос воскрес!» Под землею в это время слышен стук; это мертвецы хотят выйти из своих гробов и кричат: "Слово было плотью! "

От этого шума Бланш проснулась. Лампа еще горела на столе. Воздух в комнате был невыносимо удушлив. Кто-то стучался в дверь.

Бланш вскочила, открыла задвижку и упала, рыдая, на стул. Всё тело её вздрагивало от рыданий. Тетки уложили ее в постель, развели в камине огонь и напоили ее ромашкой.

Экзамен прошел благополучно, и в этот вечер Бланш сидела дома с тетками, пригласившими к чаю нескольких подруг. Тетя Берта сияла, как подушка, утыканная иголками. Бланш чувствовала себя спокойной, как человек только что избавившийся от опасности. Наступила уже жара, поэтому окна оставались открытыми весь вечер, и с улицы доносился веселый гул. Бланш знала, что новые студенты собирались устроить праздник; один из товарищей даже просил ее принять в нём участие, но у неё не хватало смелости попросить об этом теток и не было мужества оставить их одних в такой вечер, как сегодня. Бланш радовалась тому, что её заточению приходит конец. В ней снова оживала надежда на свободу, но она понимала, что в лучшем случае ей удастся только удлинить свою цепь, и она знала, что ненавистные цепи не будут порваны.

— Вот, послушайте, — сказала тетя Берта, — какое прекрасное сообщение помещено в газете по поводу экзамена Бланш. «Освобождение женщины, по-видимому, уже становится действительностью, — читала тетка. — В течение многих столетий упорно держался предрассудок, будто бы назначение женщины состоит исключительно в том, чтобы рожать и кормить детей, но сегодня он получил блестящее опровержение. Мы с особым удовольствием сообщаем нашим читателям, что мадемуазель Бланш Шапюи сегодня блестяще выдержала экзамен зрелости и поступила в цюрихский университет на медицинский факультет».

— Я совершенно не понимаю, — сказала Бланш, которую совсем не интересовало подобное освобождение, — почему эти господа так восторгаются, когда девушка выдерживает экзамен, который без особого труда дается даже самым глупым мужчинам.

— Бланш права, — сказала молодая учительница, — и по-моему «La Revue» делает совершенно верное замечание, говоря: «Очень характерно, что наши консервативные коллеги трубят победу каждый раз, как молодая девушка выдержит экзамен и поступит в университет. В наши дни интеллигентный пролетариат представляет уже внушительный общественный класс; но экзамен зрелости, к сожалению, до сих нор доступен только состоятельным людям и останется привилегией богатых. Наши студентки должны открыто заявить, что они отказываются от честь быть предметом восторгов и восхвалений, потому что такое положение является оскорбительным для всего женского пола. Уже одно то, что консервативные элементы принимают с распростертыми объятиями каждую новую студентку, может служить подтверждением нашему мнению, что эти господа рассчитывают на подкрепление своих рядов учеными женщинами. Мы только тогда присоединим свой голос к общему ликованию, когда экзамен зрелости станет доступным для всех без различия пола и общественного положения».

— Удивительно рассуждают ваши люди прогресса! Скажите пожалуйста, — экзамен зрелости для всех! Это не штука, выдержать такой экзамен! — сказала сердито тетя Берта.

— Да мы и не собираемся показывать фокусы, — ответила Бланш, — и по-моему «la Revue» совершенно права.

— Теперь я знаю, чему вас учат, — ворчала тетя Берта.

— Знаешь ли тетя, — сказала Бланш, чувствовавшая в этот вечер какую-то непривычную смелость, — ты, конечно, не найдешь этих мыслей у Эвклида или Юлия Цезаря, потому что в учебниках очень много говорится или о пустяках или о настоящих глупостях. Но подумай только, что должны чувствовать всё портнихи, прачки, всё поденщицы и крестьянки, которым не удалось сделать того, что сделала я, исключительно благодаря вашей щедрости? Может быть, ты, тетя, думаешь, что всё женщины должны сдавать экзамен зрелости? Но в таком случае, почему же ты забываешь про всех мужчин, про ремесленников, рабочих, крестьян, конторщиков и прочих? Всё, в сущности, сводится к чисто экономическому вопросу, и если кому-нибудь удалось приобрести немножко знаний, благодаря состоятельности родственников или друзей, то этим нечего хвастаться в газетах, потому что это так же нелепо, как публиковать о том, что у меня хватило средств, чтобы сшить себе шелковое платье.

— Наша маленькая Бланш стала таким философом, — сказала тетя Берта, — что её старая тетка, которая не сдавала экзамена зрелости и потому не может спорить с ней в учености, даже не знает, что ей ответить. Но маленькая Бланш должна бы была показать нам, что она действительно образованная девушка, и ей не следовало бы говорить со старшими так смело, чтобы не сказать — так дерзко. Конечно, можно знать очень много наук и вместе с тем можно быть необразованным человеком… Потому что образование надо искать не в книгах, а в собственном сердце. Да, в собственном сердце, милая Бланш!

Бланш раскаивалась в том, что невольно оскорбила тетку, но ей ужасно хотелось продолжать спор и разбить легковесные аргументы тети Берты. Однако, она устояла против искушения, хотя прекрасно понимала, что совершенно не заслуживает тех упреков, которые ей сделала тетка. Бланш чувствовала, что гнев и раздражение тети Берты достигли тех пределов, когда она уже не может слышать возражений и принимает их за личное оскорбление.

За ужином тетя Берта подняла свой стакан и предложила выпить за сегодняшнюю победу (капитала?). Она выразила надежду, что скоро настанет время, когда всё женщины (но не всё мужчины!) будут сдавать экзамен зрелости, и сказала, что уверена в том, что настанет день, когда женщины выйдут победительницами из борьбы (с законами природы?) и покажут мужчинам…

Сквозь открытые окна послышались звуки оркестра. Бланш знала, что это такое. Это студенты спускались в Бориваж на свой сегодняшний праздник. Сапоги их звонко стучали о камни мостовой. Бланш не могла сидеть смирно, она вскочила и подбежала к окну. Они шли толпой по улице с развевающимися знаменами и с разноцветными лентами. Как бы она хотела быть в эту минуту с ними! Как бы она хотела идти с ними под руку, петь полною грудью, свободно высказывать свои мысли и потом, может быть, танцевать! Но вот ее увидали. Знамена приклонились, шашки полетели вверх и громовое ура на минуту заглушило оркестр. Это приветствие, которое она не желала принимать, как поклонение, так тронуло Бланш, что слезы показались у неё на глазах, и в то же время она почувствовала какую-то острую боль в сердце и пудовые гири в руках и ногах. Вдали замирали звуки шагов, и Бланш увидала идущего по улице знакомого студента, отставшего от товарищей. Он приветливо махал ей фуражкой и как будто звал ее с собой туда, далеко, далеко, к счастью, к свободе и к борьбе. Бланш уже хотела отойти от окна, когда она вдруг заметила у ворот противоположного дома сапожного подмастерья. Он стоял за воротами с парой сапог под мышкой и смотрел вслед уходившим студентам. Как и она, он смотрел им в след долгим, долгим взглядом. И Бланш подумала: «На свете больше мужчин, мечтающих о свободе, чем нас, женщин». А бедно одетый юноша вышел из-под ворот и тихо и незаметно пошел своей дорогой, и не заметили его те счастливцы, которые, сами того не зная, помимо своей воли, доставили ему тяжелое огорчение.

Ужин кончился, и гости ушли. Бланш сказала, что она устала после треволнений этого дня, и заперлась у себя в комнате. Первым делом она собрала всё учебники и швырнула их в угол. Потом она села к письменному столу и задумалась. Она вспомнила экзамены и думала о том, что они каким-то чудом прошли так благополучно. Если бы учитель спросил про испанские войны, если бы ее заставили переводить из третьей книги Ливия, если бы ее попросили рассказать о пропорциях или о злаках, если бы ее стали спрашивать по остеологии или осведомились об её познаниях о немецких предлогах или о сослагательном наклонении, тогда бы этот день стал для неё днем позора. Какое счастие, что она выдержала экзамен, но как ничтожна её заслуга! А теперь ее расхваливают газеты за то, что ей повезло на экзаменах. В сущности надо бы было похвалить снисходительных экзаменаторов. За счастье же, которое благоприятствовало ей, никого нельзя было хвалить. А освобождение. Где оно? Теперь она скоро должна быть свободной. Но каким образом это случится? Химия, анатомия, физика и больше всего латынь… Была ли она до сих пор свободна? Да, она была свободна от неудобства знать меньше, чем другие товарки. Конечно, это тоже была своего рода свобода, но совсем не та свобода, о которой она мечтала. Самые лучшие, самые свежие мысли приходили ей в голову не из учебников, когда она сидела здесь одна в свободные часы. Тогда она сидела такой же пленницей под стражей двух часовых, как сидит и теперь. Когда кончится шестилетний курс и она выйдет из университета врачом, тогда-то уж, конечно, она будет совершенно свободна. Целых шесть лет! Это было ужасно много, но все-таки это была надежда. Теперь наступает лето. Она проведет его с тетками в пансионе в Интерлакене. Там, может быть, удастся встретить людей, но не таких, каких описывают в книгах, а настоящих. В книгах вообще пишут ужасно осторожно, как будто даже нарочно стараются молчать о настоящей жизни. С этими мыслями Бланш легла в постель и скоро заснула.

Спала она не долго, всего час, два, и проснулась. Месяц освещал комнату, и на полу лежали желтые узоры и блики. Где-то пели. Звучный и веселый мужской голос пел под аккомпанемент гитары какой-то итальянский романс, и в конце каждой строфы вступал хор. Бланш лежала на спине и слушала. Почему так поздно ночью пели на улице? Кто мог петь в такой час? Сна надела туфли и подошла к окну. На улице под её окном стояли студенты; она узнала их по фуражкам. Всё они смотрели на её окно. Очевидно, они пели серенаду. Но кому? Неужели ей?

В это время вошла тетя Матильда в нижней юбке.

— Детка, скорей спускай штору и зажигай свечу. Это серенада в твою честь.

— А где же тетя Берта? — тревожно спросила Бланш.

— Она притворилась спящей, — отвечала топотом тетя Матильда. — Ну, скорей, скорей, зажигай свет, а то они уже давно там поют.

Штору опустили и зажгли свечу.

Когда всё снова стало тихо, Бланш легла в постель и стала думать. Эти веселые юноши сегодня повеселились, и пришли приглашать ее к десерту. Куда пошли они теперь со своей гитарой и хриплыми голосами? И за что они оказали ей такую честь? Другим студентам они ведь не пели серенады. Значит, ей воздавался почет, как женщине. Как женщине! Следовательно, есть что-то особенное, что-то благородное в том, чтобы быть женщиной. По их мнению, вероятно, да. По её же мнению, было просто скучно быть женщиной. Может быть, в этом заключалось какое-нибудь преимущество, какая-нибудь выгода? И она вспомнила, что на днях читала в газете о том, как какая-то жена била своего мужа. Это было рассказано в виде комичного анекдота в отделе смеси. Но почему та же самая газета помещала в отделе преступлений рассказы о том, как мужья бьют своих жен, и предпосылали им заголовки «ужасное зверство» или «возмутительная жестокость»? Разве закон не берет под свою защиту мужчину в тех случаях, когда он оказывается слабейшим? Женщину закон защищает всегда, и при этом никто не справляется о том, сильнейшая или слабейшая она, а веселый анекдот доказывает, что в жизни бывают случаи, когда женщина оказывается сильнейшей. Значит, и закон был несправедлив! Таким образом женщиной быть иногда выгодно, иногда не выгодно. Но было ли это выгодно в в самых важных случаях жизни? Если да, то почему же тетя Берта так ненавидела мужчин и называла их всех тиранами, которых надо непременно свергнуть? В самом деле, почему?

С этим она заснула.

Была уже осень когда Бланш вошла в первый раз в химическую лабораторию цюрихского политехникума. Ассистент повел ее в большую залу, где для неё был приготовлен стол с ящиками, полками, банками, стоянками, разными реактивами и всевозможными красками. Ей указали её место. Кран от газа и горелка, кран с водой и под ним раковина. Целый ряд пробирок, колбы, мензурки, реторты, зацы, стаканы, фильтры, воронки, трубки, пипетки. Посреди комнаты стоял огромный вытяжной шкаф со стеклянным колпаком, раздвижными рамами и горящими газовыми рожками для того, чтобы получалась тяга воздуха и удалялись вредные газы. Всё это было ново и таинственно. Не было ничего похожего на то, что мы видим в обыденной жизни. Причудливая форма реторты напоминала средневекового алхимика, пробирки напоминали темную комнату врача, а реактивы в стклянках — аптеку. Двухромовокислый кали светился на солнце и горел, как летний закат; раствор купороса синел, как Женевское озеро, а зеленая мышьяковая кислота напоминала листья березы.

Облачившись в длинный синий передник, Бланш принялась за работу и стала изучать тайны природы. Ассистент, который должен был руководить её занятиями, подошел к ней и без всяких предисловий начал объяснения. Он говорил спокойным сухим голосом без особой любезности, но нельзя было сказать, что он был невежлив. Он брал её руку, как какие-нибудь щипцы, и учил ее, как надо правильно держать пробирку. Он убеждал ее старательно запирать кран от газа, когда ей не надо пламени, я просил мыть раковину после окончания занятий. Потом он ушел в другие залы.

Это был первый мужчина, который говорил без особой вежливости с Бланш, и она чувствовала себя почти оскорбленной. Но потом, она объяснила себе поведение ассистента тем, что он знает много больше её и потому чувствует свое превосходство.

