Когда мысль возникает у меня в неясной форме и витает предо мной слабыми очертаниями, мною овладевает невыразимое желание схватить ее: я все отбрасываю прочь и гонюсь за нею как охотник за дичью, по всем изгибам, выслеживаю ее со всех сторон и пересекаю ей дорогу, пока не поймаю ее, не сделаю ясной и не перенесу ее, побежденную, на бумагу. Но иногда она все-таки ускользает от меня, и тогда мне приходится ждать, пока другой какой-нибудь случай снова не вспугнет ее; и как раз те мысли, которыми я овладел после нескольких напрасных попыток, обыкновенно — самые лучшие. А когда при такой охоте за мыслью меня прерывают, в особенности ревом животных, который врезается в мои мысли, как секира палача — между головой и туловищем, тогда я испытываю одно из тех страданий, каким мы подвергаем себя, спускаясь в один мир с собаками, ослами, утками.
Самый подходящий, т. е. истинно философский стиль для истории, это — иронический.
Стиль Тацита — горько-иронический.
Кто намеревается совершить далекое путешествие к потомству, тот не должен тащить с собою бесполезного багажа, — ибо надо быть налегке, чтобы можно было плыть вниз по длинному потоку времени. Кто хочет писать для всех времен, тот должен быть краток, сжат и ограничен существенным: он должен до скупости задумываться над каждой фразой и над каждым словом, — нельзя ли обойтись и без них, подобно тому как, укладывая дорожный сундук для дальнего путешествия, мы раздумываем над каждой мелочью, — нельзя ли не брать и ее[1].
Это чувствовал и делал каждый, кто писал для всех времен. Широковещательным, конца не знающим болтунам, которые кидают публике непереваримые вещи, например, Фихте, никогда и в голову не приходила эта мысль: да и к чему бы это послужило?
Большая трудность всякого изъяснения заключается в том, что, с одной стороны, богатство и полнота выражения и мыслей доводит впечатление от речи до высшей степени силы, а, с другой стороны, каждая лишняя мысль и выражение ослабляет силы мыслей и слов надлежащих и метких, — как подлитая вода ослабляет напиток. Поэтому Вольтер и сказал: l’adjectif est l’ennemi du substantif. Искусство живого изложения состоит в том, чтобы соблюсти надлежащую меру и метко выделить существенное и особенно характерное, все же несущественное и более слабое — отбросить. Оттого не меньше мудрости требуется для того, чтобы отвергнуть, чем для того, чтобы употребить. В этом отношении с искусствами словесными дело обстоит точно так же, как и с архитектурой.
Гердер обыкновенно употреблял три слова там, где можно было обойтись одним.
Когда читаешь Гамана, то это содействует смелости выражения и изложения; но в наши дни чувствуется больше нужды в ограничении такой смелости, чем в поощрении.
Быть записанными и напечатанными, чтобы действительно составить некую часть в литературе известной нации и жить века, заслуживают только те мысли, которые способен мыслить совершенно необыкновенный индивидуум, и то лишь в совершенно исключительные моменты. Ибо только они и есть те мысли, которые человечество могло развить из себя лишь один раз, — и может быть, никогда больше, — и которые поэтому заслуживают, чтобы их удержали и сохранили.
Записать факты и их ближайшую связь может почти каждый, а способный человек может сделать это во всякое время. Но на собственные творения духа, на мысли, которые, как такие и сами по себе, обладают вечной ценностью, обыкновенный человек не способен никогда, а гений — только в редкие мгновения. Поэтому всякое творение духа, притязающее на такую объективную ценность, неудачно и обречено гибели, если автор его обладает только нормальными духовными силами, а также, хотя оно в таком случае и менее неудачно и позднее погибает, — если он писал его как очередную работу, к которой он, как всегда, приступал с мыслью: „ну, а теперь я засяду писать“. Ибо в таком случае пишет он только по воспоминанию, и притом по воспоминанию совершенно общему, добытому абстракцией из многих разновременных интуиций. У него налицо одни только понятия; в минуты же вдохновения человек пишет под влиянием наличной интуиции, нового свежего apperçu, перед которым для него исчезает весь остальной мир. Всякое другое мышление, это — простое перетасовывание уже законченных готовых понятий, разделение и соединение их, как это делается в уравнениях с алгебраическими величинами. Подобно такому алгебраическому вычислению, оно представляет собою только выяснение того, что было уже дано в самой задаче: превращение implicite данного в explicite познанное; а таким путем не возникает, собственно, никакое новое знание на свете. Подобное знание вытекает только из интуитивного постижения вещей с какой-нибудь новой стороны. Оно создается само собою, а не так, как мышление, т. е. не путем напряжения, которое в конечном счете все-таки исходит из воли, — последняя же в интуитивном познании совсем не участвует.
Всякий, кто писал гениально, видел духов. Ибо если бы он воспринимал действительность, то он приспособился бы к человеческому мнению вообще или к заблуждениям своего времени, не выражался бы метко в каждом слове, совершенно наперекор и этому мнению, и этим заблуждениям, и не проходил бы часто мимо господствующего заблуждения, не удостаивая его заметить, хотя бы в форме противоречия.
Обилие цитат увеличивает наше притязание на ученость, но уменьшает притязание на оригинальность, — а что́ такое ученость в сравнении с оригинальностью! Оттого цитатами надо пользоваться только там, где мы действительно нуждаемся в чужом авторитете. Иначе же, когда мы подтверждаем свое мнение аналогичным изречением какого-нибудь прежнего великого писателя, то зависть сейчас же представит дело так, будто мы и самую мысль почерпнули только из этого источника (так поступил, например, Ретце с одним словом Якоба Беме). Итак, если мы находим, что великие прежние авторы держатся одного мнения с нами, то это очень пригодно для того, чтобы укрепить и поощрить нас в нашей уверенности, что наши мысли верны. Но цитировать этих авторов не следует, исключая особые случаи, — например, Физиологию Шталя, и вообще цитировать надо больше из тех специальностей, которые нам совершенно чужды, чем из нашей собственной. Ибо если мы правы, то право останется на нашей стороне и без ссылок на прежние сходные изречения. Ведь коль скоро с нами истина, то какое же значение может иметь еще и то, что на нашей стороне еще и тот или иной автор, как бы он ни был велик? Это всегда только αυτος εφα и никогда не признается всеми без исключения.
Все мысли, которые я написал, возникли по внешнему поводу, большей частью по поводу какого-нибудь интуитивного впечатления, и высказал я их, исходя от объективной точки зрения, не заботясь о том, куда они могут привести; но все-таки они похожи на радиусы, которые, исходя из периферии, все направляются к одному центру, т. е. к основным идеям моего учения: к ним ведут они с самых различных сторон и точек зрения.
Существуют мысли, которые, сами по себе и взятые как такие, не стоили бы того, чтобы их записать, но которые сделал необходимыми известный контекст. Из такого цемента состоит, по меньшей мере, половина почти каждой книги. — Наоборот, если бы можно было составить свой текст сплошь из таких мыслей, которые уже исключительно ради них самих были бы достойны того, чтобы их записать, и если бы они в самом деле были записаны и действовали затем все вместе, так что ценное было бы в то же время и необходимым и наоборот, по аналогии с органической природой, где εξ αναγκης представляет вместе с тем и χαριν του βελτιονος, — то это было бы чудо, как стена, вылитая из расплавленных камней.
Чем больше в книге разных тире, тем меньше мыслей.