На одном из предшествовавших листов я разъяснил, до какой степени этот мир должен быть полон горя, вражды с самим собою, ошибки, глупости, злобы, потому что он существует благодаря тому, чего не должно бы быть. Именно потому рассудок, который тоже обусловлен тем, чего не должно бы быть, а именно временем, — никогда не может познать истинное существо вещей.
Чтобы человек сохранил в себе возвышенный образ мыслей, направлял свои мысли от временного к вечному, одним словом, — чтобы в нем жило высшее сознание, ему необходимы боль, страдание и неудачи так же, как кораблю — отягчающий его балласт, без которого он не измерит глубины, станет игрушкой волн и ветров, не пойдет по определенному пути и легко перевернется.
1) Что мы вообще хотим, — в этом наше несчастье; а чего именно мы хотим, это совершенно безразлично. Но хотение (основная ошибка) никогда не может быть удовлетворено; поэтому мы никогда не перестанем хотеть, и жизнь представляет собою длительную ошибку; ибо она, ведь, только явление хотения, объективированное хотение. Мы постоянно мним, что желанный объект может положить конец нашей воле, между тем как, наоборот, только мы сами можем сделать это[1] — тем именно, что мы перестанем хотеть. Это (освобождение от воли) происходит в силу высшего познания; поэтому Oupnekhat vol. II, р. 216 говорит: tempore quo cognitio simul advenit amor e medio supersurrexit; под amor здесь имеется в виду Майя (Maja), которая именно и представляет собою хотение, любовь (к объекту), объективирование чего, или явление и есть мир, и которая в качестве основной ошибки одновременно как бы является началом и зла, и мира (что́, собственно, одно и то же). Из последнего ясно, что несравненно больше истины сказать: дьявол создал мир, чем: Бог создал мир; точно также больше истины в утверждении: мир одно с дьяволом, чем: мир одно с Богом. Ведь высшее сознание не принадлежит к миру, а противостоит ему, не хочет его.
2) То, что у нас есть вообще объект, делает нас субъектом и благодаря этому — конечным существом: что за объект, это безразлично. Какая разница между тем, что я теперь рассматриваю дерево, и тем, что кто-нибудь тысячу лет тому назад рассматривал какое-нибудь дерево? — Никакой! В обоих случаях в сознании субъекта находится объект — дерево; то же, что не знает и не понимает времени, это — идея дерева.
Время не может ни помочь нам, ни вредить, ибо оно — бесконечное ничто.
Our life is a scraре we got into not knowing how[2].
Жизнь каждого человека, если ее обозреть в целом, представляет собою трагедию; а рассматриваемая в частностях, она — комедия.
Жизнь дня, му́ка мгновения, желания и страхи недели, невзгоды каждого часа — все это сплошь сцены из комедии. Но тщетные стремления, разбитые надежды, роковые ошибки всей жизни и в заключение смерть — вот трагедия.
Отсюда и происходит то, что для трагедии годятся только такие деяния, которые касаются жизни во всем ее целом, а не частностей; поэтому в ней могут выступать почти только князья и полководцы, т. е. люди, которые представляют собою многих и деяния которых простираются далеко; поэтому и мещанская трагедия удается не легко, ибо жизнь en détail всегда комедия, как бы печальна она ни была. Оттого комедия с героями-князьями удалась бы не легко, ибо их деяния направлены на великое, — разве, впрочем, если трактовать героев пьесы не как князей, а только как членов их семьи.
Что касается того, что мы таким образом в одно и то же время играем и комедию и трагедию, то это вполне соответствует сомнительному, двойственному характеру этой жизни, которую только эвфемистически и par courtoisie называют бытием, тогда как она сплошь уничтожение[3]. Ибо прошедшие сцены так же не обладают реальностью, как приснившиеся, а сегодня будет завтра прошедшим.