За другими столами вокруг неё стояли студенты и работали. Когда она вошла в залу, они болтали, смеялись и пели; при ней они притихли и только перешептывались между собой. Но Бланш слышала то, что они говорили. В новой непривычной обстановке она волновалась, и нервы её были страшно натянуты.

— Какова она, по-твоему? — говорил шепотом чей-то голос позади неё.

— Рожа! — отвечал другой голос за соседним столом.

Это неприятно поразило Бланш. Кто станет спрашивать про мужчину, собирающегося изучать химию, красив он или дурен? И потом, разве она уж в самом деле так дурна? Она посмотрела на свое лицо в большую стеклянную колбу, кипевшую в это время на штативе. Она увидала в ней длинное лицо с большим носом, но всё это так было искажено, благодаря кривизне стекла, что она не могла сделать никакого заключения. Эти господа нашли, что она некрасива. Собственно говоря, это её последняя забота.

Когда первая реакция удалась ей благополучно, Бланш захотела показать свою работу ассистенту, чтобы получить его одобрение. Но его поблизости не оказалось. Она было хотела пойти его поискать, но потом раздумала. Ей не хотелось проходить мимо этих мужчин, работавших в лаборатории. Она стала ждать возвращения ассистента и тем временем принялась откупоривать всё стклянки и нюхать их содержимое. Потом она попробовала вымыть пробирку и запачкала пальцы серной кислотой. Пальцы тотчас же почернели.

Вскоре пришел ассистент. Бланш подошла к нему со своими пробирками и показала ему их с таким видом, будто ожидала от него похвалы. Ассистент посмотрел на нее так, как взрослые смотрят на ребенка и сказал:

— Ничего! — переходите к следующей реакции, — и ушел. Бланш осталась недовольна таким обращением. Ей стало почему-то неловко, и она думала: «Ничего! Разве так говорят? Он должен был бы сказать: „Очень хорошо, сударыня!“ Он, по-видимому, забыл, что имеет дело со студенткой а не со школьницей».

Вернувшись домой, Бланш должна была подробно рассказать, как прошел день. Тетя Берта кусала себе губы, но сказала только: «Завистники!»

Вечером ферейн студентов медиков «Эскулап» устраивал вечеринку, и после долгих обсуждений Бланш получила разрешение отправиться на нее с тем, чтобы в десять часов она вернулась домой.

В семь часов она пришла в кафе. В отдельную комнату, отведенную для вечеринки, ей пришлось идти через общий зал. Комната была полна курящей и пьющей публикой, пол был грязный, всё имело очень непривлекательный вид. Совершенно иначе представляла она себе место веселых сборищ, где, как она знала, мужчины так охотно проводят вечера. Она вошла в комнату их собрания. Никто не встретил ее, не помог ей раздеться, как это бывало прежде, когда она приезжала на балы. В комнате было неуютно. Студенты сидели группами и курили сигары, которые они с неудовольствием побросали в угол, как только она вошла. Смех оборвался, и разговор смолк. Из-за двери двое студентов глядели на нее в пенсне. Пробежал тот же топот, что и раньше в лаборатории. «Хорошенькая?» Ответ: «Страшна, как ведьма!»

Руководителя вечеринки еще не было. Никто не поднялся ей навстречу, и она никого не знала. Наконец, она вошла. Мужчины, не вставая, слегка поклонились ей. Наступило молчание. Бланш огляделась и увидела, что она была единственной дамой. Она села на свободный стул, никто не подумал предложить ей места.

Наконец явился руководитель вечеринки. Правда, он поздоровался, но не сказал ничего любезного. Вслед за ним пришли пять девушек. Их сейчас же оглядели и одну из них нашли хорошенькой. Бланш старалась заговорить с ними, но они держали себя очень недоступно.

Началось заседание. Были произведены выборы, прочитан устав. «Невыносимо», подумала Бланш. Затем был прочитан доклад о теории происхождения видов. Для Бланш эта теория была новой, но она нашла ее слишком грубой. Докладчик сравнивал людей с животными, а ведь Бог создал человека по своему подобию, а животных на пользу человека. Он утверждал, что лошадь вовсе не создана ходить в упряжи или под седлом, потому что Ной не пользовался ей в этих целях. Верблюд кажется рожденным с седлом; но это совсем не так, и одногорбый верблюд, по-видимому, создан именно для того, чтобы не возить всадников. Всё это было «отвратительно», по мнению Бланш.

Затем началась общая беседа. Вставали с мест, ходили по комнате. Мужчины снова вынули сигары и заказали пива. Кельнер бегал с кружками, в отдельных группах вдруг прорывался взрыв смеха, сопровождаемый лукавыми взглядами по сторонам. Девушки сидели на своих местах, как неприглашенные дамы на балу, и Бланш было не по себе. Ей было скучно. Она видела, что мужчины стесняются, чувствовала себя среди враждебного элемента. Мужчины чуяли конкуренток, а женщины держали себя настороже в присутствии соперников. Мужчины не решались вступать с ними в разговор, потому что это могло быть принято за ухаживание, а они знали, что эмансипированные дамы не желают признавать себя женщинами. Они пришли сюда только с условием, что с ними будут обращаться, как с равными. Да, но в этом равенстве было что-то унизительное. Бланш казалось, что здесь равенство граничит с невежливостью; и, несомненно, было бы приятнее, если бы обращались с ней по-прежнему. Ее удивляло, что никто из мужчин ничего не предлагает дамам. Правда, каждый заказывал сам себе пива, и со стороны незнакомых мужчин было бы в высшей степени невежливо предлагать что-нибудь дамам.

Бланш, чувствовавшая себя всё больше неловко; наконец, она собралась с духом и спросила остальных девушек, не хотят ли они чего-нибудь выпить. Ей ответили изумленными взглядами и резким вопросом: «Выпить? Пива? Фуй!» Положение становилось всё более натянутым. Руководитель вечеринки завел с дамами разговор о химии и втягивал в него одного студента за другим; говорили о физике, о латыни, обо всём, что не напоминало ухаживания. Девушки заметили, что мужчины «исполняют обязанность», и становились всё односложнее. Наконец, хорошенькая девушка искусно переменила тему и заговорила с своим кавалером попросту. Скоро к ним подошли еще три студента, и у них завязалась веселая беседа. Другие девушки еще больше замкнулись в себе и приняли с недовольными лицами эту недостойную попытку к сближению. Красавица пошла еще дальше и заказала себе большую кружку пива. Вокруг неё толпилось всё больше народа, а оппозиция в лице других девушек проявлялась всё реже. Они вдруг сразу подружились и вступили в оживленный разговор, смолкавший каждый раз, как приближался кто-нибудь из студентов.

Было такое ощущение, словно в воздухе собирается гроза, батарея, занявшая позицию в одном углу, становилась всё беспокойнее, и каждый раз, как кто-либо из мужчин старался разрядить электричество путем разговора, он встречал сильный отпор. Красавица перенесла поле битвы на опасную и запретную почву и этим победила.

Чтобы спасти положение, председатель поднял кружку, застучал по столу, откашлялся и произнес юмористическую речь.

— Товарищи, — начал он. Всё смолкло, и дамы насторожились при этом новом обращении, так непохожем на обычное «милостивые государыни и господа».

— В детстве нас учили, что женщина создана из ребра мужчины и что, следовательно, мужчина существовал раньше женщины; поэтому неведомый автор книг Моисея (который, живи он теперь, навлек бы на себя обвинение в проповеди мормонизма) мог бы по праву требовать, чтобы женщина была подвластна мужчине, потому что ведь Адам был отцом Евы, а по ї 4 гражданского кодекса Моисея Ева обязана почитать своего отца. А теперь наука учит нас, что женщина существовала раньше мужчины. Первая клеточка была женской, она одна заключала в себе весь род. Я обойду молчанием нерегулярный образ жизни прекрасных цветов и перейду к животным, начав с самых низших и кончая величайшим из них — человеком. У моллюсков мы встречаем уже, так сказать, Гермеса и Афродиту, но еще не как отдельные индивидуумы; мужчина еще не существует. Первый раз Адам появляется не в прекрасном райском саду, а в глубине моря среди издавна известных усоногих раков, где он ведет жизнь паразита, как маленькое жалкое существо, прикованное неразрывными супружескими узами к гораздо более крупной и сильной Еве; так что он появляется гораздо позже классического ребра, из которого — простите мне выражение-- выскочила его жена, и всецело опровергает теорию британского библейского общества о сотворении женщины. Но оставим низших животных и поднимемся выше. Еще у насекомых мать стоит на своем естественном, высоком положении; она царица у муравьев и пчел. Она владелица, праматерь, и только благодаря ей пчелиный улей — не только коробка, муравейник — не просто куча — а общество. Но и работники, помогающие ей, еще не мужчины; честь работать и быть в состоянии вести самостоятельную жизнь достается им гораздо позднее. Рабочий муравей — это изуродованная бесполая особь женского рода, которая добывает пищу, строит гнезда, ведет войны и воспитывает детей. Следовательно, раньше воином была женщина! Мужчина — простите за выражение — еще не эмансипировался. Он несамостоятельный малый, на котором лежит печальная обязанность стать отцом детей, которых он никогда не увидит — и затем умереть! Сделаем большой шаг вперед и взглянем на рыб. Мужская особь уже добилась свободы и ведет самостоятельную жизнь. Она возвысилась до положения воспитателя детей и этим самым становится рабом. Еще шаг выше — навстречу идеалу — и мы уже в воздухе у птиц.

Самец уже работник, воин и супруг. Самка эмансипировала его и окутала сетями любви. Работа уже делится, а у хищных зверей разделение труда идет дальше, несколько варьируясь, потому что развитие идет не прямо, как стрела, и не быстро, как молния, но то повышаясь, то понижаясь.

И, наконец, мы достигаем ангелов, я хотел сказать, людей. У диких народов подчиненное положение мужчин еще в полном расцвете. Женщина сидит дома у очага, смотрит за детьми, заботится о посуде, если таковая имеется, и готовит пищу, если это производится дома. Мужчина бродит по лесам, убивает зверей и добывает пищу. И в этом заключаются их обязанности. Но у некоторых племен мы еще находим следы атавизма, как выражаемся мы, ученые, следы старинных допотопных отношений. Сказания и историки рассказывают об амазонках древних времен. Это напоминает устройство муравейников. Женщины обходятся сами собой, ведут войны, кормят себя и детей, а мужчины призываются только раз в год. Подобные отношения существуют еще у афганцев, где муж — собственность жены, и у дагомейцев, где женщины управляют и ведут войны. У цивилизованных народов — говорю о нас, — разделение труда между полами так неравномерно главным образом благодаря социальному вопросу. У бедных работают и муж и жена, хотя муж и несет более тяжелый труд, потому что женщина еще не добилась права работать в угольных копях и на лесопильнях.

Семья первоначально была общиной, владевшей общинным имуществом. Собственность принадлежала семье, а так как муж один нес на себе обязанность заботиться о жене и детях, то жене незачем было наследовать ему, да собственно и этого и не могло быть, потому что собственность, как принадлежащая семье, при выходе замуж дочери не могла быть передана другим. Эти доводы весьма несовершенны, и я не буду вдаваться в подробности, которые могут нас завести в тайны собственности, священного имущественного права; я оставляю это до следующего раза.

Для общины, называемой семьей, общество требовало представителя. Женщина несла домашние обязанности и смотрела за детьми, дети были неразумны, и поэтому муж взял на себя самую тяжелую ношу и стал у кормила правления. Но среди высших классов, я не хочу сказать — рабочих, где дегенерация начинает постепенно разрастаться, появляются уже некоторые симптомы. Женщина почувствовала себя униженной тем, что она возведена в королевы, и хочет снова стать рабочим муравьем: то есть, хочет снова вернуться к муравейнику. За этим, несомненно, следует понижение власти мужчины. Теперь я спрашиваю: идем ли мы вперед, следуя эмансипации, или идем обратно? Права ли женщина, снова желая присвоить себе власть, первоначально принадлежавшую ей, или прав мужчина, оказывая ей сопротивление?

Мне кажется, эмансипация — это антиципация, нечто, пришедшее слишком рано, потому что мы стоим перед новой эпохой в развитии полов. Это не будет ни улей, ни строй дагомейцев, ни ток глухарей и стадо овец, но от всех учений будет взято понемногу. Как далеко зайдет разделение труда в новом обществе, мы этого еще не знаем, но что оно не перейдет естественных границ каждого пола, это понятно само собой, потому что теперь человечество снова, по-видимому, овладело своим здоровым разумом, а разум — это природа.

Милостивые государыни, я обращаюсь к вам со всем тем уважением, какое я всегда питаю к женщинам и которое не умаляется во мне, когда я вижу ваши попытки снять тяжелую ношу с плеч мужчины и разделить его труд; вы, милостивые государыни, сделали первый шаг к освобождению мужчины, и за это я приношу вам сердечную благодарность от имени всего моего пола!

