Мы гораздо более склонны употреблять слова без понятий на латинском, чем на своем родном языке. Вот если бы вменить философам в обязанность, вместо того чтобы говорить „абсолютное“, всегда употреблять слово „отрешенное“, или, проще, — „распущенное“, то они меньше стали бы пустяков болтать о „заложенной в разуме идее абсолютного“!
Слова действительность (Wirklichkeit) и действительный (wirklich) в философии несравненно лучше и выразительнее, чем их синонимы реальность и реальный: первые свойственны исключительно немецкому языку, и у него есть повод гордиться ими[1].
Замечательно, что суетность, vanitas, vanité обозначает сначала пустоту, ничтожество, а затем — желание чужого удивления; таким образом, это желание, эта жизнь во мнении других, avaritia laudis характеризуется, в очень многозначительном словоупотреблении, как пустое и ничтожное par excellence; ибо все это — самое ничтожное из всех благ.
Слова и понятия будут всегда сухи, ибо в этом — их природа. Было бы глупо ждать, что слова и абстрактная мысль станут тем же и дадут то же, чем была и что давала живая интуиция, вызвавшая эту мысль: сама по себе, она, мысль, представляет только мумию интуиции, а слова — крышку гроба мумии. Тут граница духовного общения: и лучшее она исключает. — Но как ни сухо общение посредством слов и понятий, они пригодны, — стоит лишь их однажды нам постигнуть, — к тому, чтобы понять то, что̀ нам дает интуиция, чтобы свести вместе совместимое, и т. д. — наподобие того как жестяной футляр для растений, хотя сам и представляет собою безжизненный металл, но ботанизирующему служит для того, чтобы он мог унести в нем домой и сохранить найденные цветы.
Как у англичан и французов слово idée, в силу бедности их языков, означает понятие несравненно более широкое, чем в немецком, а именно — все, что только каким-нибудь образом есть представление, — так же точно обстоит дело и со словом passion, которое далеко не во всех случаях соответствует немецкому слову Leidenschaft (страсть); скорее французы и англичане обозначают им всякое возбуждение воли, даже самые умеренные или слабые, и простые аффекты. Страсть же обозначает крайне бурное и длительное влечение и направление воли. Замечательно, что оба слова взяты из пассивности воли по отношению к силе мотивов. Это в конце концов относится и к слабым, и к сильным влечениям.
Французское слово métaphysique обозначает просто только „общее рассуждение“.
Бедность языка может повести к продолжительным двусмысленностям и оттого — к путанице понятий. Например, немецкое Liebe „любовь“ обозначает 1) caritas, ἀγαπη, которая, как было показано, представляет собою сострадание, — а последнее в своей глубочайшей сущности зиждется на познании метафизического тождества с другим индивидуумом; 2) amor, ερως, который представляет собою волю как гения рода, или, короче, — волю рода как таковую, применительно к ее тайным целям.
Тем не менее, у caritas и amor в самой глубине имеется один общий корень. А именно: в обоих действует через посредство индивидуума его метафизический субстрат, лежащий по ту сторону явления и индивидуальности, — воля к жизни; в amor она — гений рода, который стремится увековечить последний и сохранить его тип во всей чистоте; в caritas она тоже возвышается над индивидуальностью и, в различных индивидуумах познавая свое собственное тождество, побуждает один индивидуум заботиться о другом.
Amour, love, amore так же двусмысленны, как Liebe; следовательно, все новые языки уступают в этом отношении древним. В связи с этим сентиментальная любовь представляет собою продукт нового времени.
Caritas и amor, направленные на одно и то же лицо и при том взаимно, дают счастливый брак.
Лихтенберг насчитал свыше ста немецких выражений для обозначения опьянения; в этом нет ничего удивительного, потому что немцы издавна славились как пьяницы. Но вот что странно: в языке немецкой нации, которая считается самой честной из всех существующих, имеется так много выражений для обозначения обмана, как, может быть, ни в каком другом языке; и при том подобные выражения имеют у немцев по большей части какой-то оттенок триумфа, — может быть, потому, что это дело считалось очень трудным[2].
Я часто пользуюсь словом Niaiserie, потому что ему нет в немецком языке эквивалента. Это, конечно, происходит от того, что в Германии нет соответствующего понятия, — не на том ли же основании, на каком мы не слышим гармонии сфер?
То, что французы называют в военном смысле gloire, надо понимать как синоним слова butin. Вольтер говорит: „Dans toutes les guerres il ne s’agit que de voler“. Он был француз.
Natura — правильное, но эвфемистическое выражение: с одинаковым правом можно было бы сказать Mortura.
Кто хочет иметь верное понятие о происхождении нашего языка, который, наряду с шведским, датским и норвежским, представляет собою один из диалектов готского языка и, вероятно, не имеет ничего общего с жаргоном тех лежебок и пожирателей желудей, о которых говорит Тацит, — тому я рекомендую книгу Раска о зендском языке.
Я не знаю, почему мне сейчас приходит в голову, что патриотизм, когда он хочет выступать в царстве наук, не что иное как непристойный малый, которого надо взять за шиворот и выбросить вон.
Между тем есть люди, которые из одного патриотизма почитают даже философию Лейбница: они заслуживают того, чтобы их заперли среди сплошных монад и заставили там слушать предустановленную гармонию и созерцать спектакль identitatis indiscernibilium.