Что касается максим поступков, то и здесь — все тот же двойственный и призрачный характер. Ибо говорят нам два голоса: один бранит нас всегда слишком глупыми, слишком косными, слишком вялыми и особенно настойчиво — недостаточно эгоистичными; другой тоже всегда называет нас слишком эгоистичными, отвратительными, жестокими, настоящими дьяволами. — Но из миллионов нас едва ли один достаточно силен, чтобы прислушаться только к одному голосу, а другой осудить in perpetuum silentium, т. e. или стать чистым Иисусом Христом, или Бонапартом, или Робеспьером, т. е. в полном смысле этого слова возобладать характером[4]; мы же, люди иного склада, хотим идти между областями этих обоих голосов по средине и не видим, что между обеими находится только математическая линия безо всякой ширины, что мы, следовательно, все время совершаем несправедливость по отношению к одной из них, как бы ни виляли между ними.
Если, после того как все страдания переместили в ад, для неба не осталось ничего, кроме скуки, то это доказывает, что у нашей жизни нет иных составных частей, кроме страдания и скуки.
Злополучность жизни вытекает уже в достаточной мере из простого соображения, что жизнь подавляющего большинства людей не что иное, как постоянная борьба за это самое существование — с уверенностью в заключение проиграть ее. А стоит лишь нужду оттеснить далеко и отвоевать у нее кусок поля, как тотчас наступает страшная пустота и скука, борьба с которой почти еще более мучительна. Это происходит от того, что человек сам по себе — явление воли, его существование поэтому должно состоять из беспрерывного неустанного хотения и стремления: как только последнее отнято у него удовлетворением, возникает упомянутая нами раньше пустота, из-за которой он и становится сам себе в тягость. Ибо радость спокойного наслаждения познанием дана лишь очень немногим, — да и тем только на незначительную часть их времени. А само хотение должно в свою очередь иметь в качестве своей основы нужду, а следовательно, страдание. Таким образом, жизнь со всех сторон, по существу своему, — страдание.
Далее, если принять во внимание неимоверные страдания и мучения, которым подвержена жизнь каждого индивидуума, то мы содрогнемся от ужаса. Они легко могут возрасти до такой степени, что добровольно и охотно прибегнешь к той самой смерти, в бегстве от которой заключается вся жизнь. Но даже этого убежища мы можем быть лишены и преданы бесповоротно жесточайшим мукам. Напрасно тогда мученик будет призывать какую-нибудь внемировую силу: ее не существует, — он отдан беспощадно своей судьбе. Но эта безнадежность представляет как раз только зеркало непреодолимости воли, явление которой есть человек. Как никакая сила вне его не может ни уничтожить, ни обратить в другую сторону этой воли, а это может произойти единственно только через него самого, при посредстве познания, точно так же нет и власти, которая могла бы освободить его от возможных мучений жизни, так как эта жизнь есть именно только явление воли. Но если воля обратилась, то даже у величайших пыток собственно нет никакой власти над человеком, ибо он добровольно принимает их, как мы это видим на саниасси и мучениках и на примере тех, кто без всякого внешнего принуждения избирает медленную голодную смерть, величайшую пытку. — Спросят: „представляет ли, значит, самоистязание, голодная смерть — долг, высшее назначение человека и единственный верный путь?“ —Но такой вопрос глуп. Для воли нет абсолютного долженствования; всякое долженствование по существу относительно; поэтому нет никакого назначения человека; ибо всякое назначение свойственно только тому, что имеет свою цель и свое начало вне себя: чего каждый хочет, то он и есть, а что представляет собою то, что он есть и чего он хочет, это показывает ему зеркало воли, которое мы называем жизнью или миром: оно показывает ему, чего он хочет и как сильно он этого хочет. Когда же воля обратится, то ее нельзя более видеть в этом зеркале: мы напрасно будем спрашивать, куда она обращается теперь; мы безрассудно кричим, что она перешла в ничто. Тот, чья воля уничтожила себя и обратилась, не может дать нам и своей собственной рефлексии никакого отчета; ибо все то, что живет, существует и мыслит в этом мире, это — все еще воля к самой жизни, а то, что заключается в уничтожении этой воли, не может быть никоим образом дано этому лицу, — оно должно быть для него ничто: только тот, кто постиг это, кто уничтожил свою волю, познает это, но тоже лишь постольку, поскольку он представляет это собою в самом этом акте, не вне его, и тем менее для других.