Красавица засмеялась и студенты тоже, но в углу у печки было тихо, так неприятно тихо. Вскоре дамы начали подниматься и надевать пальто. Как по данному знаку, студенты бросились помогать дамам, но они поблагодарили, ясно выказав, что они не нуждаются ни в какой помощи. Одевшись, они надели перчатки и пристально уставились в ту сторону, где сидела хорошенькая девушка. Но та ничего не поняла, пила пиво и смеялась. Бланш была с ней знакома и считала долгом вежливости сказать ей, что другие девушки уходят. — Хорошо, идите, — отвечала она, — и они ушли. Они прошли через сильно накуренную общую залу, сопровождаемые дерзкими взглядами, и вышли на улицу. Тут они остановились, дожидаясь трамвая. Бланш случайно обернулась. Из кафе доносилось пенье и игра на фортепиано. Она подошла к окну и из-под шторы заглянула в комнату; сигары и спички у всех в руках, веселые лица, пение и игра, а посреди одной группы стояла Луиза (так звали красавицу) и курила. Она почувствовала, как ее кольнуло в сердце. Теперь они веселятся! Теперь! И Луиза была одна дама среди мужчин. Какое неприличие. Какая испорченная девушка! Но во всяком случае, они веселились.!

Когда Бланш вернулась домой, тетя Берта сидела и ждала её рассказов. — Было весело? — Весело? Страшно скучно! И как невежливы были студенты! — Они курили? — Нет, но они пили пиво и говорили безнравственные вещи. Председатель сравнил женщин с клеточками, раками и тому подобным! — Сравнивал он их и со зверями? — Да, и потом он говорил о вещах, которые можно читать в книгах, но о которых можно говорить, разве только на лекции. — Что же он сказал? Что-нибудь неприличное? — Да, в роде того. И потом они ушли, а Луиза, та осталась. — Одна? — Одна; и потом она курила! — Курила и одна! Мы это заметим, — сказала тетя Берта. И потом начала расспрашивать обо всём подробно.

Бланш легла поздно. Ей надо было о стольном подумать. Почему было скучно сегодня вечером? Почему мужчины были такие принужденные, невежливые и враждебные? Что он хотел сказать своей речью? Так вот желанная свобода, когда можно видеть вблизи, без надзора, любезных кавалеров! Может быть, они вовсе не так хороши, как это кажется? Но с Луизой они обращались так, как это принято на балах. Как непохожи мечты на действительность. Как непохожи! Но вот Луиза веселилась же!

На следующее утро тетя Берта оделась и отправилась с жалобой к ректору факультета. Профессор, к со жалению, был человек грубый, привыкший говорить всё, что думает, а тетя Берта, к сожалению, считала, что профессором должен быть человек образованный, знающий, что можно говорить и чего нельзя.

Тетя Берта явилась, конечно, в такой час, когда профессор не принимал. Но что ей за дело? Он должен принять, раз дело идет о честь университета и благополучии юношества. Наконец, ее приняли; она высказала свою жалобу и передала содержание речи. Профессор глядел на нее как на какую-нибудь новую разновидность и, наконец, ответил:

— Что же мне до этого?

— Что вам до этого?

— А что вам до этого?

— Что? Что? Да ведь нравственность юношества в опасности!

— Почему? Объясните! Что случилось? Он сравнил женщин с клеточками (разумеется, это неправда). Было бы гораздо хуже, если бы он сравнил их с ангелами! Вы верите в священное писание? Разумеется. Ну. Он сказал, что женщина властительница, а мужчина раб. Это было сказано очень любезно! Хотите послушать, что написано в Библии? «Воля твоя должна быть подчинена твоему мужу; и он должен быть твоим господином!» Разве это не правильно?

— Это неправильно!

— Что? Так, значит, вы свободомыслящая и отрицаете святое слово Божие? Разве не так?

Тетушка чувствовала себя, словно она попала в ловушку. Она трясла головой и была готова упасть без чувств. Но профессор продолжал: «В болезнях родишь ты чадо свое!» Исполнила ли она эту заповедь Бога? — Нет, этого она не хочет! — Так, так, она восстает против священных заповедей! Но к делу! Студенты не курили, вели себя прилично, разделяли мнение вашей особы, что учение Библии безумно, и вообще — всё, что они делают на своих собраниях, никого не касается. Какое ей дело, курит ли мадемуазель Луиза или пьет пиво? Табак не запрещен ни в гражданском, ни в моральном уложении. Есть старые дамы, которые нюхают табак. И всё старые дамы завидуют молоденьким девушкам, которые веселятся — особенно в мужском обществе. Кому не нравится, тот может и не ходить туда, а кто переносит всё, что там делается — так того просто можно вышвырнуть! Пусть так и знают! Никто не имеет права врываться в частные собрания! Зачем это нужно? «Уважение, которым обязаны женщине?» А каким уважением обязаны мужчине? Никаким? Это и видно! Иначе бы ему не приходили мешать и надоедать со сплетнями! Почему девушки не образуют своего ферейна? Что! Это не будет так весело, конечно! Прошу извинить, но мне нора на лекцию! Я профессор университета, а не полицейский!

Результатом было то, что тетушка основала, женский ферейн. Берте запретили ходить на вечеринки. Она принуждена была ходить в дамский ферейн и проводить там ужасные вечера. Жизнь в Цюрихе, от которой она так много ожидала, становилась всё невыносимее. Непрестанный надзор, бесконечные лекции: еще больше римских императоров, еще больше королей и королев, еще больше философии. Когда же это кончится? Да и кончится ли когда-нибудь? Какая жизнь начнется для неё после окончания экзаменов? Свобода? Нет, тогда начнется новое рабство. Как наемный экипаж она должна быть готова к услугам первого встречного, кто позовет ее; переходить из дома в дом, где ее будут встречать, как чудодея, когда она сама знает, как мало можно сделать. А свобода? Осмелится ли она появляться с мужчиной, если она предпочитает его общество женскому (что вероятно и будет)? Ни в каком случае, этим она подорвет к себе уважение; пациенты будут избегать ее, и общество оттолкнет ее. Никакого исхода! Один, впрочем. Выйти замуж! Замужние женщины имеют право жить вместе с мужчиной, есть за одним столом, спать на одной постели, вращаться в обществе мужчин, ходить одной по улицам! Но тут есть одно «но». Жены едят чужой хлеб, управляют чужим хозяйством, смотрят за чужим бельем и уверяют, что они рабыни. Этого Бланш не хочет. Так и в браке нет свободы?

Работая однажды в лаборатории, она должна была произвести синтез. Он был очень труден и требовал большого внимания. С этой целью ей отвели место около печки, где она могла свободнее расположиться. Она надела на лицо маску и устроила сильную тягу в шкафу, где стоял её аппарат, потому что выделявшиеся газы были очень вредны для вдыхания. Она гнула стеклянные трубки, приготовляла песочные ванны для колб и готовила бесконечные провода и приемники.

Ассистент, с которым она не говорила с знаменитой вечеринки, проходил через комнату. С лицом, скрытым под маской, она испытывала упорное желание заговорить с ним. Со времени разговора тетки с профессором на Бланш всё смотрели, как на сплетницу, и никто не сближался с ней. Поэтому она чувствовала потребность оправдать себя. Но и ассистент считал также, что переговорить необходимо.

— Весело стряпать в этой кухне? — насмешливо спросил он.

— В этой кухне еще терпимо, но в настоящей кухне, должно быть, не очень-то весело, — отвечала Бланш.

— Я тоже не думаю, чтобы кухарки находили веселым готовить обед на господ, — отвечал ассистент. С хозяйками, вероятно, трудно ладить.

Бланш покраснела под маской.

— Вы больше не ходите на вечеринки? — снова заговорил он.

Бланш промолчала.

— Вы находите их скучными? — продолжал он. — Хотите пойти в другой ферейн, где не скучают? Хотите сходить со мной к русским?

Бланш так много слышала про русских, что в ней пробудилось любопытство.

— Я думаю, тетя не позволит мне, — ответила она совсем по-детски.

Ассистент улыбнулся.

— А почему тетушка этого не позволит? Разве вам грозит опасность? Разве опасно слышать новые, свежие мысли?

— Нет, — отвечала Бланш. — Но русские девушки такие свободные.

Он опять улыбнулся и заглянул ей в глаза.

— А разве вы не хотели бы быть свободной?

Бланш почувствовала потребность высказать ему всё.

И он казался ей тем, кто может помочь ей разбить цепи.

— Конечно, сказала она, я хотела бы быть свободной. О, совсем свободной!

— Видите, видите! Пойдемте завтра со мной!

— Да! Но тетя!

— Ну, сочините ей что-нибудь!

Бланш вздрогнула. Он, казавшийся олицетворением честности и правды, он советует ей солгать!

— Разве не бесчестно лгать?

— Не всегда! Если убийца, намерения которого мне известны, просит указать дорогу к жертве, то я указываю ему ложный путь и лгу с радостным чувством!

— Но разве тетя убийца?

— Конечно, да! Разве вы не чувствуете, как от её отравы ваша кровь начинает стынуть? Её ненависть, её месть, которую вы должны осуществить, текут в ваши жилы, поглощаются вашими легкими, парализуют вашу нервную систему! Разве вы свободны? Вы едите хлеб этого вампира, который вы не заработали, она платит вам за то, чтобы вы выполнили её месть, вы продали вашу душу, как другие женщины продают свое тело. Почему вы стремитесь к этой деятельности? Чувство ли долга по отношению к людям, или жажда вращаться среди неопрятностей, вдыхать воздух комнаты больного, слышать вопли боли, быть отрываемой от сна и вызываемой из-за обеда? Нет, это месть! Кому? Отставным возлюбленным вашей тетки? Нужны вы как врач? Нужно ли пятьдесят процентов тех, что уже существуют? Вы думаете, не хватает писак рецептов? О, они наступают друг другу на ноги и ничего не могут поделать. Зачем русские девушки становятся врачами? — спрашиваете вы. Да, не для того, чтобы писать рецепты, не для того, чтобы иметь возможность не выходить замуж, но из тех же побуждений, почему пропагандисты поступают в мастерские, почему девушки из богатой семьи идут в служанки — для того, чтобы вылечить человечество от еще больших страданий так, чтобы оно не нуждалось больше во врачах, потому что равномерное распределение знаний делает всех попечителями о здоровье.

Бланш чувствовала себя, как приемник электрической машины; она подхватывала всё искры, которые метал вокруг себя этот человек, и в то же время она испытывала желание оттолкнуть его от себя. Она была словно пустая, и он хотел наполнить ее избытком своей души. Глаза его сверкали, его сильное мужественное лицо казалось, олицетворением правды, когда он говорил ей: «солги!» Она искала точки, с которой она может обезоружить и ранить его, и могла это сделать именно в этом пункте. Он стоял перед ней такой высокий и ясный, выше, чем она хотела признаться, и она должна ниспровергнуть его. И в то же время ей хотелось видеть его великим и сильным, как опора, которую она ищет, как освободителя. Она бессознательно чувствовала, что освободитель может стать властелином; она и искала и отталкивала его. Наконец, она сказала: — Вы проповедуете иезуитскую мораль.

Но у него, знающего всё избитые фразы, ответ был уже готов:

— Нет, я этого не делаю. Тайна иезуита лежит в обманчивом выводе; он показывает словами фокусы, как на картах, и вы обмануты. Он говорит: цель (дурная или хорошая) оправдывает средство. Я говорю: святая, великая, прекрасная цель оправдывает средство. Низкая цель не оправдывает никаких средств. Вы коралл, осевший на старый ствол: берегитесь прирасти к нему и окаменеть! Так гласит новая мораль, которая уже была новой, когда ее возгласил Монтескье: «Если я знаю что-нибудь полезное для меня, но вредное для моей семьи, я изгоняю это из моего сердца! Если я знаю что-либо полезное для моей семьи, но вредное для моей родины, я стараюсь забыть это, и если я знаю что — либо полезное для моей родины, но гибельное для Европы или человечества, я считаю это преступлением!» Эгоизм, этот прекрасный дар, который под именем чувства самосохранения дает жить всему живому, также разовьется, и он уже готов сделать крупный шаг вперед в сторону альтруизма, т. е. любви к другим. Эта любовь выразилась сначала в любви к детям, затем к семье. Но семья находится на той стадии развития, когда мы должны отбросить ее и развить в общество, грядущее общество. Вы живете еще в сетях семьи, которая является только экономическим институтом; вырвитесь из тесных ячеек домашнего улья, бросьте их и постройте свой собственный улей; покиньте ваш пол с его конгломератом мелких интересов и изолированных эгоистичных жизней и живите для человека.

Бланш казалось, что стены раздвигаются, двери распахиваются бесконечной вереницей; его слова действовали как сырость и тепло на старые семена, долго лежавшие в холодном месте. Она чувствовала, как распускается всё её существо, и скорлупа готова была лопнуть! И вдруг ее охватило непостижимое желание бороться с этой душой, желавшей обогатить её душу. Она, как жаворонок, неслась всё выше и выше от преследующего ее супруга, с чувством, что в его поцелуях таится её смерть как личности в ту минуту, как она дает жизнь роду.

— Зачем вы говорите мне всё это? Зачем вы расточаете всё эти слова передо мной незначительной чужой девушкой! — спросила она.

— Вы уже отгадали! — отвечал он. — Но если вы хотите, чтобы я сам высказал это, пойдемте со мной завтра вечером к русским!

Он схватил ее за руку.

— Вы пойдете? Да?

— Да, я пойду, — отвечала Бланш, словно она не могла ответить иначе.

Когда Бланш, придя домой, сидела за обедом, она испытывала такое чувство, словно тайна, которую она несла в себе, стала стеной между ею и тетками. Связь была порвана. Ей казалось, что она владеет чем-то, полученным не от них. Это принадлежало только ей, это были её новые мысли, её тайна. Она думала о том, какой слабой оказалась эта связь. Это не были узы любви, по тому что она не любила их, этих тюремщик, это были исключительно материальные узы. Они были нужны ей, как удобрение тополю, как хозяин паразиту. Она ждала, что в ней заговорит голос крови, но он молчал. Ни угрызений совести, ни подстерегающих предчувствий. Всё старое отпадало, как плохо приклеенные обои, и она. сознавала, что она выросла. Теперь впервые ощутила она на своих изнуренных щеках освежающее дуновение крыльев свободы; сковано было не только её тело, но и душа!

