Новые силы (Гамсун; Жихарева)

Новые силы
автор Кнут Гамсун, пер. Ксения Михайловна Жихарева
Оригинал: норв. Ny Jord, опубл.: 1893. — Перевод опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Кнут Гамсун

править

Новые силы

править

Ny Jord (1893)

править
Роман
Перевод с норвежского языка К. М. Жихаревой

Источник: Гамсун К. Новые силы / Пер. К. М. Жихаревой // Полное собрание сочинений: В 5 тт. Спб.: Изд-во А. Ф. Маркса, 1910. Т. 3. С. 3—218.

Введение

править

Нежный, золотистый кружок поднимается на востоке, там, где встаёт солнце. Город начинает просыпаться, здесь и там уже слышится отдалённый грохот въезжающих с улицы больших крестьянских телег, в которых везут на базар сено, мясо, дрова. От телег идёт порядочный стук, потому что мостовые ещё слегка подмерзают за ночь. Стоял конец марта.

В гавани тишина. Кое-где на палубе покажется заспанный матрос, из пароходных труб вьётся дымок, полураздетые шкипера высовывают головы в окошечки кают и смотрят, какова погода. А море гладко, как зеркало, и флюгера не шелохнутся.

Но вот на набережной растворяется первая амбарная дверь. В неё виднеются груды мешков и ящиков, кульков и бочонков. Люди движутся с канатами и тачками, ещё наполовину сонные, и зевают, широко раскрывая бородатые рты. К пристаням причаливают баржи, с них снимают и тащат товары, грузят их на воза и увозят прочь.

Одна за другой отворяются двери на улицах, поднимаются шторы. Мальчики в магазинах подметают полы, стирают пыль с прилавков. В складе «Г. Генриксен» за конторкой сидит только хозяйский сын и просматривает почту.

Усталой сонной походкой бредёт через Вокзальную площадь молодой человек. Он возвращается с пирушки, был в гостях товарища и совершает невольную утреннюю прогулку. Возле пожарной будки он встречает знакомого, — он тоже возвращается откуда-то из гостей. Они здороваются.

— Неужто ты так рано встал, — Ойен говорит первый.

— Да. То есть, я, собственно, ещё и не ложился, — отвечает другой.

— И я тоже, — говорит опять первый. — Покойной ночи.

И он продолжает путь, улыбаясь тому, что сказал «покойной ночи» средь бела дня. Это молодой человек, подающий большие надежды. Имя его сразу получило известность два года тому назад, после того, как он выпустил в свет большую лирическую драму. Это Иргенс, его все знают. Он носит лакированные ботинки и очень недурён собой. У него закрученные усы и блестящие тёмные волосы. Он переходит с одной улицы на другую. После бессонной ночи его забавляет смотреть на мужиков, которые с грохотом тянутся по улицам и занимают все площади в городе своими телегами. Весеннее солнце опалило их лица, шеи у них обмотаны толстыми шерстяными шарфами, а руки сильны и грязны. Они до того озабочены тем, чтобы продать скотину, которую ведут на убой, что останавливают и подзывают даже его, двадцатичетырёхлетнего юношу, не имеющего семьи, лирика, равнодушно болтающегося по улицам от нечего делать.

Солнце поднимается выше. Становится тесно от людей и экипажей. Через короткие промежутки раздаются свистки, то на фабриках, на окраинах города, то у вокзалов железных дорог.

Движение всё усиливается, по всем направлениям торопливо снуют озабоченные люди, некоторые на ходу доедают свой завтрак, завёрнутый в газету. Какой-то человек везёт целую груду мешков и пакетов на ручной тележке. Он доставляет товары на дом. Он впрягся в оглобли, как лошадь, тащит тележку и в то же время читает записную книжку, где у него записаны адреса. Безостановочно бегает по тротуару девочка с утренними газетами. У неё пляска св. Витта [Пляска св. Витта (Виттова пляска) — нервное заболевание, проявляющееся быстрыми подёргиваниями конечностей, подмигиваниями, причмокиваниями и др. Возникает при органическом поражении подкорковых отделов головного мозга. Название болезни связано с преданием, что у часовни св. Витта в Цаберне (Эльзас) излечивались больные, страдающие судорогами, напоминающими движения танца.]. Маленькое тельце её извивается во все стороны, плечики дёргаются. Она мечется от одной двери к другой, карабкается по лестницам на верхние этажи, звонит и опять спешит дальше, оставляя в каждой квартире по газете. За девочкой бегает собака, она хорошо дрессирована и не отстаёт ни на шаг от своей маленькой хозяйки. Славная собачка!

Всё в движении и шум растёт.

Он начинается у фабрик, верфей, механических мастерских, лесопилен, смешивается со стуком экипажей и человеческими голосами. Изредка его прорезывает крик пароходной сирены, который взвивается в небо, как несущая жалобу стрела, и, наконец, он сосредоточивается над широкими площадями, так что весь город точно окутан страшным гулом.

В толпе пробираются телеграфисты с сумками, разносящие заказы и биржевые известия из стран всего мира. Дух великой и своеобразной поэзии торговли обвивает весь город. Пшеница из Индии и кофе с Явы в хорошей цене, испанские рынки требуют рыбу, огромное количество рыбы к посту.

Восемь часов. Иргенс идёт домой. Он проходит мимо склада Генриксена и решает заглянуть туда. За конторкой по-прежнему сидит хозяйский сын, молодой человек в шевиотовой паре [Шевиот (англ. cheviot) — одно из распространённых названий шерстяных и полушерстяных костюмных тканей, вырабатываемых саржевым переплетением нитей, вследствие чего на их поверхности получаются диагональные полоски.]. У него большие голубые глаза, хотя цвет кожи довольно смуглый, непослушная прядь волос спадает ему на лоб. Он высокого роста, с крупными, определёнными чертами лица, несколько замкнутого характера; на вид ему лет около тридцати. Товарищи очень ценят его, потому что он много помогает им и деньгами, и различными товарами из отцовских складов.

— С добрым утром! — говорит Иргенс.

Тот отвечает с изумлением:

— Как, это ты? Неужели ты уже встал?

— Да. То есть, собственно, я ещё и не ложился.

— Ну, это другое дело. А я сижу здесь с пяти часов и телеграфировал уже в три страны.

— Господи Боже мой, ты ведь знаешь, что меня нисколько не интересует твоя торговля. А ты лучше скажи мне вот что, Оле Генриксен: нет ли у тебя чего выпить?

Приятели выходят из конторы, идут через лавку и спускаются в погреб. Оле Генриксен поспешно откупоривает бутылку. С минуты на минуту в контору может прийти отец, надо торопиться. Отец его совсем старик, но это не значит, что можно с ним не считаться.

Иргенс выпивает свою рюмку и говорит:

— Можно мне взять остаток с собой?

Оле Генриксен кивает головой.

Вернувшись в магазин, он выдвигает из прилавка ящик, и Иргенс, поняв, в чём дело, запускает пригоршню в ящик и кладёт что-то в рот. Это кофе, жареный кофе, чтобы уничтожить спиртной запах.

В два часа большие толпы гуляющих движутся взад и вперёд по проспекту. Говорят и смеются на все голоса, здороваются, улыбаются, кивают, оборачиваются, перекликаются. Сигарный дым и дамские вуали развеваются в воздухе, пёстрый калейдоскоп светлых перчаток и носовых платков, приподнимаемых шляп и тростей движется вдоль панели, а по улице катят экипажи с расфранченными дамами и мужчинами.

На «Углу» заняли позицию несколько молодых людей. Это кружок знакомых: два художника, два писателя, один коммерсант, один — человек неопределённой профессии, — все близкие приятели. Одеты они весьма различно, одни уже сняли зимнее платье, другие в длинных, до пят, тёплых пальто, с поднятыми воротниками, как в самый сильный мороз. Группа эта знакома всем.

Несколько человек присоединяются к ней, другие уходят. Наконец остаются молодой толстый художник, по фамилии Мильде, и актёр с вздёрнутым носом и певучим, как флейта, голосом. Затем Иргенс и адвокат Гранде, из знаменитого рода Гранде. Но интереснее всех всё-таки Паульсберг, Ларс Паульсберг, автор полудюжины романов и научного труда о «Прощении грехов». Его во всеуслышание называли поэтом, не стесняясь даже присутствием Иргенса и поэта Ойена.