Чего же и ожидать от такого мира, в котором почти все живут только потому, что еще не могли набраться духу, чтобы застрелиться!
Весьма интересно, что основные формы объективации воли, а именно время, пространство и причинность, представляют собою также и источник всех страданий жизни, по всей их возможности. Так, благодаря времени, существует исчезновение, утрата, умирание, ничтожный и проходящий момент всех вещей; благодаря пространству — постоянные перекрещивания и взаимные помехи со стороны всех волевых явлений и их стремлений; наконец, благодаря причинности — всякое страдание вообще, так как оно возникает только вследствие воздействия тел друг на друга. — Отсюда видно, что самые подмостки, необходимые для откровения сущности воли, тотчас же должны были непосредственно обнаружить то внутреннее противоречие, ничтожность и фатальность, которые связаны с этой сущностью и сопровождают все ее явление.
Так как всякое страдание по своей природе — эмпирического характера, то оно должно, конечно, иметь в своей основе форму опыта.
Жизнь большого и знатного света поистине не что иное, как беспрерывная и отчаянная борьба со скукой. Жизнь низших классов — постоянная борьба с нуждой. Золотое среднее сословие!
Доказательство сплошного страдальчества и злополучности людей дают их скверные качества. Ибо разве мелочность, низость, коварство и лживость могли бы быть столь общими, если бы людей не гнал к ним неутомимый бич нужды и страдания? Без большой нужды быть иным человек был бы, наверное, прямолинеен, честен, справедлив и имел бы чувство собственного достоинства[5].
Подходящее человеку настроение, это — подавленное, как его и обнаруживают пиетисты. Ибо он находится в мире, полном горя, из которого нет другого исхода, кроме бесконечно трудного отречения от всего своего существа, преодоления мира.
Не только нельзя в действительности встретить чистого счастья, состояния действительной, окончательной и длительной удовлетворенности, но наоборот — последняя рисуется только как парящий перед нами путеводный идеал[6], или собственно как химера, в глазах опыта; и такая удовлетворенность не может, да и не должна быть возможной, ибо она было бы полным оправданием воли к жизни: она была бы права, а отрицание ее было бы глупостью.
До какой степени лейбницевскому понятию лучшего из возможных миров противоречив общее человеческое чувство, показывает, между прочим, то, что в прозе и в стихах, в книгах и в обыденной жизни, так часто идет речь о „лучшем мире“, причем существует молчаливая предпосылка, что ни один разумный человек не станет считать настоящего мира лучшим из возможных миров.
Аргумент, который Лейбниц не раз повторяет в оправдание зла в мире, состоит в том, что зло часто становится причиной добра: пример этого дает его собственная книга, ибо сама по себе она плоха, но стяжала величайшую заслугу тем, что позднее она дала повод великому Вольтеру написать его бессмертный роман Candide.
Обыкновенные и обыденные люди, которыми кишит земля, большей частью имеют весьма спокойный и довольный вид, между тем как на высоком челе избранных часто царит неудовлетворенность. Как будто первые чувствуют, что земной жребий точно соответствует их заслугам; вторые, наоборот, — что они достойны лучшей участи.
Гебель говорит в одном из своих аллеманских стихотворений приблизительно следующее: „должно быть какое-нибудь лучшее будущее для нас; иначе вечерняя заря не была бы такой прекрасной“.
„Nur der Mangel erhebt über Dich selbst Dich hinweg“[7].