* * *

Бланш пришла первая на назначенное место в парке… Тихо падал легкий снежок, и озеро казалось черным. Она была очень взволнована и, когда у неё под ногой шуршали сухие листья, она вздрагивала, но снег всё шел, не переставая, и скоро шагов её не стало больше слышно. Изредка песок еще скрипел под ногами, но снег и его заставил замолчать. Она чувствовала, что каждый её шаг вел её к новому поприщу, к неведомым судьбам, но он вел ее на волю. Куда? Она сознавала, что нарушает договор! Она продала свою свободу этим двум старым женщинам, и они давали ей средства к жизни за то, что она отдавала свою свободу. Теперь она подводила свой счет, теперь она могла перестать черпать у них средства! Так, в сущности, это просто экономическая проблема. Только тот, кто имеет средства к существованию, свободен; остальные рабы. В ней начала расти скрытая вражда против старух. Если бы у Бланш были свои деньги, тогда она была бы свободна. Зачем кричат люди о свободе, когда у них нет ни гроша? Свобода без денег невозможна. Она бежала из дома, из тюрьмы школы в тюрьму университета, тюрьму практической жизни, расположения публики. Всюду тюрьмы. И если придет освободитель, сильный и смелый, и разорвет её цепи, то только для того, чтобы отвести ее в новую, крепкую тюрьму, последнюю, которую отворит только смерть. Она не могла разрешить этой задачи. Сможет ли это сделать он, умеющий ответить на всё вопросы?

Снег заскрипел под сильными шагами, от его запыхавшегося лица шел пар; он остановился рядом с ней и взял ее за руку.

— Угрызения совести? — спросил он. — Это бывает. Корсиканец, допустивший врага умертвить всю свою семью, тоже мучается угрызениями совести. Совесть, терзающая человека за допущенное им убийство, условна. Прочь ее!

Он повел ее за собой. Они шли в ногу, и руке её так хорошо было покоиться на его руке.

— Это далеко? — спросила Бланш.

— За городом, — отвечал Эмаль. — Русские не любят городов!

Они шли между белых полей, поднимались на холмы и пересекали виноградники; наконец, они пришли в Café des Alpes, маленькое деревянное шале, окруженное лиственницами и соснами. Оно имело идиллический, уютный вид, непохожий на рестораны или кафе, где праздные люди убивают свое время; оно казалось скорее пристанищем при дороге, где усталые путники находят покой и отдых.

Они поднялись по деревянной лестнице, ведущей по наружной стене дома наверх, и очутились на балконе, освещенном светом из большой залы. Пока они отряхивали с себя снег, из залы вышел господин и поздоровался с ними, как со старыми друзьями. Это был высокий темноволосый человек с головой казака на широких плечах. Он протянул Бланш руку, тепло пожал ее, как сестре, снял с неё накидку и ввел в залу. Это было старинное помещение с низким деревянным потолком, на котором виднелись балки. Над высокой деревянной панелью были изображены альпийские ландшафты с охотой на медведей; там и тут висели зажженные стенные лампы, блестящие жестяные щитки которых отражали свет. Посреди залы стоял большой стол, вокруг которого сидело человек двадцать мужчин и женщин; они пили чай и курили папиросы, в то время как огромный блестящий медный самовар шумел посреди стола. В большой, похожей на шкаф зеленой кафельной печи ярко пылали буковы ветви.

Когда Бланш и её спутник вошли в комнату, всё поднялись и пожали им руки. Девушки поцеловали Бланш в щеку и освободили для неё место. На нее словно пахнуло теплом родины, ничто не напоминало холодной, неприятной обстановки студенческой вечеринки. Ни враждебности, ни соперничества, ни зависти конкурентов, и Бланш скоро почувствовала себя, как дома. Мужчины были с дамами любезны без ухаживания, а дамы принимали их знаки внимания с дружеской благодарностью. Они курили папиросы, но у них не было ни коротких волос, ни синих очков; они были изящны в своих движениях и не старались резкими жестами и словами подражать мужчинам. Они говорили серьезно без боязни быть непонятыми, потому что всё они стояли на одной ступени развития и беседовали между собой, не желая никого поучать.

Бланш предложили чай, который был устроен на общий счет. Она нашла это приятнее, чем когда каждый заказывает себе отдельно и кельнер всё время бегает по комнате. Ей предложили папирос, но она отказалась. Она не находила ничего отталкивающего в том, что дамы курят, раз у них было такое «обыкновение».

— Павел Бестужев, — произнесла смуглая девушка, бывшая в этот вечер председательницей, — просил на сегодняшний вечер слова. Но не больше получаса, голубчик.

Тот, кого она называла Бестужевым, отодвинулся от стола, не вставая с места, и вынул листок с заметками.

— Я буду говорить о Святая Святых, — начал Павел и отпил чая.

— Но ведь не о религии же? — спросил один с рыжей бородой.

— Нет, — отвечал Павел. — Об этом говорить нечего. Нет, я хочу говорить о том, что святее святого, о Святая Святых.

"На ранней ступени развития общества, прежде чем разделение труда создало высшие и низшие классы, земля была матерью всех. Род нераздельно владел территорией или же делил ее на участки, как в сельском хозяйстве, для пользования на известный промежуток времени, не теряя права собственности. Такой коммунизм мы встречаем в русском миру или общине, и на нашей родине живет почти сорок миллионов легализованных коммунистов. И если все-таки наш бедный мужик не счастлив, то причина этого кроется совсем в другом, что и должно быть теперь изменено.

Когда победоносные высшие классы начали захват первоначально коммунальных владений, т. е. грабеж, то в ту же минуту этот грабеж был объявлен священным. Захваченные земли стали священной собственностью высших классов; но когда низшие классы хотели последовать их примеру и отобрать назад отнятое, им пришлось платить новые подати на тюрьмы. Итак, в возникновении святыни было мало справедливого.

А между тем, отнятой собственности всё больше и больше грозила опасность быть возвращенной её настоящим хозяевам. Святость росла. Можно было преступать всё божеские и человеческие законы и все-таки стоять под охраной закона, как в Швейцарии, но за посягательство на собственность нас высылают. Собственность стала святее морали и Бога.

Но это время прошло, и петля на шее высших классов затягивается всё сильнее. Наше время видело легализацию трех великих посягательств на собственность. Первое, как известно, — уничтожение в России крепостного права (крепостные были собственностью); второе — освобождение от рабства американских негров (негры были собственностью, следовательно, неприкосновенны); и третье, которое каждый день происходит у нас на глазах, называется отчуждением. У моего отца было имение и прекрасный сад, который он очень любил. Он сам сажал всё деревья, и каждый кустик был ему знаком. Он не хотел его продавать, потому что любил его, как любят живое существо. Однажды к нему является инженер одного железнодорожного общества, срубает деревья, вырывает кусты. Отец плакал и проклинал. Инженер сказал, что земля отчуждена, и отец получит за нее из земства деньги. Отец не хотел продавать своего сада, не хотел брать за него деньги. Тогда его просто отобрали.

Эти крупные примеры поколебали святость собственности. Люди будущего не будут поступать, как государство, и отнимать; напротив, они будут давать. Но мы увидим это только тогда, когда всё убедятся в преимуществах следующего положения: никто не владеет тем, чего он может лишиться завтра, и всё являются собственниками того, что никогда не может быть отнято.

Теперь я хочу рассмотреть только «моральную сторону» собственности, которая, быть может, больше всего способствовала и моральному состоянию общества.

Понятие и чувство собственности проникало в нашу духовную жизнь и развивало наш эгоизм. Даже наши мысли стали объектом нашей жадности. Ученый бережет свое открытие, потому что оно доставит ему славу, а не потому, что оно приносит пользу человечеству; изобретатель спешит взять патент, чтобы помешать человечеству пользоваться его изобретением; священники, служители Бога, рвут друг у друга кусок хлеба и повышения по службе, некоторые даже, как кафешантанные певицы, обходят церковь с тарелкой, что заставляет говорить, что они творят чудеса за деньги. Народный представитель, обязанный в парламенте говорить только правду, долго колеблется перед тем, как произнести слово, потому что за ним скалят зубы его кредиторы; журналист, который должен вонзить топор в корни подгнившего дерева, извивается как червяк, прежде чем нанести удар, потому что он видит под ним головы своей жены и детей! Жена и дети! Сколько раз ради них разбивается воля, сердце обливается кровью! Мужчина — собственность крепостной общины, семьи, и поэтому — как хитро! — высшие классы дали ему избирательное право и мнимую власть, так как они отлично знают, что на ногах его оковы. И насколько свободнее женщина в общественной жизни, имея за собой экономическую поддержку! В её силе слабость мужчины. Положение женщины свободнее, чем мужчины, и поэтому она смелее. Когда мужчина дает торговцу обмануть себя товаром и боится поднять шум, чтобы не нажить себе врагов, женщина без всяких разговоров кидает обманщику товар в лицо.

Но понятия о собственности проникли и в наши священнейшие тайники, священнейшие, потому что их скрывает сама природа. Юноша смотрит на девушку; он нравится ей, в душе они любят друг друга, но тут есть одно важное обстоятельство: есть у него деньги? Нет! Так пусть проходит дальше! Дети, которые должны бы быть общественной собственностью, рассматриваются как частная собственность родителей; на них лежит обязанность забавлять их своими ласками и болтовней в детстве, а когда становятся старше, делать им «честь» и — почему же нет — добывать им деньги. Супруги, по клявшиеся «принадлежать» друг другу, скоро, в силу привычки, начинают смотреть друг на друга, как на собственность.

В заключение скажу несколько слов о дурном и тем более опасном символе собственности — деньгах.

Деньги — это поэзия, прекрасная для собственников, но обманчивая, как и всякая красота! Это — плохой измеритель ценности, потому что они не измеряют ее. Сегодня можно купить за луидор целый мешок пшеницы, завтра — только половину. Они не измеряют ни пользы, ни ценности, потому что бутылка капского вина, стоящая луидор, не может равняться по ценности с мешком пшеницы. Пока я съедаю мешок пшеницы, моя душа освобождается от забот о пище, может быть, на целый месяц, во время которого она может работать, между тем как бутылка капского вина усыпляет меня на несколько часов, а затем обращает в раба.

Деньги опасны, как измеритель ценности; они являются в такой концентрированной форме, что глаз не может усмотреть присущую им пользу. Тысяча франков золотом, лежащая на столе, не дают истинного понятия о ценности, но мешки хлеба на тысячу франков я могу себе представить. Поэтому первой монетой был скот, pecus, pecunia. Ребенок, в первый раз получающий деньги, получает их на конфеты! Это весьма прискорбное искажение понятий, потому что ребенок приучается видеть в деньгах средство для наслаждений.

Самое дурное в деньгах — это то, что они обманчивы. Говорят, что они представляют из себя всё самое необходимое. Это неправда. Полезного не так много, как денег. А деньги бесполезны. Мы видим, как разоряются банки, выпустившие бумаг больше, чем есть в наличности денег, и держащиеся до тех пор, пока живет вера в бумаги. Когда же наступит день, когда будет поколеблена вера в деньги, когда за бесполезные деньги нельзя будет получить ничего полезного? Это мы видели при осаде Парижа. Город был полон золота, но никто не хотел денег, хотели только пищи, которой нельзя было достать. В те дни золото потеряло всю свою ценность. Араб, нашедший в пустыне мешок жемчуга, был так же беден, как осажденные парижане.

И, несмотря на это, в обращении находится много полезностей. Рынок завален хлебом, между тем как полмиллиона людей голодает. Вина этого в распределении продуктов. А оно зависит от денег, ценных бумаг и сильно развитого разделения труда. Когда принципом явится самопомощь, когда собственность из частной перейдет в общинную, когда бедные займутся производством пищевых продуктов, а не предметов роскоши, — тогда нужды не будет!

Поэтому будем стараться показать людям всё выгоды уничтожения частной собственности!

— А теперь, наверное, уже прошло полчаса!

После этого начались прения. Так как было много новичков, то для них были даны некоторые разъяснения.

— Я бы хотела указать на то, — начала Анна, — что если разделить всё сокровища мира, то каждый человек получит 50 сантимов, и этим ничему не поможешь.