Актёр застёгивает своё пальто до самого верха, — он зябнет.

— Нет, весенний воздух чересчур резок для меня, — говорит он.

— А для меня как раз наоборот, — замечает адвокат. — Я готов громко кричать от радости, меня так и подмывает, кровь кипит, в ушах словно звучит призывная охотничья песня.

И маленький, сутуловатый человечек выпрямился при собственных словах и посмотрел на Паульсберга.

— Смотрите-ка, как разошёлся! — насмешливо произнёс актёр. — «Мужчина — всегда мужчина», сказал евнух!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, Бога с тобой! А недурное зрелище ты представил бы собой на охоте, например, на рысь — в лаковых сапожках и в шёлковом цилиндре, а?

— Ха-ха-ха! Я констатирую, что актёр Норем становится остроумен. Это не мешает оценить.

Они развязно говорили обо всём, с лёгкостью бросали слова, делали быстрые выпады и в любую минуту имели на всё готовый ответ.

Прошла рота кадетов.

— До чего самоуверенны эти военные! — сказал Иргенс. — Посмотрите на них, они не проходят мимо, как прочие смертные, а как-то шествуют.

Сам Иргенс и художник засмеялись над этим, адвокат же быстро взглянул на Паульсберга, лицо которого ни на секунду не изменило выражения. Паульсберга сказал несколько слов о картинной выставке и замолчал.

Потом разговор перешёл на вчерашнее посещение Тиволи [Тиволи — здесь: увеселительное заведение в Христиании — концертный зал, сад с рестораном и аттракционами.], кто-то заговорил о политике; разумеется, можно отвергнуть все запросы. А кроме того, может быть, не на все запросы наберётся большинство… Они высказали своё суждение относительно лидеров разных партий в стортинге [Стортинг — название парламента в Норвегии.], предложили поджечь дворец и завтра же провозгласить республику. Художник пригрозил восстанием рабочих.

— Знаете, что президент сказал мне с глазу на глаз? Что он ни за что, ни за что не пойдёт на компромисс — будет уния расторгнута или останется [1814—1905 гг. — период шведско-норвежской унии. Норвегия обладала широкой внутренней самостоятельностью, но входила в обязательный для неё военный союз со Швецией и не имела собственных внешнеполитических органов.], всё равно. Будет расторгнута, или останется, буквально этими самыми словами. А когда знаешь президента…

Паульсберг не вмешивался в разговор, а так как товарищам было очень интересно услышать его мнение, адвокат отважился спросить:

— А ты, Паульсберг, что же ты ничего не скажешь?

Паульсберг редко высказывался, он жил довольно уединённо, занимался науками или работал над своими произведениями, и не приобрёл той лёгкости речи, которой отличались его товарищи. Он добродушно улыбнулся и ответил:

— Ты ведь знаешь: «Пусть будет слово ваше да-да в нет-нет».

Все громко рассмеялись.

— А впрочем, — прибавил Паульсберг, — я вот стою и думаю, что пора мне отправляться домой, к жене.

И Паульсберга пошёл. Такая уже у него была привычка — скажет и сейчас же уходит.

Но, раз ушёл Паульсберг, всё равно и остальные тоже могли разойтись, не было смысла стоять здесь дольше. Актёр простился и исчез, видно было, как он прибавлял ходу, стараясь нагнать Паульсберга. Художник плотнее запахнул пальто, но не застегнул его, передёрнул раза два плечами и сказал:

— Уф, я совсем не выспался. Хорошо бы теперь иметь немножко денег на обед!

— Раздобудь себе какого-нибудь лавочника, — ответил Иргенс. — Я нынче утром наказал одного на бутылку коньяку.

Они пошли все вместе по проспекту.

— Я желал бы в точности знать, что хотел сказать Паульсберг своим ответом, — начал адвокат. — «Пусть слова ваши будут да-да в нет-нет». Ясно, что он подразумевал что-то.

— Да, это ясно, — подтвердил и художник Мильде. — Ты видел, он засмеялся при этом — надо полагать, что-нибудь показалось ему забавным.

Пауза.

Толпы гуляющих по-прежнему медленно движутся взад и вперёд по улицам, болтая и смеясь. Мильде продолжал:

— Сколько раз я желал, чтобы у нас в Норвегии была ещё хоть одна такая голова, как Паульсберг.

— Это, собственно, для чего же? — спросил Иргенс с некоторым раздражением.

Мильде посмотрел на него во все глаза, потом перевёл взгляд на адвоката и разразился изумлённым смехом.

— Нет, ты только послушай, Гранде! Он спрашивает, для чего, собственно, нам нужна в Норвегии ещё одна такая голова, как Паульсберг.

— Ну, да, — настаивал Иргенс.

Гранде не засмеялся, и художник Мильде не мог понять, что над этим не смеются. Он хотел замять это и заговорил о другом.

— Ты говоришь, что наказал одного лавочника на бутылку коньяку? Так, значит, у тебя есть коньяк?

— Я спросил это потому, что очень высоко ставлю Паульсберга и считаю, что он один в состоянии сделать всё, что нужно, — продолжал Иргенс со скрытой иронией.

Мильде не ожидал этого, он не мог ничего возразить Иргенсу, поэтому кивнул головой и ответил:

— Ну, да, конечно, вот именно. Я думал только, что дело пошло бы быстрее, если бы у него была какая-нибудь подмога, словом, если бы у него был соратник. Но я совершенно с тобой согласен.

Возле ресторана Гранд-отеля [«Гранд-отель» — гостиница в Христиании, в ресторане которой собирались деятели искусства и литературы.], который они для краткости называли просто «Гранд», им посчастливилось встретиться с Тидеманом. Он тоже был купец, имел крупную торговлю и стоял во главе уважаемой фирмы.

— Ты обедал? — крикнул ему Мильде.

— И даже много раз, благодаря Богу, — ответил Тидеман.

— Не говори глупостей. Возьмёшь ты меня с собой в «Гранд»?

— Позволь в таком случае, раньше с тобой поздороваться.

Решили заглянуть на минутку к Иргенсу и попробовать коньяк, а потом вернуться в «Гранд». Тидеман и адвокат пошли вперёд.

— А недурно, что мы завели себе этих купцов, — оказал Иргенсу художник Мильде. — Они иногда бывают очень полезны.

Иргенс в ответ пожал плечами, что могло обозначать что угодно.

— А придёшь к ним, — чувствуешь, что ты совершенно не в тягость, наоборот, ты оказываешь им любезность своим посещением, это льстит им. А уже если обойдёшься с ними по-приятельски, выпьешь на «ты», так они уже совершенно довольны. Ха-ха-ха, разве я не прав?

Адвоката остановился, поджидая их.

— Чтобы не забыть, нам следует определённо условиться насчёт проводов Ойена, — сказал он.

Да, да, правда, все позабыли об этом. Ну, да, конечно, Ойен собирается ехать, надо что-нибудь устроить.

Дело было в том, что писатель Ойен написал два романа, которые перевели на немецкий язык. За последнее время у него расстроились нервы, работа изводила его, и надо было устроить ему отдых. Он рассчитывал на премию и имел шансы получить её. Паульсберг сам рекомендовал его, хотя и не особенно горячо. Товарищи решили тогда отправить Ойена в Торахус, маленькое местечко в горах, где воздух очень полезен для нервных больных. Ойен собирался ехать через неделю, деньги были обеспечены. Оле Генриксен и Тидеман проявили большую готовность и щедрость. Оставалось только устроить маленький кутёж на прощание.

— Но у кого же мы соберёмся? — спросил художник. — У тебя, Гранде? У тебя ведь большая квартира.

Гранде ничего не имел против, конечно, можно собраться у него, он переговорит с женой. Дело в том, что Гранде был женат на фру Либерии, с которой непременно нужно было переговорить предварительно. Решили пригласить Паульсберга с женой, в качестве гостей; Тидеман с женой и Оле Генриксен, как жертвователи, подразумевались, конечно, сами собой.