Пока имеешь то, что удовлетворяет волю или только обещает удовлетворение, дело не доходит до гениального творчества, ибо внимание направлено на собственную личность. Только когда желания и надежды идут прахом, выступают неизбежные лишения и воля должна остаться неудовлетворенной, только тогда спрашивают себя: что такое этот мир? — Живописец пишет свой ответ на полотне, поэт рассказывает его в словах, музыкант изображает глубочайшую сущность мира в звуках, философ дает ответ в абстрактной общности, — но именно потому только он и дает его всецело.
У кого есть только маленькие, слабые, легко удовлетворимые желания, как ни как будет удовлетворен, и это займет его, и он не дойдет до созерцания. Только тот, кто проявляет могучие стремления, должен стать или мировым завоевателем или великим рыцарем счастья, или погибнуть, или же он может, в особенности если его стремление не может быть удовлетворено ничем на свете, прийти к созерцанию.
Гениальных людей всегда находили пылкими и страстными. Источник этого заключается в том, что только у могучей воли есть в то же время необычайная мера познавательной силы; но это — и условие гениального творчества: это могучее хотение должно скоро испытать страдание от недостатка в удовлетворении, и вот именно тогда познание отвлекается от собственной воли и направляется на мир. Когда обыкновенный человек обманется в сотне своих желаний, он выразит сто первое, неутомимый в питании надежд и в удовлетворении их тысячами способов. Гению же приданная ему пылкая могучая воля дает повод к разладу с миром, который и должен предшествовать бескорыстному созерцанию последнего.
И вот, когда человек заурядный, познание которого собственно всегда находится в услужении исключительно у его воли и только интересами этой воли приводится в движение, когда он именно ради нее, т. е. ради достижения какой-нибудь индивидуальной цели, решает изготовить произведение искусства или известное философское учение, то воля побуждает его созерцать мир безвольно: он хочет из корысти рассматривать мир бескорыстно; он впадает, следовательно, в такое же противоречие с самим собою, как довольный наследник, который должен и хочет плакать: из противоречивости его намерения и явствует то, насколько невозможно, чтобы для него это было серьезным делом, а отсюда, как необходимо должен он быть кропателем.
Страдание — условие деятельности гения. Вы полагаете, что Шекспир и Гёте творили бы или Платон философствовал бы, а Кант критиковал бы разум, если бы они нашли удовлетворение и довольство в окружавшем их действительном мире и если бы им было в нем хорошо и их желания исполнялись?
Только после того как у нас возникает в известной мере разлад с действительным миром и недовольство им, мы обращаемся за удовлетворением к миру мысли.
„Nur das Leiden ja hebt über Dich selbst Dich hinaus“[8].
Тем, что крушит волю, всегда является страдание, которое именно и представляет явление противоречия воли к жизни с самой собой. Но разница в том, что́ крушит и обращает волю, пережитое или только виденное страдание. Если — последнее, то наступает то, что называют добродетелью и святостью: вид бесчисленных страданий, сопровождаемый уразумением principii individuationis, или Майи, определяет волю таким образом, что она в одно и то же время стремится и смягчить эти страдания и отказывает себе в радостях, а это последнее является всегда условием первого, так как даже самый богатый король никогда не мог бы помочь всему горю, не сделавшись сам бедным, да и в этом случае он не достиг бы своей цели. Но не только в виде средства, но и непосредственно стремится человек отказать себе в наслаждениях, потому что познание страдания мира (во всех явлениях которого он узнает самого себя, свою волю) отвращает его от мира и он знает, что всякое удовлетворение воли сызнова оживляет ее и делает ее все более страстной.
Кого же вид страдания не излечивает от воли к жизни, того ожидает собственное, лично переживаемое страдание, которое тем более сильно, чем интенсивнее воля.
Ужасные боли, которым подвержены каждая часть нашего тела, каждый нерв, не могли бы быть, если бы мы или это тело не были чем-то таким, чего не должно бы быть[9].
Это положение, которое поймут немногие.
Природе важно только наше существование (Daseyn), а не наше благополучие (Wohlsein).
Мир существует, и это очевидно; я хотел бы знать только, кому от этого какая польза.