— Это возражение, — отвечал Бестужев, — зарегистрировано у нас под № 1. Я постараюсь ответить на него: «если три миллиарда долларов Вандербильдта, Стевара и Астора разделить между полутора миллиардами жителей всего мира, то каждый получит по два доллара, т. е. десять франков. Если же мы представим, что только Европа и Америка примут участие в этом дележе, то полмиллиарда получат но двенадцати долларов на человека, т. е. по шестидесяти франков. На шестьдесят франков столяр может купить себе инструменты, рыбак — сети, гребец — лодку, купец — товары, ищущий службу-- новое платье и т. д. Это разделение уже не так бесполезно; а ведь мы приняли в соображение только три капитала; подумайте, если взять всё! — А теперь я буду по порядку отвечать на последующие возражения, знакомые мне заранее. Итак, возражение № 2. Если в 8 часов утра разделить землю, то к 12 часам хитрейшие и сильнейшие захватят ее. Ответ: очень вероятно. Не социалисты, а только узкие консервативные умы дошли до такого абсурда. Здесь вообще нет и речи о каком бы то не было разделении; именно современное разделение (при котором двадцать человек делят всю землю Англии) должно быть уничтожено. Государство должно постепенно отчудить всю собственность, так как ведь собственно она принадлежит ему, а государство может делать государственные займы. А тогда государство поостережется производить новый дележ! Ясно это? — Возражение № 3. Социалисты, последователи Дарвина, не должны были бы нападать на права наследования, потому что наследование средств к существованию — это хорошее средство для улучшения расы. Постойте! Сознание того, что владеешь незаработанным своим трудом, ведет расу к вырождению. Взгляните на древние королевские и дворянские роды. Всё, кто не работает, умрут естественной смертью, когда на земле наступит кризис. Самое плохое наследство, какое можно оставит детям — это собственность, потому что она перестала быть средством труда, а стала средством наслаждений. — Возражение № 4 (видите, у нас всё предусмотрено). Если отменить наследственное право, человек не будет производить больше того, что ему нужно. Это-то нам и нужно. Благодаря этому прекратятся сосредоточение капиталов в одних руках и перепроизводство, влекущее за собой кризисы. Я не буду сейчас подробно останавливаться на этом, скажу только, что если никто не будет оставлять детям наследства, — наследства, так часто расточаемого опекунами и наследниками, могущего потерять всю свою ценность, сгореть, погибнуть от землетрясения, — тогда каждый будет оставлять своим детям лучшее наследие — воспитание! Да, сильные руки и здоровую душу. Тогда священные сыновние чувства не будут оскверняться у ложа умирающего отца постыдными мыслями о наследстве, о выгоде, какую приносит его кончина, а умирающий будет испытывать радостное сознание, что он оставляет потомству сильного, полезного, деятельного гражданина; между тем как собственность его переходит в общее пользование, а, следовательно, и его сыну, который будет чувствовать свою солидарность со всем обществом, совместно пользующимся тем, что приобретает каждый из его членов».

Прения окончились. Самовар еще шумел, и налили новые чашки благоухающего напитка. Серьезная часть вечера кончилась, и всем хотелось повеселиться. Эмаль взял гитару и запел. Потом столы сдвинули в сторону и начали танцевать, после чего была подана легкая закуска. Студенты вели себя весело и непринужденно. Всё веселились как дети, с полным сознанием, что можно быть серьезным, не лишая себя радостей.

Было поздно, и Бланш пора было идти. Эмиль пошел ее проводить.

Погода прояснилась; месяц сиял над озером и Альпами. Бланш взяла под руку Эмиля, и они молча шли рядом.

— Вам было сегодня весело? — спросил Эмиль.

— Как никогда, — отвечала Бланш. — Но скажите мне, они женаты, эти молодые люди?

— То есть как?

— Я нашла, что они очень, как бы это сказать, интимно держат себя!

— Да, они женаты, тайно.

— И повенчаны?

Наступило молчание.

— Нет, не повенчаны, — сказал Эмиль.

Бланш вздрогнула.

— В какое же общество вы ввели меня?

— В общество женатых людей.

— Но не венчаных?

— Ваша тетка тоже была замужем, но не была обвенчана.

— Моя тетя?

— Да, она вступила в гражданский брак. Венчание довольно позднее изобретение, появившееся только в ІІV веке; оно стало обязательным в четырнадцатом и добровольным после революции.

Бланш задумалась.

— Они живут вместе?

— Нет, — отвечал Эмиль. — Любящие не обязаны жить в одной квартире, пользоваться одной и той же мебелью и есть за одним столом. И гражданский закон не требует этого.

— Вы защищаете разврат?

— Разврат, милая барышня, благодаря которому вы или всё люди появились на свет; разврат, на который священник при венчании призывает благословение Божье; разврат, результатов которого со страстным нетерпением ждут родители молодых супругов, и которые являются высшей радостью человека.

— Вы говорите так странно, — произнесла Бланш, — но вы правы.

Они продолжали идти молча и скоро дошли до города.

— Что скажет тетя? — заговорила Бланш. — Я никак не могу считать честным есть её хлеб и не исполнять своих обязанностей.

— Её хлеб? А откуда он у неё? Она сама заработала его? Нет, она никогда не работала! Она наследовала его от отца, который был купцом и нажил состояния благодаря запасам и спросу, то есть, вернее, чужой нужде.

— Чужой нужде?

— Да, конечно. Когда хлеба родится много и, следовательно, нет нужды, пены падают; когда наступает нужда, то есть повышается спрос, тогда цена поднимается. Сама собой? Нет, купец устанавливает цену и пользуется людской нуждой. Экономический закон — прекрасный закон! Крупный торговец приглашает приказчика на жалованье 1200 франков. Он печатает объявление. Если является только один, то он дает ему эти 1200 франков, потому что боится иначе остаться без приказчика. Но если является двадцать человек, он предлагает уже 1000 франков, а если их пятьдесят, то только 500 франков. то есть, он пользуется нуждой других. Кто создал этот закон? Только благодаря ему ваша тетка получает ренту! Сколько смертей, голода и страданий стоит эта рента! Теперь же вы должны загладить злодеяния отцов и послужить страждущему человечеству, — разумеется за гонорар. Вы будете прописывать горганку против желудочных заболеваний, возникших благодаря неправильной еде, будете брать четыре франка за визит, а аптекарь, ваш соучастник, возьмет франк за горганку, которая растет на воле на. горах, и 1/2 франка за пузырек, потому что стеклянный завод тоже хочет существовать. Какая прекрасная цель открывается вам! Вместо того, чтобы дать бедняку шесть франков на мясо, вы возьмете их от него, чтобы он мог купить у аптекаря привилегированную горганку, которая не насыщает и которую, при небольшом знакомстве с лечением, бедняк сам мог бы нарвать. Какая благородная задача — заниматься законным шарлатанством!

— Но вы лишаете меня всего! Скажите мне, зачем же русские девушки делаются врачами?

— Чтобы обнаружить нужду; чтобы открыть фальшивые карты и поглядеть, лежат ли причины болезней в бедности или богатстве, добродетели или пороке, чтобы изучить возможность предупреждать болезнь, вместо того чтобы лечить ее! Пропишите малокровному филэ и крепкий эль вместо горганки и послушайте, что он вам ответит! — Ну, вот мы и пришли! Прощайте! Встретимся мы завтра в парке? Чтобы поговорить еще?

— Да, — сказала Бланш. — Почему не можете вы войти со мной, стать рядом и говорит за меня, когда я буду лгать тетке?

— Да почему бы и нет? — сказал Эмиль и ушел.

На следующий вечер, когда месяц взошел над озером, Бланш и Эмиль снова встретились в парке.

— Что такое любовь? — спросила Бланш, опираясь на руку Эмиля.

— Это тайна, прозаического разрешения которой вы еще не можете постичь! Мы так насыщены ложью, что истина противна нам.

— Но всё таки скажите, скажите, только забудьте о клеточках.

— Я этого не могу.

— Ну, скажите же! Назовите то, что не есть любовь.

— Любовь не красота, потому что вы не прекрасны; она не гений, потому что вы едва остроумны; она не добродетель, так как понятия о ней очень шатки; это не твердость воли, ведь вы слабы; она не ряд добрых качеств, — это просто явление и больше ничего. Я люблю вас, хотя вы не прекрасны, не умны и не обладаете сильной волей. Я люблю вас, хотя мой разум и предостерегает меня от вас; я люблю вас, хотя и не преклоняюсь перед вами. Иногда я приписываю вам массу качеств, которыми вы не обладаете, но — но тогда выступает мой острый разум и вычеркивает их, а факт всё-таки остается-- я люблю тебя, потому что я — тебя люблю! Твой образ запечатлелся в глубине моих глаз, так что каждый предмет, который я вижу, является как бы твоим отражением; когда я за работой смотрю на фильтр, я вижу тебя; когда я гляжу на часы, я вижу тебя между стрелками; встречаю я даму на улице — она кажется мне тобою! Когда я гляжу на тебя, я вижу совершенство, твои линии начинают звучать и приводят мои нервы (прости, струны моей души) в гармонию; один вид твоей походки делает меня счастливым, а твой взгляд опьяняет меня! Я почти уверен, что если бы меня теперь убили и сейчас же бы атомировали, под микроскопом увидали бы твой образ на сетчатой оболочке моего глаза, в каждой клеточке легкого, в каждой ткани сердца, в спинном мозгу; каждая кровинка отразит твой образ, а клеточки мозга (прости это выражение), как микрофон, передадут твой милый голос, моя дорогая!

Он обнял ее и крепко прижал к себе. Её мягкий меховой воротник касался его губ, и он поцеловал ее в лоб.

— Мы должны обручиться, — быстро сказала Бланш, отталкивая его.

— Мы обручены, — сказал он.

— Да, но тетя…

— Какое ей дело до этого? Ведь не она твой жених!

— Но она дает мне средства к жизни.

— Это правда! И именно поэтому!! Да и вообще любовь любит скрываться. Это называется целомудрием… Мне кажется нецеломудренным показывать то, что не должно быть видимо, что касается только нас двоих! Ты любишь меня, Бланш?

— Я люблю тебя! За то, что ты сильнее меня, что ты даешь мне новые мысли, за то, что ты можешь понести меня, когда я устану, что ты обладаешь всеми качествами, которых мне не хватает.

— Какая же ты эгоистка, Бланш! Ты клевещешь на себя! Так ты любишь меня из расчета, потому что ты что-то воспринимаешь от меня, чем-то пользуешься, имеешь во мне опору? К счастью, я беден, иначе я бы подумал, что ты любишь меня за деньги.

Бланш стало неловко.

— Ну, зачем ты так говоришь? — заметила она.

И они расстались.

На следующий вечер они снова встретились в парке. Месяц был уже на ущербе.

— Ты слышала, что палата депутатов намеревается вотировать закон о правах на наследство внебрачных детей? — спросил Эмиль.

— Нет, это уже давно пора сделать.

— Как всё полуреформы, она является слишком рано или слишком поздно. Сколько появится наследников престола, сколько принцев и принцесс! Впрочем, это делается скорее в целях доброты, чем разума. Отцовство ни когда нельзя доказать; можно быть уверенным только в материнстве. Но у женщины в распоряжении нет средств к существованию, поэтому она превратила мужчину в раба, работающего на нее. Так поступает она с незапамятных времен; но рабство всегда деморализировало рабовладельца, поэтому женщина — существо вырождающееся, эгоистичное, почти невозможное для общественной жизни. Она остановилась на семейной стадии развития. А благодаря попыткам работать самой и этим освободить мужчину, она выступает его конкуренткой, а переполненный рынок труда станет кровавой ареной битвы за хлеб, на которой оба пола сойдутся врагами. Это обеспокоит общество и, может быть, ускорит создание нового социального строя, а может быть, и замедлит. Выступать с новыми законами о наследстве, когда наследство должно быть уничтожено, это далеко не прогресс. Разницу между брачными и внебрачными детьми уничтожит только новое общество, когда государство всех их возьмет под свое попечение.

Бланш слушала его невнимательно, ей хотелось говорить о чем-нибудь другом. Снег растаял; в парке было сыро и неуютно; с озера дул резкий влажный ветер.

— Здесь неприятно гулять, — сказала она.

— Конечно, было бы гораздо уютнее сидеть в теплой комнате, устланной коврами, — отвечал он, — но как это сделать?

— Мы должны обручиться, — произнесла она.

— И сидеть с теткой и злословить о людях? Не говорить ничего из того, что мы думаем, не беседовать друг с другом, а из вежливости разговаривать с ней.

— Тогда мы должны повенчаться.

Эмиль помолчал.

— Да, конечно, — сказал он. — Мы должны повенчаться. Мы не можем всю жизнь бегать в темноте по улицам! Но твоя деятельность?

— Это ей, вероятно, не помешает.

— Ну, а если? Или если она помешает нам? Муж уходит утром. К обеду приходит домой. Дома жена? Нет, она вышла. После обеда жена возвращается домой. Муж дома? Нет, он ушел. Наконец, вечером они встречаются. Огонь пылает в камине, лампы зажжены. Теперь они могут поболтать. В это время раздается звонок, жену зовут на практику. И больше они не видятся, потому что муж спит, когда возвращается жена. Они играют в прятки и никак не могут найти друг друга.

— А если я откажусь от своей деятельности? Откровенно говоря, я не чувствую к ней большого влечения!

— Да, но тогда тебе придется целый день сидеть одной дома, и встречаться мы будем только за столом! Как мы устроим это?

— Ты меня спрашиваешь? Ты должен отвечать, когда я спрашиваю.

— Только будущее может дать нам ответ! Только будущее может освободить нас; теперь мы всё рабы, и каждая попытка разорвать цепи наказывается еще более крепкой тюрьмой. Прощай! Бьют часы! Тюремщики ждут!

* * *

В Цюрихе дарило сильное волнение. Перед политехникумом стояли группы студентов, горячо разговаривая между собой. На улицах и в ресторанах толпились студенты. Русское правительство прислало ректору университета заявление, в котором уведомляло, что студенты обоего пола, опозорившие нацию своим безнравственным поведением, но желающие всё-таки сохранить за собой права русского гражданства, должны немедленно вернуться на родину. Было произведено следствие, и многие даже не русские студенты были скомпрометированы и высланы.

Ассистент химической лаборатории Эмиль Сюшар находился в числе высланных! Это произвело тем более тяжелое впечатление, что он пользовался всеобщей любовью, и всё знали, что за свое ученье он платил из ничтожного жалованья, которое он получал как ассистент.

В это утро Эмиль сидел у себя в комнате и писал письмо. Не к родным — их у него не было.