— Приглашайте кого хотите, но актёра Норема я не желаю видеть у себя в доме, — сказал адвокат. — Он постоянно напивается до потери сознания и становится прямо отвратителен. Жена не согласится принять его, я уже знаю.

— В таком случае нельзя собираться у Гранде. Разве возможно обойти Норема?

Видя общую растерянность, Мильде предложил свою мастерскую.

Друзьям это понравилось. Ну, да, разумеется, это прекрасная идея, лучшего помещения не найти, большое, просторное, как сарай, с двумя уютными боковыми комнатками. Отлично, стало быть, в мастерской Мильде.

Пирушку назначили через два дня.

Все четверо поднялись к Иргенсу, выпили его коньяк и снова вышли. Адвокат хотел домой, он чувствовал себя несколько обиженным: решение насчёт мастерской ему не нравилось. Впрочем, он мог ведь и не пойти на это сборище. Пока что, он простился и ушёл.

— А ты, Иргенс, — спросил Тидеман, — ты ведь пойдёшь с нами?

Иргенс не сказал «нет» — не ответил решительным отказом на это приглашение. По совести сказать, ему не особенно хотелось идти в «Гранд» с Тидеманом, и вдобавок толстый Мильде до чрезвычайности раздражал его своей фамильярностью; но, может быть, ему удастся улизнуть сейчас же после обеда.

В этом ему помог, впрочем, сам Тидеман: встав из-за стола, он сейчас же расплатился и ушёл. Ему ещё нужно было куда-то по делу.

Тидеман направился на набережную, в склад Генриксена; он знал, что Оле в это время бывает там.

Тидеману было за тридцать, и виски его начали уже серебриться. У него тоже были тёмные волосы и борода, но глаза были не голубые, а карие, с усталым выражением. Когда он сидел спокойно и ничего не говорил, а только порой медленно взглядывал, эти тяжёлые веки поднимались и опускались, словно истощённые бессонницей. Он начинал полнеть, и в его фигуре появился некоторый намёк на начинающееся брюшко. Его считали необыкновенно толковым и сведущим дельцом.

Он был женат и имел двоих детей. Женился он четыре года назад. Брак его начался наилучшим образом, и так продолжалось и до сих пор, хотя люди никак не могли понять, как это они ещё не разошлись. Тидеман и сам не скрывал своего изумления перед тем, что жена выдерживает жизнь с ним. Он слишком долго был холостяком, слишком много путешествовал и жил в гостиницах, — он сам говорил это. Он любил звонить, когда ему что-нибудь требовалось, спрашивал обед и завтрак в любое время дня, не считаясь с назначенными для этого часами, когда вздумается. И Тидеман пускался в подробности: он не мог, например, выносить, чтобы жена наливала ему суп; разве жена, даже при всём желании, может знать, сколько супу ему сейчас хочется?

А с другой стороны, фру Ганка, артистическая натура, двадцати двух дет, влюблённая в жизнь и задорная, как мальчишка. У фру Ганки большие способности, она всем так горячо интересуется. Она являлась желанной гостьей на всех собраниях молодёжи и в маленьких кружках, и пользовалась везде большим успехом. Нет, у неё не было склонности к семейной жизни и стряпне, что же ей с этим делать, ей просто не дано этого от природы. А потом эта необыкновенная благодать, по ребёнку каждый год! — было от чего прийти в отчаяние. Господи Боже мой, да она сама почти ещё дитя, полна огня и безрассудства, на то ей дана и молодость. Некоторое время она принуждала себя, но, в конце концов, дело дошло до того, что молодая женщина плакала ночи напролёт. Ну, и вот, после соглашения, в котором супруги пришли в прошлом году, фру Ганке уже не зачем было принуждать себя…

Тидеман вошёл в склад. Холодный, кисловатый запах южных товаров пахнул ему в лицо при входе: запах кофе, масла и вина. Высокие ряды ящиков с чаем, связки корицы, зашитые в берёсту, фрукты, рис, пряности, горы мешков с мукой — всё лежало в определённом порядке, заполняя склад с верху до низу. В одном углу был спуск в подвал, где в полусвете виднелись винные бочонки с медными пластинками, на которых обозначен был год розлива вина, и где огромные металлические сосуды с маслом лежали, вделанные в стенные ниши.

Тидеман поздоровался со всеми служащими склада, прошёл через всё помещение и заглянул в окошечко небольшой конторы, прилегающей к складу. Оле был там. Он просматривал счёт, написанный мелом на деревянной доске.

Оле сейчас же отложил доску и пошёл навстречу гостю.

Они знали друг друга с детства, вместе учились в академии и вместе провели лучшую пору жизни. И теперь, уже сделавшись товарищами по профессии и конкурентами, они продолжали видаться друг с другом настолько часто, как позволяла работа. Они не завидовали один другому, коммерческий дух сделал их смелыми и предприимчивыми, они оперировали с целыми флотилиями грузовых судов, ежедневно через их руки проходили огромные суммы денег, и каждый день мог принести им или колоссальную удачу, или грандиозное разорение.

Однажды Тидеман залюбовался маленькой увеселительной яхтой, принадлежавшей Оле Генриксену. Это было два года назад, когда все знали, что фирма Тидеман потерпела крупные убытки на экспорте рыбы. Яхта стояла у набережной прямо против склада Генриксена и возбуждала всеобщее внимание своим изяществом. Топ-мачта была позолочена.

Тидеман сказал:

— Никогда не видал такой чудесной штучки, право…

Но Оле Генриксен скромно ответил:

— Ну, едва ли я получу за неё тысячу крон, если захочу продать её.

— Я дам тебе тысячу, — вызвался Тидеман.

Пауза. Оле улыбнулся.

— Сейчас? — спросил он.

— Да, случайно деньги при мне.

Тидеман лезет в карман и платит деньги. Это произошло в складе, в присутствии всех служащих.

Они смеялись, перешёптывались, всплескивали руками от изумления. Тидеман ушёл.

А через несколько дней Оле явился к Тидеману и сказал:

— Ты не возьмёшь за яхту две тысячи?

Тидеман ответил:

— А деньги при тебе?

— Да, случайно.

— Давай сюда, — сказал Тидеман.

И яхта снова стала собственностью Оле…

Сегодня Тидеман пришёл к Оле провести с ним часок. Приятели были уже не дети, они обращались друг с другом с изысканной вежливостью и искренно любили друг друга.

Оле взял у Тидемана шляпу и палку, положил их на конторку и предложил ему сесть на двухместный диванчик.

— Не хочешь ли чего-нибудь? — спросил он.

— Нет, спасибо, ничего, — ответил Тидеман. Я прямо из «Гранда» и только что пообедал.

Оле достал плоский тонкий ящичек с гаванскими сигарами и спросил опять:

— А рюмочку вина? 1812 года?

— Ну, пожалуй, благодарствуй. Только тебе ведь придётся идти за ним вниз, а это уже слишком много хлопот.

— Ну, что за пустяки, какие хлопоты!

Оле спустился в подвал за бутылкой. Нельзя было разобрать, из чего она сделана, стекло напоминало скорее грубую материю, до того оно запылилось. Вино было холодное; стаканы запотели. Оле сказал:

— За твоё здоровье, Андреас.

И они выпили. Наступило молчание.

— Я, собственно, пришёл поздравить тебя, — заговорил Тидеман. — Подобной штуки мне ещё ни разу не удалось устроить.

Действительно, Оле Генриксен сделал удачное дело. Но сам он говорил, что его заслуги тут, в сущности, нет, просто ему повезло. А уже если говорить о заслуге, то, во всяком случае, она принадлежит не ему одному, а всей фирме. За операцию в Лондоне он должен быть благодарен своему агенту.

А дело заключалось в следующем:

Английский грузовой корабль «Конкордия», наполовину нагруженный кофе, шёл из Рио [Имеется в виду Рио-де-Жанейро, крупнейший город и порт Бразилии.], мимо Сенегамбии [Сенегамбия — название бывшей английской колонии в Западной Африке, на территории современной Республики Гамбия.], в Батерст [Батерст — столица и морской порт Гамбии.] за партией кож; на пути оттуда его захватили как раз декабрьские бури, он дал течь у северного берега Нормандии и был введён в Плимут, как потерпевший аварию. Весь груз оказался подмоченным, а половину его составлял кофе.

Партию этого испорченного кофе промыли и привезли в Лондон для продажи, но продать его оказалось невозможным: он пропах морской водой и кожами. Владелец проделывал с ним всякие опыты, пускал в ход краски, берлинскую лазурь, индиго, хром, медный купорос, перетряхивал его в бочках со свинцовыми пулями, — ничто не помогало, и пришлось назначить кофе в продажу с аукциона. Агент Генриксена отправился на аукцион, предложил ничтожную цену, и вся партия осталась за ним. Оле Генриксен поехал в Лондон, сделал кое-какие опыты, отмыл свинцовый налёт, хорошенько промыл кофе и основательно просушил его. Затем он велел изжарить всю партию и запаковать в громадные, герметически закупоривающиеся ящики. Ящики эти целый месяц стояли нетронутыми, а затем их перевезли в Норвегию и поставили в склад. И вот ящик за ящиком открывались, и кофе прекрасно продавалось — оно казалось совершенно свежим. Фирма Генриксен на одном этом деле неожиданно заработала крупные деньги. Тидеман сказал:

— Я узнал об этом всего два дня назад и должен сказать, что почувствовал некоторую гордость.

— Моя удачная мысль заключалась только в том, чтобы, поджарив кофе, заставить его при помощи кое-каких приёмов выделить влагу, а остальное…

— Я думаю, результат всё-таки волновал тебя?

— Да, должен признаться.

— А что же твой отец? Что он говорил?

— Он ничего не знал до самого конца. Нет, я не посмел посвятить его в это дело, я думаю, он прогнал бы меня, лишил бы наследства, чего доброго!

Тидеман взглянул на него.

— Гм! Ну, да, это всё очень хорошо, Оле. Но если ты хочешь половину заслуги приписать своему отцу, фирме, так не рассказывай одновременно, что отец твой узнал об этом только после того, как всё было кончено. Вот я и поймал тебя!

— Ну, да теперь уже всё равно.

Вошёл служащий с новой доской, на которой были написаны счета. Он снял фуражку, поклонился, положил доску на конторку, снова поклонился и вышел. В ту же минуту зазвонил телефон.

— Одну минуту, Андреас, я только… Вероятно, это какой-нибудь заказ. Алло!

Оле записал заказ, позвонил и отдал записку служащему.

— Я тебе только мешаю, — сказал Тидеман. Ага, здесь две доски, дай-ка мне одну, я помогу тебе.

— Ну, вот ещё, — ответил Оле, — недостаёт, чтоб я усадил тебя за работу!

Но Тидеман уже приступил к делу. Эти странные штрихи и значки в полусотне рубрик были ему знакомы как нельзя лучше, и он подводил итоги на клочке бумаги. Они стояли по обеим сторонам конторки, изредка перекидываясь шуткой.

— Однако это не значит, что мы должны пренебрегать стаканами!

— Нет, ты совершенно прав.

— Ей Богу, давно у меня не было такого приятного дня, — сказал Оле.

— Неужели? А я как раз хотел сказать то же самое. Я сейчас из «Гранда»… Да, чуть было не забыл сказать! Ведь я должен передать тебе приглашение, на четверг. Прощальный вечер в честь Ойена. Будет ещё кое-кто.

— Вот как? А где же?

— У Мильде, в мастерской. Ты ведь придёшь?

— Ну, разумеется, приду.

Они снова отошли к конторке и принялись за работу.

— Ах, Господи, помнишь ты старые времена, когда мы сидели на одной скамейке! — заговорил Тидеман. — Все мы были безусые мальчишки, а мне кажется, будто прошло всего несколько месяцев, так ясно я помню всё из того времени.

Оле отложил перо. Счёт был кончен.

— Я хочу сказать тебе кое-что… только ты извини меня, Андреас, если найдёшь это неуместным… Ну, допей вино, голубчик. Я принесу другую бутылку, это вино не для такого дорогого гостя.

С этими словами Оле вышел, он явно был сильно смущён.

«Что с ним такое?» — подумал Тидеман.

Оле вернулся с новой бутылкой — точно из бархата с высоким ворсом, она вся была окутана длинными нитями паутины. Оле откупорил её.

— Не знаю, каково оно, — сказал Оле и понюхал вино в стакане. — Попробуй, это настоящее… Я думаю, тебе понравится. Я забыл, какого оно года, — только очень старое.

Тидеман тоже понюхал, отхлебнул, попробовал, поставил стакан и посмотрел на Оле.

— Ну, что, не плохое винцо?

— И даже очень, — ответил Тидеман. — Не стоило откупоривать его для меня.

— Скажешь тоже! Бутылку вина-то!

Молчание.

— Ты, кажется, хотел мне что-то сказать? — спросил Тидеман.

— Да, то есть, собственно, я вовсе не хотел, но… — Оле подошёл к двери и затворил её. — Я только подумал, что ты, может быть, сам не знаешь, и хотел рассказать тебе, что на тебя клевещут, прямо смешивают тебя с грязью. А ты этого не знаешь.

— Меня смешивают с грязью? Что же такое говорят?

— Ну, на то, что говорят, ты можешь не обращать внимания. Важно не это. Говорят, что ты пренебрегаешь своей женой, шатаешься по ресторанам, хотя и женатый человек, предоставляешь её самой себе, а сам делаешь, что тебе взбредёт в голову. Ты можешь наплевать на это, слышишь! Но, откровенно говоря: для чего ты это делаешь? Почему ты не обедаешь дома и так часто бываешь в ресторанах? Я вовсе не имею в виду упрекать тебя, но всё-таки… Ну, вот и всё. Нет, по-моему, на это винцо следует обратить внимание. Выпей ещё, если оно тебе по вкусу…

Взгляд Тидемана сразу прояснился и обострился. Он встал, прошёлся раза два по конторе, потом снова подошёл к дивану и сел.

— Меня не удивляет, что обо мне идут такие толки, — сказал он. — Я сам всячески старался, чтобы дать пищу языкам, только я один знаю это. Но, впрочем, мне всё это совершенно безразлично.

Тидеман пожал плечами и снова встал. Он принялся ходить взад и вперёд по комнате, уставившись в одну точку, и бормотал про себя, что всё ему совершенно безразлично.

— Но, милый человек, я же сказал тебе, что это низость, на которую не стоит обращать внимания, — вставил Оле.

— Это неверно, если думают, что я пренебрегаю Ганкой, — заговорил Тидеман. — Но я хочу предоставить ей свободу, понимаешь? Да. Она может делать, что хочет, такой между нами уговор. Иначе она бросит меня.

Тидеман был сильно взволнован, он то садился, то опять вставал и ходил по комнате.

— Я расскажу тебе всё, Оле, это в первый раз, и никто другой этого не узнает. Я хожу по ресторанам не потому, что это доставляет мне удовольствие. Но что мне делать дома? Ганки нет, есть нечего, в доме ни души. По взаимному соглашению, мы уничтожили хозяйство. Понимаешь теперь, почему я хожу по ресторанам? Я у себя не хозяин, в конторе, в ресторанах, и вот я провожу время в «Гранде», встречаю там знакомых, иногда и её, мы сидим за одним столом, и нам хорошо. Что мне делать дома, скажи, пожалуйста? Ганка в «Гранде», мы сидим за одним столом, часто друг против друга, передаём один другому стакан, графин. «Андреас, — говорит она иногда, — будь добр, спроси стаканчик и для Мильде». И, разумеется, я спрашиваю стакан и для Мильде". Я рад этому, чуть не краснею от радости. «Я тебя почти не видала сегодня, — говорит она мне, — ты так рано ушёл сегодня». — «Да, он чудесный муж, поверьте мне!» — говорит она другим и смеётся. Меня радует, что она шутит, я тоже начинаю шутить. «Да разве у кого-нибудь на свете хватит терпения дожидаться, пока ты кончишь свой туалет, особенно, если в конторе дожидаются пять человек?» — говорю я. Но истина-то заключается в том, что за последние дни я, может, совсем её не видал. Понимаешь ты теперь, почему я хожу по ресторанам? Через два дня на третий я могу там увидеть её и встретиться с друзьями, которые прекрасно помогают мне коротать время. Но, разумеется, всё это произошло самым мирным образом, по взаимному соглашению, не вздумай предположить что-нибудь другое. И я должен тебе сказать, что нахожу это превосходным. Всё дело в привычке.