Ладья его потерпела крушение. Надо было строить новую. Он еще не кончил всех экзаменов, и ему оставалось только искать место на каком-нибудь заводе. Но где?

В дверь постучали. Вошла Бланш. Красная, заплаканная.

— Теперь я твоя! Тетя всё знает! — сказала она и бросилась, рыдая, на диван.

— Что же она знает? — спросил Эмиль.

— Всё!

— Что ты ходила к русским?

— Да!

— Что мы встречались в парке?

— Да!

— Больше она ничего не может знать, потому что больше ничего и не было. Что же теперь делать?

— Уехать!

— Куда?

— Куда бы то не было.

— А потом?

— Повенчаться!

Эмиль с минуту помолчал.

— Как и другие, — наконец произнес он.

— Не как другие, — возразила Бланш, — а так, как мы понимаем это.

— Как мы! Что это значит, как мы? Как бы мы ни смотрели, возможны только два строя: или у нас будут дети, и ты будешь их служанкой; или детей не будет, и тогда ты будешь моей служанкой.

— У нас не будет ни детей, ни хозяйства; я сделаюсь врачом.

— Каким же образом?

Бланш опустила глаза и пристально смотрела на пол.

— Да, это правда, — заговорила она, — мои ресурсы истощились.

— И мои тоже, — сказал Эмиль.

Бланш, ничего не знавшая о денежных делах Эмиля, казалось, была неприятно удивлена. Она считала, что у него, разумеется, должны быть средства. Было очень тяжело касаться денежного вопроса, но в эту минуту всё будущее зависело от него. Она подняла глаза на Эмиля, прося его взглядом разрешить вопрос. Но он не поднимал глаз. Как раз теперь, когда препятствия были разрушены, узы порваны, и они должны были упасть в объятия друг другу, встала эта непрошеная преграда.

Бланш пришла великодушная, гордая сама собой, показать ему, что она приносит для него жертву, и теперь, когда души их должны были слиться в небесном, ярком общении, они сидели смущенные, стыдясь друга друга; она была уничтожена, как будто ей отказали в займе.

А он читал её мысли, он страдал и терзался за нее, но не видел никакого выхода.

Но он должен был избавить ее от ужасного молчания, говорившего красноречивее всяких слов.

— Во всяком случае, — заговорил он, — если мы даже не бросим нашей карьеры, я верю в брак между двумя врачами так же мало, как в брак между столярами или сапожниками. То, что случилось, случилось не по нашей вине, Бланш, пути наши расходятся; возвращайся к своим. Продолжай свое дело.

— Вернуться? Я не могу! Это тюрьма!

— Но за ней стоит свобода! А со мной ты на всю жизнь останешься в тюрьме!

— Чего же ты хотел от меня? Ты подвел меня к пропасти, а теперь говоришь: возвращайся.

— Потому что я вижу, ты никогда не решишься на отважный прыжок.

— На какой?

— Через устарелые понятия! Ступай и работай; ты можешь быть учительницей, швеей, продавщицей…

— Я — швеей?!

— Почем я знаю? Я буду варить мыло или перемалывать кости. Ведь надо же жить! Что бы ты ни делала, старайся стать свободной, освободиться от меня, только когда ты станешь свободной, я смогу вернуться к тебе; и тогда я назову тебя своей женой!

— Так, значит, я должна была стать твоей возлюбленной?

— А я твоим любовником! Это не совсем то же, что быть мужем и женой!

— И тебе не стыдно обращаться ко мне с таким предложением! Я — швея и твоя любовница! Ты говоришь серьезно? Эмиль! Эмиль!

— Так же серьезно, как я должен стать мыловаром и твоим любовником! Разве это не равная игра?

— Я не понимаю тебя.

— Я начинаю это замечать! Поэтому я и прошу тебя вернуться домой к теткам!

— И ты еще насмехаешься надо мной?

— Нет, над самим собой. О, старые, лживые идеалы, смелые порывы, которые затуманивают нам зрение и притупляют наш здравый разум. Ты отвергла мои предложения, значит, у тебя были другие. Что же ты думала, когда шла сюда?

Бланш встала и начала застегивать перчатку.

— Я должна вам сказать, милостивый государь, — заговорила она дрожащим голосом, — что мужчина, завлекающий девушку, берет на себя некоторую ответственность…

— Да! Я знаю. Возмещение убытков, вознаграждение…

Нет, нет, Бланш, между нами не должно быть таких счетов. Или ты, может быть, хочешь подать мне счет за твою любовь, счет за измятые воротнички и манжеты! Нет, не будем говорить об этом! Чего ты хочешь? Чтобы мы поженились? Две постели, обеденный стол, шесть плетеных стульев. Раздеваться в одной комнате, ссориться за одним столом, причесываться одной гребенкой! О, я скорее согласился бы умереть!

Бланш стояла, держась за ручку двери.

— Ты думаешь, что не имеешь никаких обязанностей за ту жертву, которую я принесла.

— Жертву? Ты принесла мне в жертву свою любовь, а я тебе свою! Если бы у нас был ребенок, то моей обязанностью было бы заботиться о нём и о тебе, потому что женщина не имеет никаких обязанностей по отношению к своему ребенку, да и не может их иметь, так как она не имеет или не хочет иметь полной свободы на рынке труда! Но вернемся к делу! Твоя деятельность еще не прервана, вернись к ней! Я предлагаю тебе свободу, а ты просишь тюрьмы!

— Я вернусь, — сказала Бланш твердо. — И уже ни один мужчина никогда не увлечет меня. Прощай!

Она вышла.

Он слышал, как стучали по ступеням её маленькие каблучки; всё ниже и ниже по высокой лестнице и наконец смолкли. Потом хлопнула входная дверь, тяжело и глухо, как вздох.

Он побежал к окну, распахнул его и высунулся. Он снова увидал ее, но с высоты она казалась в уменьшенном виде. Благодаря перспективе, фигура её исказилась, и она напоминала смешное отражение в тех стеклянных шарах, которые выставляются в садах. Всё её изящные линии исказились, и весь облик был испорчен.

Так шла своим путем его прекрасная мечта, превращаясь во что-то уродливое и оставляя по себе воспоминание, как о чем-то безобразном.

* * *

— Доктор дома? — спросил пациент, постучавшись в дверь, на которой была прибита медная дощечка с надписью: «Доктор медицины Бланш Шапюи».

— Она больна, — отвечала тетя Берта, — но я спрошу, может быть, она примет.

Мадемуазель Берта, сильно постаревшая за несколько тяжелых лет после потери капитала, вошла в комнату Бланш спросить, примет ли она больного. В комнате было темно, и Бланш лежала на диване с обвязанной головой. Ее мучила обычная мигрень; она уже два дня ничего не ела и не была в состоянии пошевельнуться. Раз в месяц она становилась трупом, по её выражению, и не было никаких средств помочь этому.

— Там пришел больной, — сказала тетка, как можно мягче.

— Оставь меня в покое, — простонала бедная женщина, поворачиваясь к стене.

— Но, дорогая Бланш, ты ведь знаешь, как нам трудно приходится.

— Знаю, знаю! Это лавочник или мясник? Я не могу больше.

— Но, дорогое дитя, ведь нам надо же жить, и тебе не следует отказывать пациентам. Ты должна принять это во внимание!

— Благодетели человечества должны жить его же страданиями, — простонала Бланш. — Сколько противоречий, сколько фальши.

— Но, моя милая, раз человек родился, он должен жить, и, если бы ты не была так сурова и не отучивала пациентов, нам тоже жилось бы недурно.

— Да, если бы я не сказала той богачке, что её истерия одни капризы, то у меня была бы дамская практика. Я вылечила ее одним графином холодной воды, и её муж будет мне вечно благодарен за это лечение, если даже не будет благодарна сама жена! Ох, дай мне мою записную книжку. Что у меня назначено на сегодня? Я не могу читать сама. Нервная горячка на Rue de Mont-Blanc, десять визитов по три франка: вероятно, заплатят. Корь у Портье на Route de Carouge: не заплатит. О, нет, тетя, об этом позаботься сама, это слишком унизительно. Кто там еще пришел? Скажи ему, что сегодня я не могу принять! Не могу, понимаешь? И уходи! Я хочу быть одна!

Тетя Берта вышла и отказала пациенту.

После тяжелого кризиса в Цюрихе Бланш пережила не мало горьких дней и потеряла много иллюзий. Два последние года в университете она провела под непрестанным надзором и в ожесточенной борьбе. Она работала и работала, чтобы распилить те железные оковы, которыми недостаток средств к существованию приковал ее к старухам; и когда, наконец, она окончила экзамены и должна была наступить свобода, она, как и раньше, была прикована к старухам, ставшим обузой, которую ей приходилось нести теперь, в свою очередь, как раньше они несли ее. Теперь они не могли больше этого делать, так как потеряли свое состояние.

В Женеве, куда она переехала, чтобы заняться практикой, было уже много женщин-врачей, и честь быть первой была отнята у неё. Кроме того, ей нечего было ждать помощи, совета или дружеского участия от товарищей, будь то мужчины или женщины. Борьба за существование была упорная, и всюду она наталкивалась на совет: заботься сам о себе. Врачи-мужчины встречали ее нелюбезно, как даму, и холодно, как конкурента.

Она, разумеется, больше всего рассчитывала на дамскую практику. Но и тут она ошиблась в расчете, потому что дамы больше доверяли врачам-мужчинам или же находили удовольствие в этих маленьких интимных têtes-à-têtes, которые хотя и задевают несколько стыдливость, но зато действуют так укрепляйте. Заниматься наукой ей не хватало времени, — заботы о существовании отнимали всё время, и после двухлетней непрерывной борьбы с своим чувством деликатности, играя роль то благодетеля, то делового человека, Бланш постепенно сошла на роль посредственного врача, который берется за всё, что попадет под руку. К ней обращались много бедных, а иногда в тяжелых случаях ее приглашали, как акушерку. Она едва ли ощущала гордость есть свой собственный хлеб, так как добывание его было связано со столькими унижениями, а свобода, — свобода не иметь ни одной минуты для себя, не спать спокойно ни одной ночи, — прекрасная греза скоро рассеялась. Если бы, по крайней мере, у неё была свобода поступать по совести, говорить пациентам правду; но жестокая рука нужды скоро заставила ее отказаться от этого. Она заслужила нерасположение дам, предписывая им не носить корсетов и высоких каблуков; такие советы, по их мнению, каждый мог давать самому себе; врач должен «прописывать», если он хочет получить доверие и гонорар. Затем началась борьба с самой собой. Она была в расцвете лет, когда пробуждается женщина, но после разрыва с первым любимым человеком она не обращала внимания на мужчин, и мужчины избегали ее.

Она вела печальное существование, главной заботой которого был кусок хлеба. Всё её жизнерадостные чувства омрачились этой мыслью, от которой она никак не могла отделаться.

Не было ли бы ей лучше замужем, — задавала она иногда себе вопрос, но, наблюдая семейную жизнь, она пришла к убеждению, что и это существование весьма жалкое. Она заглянула и в этот тупик полумер, предпринимаемых для эмансипации женщины. Требовались совсем другие реформы, чтобы всё пошло как следует. Но какие?

Однажды она навестила одну акушерку, бывшую замужем, которая иногда помогала ей на практике. Она не застала дома ни матери, ни отца. Отец был башмачник. В комнате за кухней кричало четверо детей, оставшихся одними. Старшей семилетней девочке поручено было «смотреть» за малышами. Она должна была греть молоко и наливать его в рожок, носить и укачивать младших, и от непосильной тяжести спина её уже сгорбилась, а нижняя часть туловища выдалась вперед. Она несла на себе всё бремя жизни и материнства, прежде чем она могла даже думать о том, чтобы стать матерью.

— Но, дорогая, как же вы могли выйти замуж? — с упреком спросила Бланш, когда мать, наконец, вернулась.

— Нужно же иметь мужа, — ответила акушерка, бывшая дома рассудительной и хорошей матерью.

Бланш не видела необходимости иметь мужа. Но акушерка объяснила ей, что её детям живется не хуже, чем другим детям бедняков, родители которых ходят на работу.

И это, думала Бланш, идеальный, реформированный брак, где оба супруга работают, и жена освобождена от рабства у мужа! Здесь была мнимая свобода матери, купленная рабством семилетнего ребенка. Долой рабство! А если благодаря достатку родителей ребенок и избавляется от рабства, то только ценою новой рабы — служанки.

Из женщин — врачей только одна была замужем. Брак был бездетный и кончился побоями и разрывом. Одна русская, жившая вне брака с одним господином, потеряла репутацию, а вместе с ней и практику и принуждена была выехать из города.

Если бы Бланш была одинока, она, может быть, и решилась бы идти своим собственным путем, но теперь она должна была влачить за собой двух старух. Иногда она сознавала себя глубоко неблагодарной по отношению к ним. Она исполняет свой долг благодарности и послушания, так как она обязана им за всё, что они сделали, а теперь они требуют за это еще денежного вознаграждения. И теперь она должна свою жизнь, свою потребность быть честной в своем призвании принести в жертву этим двум никому не нужным существам, без которых мир прекрасно бы существовал.