Оле Генриксен сидел, разинув рот. Он сказал с удивлением:

— Вот, какие обстоятельства! Не думал я всё-таки, что между вами дошло уже до этого!

— Что же тут такого? Разве тебе кажется уже таким странным, что ей хочется бывать в нашей компании? Ведь это всё известные люди, художники, поэты, люди, имеющие некоторое значение. И по совести, Оле, это ведь совсем другие люди, не то, что мы с тобой, и нам самим ведь приятно бывать в их обществе. Пойми меня хорошенько, между нами решительно ничего не произошло, всё обстоит превосходно. Я не мог всегда приходить из конторы в назначенное время, ну, уходил в ресторан и обедал там. Она находила смешным иметь хозяйство для себя одной и тоже стала ходить по ресторанам. Положим, мы не всегда ходим в одно и тоже место, иногда, мы и не встречаемся. Но что же из этого, это ничего не значит…

Пауза.

Тидеман опускает голову на руку.

Оле спросил:

— Но кто же это придумал? Кто предложил такую комбинацию?

— Ха-ха, уже не думаешь ли ты, что я? уже не я ли сказал моей жене: «Ну, Ганка, уходи теперь в какой-нибудь ресторан, потому что я хочу, чтоб дом был пуст, когда я прихожу обедать». Так, что ли, по-твоему? Но, как я уже тебе говорил, теперь всё идёт превосходно, не в этом дело… А что ты скажешь на то, что она даже не считает, что она замужем? уже на это тебе прямо таки нечего сказать. Я пробовал говорить с ней, говорил и то и сё, замужняя женщина, дом, семья, хозяйство и прочее, а она отвечала: «Ты говоришь, замужняя женщина? Но ведь это же просто предрассудок!». Как тебе нравится: предрассудок! Так что я уже больше никогда не повторяю ей этого — она не замужем, и Бог с ней. Она живёт там же, где и я, мы присматриваем за детьми, приходим и выходим, сталкиваемся в дверях и расходимся в разные стороны. Но всё ничего, пока это её тешит.

— Да ведь это же просто смешно! — вдруг сказал Оле. — Я не понимаю… Что же она думает, что ты перчатка, которую она может выбросить? Почему ты ей не скажешь этого?

— Ну, разумеется, я ей говорил. Но она хотела развестись со мной. Да. Два раза. Что же мне оставалось делать? Я не такой счастливец, чтоб уметь сразу вырывать свои чувства, — это придёт позже, через некоторое время. Она, впрочем, права, когда говорит о том, что хотела развестись со мной, а я был против, в этом она может упрекнуть меня. Почему я не сказал ей серьёзно и не покончил разом? Но, Боже мой, она же хотела уйти! Она сказала это совершенно ясно и определённо, и я это отлично понял. Это было два раза. Понимаешь ты меня?

Оба помолчали некоторое время.

Оле тихо спросил:

— Что же, у твоей жены есть… Я хочу сказать, она любит кого-нибудь другого?

— Само собой, разумеется, — ответил Тидеман. — Это находит на человека…

— А ты не знаешь, кто он?

— Как же мне не знать? Но этого я не скажу никогда! Да я даже и не знаю, откуда мне знать? А кроме того, едва ли она любит кого-нибудь другого, разве можно знать такие вещи? Ты, может быть, думаешь, что я ревную? Не воображай, пожалуйста, ничего такого, Оле, я, слава Богу, ещё в своём уме. Словом, она не влюблена в другого, как про неё говорят, всё это просто шутка с её стороны. Через некоторое время она, может быть, сама придёт ко мне и скажет, что ей хочется опять завести хозяйство и жить со мной. И это вовсе не так невозможно, говорю тебе. Я знаю её вдоль и поперёк. За последнее время она полюбила детей. Я никогда не видал, чтобы кто-нибудь так любил детей, как за последнее время она. Вот и приходи как-нибудь к нам в гости и увидишь… Помнишь, когда мы только что поженились?

— Да.

— Довольно приличная невеста, а? Не такая, чтобы ею стоило пренебречь, как по твоему? Ха-ха-ха, Оле! Но ты бы посмотрел её теперь, я хочу сказать, дома, после того, как она теперь снова так полюбила детей. Этого не скажешь словами. У неё есть чёрное бархатное платье… Нет, в самом деле, ты непременно приходи к нам. А иногда она надевает тёмно-красное бархатное платье… Пожалуй, Ганка теперь дома, я пойду посмотреть, не нужно ли там чего.

Товарищи допили свои стаканы и встали.

— Я всё-таки надеюсь, что всё ещё наладится, — сказал Оле.

— Ну, да, разумеется, наладится, — подтвердил Тидеман. — Спасибо за сегодняшний день, тысячу раз спасибо! Ты всегда был мне верным другом. Давно уже мне не было так хорошо, как сегодня.

— Послушай! — Тидеман остановился в дверях и ещё раз обернулся. — Мы никому больше не скажем, о чём говорили, а? А в четверг и виду не покажем. Будто ничего и не было. Мы ведь не какие-нибудь кисляи.

Тидеман ушёл.

Но вот над городом спускается вечер.

Дела кончаются, магазины закрываются, тушат газ. Старые седые хозяева запираются в своих конторах, зажигают лампы и вынимают бумаги, раскрывают толстые бухгалтерские книги, заносят число, сумму, и думают. И непрерывно доносится до них шум с пароходов, которые грузятся и разгружаются до поздней ночи.

Десять часов. Одиннадцать. Кофейни битком набиты, всюду движение. По улицам ходят всевозможные люди в лучших своих костюмах, провожают друг друга, свистят девушкам и ныряют в подворотни и погребки. Извозчики стоят наготове на местах стоянок, следят за малейшим знаком прохожих, беседуют между собой о своих лошадях и от нечего делать посасывают коротенькие трубочки.

Проходит женщина, дитя ночи. Все её знают. За ней идут матрос и господин в цилиндре. Оба быстро шагают, каждому хочется догнать её первым. Затем проходят два мальчика, с сигарами в зубах и, заложив руки в карманы, они громко разговаривают. За ними идёт ещё женщина, потом опять два господина, которые тоже быстро шагают, стараясь поскорее догнать её.

Но вот все башенные часы в городе, одни за другими, бьют двенадцать медленных ударов. Кофейни пустеют, из всех увеселительных мест устремляются потоки людей, от которых пышет жаром и пивом.

С пристаней ещё долетает шум работающих лебёдок, и дрожки стучат по улицам. Но в глухих конторах старые хозяева уже покончили со своими делами и мыслями, седые старики захлопывают книги, снимают с гвоздя шляпы, гасят лампы и уходят домой.

И «Гранд» тоже выпускает своих последних гостей, кучку весёлой молодёжи, остававшуюся до самого конца. В расстёгнутых пальто, с тросточками под мышкой и в шляпах набекрень, они медленно бредут по улице, освещённые светом фонарей, громко разговаривая, напевая модную песенку и свистом подзывая одинокую забытую женщину в боа и белой вуали.

Компания доходит до университета. Говорят о литературе и политике и хотя между ними нет разногласия, всё же они очень горячатся:

— Что такое? Разве Норвегия не самостоятельная страна? Ну, так почему же она не имеет права выступать самостоятельно? Подождите, вот президент обещался взяться за это хорошенько, а, кроме того, скоро будут выборы…

Все согласны, выборы покажут!

Возле университета трое из мужчин прощаются и расходятся в разные стороны по домам, двое оставшихся возвращаются опять той же дорогой, останавливаются возле «Гранда» и обмениваются мнениями. Это Мильде и Ойен. Мильде продолжает горячиться.

— А я скажу вот что: если стортинг и на этот раз ничего не сделает, так я уеду в Австралию. Тогда здесь невозможно будет оставаться.

Ойен молод и слабонервен. Его маленькое, круглое девичье личико бледно и утомлено, Он щурит глаза, как близорукий, хотя зрение у него хорошее, и говорит мягким, слабым голосом.

— Я не понимаю, как это может до такой степени интересовать вас. Мне это совершенно безразлично.

И Ойен пожал плечами, политика ему надоела. Плечи у него совсем покатые, как у женщины.

— Ну, да, знаю, и не хочу тебя больше задерживать, — говорит Мильде. — Кстати, написал ты что-нибудь за последнее время?

— Да, два стихотворения в прозе, — отвечал Ойен, сейчас же оживляясь. — Но я жду теперь, главным образом, того времени, когда попаду в Торахус, там то я уже как следует примусь за работу. Ты прав: здесь, в городе, не мыслимо оставаться.

— Ну, да, но я подразумевал, в сущности, всю страну… Ну, так, значит, ты будешь помнить: в четверг вечером, у меня в мастерской. А вот что, дружище, не найдётся ли у тебя лишней кроны?

Ойен расстёгивает пальто и достаёт крону.

— Спасибо, друг. Так, значит, до четверга вечера. Приходи пораньше, поможешь мне всё устроить… Иисусе Христе, шёлковая подкладка! А я то попросил у него всего одну крону! Пожалуйста, прости меня, если я тебя этим обидел.

Ойен улыбается и парирует шутку:

— А я сказал бы так: где ты теперь увидишь платье не на шёлковой подкладке?

— Чёрт возьми, почём же ты платишь за такую штуку?

И Мильде щупает пальто.

— Ну, этого я не помню, я не запоминаю цифр, это не по моей части. А счета от портных я откладываю в сторону и всегда нахожу их при переезде на другую квартиру.

— Ха-ха-ха, практичный способ, в высшей степени практичный. Так ты, значит, не платишь по ним?

— Нет. Всё в руце Божьей, как говорится. Конечно, если я когда-нибудь разбогатею, тогда другое дело… Ну, однако, до свиданья. Я хочу остаться один.

— Отлично. Покойной ночи. Но, послушай-ка, серьёзно: если у тебя найдётся ещё крона, так я…

Ойен опять расстёгивает пальто.

— Ну, вот, спасибо, большое спасибо. Эх, вы, поэты! Куда ты, например, направляешься сейчас?

— Я, должно быть, похожу немножко здесь и посмотрю на дома. Я не могу спать, я считаю окна, и это вовсе не так глупо, как может показаться. Иногда я испытываю истинное наслаждение, когда глаз мой отдыхает на этих четырёхугольниках, на этих чистых линиях. Ну, да ты в этом ничего не понимаешь.

— Ну, вот ещё, как это не понимаю! Но я думаю, что и люди… И люди, плоть и кровь, не правда ли, это тоже имеет, свой интерес?

— Нет, стыдно сказать, но люди мне опротивели. А вот какая-нибудь чудесная, пустынная улица, в роде той, что сейчас перед нами, это другое дело. Ты никогда не замечал, какая в этом красота?

— Я то не замечал! Я ведь не слепой, слава Богу! Пустынная улица имеет свою красоту, свою прелесть, особое очарование. Но всё в своё время… Ну, не хочу тебя задерживать. До свиданья в четверг.

Мильде сделал приветственный жест, приложив тросточку к шляпе, повернулся и пошёл вверх по улице.

Ойен продолжал путь один. Не прошло и нескольких минут, как оказалось, что он потерял ещё не весь интерес к людям, он сам наклеветал на себя. Первой попавшейся женщине, окликнувшей его, он с радостью отдал свои последние две кроны и молча пошёл дальше. Он не сказал ни слова, его маленькая, нервная фигурка исчезла прежде, чем женщина, успела поблагодарить его…

И вот наконец всё стихло. В гавани умолкли лебёдки, город успокоился. Глухие шаги одинокого человека раздаются где-то вдали, но нельзя разобрать, где именно. Газ беспокойно мигает в фонарях, два полицейских стоят на перекрёстке и разговаривают, время от времени ударяя одной ногой о другую, потому что у них зябнут пальцы. Так проходит вся ночь. Кое-где человеческие шаги, да местами полицейские переминаются с ноги на ногу и стучат сапогами от холода.

Большая комната с голубыми стенами и двумя окнами с задвижными ставнями — что-то вроде сушилки, с небольшой печкой посредине и трубами, которые поддерживаются проволокой, прикреплённой к потолку.

По стенам развешено множество эскизов, расписанных вееров, палитр. Часть картин в рамах стояли вдоль стен. Запах масляной краски и табачного дыма, сломанные стулья, кисти, разбросанные пальто прибывших гостей, старая резиновая калоша с гвоздями и какими-то железными обломками. На мольберте, отодвинутом в угол, большой, почти готовый портрет Паульсберга.

Такова была мастерская Мильде.

Когда около девяти часов в неё вошёл Оле Генриксен, гости были уже все в сборе, даже Тидеман с женой. Всего было двенадцать человек. В комнате горело три лампы под плотными абажурами, так что света среди густого табачного дыма они давали немного. Этот полумрак был, по всей вероятности, выдумкой фру Ганки.

Пришли также двое совсем молодых безбородых юношей, два начинающих поэта, студенты-первокурсники, только в прошлом году отложившие учебники на полку. У обоих были наголо остриженные машинкой головы, у одного на часовой цепочке висел маленький компас. Это были приятели Ойена, его почитатели и ученики. Оба писали стихи.

Кроме них был ещё господин из редакции газеты «Новости», журналист Грегерсен, считавшийся среди прочих сотрудников литератором. Он оказывал большие услуги своим друзьям, часто помещая о них заметки в своей газете. Паульсберг выказывает к нему большое внимание и говорит с ним о серии его статей под заглавием «Новая литература», которые он находит замечательными. И журналист отвечает ему радостно, гордясь похвалой. У него привычка искажать слова, так что они звучат иногда очень забавно, и никто скорее его не исковеркает слово.

— Довольно трудно написать такую серию статей, — говорит он, — так много писателей, о которых надо упомянуть, настоящий хоас!

Слово «хоас» вызывает у Паульсберга улыбку, и они дружно продолжают разговор.

Адвокат Гранде с женой ещё не пришли.

— Так, значит, адвокат не придёт нынче, — говорит фру Ганка, не упоминая о его жене.

Фру Либерия, впрочем, никогда не бывала в гостях.

— Он дуется, — ответил Мильде и чокнулся с актёром Норемом. — Он не хотел быть вместе с Норемом.

Никто не стесняется, болтают всякий вздор, перебивают друг друга, пьют и шумят. Что за чудесное место эта мастерская Мильде — как только в неё войдёшь, сейчас же чувствуешь, что здесь можно говорить и делать всё, что вздумается!

Фру Ганка сидит на диване, рядом с ней Ойен. Прямо против неё, через стол, сидит Иргенс, свет лампы падает на его плоскую грудь. Фру Ганка почти не смотрит на него.

На ней красное бархатное платье, глаза у неё зеленоватые, верхняя губа чуть-чуть вздёрнута, так что видны её зубы, видно, какие они белые. Лицо у неё свежее и белое, красивый лоб не закрыт волосами, она причёсывается гладко, как монахиня. Несколько колец сверкают на её руках, когда она поднимает их к груди. Она тяжело дышит и говорит через стол:

— Как здесь жарко, Иргенс.

Иргенс встаёт, подходит к окну и хочет отворить его. Но раздаётся протестующий голос фру Паульсберг. Нет, только, ради Бога, не отворяйте окон, она этого не выносит. Уйдите лучше с дивана, здесь, посредине комнаты, прохладнее.

И фру Ганка встаёт с дивана. Движения у неё медленные и томные. Когда она стоит, задорно приподняв плечи, она похожа на молодую девушку. Проходя мимо большого треснувшего зеркала, она не смотрится в него, и от неё не пахнет духами. Рассеянно она берёт под руку мужа и прохаживается с ним взад и вперёд по комнате, в то время как за столами пьют и разговаривают.