Потом наступили еще более тяжелые дни. Бланш не посчастливилось: ей не удалась одна операция. Враги поспешили заклевать конкурента. Практика упала. Нужда стучалась в дверь. Кредит был закрыт, и Бланш в первый раз увидела, как страшно трудно жить без определенного заработка. Голод снимает с человека всё его внешние признаки существа духовного, и он становится лицом к лицу с самим собой, как с вечно пожирающим животным, которое без еды и питья скоро перестает сопротивляться химическим силам и идет навстречу своему превращению в прах. Она не спала ночей в беспокойстве за кусок хлеба. Надвигалась нищета! Без хлеба ее ждут страдания и смерть, без хлеба нет ни души, ни «возвышенных» мыслей, ни «идеалов». А идеалисты еще проповедуют против «грубой пользы» материальных стремлений, вероятно, потому, что обеспечены всем тем, чего ей не хватает.

Тетя Берта, знавшая хорошие, гордые дни и чувство достоинства, которое покоилось на её деньгах, была в полном отчаянии. Она проклинала капиталистов и, сама того не сознавая, проповедовала социализм. Быть вынужденной жить, когда средств к существованию нехватает на всех (теперь она причисляла себя ко всем несчастным), казалось ей таким опасным положением вещей, какое должно быть изменено как можно скорее. Правда, одно мгновение ей пришло в голову, что и она могла бы работать, и она пыталась даже искать шитья, но рабочий рынок был так переполнен швеями, что ей не нашлось там места. Но тут, при всём желании, она никак не могла обвинить мужчин в том, что они захватили рынок.

Нужда кричала всё громче, и за недостатком питания души готовились перейти в вечный покой, и тогда всё бы сознались, что без хлеба нет и души, — когда Бланш, наконец, после долгих поисков получила место фабричного врача в северной Франции.

* * *

В одно прекрасное весеннее утро доктор Бланш Шапюи прибыла в маленький городок Гиз департамента Эзн, откуда она сейчас же отправилась на место своей службы, большой чугунно-литейный завод депутата Годэна. Пройдя в назначенную ей комнату и поправив свой туалет, она отправилась в бюро представиться своему принципалу. Кабинет благороднейшего, если не самого известного, человека Франции помещался в маленькой пристройке недалеко от завода. Бланш с некоторым беспокойством ждала встречи с своим хозяином, от доброй воли которого зависит её жизнь. Но приятная внешность старика и его искреннее радушие сразу успокоили ее.

— Доктор Шапюи, — заговорил он, — я вас знаю, а вы, вероятно, не знаете ни меня, ни места, где намереваетесь работать. Не лучше ли вам будет осмотреть сначала нашу маленькую общину, перед тем как приступить к исполнению своих обязанностей.

— С удовольствием, господин принципал, — отвечала Бланш.

— Я для вас не принципал и не хозяин, — возразил старик, — здесь всё хозяева, и вы будете таким же, но только мы; --хозяева-работники.

Он взял шляпу и палку и вышел со своей гостьей на улицу.

— Бросьте сначала общий взгляд на всё, — сказал он, — на внешний вид. Здесь, направо, nervus rerum, литейные мастерские; там, сзади, общественный дворец или фамилистэр: три прямоугольных здания со стеклянными крышами над дворами; в них помещается двадцать тысяч человек.

— Утопии Фурье и Оуэна, — сказала Бланш.

— Реализованная утопия! Одна из многих реализованных утопий, существование которых отрицается людьми другого поколения. Точно так же, как они отрицают возможность решать войны международными третейскими судами, хотя мы и видели это недавно при решении Алабамского вопроса. Эти преграды ставятся ничтожными людьми, лживой логикой нечистой совести. Дальше идет дом для детей, где растут и воспитываются всё дети общины; школьные залы, театр, ресторан, кафе, биллиардные, библиотека, ванны, конюшни, скотный двор и сады. Как видите, это целая коммуна. Основанием этой коммуны служит труд. Разве это не справедливо?

— Да, — отвечала Бланш, — но труд без капитала?

— Совершенно верно. Труд без капитала может создать капитал, потому что таким путем возникли всё капиталы, но капитал без труда — ничто. Я научился этому, но уже слишком поздно. Мой отец основал этот завод и нажил состояние, которое я наследовал. Я продолжал это дело и стал очень богат. Я бросился в крупные подряды и в начале шестидесятых годов должен был поставить материал для городских железных дорог. Но рабочие забастовали, и всё мое состояние было поставлено на карту, потому что один из конкурентов переманил у меня рабочих. Тогда я увидел бессилие капитала и понял, что только труд — постоянная движущая сила, дающая власть капиталу. В тревожные дни, которые я пережил тогда, моим глазам открылась истина; и, рискуя стать таким же бедняком, как последний из моих рабочих, я прозрел, что я был вором. Всё эти машины и здания, которые я унаследовал от отца, ведь были построены ему отцами этих рабочих; чего же естественнее, чтобы всё они стали наследниками и участниками созданного ими капитала. Поняв это, я созвал рабочих и объявил им, что они собственники завода, который они создали своей движимой и недвижимой собственностью. Мы образовали компанию, и дело наше процветает уже двадцать лет.

— Теперь, когда я слышу это от вас, — сказала Бланш, — я нахожу это вполне естественным, тогда как прежде я держалась противного мнения.

— Да, — сказал фабрикант, — это так, вы видите из этого как сильно истина окутана всякой ложью, если ей так трудно выйти на свет. Но прошу вас, спрашивайте меня, я всё разъясню вам.

— Да, меня немного удивляет, что всё эти люди охотно живут в казармах, не стремясь иметь что-нибудь свое.

— Мы — люди прошлого, стремились к своему собственному очагу, пока не увидали, как ненадежен наш собственный очаг и как всё «мое» враждебно всему «чужому» и что, наконец, самое надежное — это наше «общее».

— Но принуждение… — возразила Бланш.

— Тут нет никакого принуждения! У нас шестьсот семейств. Представьте себе шестьсот кухонь, шестьсот бедных хозяек, стоящих у очага; сколько даром потраченных сил. Теперь у них одна общая кухня и столовая для желающих быть в обществе; кто предпочитает одиночество, обедает в своей комнате. Здесь мы имеем освобождение женщины от кухни. Большинство предпочитает обедать в столовой, потому что tЙte-Ю-tЙte даже между супругами под конец становится скучен. Мы видим даже, что женатые охотнее посещают столовую, чем холостые!

— Ну, а дети?

— Да, нам удалось разрешить и этот трудный вопрос. У нас есть особый дом для детей.

— О, какая же мать пожелает отдать в этот дом своего ребенка!

— Всё! Да, да, всё! Слышите? Когда мы говорим о детском доме, то не следует представлять себе коммунальные приюты, где родители никогда не видят своих детей. Весь вопрос сводится к следующему: вместо шестисот детских у нас одна, доступ и наблюдение за которой открыто для всех. Что было раньше? Раньше, говорю я, словно мы уже покончили со старым устройством! Что мы видим у бедняков в капиталистических государствах? Детей запирают в одну тесную комнату, пока родители уходят на работу.

— Да, но, по крайней мере, ночью мать с ними.

— Точно так же, как и здесь. У каждого ребенка по две колыбельки или постельки; одна стоит здесь, другая у матери. Но я хочу поделиться с вами одним моим наблюдением: материнская любовь покоится, по-видимому, главным образом на боязни за благополучие своего ребенка. Здесь, когда этот страх устранен, материнская любовь, обычно сильно преувеличенная, несколько уменьшается. Только очень незначительное число матерей берут к себе детей на ночь. Вы видите, как мы разрешили труднейший из вопросов.

— Ну, а семейная жизнь?

— Раньше… ну, в старом свете какова семейная жизнь? Дома душно, благодаря совместной жизни многих людей и нечистоплотности детей. Муж стремится в кабак. Что такое кабак? Очаг разврата? Нет, нисколько! Это общественное место, где они приносят законную жертву инстинкту общественности. Но муж никогда не веселится там искренно. Он знает, что дома его ждут и скучают. Если же, как делают некоторые, он берет жену с собой, то оба они беспокоятся о детях и скучают. А что мы видим здесь? Вечером и муж и жена идут на лекцию, в театр, в кафе. Если они беспокоятся, то спрашивают по телефону, что с их ребенком, и им беспокоиться нечего. Иногда мать уходить на минуту успокоить или укачать ребенка.

— Но здесь есть пробел, — заметила Бланш.

— Укажите мне на него, — сказал фабрикант.

— Матери сваливают свое бремя на чужую женщину.

— Согласен, это пробел! Ведь у нас не совершенный, а только улучшенный строй. Впрочем, эту заботу не берут на себя женщины, не имеющие к этому склонности, а так как есть люди с прирожденной любовью к детям, то обязанность эта не является особенно тяжелой.

— Но кому же охота возиться с чужими детьми? — спросила Бланш.

— У кого нет своих детей или кто не может их иметь, те обыкновенно переносят свою любовь на чужих детей! Кто следует своей склонности, тот не чувствует тягости труда. Но перейдем к вам: сможете ли вы ужиться при нашем общественном строе? В наше время встречаются сильные индивидуальности, которые не переносят постоянного общения с чужими; чересчур нервные, они страдают, ощущая чуждое им электричество; если вы принадлежите к таковым, сначала вам будет очень не по себе, но из этого вы не должны заключать, что вы никогда не отделаетесь от этого. Наша способность приспособляться прямо невероятна.

— Я еще не могу судить об этом, — ответила Бланш, — но я всю жизнь прожила неразлучно с двумя особами, образ мыслей которых был совершенно отличный от моего, и поэтому я надеюсь, что свободное общение с людьми, одинаковых со мной взглядов, не будет мне тяжело. Ведь у вас нет ни казарм, ни стен, ни барабанного боя, ни регламента.

— Так сделаем опыт, — сказал фабрикант. — Что же касается условий, то они временные, пока вы не решите вступить в общину как полноправный член. Вы не будете получать жалованья, но вы удовлетворяете всё ваши потребности за счет общины; вы можете кушать и пить, что хотите и где хотите, одеваться по вашему вкусу, развлекаться чем угодно и выписывать за наш счет книги и инструменты. Кроме того, вы застрахованы против несчастных случаев, болезни, старости. Итак, жизнь ваша обеспечена, насколько она вообще может быть гарантирована. Но денег в руки вы не получаете: мы упразднили деньги, так как это фальшивый измеритель ценности' и, кроме того, с ними очень трудно обращаться.

— Я всегда мечтала прийти к этому, — сказала Бланш, — и деньги, так необходимые при настоящих условиях жизни, всегда казались мне чем-то ненадежным и нечистым. Я с благодарностью принимаю ваше предложение.

— Нет, не благодарите. Если вы в нужде, то и наша нужда во враче не менее велика. Я не буду говорит о ваших обязанностях: они, как вы сами понимаете, заключаются в уходе за больными и в насколько возможном предупреждении заболеваний у здоровых. Никаких проверок и наблюдений. Одним словом, вам предоставляется полная свобода действовать согласно вашей совести. Теперь я отпущу вас. Меня вы будете видеть только когда пожелаете. Прощайте!

И г. Годэн оставил Бланш у входа в дом.

* * *

Теперь для Бланш началась новая жизнь. Избавившись от мысли о заработке и нужде, живя спокойно, без боязни завтрашнего дня, она могла всецело посвятить себя своему призванию, не заботясь о капризах и причудах пациентов. Она жила для других, но пользовалась полной свободой мыслей, желаний и совести. Ей нечего было больше бояться высказывать свое мнение, и она могла, наконец, смотреть на своих пациентов только как на больных, не думая о том, заплатят ли они ей. Никаких конкурентов, никаких научных докладов факультету.

Это была вполне покойная жизнь. И ее окружали всё люди покойные и тихие. На лицах их отражался душевный покой, чего раньше она никогда не встречала, и они двигались без того лихорадочного беспокойства, которое замечается повсюду. Они спали без тяжелых снов о нужде, безработице, старости в нищете и унижениях. В доме царил порядок без всякого регламента; спали с незапертыми дверями, потому что не боялись никаких воров; если бы кто крал, он украл бы у самого себя. Ни ссор, ни зависти; всё владели всем тем, чего можно достигнуть: всем, что им необходимо. В главном совете, где решались финансовые дела общины, заседали всё, и мужчины и женщины, и господа и слуги. И слуги также были членами общины, избравшими, по своему желанию, домашнюю жизнь; мужчины встречались также в кухне, прачечной и детской.

Никогда не встречалось ни одного пьяного, хотя в ресторане и подавались крепкие напитки. Положим, первые десять лет спиртные напитки были запрещены, но это была только временная мера, и ее скоро отменили; а затем алкоголь давался так легко, что он потерял всю свою привлекательность; к тому же теперь не приходилось прибегать к нему, как к утешителю в отчаянии, потому что никто не отчаивался.

Изящные искусства тоже занимали свое место, но только как развлечение в свободные часы. В театре давались пьесы, написанные членами общины и трактующие вопросы новой жизни. Стены в столовой и комнатах были расписаны как для украшения, так и для того, чтобы доставить приятное зрелище.

Церкви не было. Религия, бывшая раньше суррогатом того, что не могла дать жизнь, и иногда служившая даже для запугивания имевших основание быть недовольными, проникла теперь в жизнь; каждый исповедовал свою религию и молился у себя в комнате.

Браки в общем были весьма продолжительны. Большая часть поводов к раздору исчезла. У мужа и жены были отдельные комнаты. Жена не зависела от мужа, а муж перестал быть вьючным скотом жены. Мелкие ссоры между супругами происходили или благодаря охладевшему чувству или недостаточному духовному развитию одной из сторон. Развод при таких условиях был не затруднителен и происходил без всякой горечи. Супруги просто переставали жить вместе, а судьба детей не менялась, потому что их воспитывало общество. Наследственное право также не вызывало никаких споров, потому что единственным наследником являлось общество.