Тидеман говорит, рассказывает оживлённо, но несколько напряжённым тоном, о партии ржи, о каком-то Фюрсте в Риге, об увеличении пошлин. Потом вдруг наклоняется к жене и говорит:

— Я очень рад сегодня. Но извини, дружок, тебя это не интересует… Видела ли ты Иду перед уходом? Разве она не прелестна в белом платьице? Как только настанет весна, мы будем катать её в тележке.

— Да, да, в деревне! Представь себе, я уже и теперь жду не дождусь этого времени, — оживлённо подхватила и фру Ганка. — Ты бы распорядился, чтобы привели в порядок и сад, и лужайку, и деревья. Нет, вот будет прелесть!

А Тидеман, ждавший весны с не меньшим нетерпением, чем она, давно уже распорядился, чтобы на даче всё привели в порядок, хотя стоял ещё только март месяц. Он в восторге от радости своей жены и прижимает её руку к себе, тёмные глаза его загораются.

— Я положительно счастлив сегодня, Ганка. Теперь всё наладится.

— Да… Впрочем, что такое наладится?

— Нет, нет, ничего, — поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: — Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.

Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:

— Да? Это прекрасно.

После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:

— Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..

Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.

— Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.

Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.

— Что это такое? — воскликнула она.

Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.

— Что это такое, Мильде?

Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.

— Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?

Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.

— Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!

Подошёл и сам Мильде.

— Оставьте волосы! — сказал он, вынимая сигару изо рта. — Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!

Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:

— А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.

Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:

— Но… они как будто были в употреблении?

— Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?

И журналист весело расхохотался.

А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:

— Это моя специальность, моя выдумка… Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.

Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.

— Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?

— Бог его знает, — ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.

— Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!

Норем подхватил в восторге:

— Вот, послушайте!

И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!

Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.

— Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!

Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?

— Иргенс, — ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.

Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.

— Послушайте, — воскликнула она немного спустя. — Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.

Все расположились поудобнее и приготовились слушать.

Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.

— Но только я прошу вас быть очень снисходительными, — сказал он.

Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:

— Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?

— Тише!

— Это называется: «Приговорённый к смерти», — говорит Ойен и начинает:

«Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!

Тише!

Да, тише!

Ведь тогда меня приговорят к смерти!

И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.

Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.

И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее „Прости!..“.

И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.

Да!

И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.

Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.

Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.

Но мне не разрешают говорить.

Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. „Друзья, — сказал бы я, — смотрите, как светит Божье солнце!..“.

И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.

Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз…

Что это? Всадник с белым флагом?

Тише, сердце! Не трепещи!

Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.

Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её…

Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.

А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.

О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.

Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.

Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.

Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа…

Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!».

В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:

— Твоё здоровье!

Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:

— Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! «Задыхающееся безмолвие толпы народа»! — я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.

Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.

— Это просто так, настроение, — сказал он.

Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.

— Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!

— Эта форма подходит мне больше всех других, — ответил Ойен. — Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.

— В чём, собственно, проявляется ваша нервность? — спросила фру Ганка своим нежным голосом. — Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.

— Постараюсь… А выражается она, например, в том, что я вздрагиваю, что-то точно раздирает меня. Я не могу ходить по коврам, потому что если я что-нибудь уроню, то так и не замечу. Никогда! Я не услышу, как оно упадёт, и мне не придёт в голову поискать его. Так оно и останется лежать. Можно ли представить себе что-нибудь невыносимее того, что оно вот лежит себе там, а вы проходите мимо? Поэтому я постоянно испытываю мучение, когда иду по ковру, я ощупываю себя, зажимаю карманы руками, впиваюсь глазами в пуговицы своего костюма, чтобы не потерять какую-нибудь из них, и поминутно оборачиваюсь и смотрю, не уронил ли я какого-нибудь предмета… Ну, а потом бывает ещё и другое — мало ли чем можно мучиться. Я ставлю стакан с водой на самый край стола и мысленно держу с кем-нибудь пари, пари на крупные суммы. Потом начинаю дуть на стакан. Если он упадёт, то я проиграл, проиграл так много, что банкрот на всю жизнь. Если же стакан устоит, то я выиграл и могу построить себе замок где-нибудь на Средиземном море. То же самое бывает, когда я поднимаюсь по незнакомым лестницам: если шестнадцать ступеней, я выиграл, если восемнадцать — проиграл. К этому прибавляются иногда другие, весьма осложняющие дело обстоятельства: что, если, вопреки всем предположениям, в лестнице двадцать ступеней, выиграл я тогда, или проиграл? Я не сдаюсь, я настаиваю на своём праве, дело доходит до процесса, который я, разумеется, проигрываю… Да, да, не смейтесь над этим, уверяю вас, что это очень больно. Но это всё такие грубые примеры, я приведу вам несколько других, иного характера. Представьте себе, что в комнате, рядом с вашей, сидит человек и поёт один и тот же куплет всё из одной и той же песни, поёт не переставая, всё время, кончит и опять начинает сначала. Скажите, неужели это не может свести вас с ума от раздражения? Ну, так вот, рядом со мной живёт такой человек, он портной, он шьёт и поёт, поёт не переставая. Хорошо. Вы этого не выдерживаете, вскакиваете в бешенстве и выбегаете из комнаты. Но тут вас ожидает другая пытка. На улице вы встречаете какого-нибудь знакомого, с которым вступаете в разговор. И вот, во время этого разговора, вам вдруг приходит в голову что-нибудь приятное, например, что вы, может быть, получите нечто, о чём вам хочется как следует подумать, чтобы потом хорошенько насладиться этим. Но пока вы стоите и разговариваете со своим знакомым, вы забываете это приятное, забываете, клянусь Богом, самую эту приятную мысль, и она уже не хочет возвращаться к вам! И тут наступает страдание, боль, терзаешься тем, что упустил это приятное, это тайное наслаждение, которое можно было бы получить совершенно спокойно, без всяких усилий, без затрат.

— Да. Это очень странно… Но вот теперь вы поедете в деревню, в сосновый бор, и всё пройдёт, — сказала фру Ганка материнским тоном.

Мильде подхватил:

— Ну, да, конечно, пройдёт. Вспомни о нас, когда приидешь в царствие Твоё!

— Ты встретишься, вероятно, с Эндре Бондесеном [Эндре Бондесен — один из героев романа Гамсуна «Редактор Люнге» (1892), олицетворяющий безпринципность и продажность «радикальных борцов» за расторжение шведско-норвежской унии и независимость страны.], — заметил журналист. — Он живёт в тех местах, занимается адвокатурой и политикой. Чёрт бы побрал этого Бондесена, на следующих выборах он, наверное, пройдёт.

Оле Генриксен всё время смирно сидел на своём месте, изредка тихо разговаривал со своим соседом, а то совершенно молчал и курил сигару. Он тоже бывал в Торахусе. Он посоветовал Ойену побывать у местного фогта [Фогт — в Норвегии до конца XIX в. полицейский и податной чиновник.], который живёт всего в четверти мили от Торахуса. Нужно переехать через озеро, по обеим сторонам его растёт дремучий сосновый лес, а усадьба фогта выделяется совсем как белый мраморный дворец на опушке леса.

— А ты откуда это знаешь? — спросил Иргенс, удивляясь, что Оле Генриксен заговорил.

— Ваше здоровье, господин академик! — насмешливо сказал журналист.

— Ваше здоровье, господин академик! — крикнул опять журналист.

Оле Генриксен посмотрел на него.

— Это ты ко мне обращаешься? — спросил он.

— Ну, да, к тебе, само собой разумеется, что к тебе, ха-ха-ха! Ведь ты был в академии? Ну, так разве ты не академик?

У журналиста тоже сильно шумело в голове.

— Я был только в коммерческой академии, — сказал Оле.

— Ну, да, ты торговец, понятно. Но этого нечего стыдиться. Не правда ли, Тидеман? Разве стыдно быть торговцем? Я утверждаю, что в этом нет ровно ничего постыдного. Разве не так?

Тидеман не отвечал. Журналист привязался к своему вопросу, он морщил лоб и думал только об одном, как бы не забыть, что он спросил. Он уже начинал сердиться и громко требовал ответа.

Фру Ганка вдруг сказала спокойным голосом:

— Ну, довольно, тише. Ойен прочтёт своё второе стихотворение.