Единственной заботой Бланш были тетки. Она получила позволение предложить им место надзирательниц в гладильном помещении, но с обязательством принимать участие в работе, потому что тунеядцы не были терпимы. Тетушка Берта пришла в негодование, когда ей предложили поступить в «работный дом», но нужда постепенно сломила ее. Они поступили, наконец, на это место, но никак не могли примириться с этим. Они были слишком стары, чтобы признать, что рабочий — равный им человек, но им не оставалось другого выбора. Тетя Берта продолжала считать, что прежде было гораздо лучше, когда за ней оставалась рента, которую её отец нажил «честно» — чужой нуждой.

В доме всегда было оживленно, всё были беззаботны и могли веселиться. Иногда читались лекции, но не слишком часто, потому что в школе преподавалось всё необходимое для современной жизни, и никто не заботился о прошлом, которое старались забыть. На пустые рассуждения о будущей жизни не было времени; всё были согласны в том, что земное существование требует достаточно забот, а неизвестность, есть ли еще другая жизнь после этой, побуждала всех как можно полезнее и приятнее использовать свою жизнь. Порядок сохранялся разумным общепонятным интересом. Никто ночью не шумел в своей комнате — по той простой причине, что этим он мог вызвать у соседа тоже желание шуметь.

Все здание было обнесено парком и садами с площадками для игры в мяч, гимнастикой, качелями и тому подобным; поэтому всё большую часть своего времени проводили на открытом воздухе, хотя и в закрытых дворах дома тоже часто устраивались праздники. Праздники, посвященные исключительно удовольствию, а не прославлению какого-нибудь великого человека, потому что всё были так же далеки от поклонения людям, как и теориям; не поклонялись даже новым теориям естествознания, грозившим стать такими же догматами, как и прежние религиозные теории. Остерегались даже присваивать себе какое-либо суждение, потому что, по закону развития, завтра оно может быть ниспровергнуто, и признающий его должен стараться искоренить его.

* * *

Снова наступила весна. Однажды вечером Бланш гуляла в парке. Члены общины скоро поняли, что постоянная совместная жизнь может принести с собой вынужденное общение, и поэтому у них само собой вошло в обычай заговаривать с другим только тогда, если видишь, что и этот другой склонен к беседе. Поэтому Бланш могла гулять по большой аллее одна среди других гуляющих, не кланяясь и не вступая из вежливости в разговор, когда ей хотелось побыть одной со своими мыслями.

Огромные каштаны дали уже почки, и темные очертания ветвей начинали покрываться прекраснейшей зеленью. Земля была сухая, а ветер ласкал кожу, как теплая вода; но на легкие и кровь он действовал сильно, как хорошее вино. Бланш вспомнила весну на Женевском озере, мечты, унаследованные ею от прошлого болезненного поколения, окружавшего действительность поэзией, и мозг которого со своей высокой температурой превращал всё твердые тела в газообразное состояние, так что они становились недоступны чувствам. Благодаря близкому общению с настоящей действительностью, благодаря изучению науки о жизни, т. е. биологии, мысли её спустились на землю и чувствовали себя спокойнее, чем высоко б воздухе. Но те мечты? К чему они стремились? К недостижимой действительности. Мечта о мужчине видела перед собой осуществление, но из страха она отогнала ее.

Она свернула с аллеи и прошла в сад. Там цвели вишневые деревья, белые с зеленым, точно невесты, но она, по обыкновению, шла, опустив глаза, и не видела их.

Она села на скамью и начала смотреть, как садовник вскапывает заступом землю, чтобы она лучше поддалась растворяющему влиянию воздуха и своим разложением и смертью дала бы, как минерал, жизнь высшим породам растений. Рядом с садовником стояла тачка с навозом; время от время он забирал его на заступ и мешал с землей. Маленький сынишка садовника играл возле него и по временам останавливался и следил за его работой.

— Послушай, отец, — спросил он, — что это у тебя в тачке?

— Из этого, Жал, летом вырастет земляника, — отвечал отец.

— Да ведь это грязь, — продолжал Жан, — разве из грязи может вырасти земляника?

— Да, дружок, может. Из грязи вырастает пшеница, а из неё делают хлеб, а из хлеба делаются люди. Не говори так презрительно о грязи; когда ты умрешь и тебя зароют в землю, ты сам превратишься в нее. Неразумные люди унизили творение Господа и с пренебрежением относятся к обработке земли, думая своим бездельем достигнуть высшего совершенства.

— Да, а разве душу тоже делают из пшеницы?

— Да, милый, потому что и у пшеницы есть душа. Пшеничному зерну приходится не мало подумать, прежде чем выбрать хорошее место для своих корней, вытянуть сок из земли и впитать из него жирнейшие соки; пшеница — растение южное, ей надо было много изобретательности, чтобы научиться ограждать себя от наших холодов постепенным утолщением кожуры; да и колосу пришлось не мало поразмыслить о том, что весна — самое подходящее время для цветения. У пшеницы есть душа!

— Гм… — сказал мальчик, не получивший никакого религиозного воспитания. — А когда пшеница умирает, душа её тоже умирает?

— Нет, она не умирает; вообще, ничто не умирает. Это только нам так кажется!

— Так, так! Ну, а когда мы умираем?

— Да, тогда, видишь ли, мы перестаем жить, но даем жизнь новым жизням! Только наше высокомерие могло додуматься до того, будто мы продолжаем нашу эгоистическую жизнь; поэтому-то новое общество и научило нас жить для других, живя в то же время и для самих себя; это единственный способ сделать жизнь сносной! Да! Ну, а теперь здесь я посажу дыни, а здесь цветы, и всё из этой грязи, как ты ее называешь!

Бланш встала со скамьи и пошла дальше. Это был результат её лекций по органической химии, которые посещал садовник. У него хватило мужества сделать конечные выводы, а у неё нет! Он прав, — думала она, — но, но… мечты, мечты еще слишком сильно коренились в ней. Несбыточные мечты! Вот в чём всё дело! Она чувствовала, что её собственная жизнь угасает, и скорбя о том, что она умрет, не выполнив своего назначения в самом прекрасном и важном смысле его, она принудила себя схватиться за якорь спасения-- веру в загробное существование!

Она направилась к пруду и села там помечтать. Жизнь развертывалась перед ней тихо и спокойно. Она располагала своими мыслями и своей совестью. Она увидела относительную ценность своего призвания, как помощи в нужде, и это призвание исчезнет, когда уничтожатся причины болезней. Это вычеркнуло честолюбие из её души, но прожить самую жизнь — это тоже что-нибудь да значило, может быть самое главное, но она жила только половиной жизни. Она жила только половиной жизни, на которую имели права всё другие; тою же половиною жизни, которая принадлежала только ей и которую она также обязана была изжить, она не жила.

Солнце садилось и ярко горело из-за вершин деревьев; черные дрозды громко пели, а пеночки целовались последний раз, прежде чем заснуть. Из парка доносилось веселое пение, а из окон залы вырывались отдельные аккорды репетиции музыкального кружка. Это была увертюра из Вильгельма Телля. Интродукция виолончели с аккомпанементом кларнета доносилась неясно и тихо плыла в теплом благоухающем воздухе. Бланш не слушала музыки, она прислушивалась к тихому волнению крови, которая приливала к груди и охватывала сердце чудным трепетом, который боролся с обычным течением её мыслей. Но вот раздались ясные трели флейты с её звуками альпийского рога; мысли её были нарушены, и она начала прислушиваться. Милые, давно знакомые звуки Альп, белоснежных гор, видных из Лозанны и Цюриха. Горы, куда с наступлением весны стремилась вся молодежь, и в тот весенний вечер на Женевском озере, и в тот другой на Цюрихском и где сама она никогда не бывала. Она бы тоже поднялась туда, если бы он последовал за ней, но он покинул ее. Разве он это сделал? Нет, они были разлучены, разлучены сильной рукой, которую они тогда не могли сбросить с себя, и которая теперь уже не разлучала их.

Где он? Он не с ней? Как он мог уйти от неё? Он словно взял половину её существа и пошел своей дорогой! Он не имел на это права! О, она была так несчастна, так несчастна!

И она заплакала, словно сидя у трупа возлюбленного; слезы текли ручьями, и платье на груди стало мокрым! Вдруг она поднялась, как бы приняв твердое намерение отыскать его, как будто ей стоило только пойти к нему навстречу и броситься в его объятия, словно она знала, что он где-то тут, возле неё.

В это время раздался колокол к ужину. Бланш отерла лицо платком, намочив его в пруде, и отправилась домой.

Бланш сидела за столом в большой зале ресторана. Она так привыкла быть среди людей, что ей трудно было оставаться одной, и в то же время она избегала общества теток, которые обедали в своей комнате, «обливая свой хлеб (мясо, зелень и десерт) слезами унижения».

Она села на свое обычное место возле большого камина, откуда ей была видна вся светлая зала с расписанным потолком, изображающим виноградные лозы, и стенами, украшенными во всю их величину веселыми, солнечными ландшафтами. Кругом неё весело и мирно болтали мужчины и женщины, супруги не ссорились между собой за столом, муж не сердился за испорченное кушанье, а жена не возражала ему тем же, сознавая свою вину. Здесь не было к этому ни малейшего повода, и дети не нарушали ничьего покоя своим криком, так как пользовались для этого полной свободой в своих детских.

Бланш сидела одна, есть ей не хотелось. Мысли её текли своим путем спокойно и плавно, словно уверенные встретить того, к кому они относились. Вдруг она подняла глаза от тарелки, взглянула в зал и увидела перед собой подвижную темную массу лиц; глаза её блуждали по зале, и, наконец, взгляд её остановился невдалеке, словно он нашел то, что искал. С спокойствием, давно ей неведомым, она смотрела на обращенное к ней лицо, в глаза, пристально и глубоко смотрящие на нее. Грудь её стиснуло, и дыхание замерло. Он это или кто другой, так страшно похожий на него? Та же манера носить волосы, то же выражение в глубоко сидящих глазах, борода, мягко окаймлявшая его несколько грубые черты. Когда, благодаря внезапному душевному волнению, лицо её изменилось, лицо его изменило свое выражение, и всё её чувства отразились на нём: это не мог быть никто другой.

Тогда он встал, вежливо подошел к её столу и остановился за несколько шагов, взглядом спрашивая, может ли он подойти. Вероятно взгляд ответил утвердительно, потому что в следующее мгновение он уже подошел и пожал её руку.

— Вы узнали меня и удивляетесь, почему я здесь? — сказал он. — Я ездил по делам, вообще же я служу здесь инженером. А как вам живется?

— Благодарю вас, хорошо, — отвечала Бланш. — Если бы я знала, что вы здесь, я не была бы настолько неделикатной, чтобы остаться здесь. — И затем прибавила, видя, что это обидело его — Так вы не избегаете меня, вам не неприятна встреча со мной?

— Нет. А вам не будет неприятно, если после ужина я случайно встречу вас в парке, где вы гуляете?

— Мне всегда было приятно ваше общество, — отвечала Бланш, — а здесь девушка может свободно гулять с мужчиной по вечерам. Я жду вас у выхода.

Он поклонился и вернулся к своему столу.

* * *

— Что теперь разделяет нас? — говорил Эмиль, гуляя с ней вечером по большой аллее. — Прежде это было положение, шесть плетеных стульев…

— Обеденный стол и кухонная посуда, — продолжала Бланш. — Здесь нам нечего думать о квартире.

— А детей мы отдадим в приют, как Руссо, — сказал Эмиль.

— Да, с большим удовольствием, потому что тогда они у меня будут больше на глазах, чем в моей комнате, — добавила Бланш.

— Какое чудовище — мать, отдающая своих детей в приют!

— Да, при прежнем строе! Или, вернее, несчастные матери, которым приходится отдавать своих детей. Вам, вероятно, было тяжело разъезжать по старому миру? Я уже целый год не выезжала отсюда!

— Мне казалось, что я посетил Геркуланум и Помпею! О, я не хочу вспоминать об этом. Страдающие дети, больные, голодные; бескровные раскрашенные трупы богачей в экипажах посреди улицы. Лица бедняков искажены ненавистью и заботами, лица богачей боязнью потерять свое золото! Мы не замечали этого, живя среди них, но теперь я ясно увидел всё это.

— И все-таки мы еще далеки от совершенства, — заметила Бланш.

— Да, далеки! Потому что наше гордое здание ненадежно стоит на старом фундаменте. Подумайте, ведь мы производим предметы роскоши; наши стойки для зонтиков, вазы, фигуры для фонтанов, канделябры и другие предметы роскоши станут излишними, когда наступит великий переворот. И мы останемся ни при чём.

— Что же тогда делать?

— Тогда мы начнем новую, трудовую жизнь, но мы будем жить, потому что наш неисчерпаемый фонд — в земле, мы произошли от земли и землей можем мы жить. Но пережить этот кризис будет тяжело. Об этом уже думают, когда обучают всех детей земледелию, потому что мы, может быть, и не доживем до этого великого дня! Так будем же жить, Бланш, пока мы живы! Ведь мы живем один раз! Хочешь ты прожить жизнь со мной или без меня?

— С тобой, Эмиль, без тебя я не живу!

— Свободная, как моя жена, свободная, как человек, ты сама зарабатываешь свой хлеб — вот мы и осуществили нашу утопию, и пусть посмотрят на нас люди, уверявшие, что это осуществление невозможно.

— Потому что они не хотели этого!

— Или, может быть, не умели!


Текст издания: А. Стринберг. Полное собрание сочинений. Том 6. Швейцарские новеллы. — Издание В. М. Саблина, Москва — 1909. С. 129.