Паульсберг и Иргенс украдкой поморщились, но ни один из них не сказал ни слова; Паульсберг даже кивнул ободряюще. Когда водворилась тишина, Ойен встал, отступил немного в глубину комнаты и сказал:

— Эту вещь я знаю наизусть. Она называется: «Сила любви».

«Мы ехали по железной дороге по незнакомой местности, незнакомой мне, незнакомой и ей. И оба мы были тоже чужие друг другу, мы видели друг друга впервые. „Почему это она сидит так безмолвно и неподвижно?“ — подумал я. И я наклонился к ней и сказал, а сердце моё стучало:

— Вы грустите о чём-нибудь, фрёкен [Фрёкен — почтительное обращение к девушке из знатной или чиновничьей семьи (в отличие от йомфру — обращения к девушке из простонародья).]? Может быть, вы покинули друга там, откуда вы едете, дорогого друга?

— О, да, — ответила она, — очень близкого и дорогого друга.

— И теперь вы думаете, что никогда не забудете этого друга? — спросил я.

И она ответила, печально покачав головой:

— Нет, нет, я никогда не забуду его.

Она замолкла. Говоря, она ни разу не взглянула на меня.

— Позвольте мне дотронуться до вашей косы, — сказал я. Какая дивная коса, как она прекрасна!

— Мой друг целовал её, — ответила она и оттолкнула мою руку.

— Простите меня! — сказал я, а сердце моё билось всё сильнее и сильнее. — Но, может быть, вы позволите мне взглянуть на ваше золотое кольцо, оно из блестящего золота и очень красиво, я хотел бы посмотреть на него поближе, полюбоваться им, порадоваться за вас.

Но и на это она ответила отказом:

— Мне подарил его мой друг.

И отодвинулась от меня ещё дальше.

— Простите меня, — сказал я опять.

Проходит некоторое время. Поезд мчится, дорога длинная и скучная. Нам нечем заняться, мы можем только прислушиваться к стуку колёс. Мимо нас проносится паровоз, лязгая железом о железо. Я вздрагиваю, она же неподвижна, так она поглощена мыслью о своём друге. Поезд всё мчится вперёд.

И вот она взглядывает на меня в первый раз, — глаза у неё совершенно синие.

— Разве уже смеркается? — говорит она.

— Мы приближаемся к туннелю, — отвечаю я.

Мы въехали в туннель.

Проходит ещё некоторое время. Она снова взглядывает на меня и говорит нетерпеливо:

— Кажется, опять темнеет?

— Это второй туннель, здесь всего три туннеля, — ответил я. У меня есть карта, не хотите ли взглянуть?

— Я боюсь, — сказала она и придвинулась, ближе ко мне.

Я ничего не сказал на это. Она спросила, улыбаясь:

— Вы говорите, три туннеля? Значит, остаётся ещё один, кроме этого?

— Да, ещё один.

Мы въезжаем в туннель, и я чувствую, что она совсем близко от меня, рука её касается моей руки. Затем понемногу светлеет, мы снова на свободе.

Проходит четверть часа. Она сидит теперь так близко около меня, что я чувствую теплоту её тела.

— Вы можете потрогать мою косу, — говорит она, — и можете посмотреть моё кольцо, вот оно.

Я взял в руку её косу, но не дотронулся до кольца, потому что его подарил ей её друг. Она улыбнулась и больше не предлагала мне показать кольцо.

— У вас такие жгучие глаза, а зубы… такие белые, — сказала она и совсем смутилась. — Я боюсь последнего туннеля, возьмите меня за руку, когда мы будем подъезжать к нему. Нет, нет, не держите меня за руку, я не хотела этого сказать, я просто пошутила. Но говорите со мною.

Я обещал исполнить её просьбу.

Через несколько минут она засмеялась и сказала:

— Я не боялась тех туннелей, а вот этого последнего боюсь.

Она смотрела мне в лицо, ожидая, что я отвечу, и я сказал:

— Он и длиннее всех, он страшно длинен.

Смущение её достигло крайних пределов.

— Да нет же, не будет никакого туннеля, — воскликнула она. — Вы обманываете меня, никакого туннеля нет.

— Нет, есть ещё один туннель, — посмотрите сами.

И я показал ей карту. Но она не хотела ни смотреть, ни слушать.

— Нет, нет, никакого туннеля нет, — говорю вам. — Но если он будет, говорите со мной, — сказала она немного погодя.

Она откинулась на спинку дивана, полузакрыв глаза и улыбаясь.

Но вот поезд свистит, я выглядываю в окно, мы приближаемся к зияющей пасти туннеля. Я вспоминаю, что обещал разговаривать с ней, наклоняюсь к ней и вдруг чувствую во мраке, как её руки обвиваются вокруг моей шеи.

— Говорите же, говорите со мной, мне так страшно, — шепчет она, и я слышу, как бьётся её сердце. — Что же вы не говорите со мной?

Я ясно слышал, как стучит её сердце, и в ту же минуту я приник губами к её уху и сказал:

— Вот вы и забыли вашего друга!

Она прислушалась, задрожала всем телом, мгновенно выпустила мою шею, оттолкнула меня обеими руками и упала во весь рост на диван. Во мраке я слышал её рыдание».

— Это сила любви, — закончил Ойен.

Опять в мастерской было всё тихо. Мильде всё ещё сидел с раскрытым ртом.

— Ну, а дальше что? — сказал он, ожидая продолжения, конца. — Разве это всё? Господь с тобой, неужто на этом и кончилось? Никогда не слыхал подобной чуши! Ну, нет, писание, в которое ударились вы, молодёжь, я называю просто ерундой. Ха-ха! «Вот вы и забыли вашего друга! Вы не должны забывать вашего друга!». Ха-ха-ха!

Мужчины расхохотались. Впечатление было нарушено, поэт с компасом вызывающе вскочил, ткнул Мильде пальцем в грудь и воскликнул:

— Этот господин ничего не понимает в современной поэзии!

— Современная поэзия? Вы теперь всякую галиматью называете современной поэзией!.. Но, по крайней мере, каждая вещь должна же иметь хоть конец?

Ойен побледнел от досады.

— Значит, ты совершенно не улавливаешь моего нового направления, — сказал бедняга, весь дрожа от возбуждения. — Впрочем, ты грубое животное, Мильде, и от тебя ничего другого нельзя ожидать.

Толстый художник, видимо, только теперь понял, как далеко зашёл, он никак не ожидал такого действия своих слов.

— Грубое животное? — повторил он добродушно. — Ну вот, мы уже начали выражаться на чистоту. Я, во всяком случае, отнюдь не хотел обидеть тебя, Ойен. Ты думаешь, я не получил наслаждения от твоего стихотворения, а? Ей Богу, я наслаждался им. Мне только показалось это уже слишком бесплотным, эфирным, что ли. Пойми меня хорошенько: это, разумеется, очень красиво, необыкновенно, прелестно, словом, одно из лучших твоих произведений. Неужто ты уже перестал понимать шутки?

Но как Мильде ни старался сгладить впечатление, ничто не помогало, тихое настроение исчезло, все смеялись и шумели только пуще и разошлись вовсю. В разгаре суматохи актёр Норем распахнул окно и стал петь на улицу.

Чтобы немножко приободрить Ойена, фру Ганка положила руку ему на плечо и обещала прийти проводить его на вокзал. Да, и она и все остальные, все придут проводить его. Когда он едет?

— Не правда ли, — обратилась она к Оле Генриксену, — мы все пойдём на вокзал проводить Ойена?

Тогда Оле Генриксен дал неожиданный ответ, удививший даже фру Ганку. Оле Генриксен выразил желание не только прийти на вокзал, но проводить Ойена до самого Торахуса. Да, да, это только сейчас пришло ему в голову, он с удовольствием проедется, да к тому же у него есть там и небольшое дельце… И это было настолько серьёзно, что он тут же взял Ойена за пуговицу и условился с ним относительно дня отъезда.

Журналист пил с фру Паульсберг, которая держала рюмку, как кружку с пивом, всей рукой. Они пересели на диван, спасаясь от сквозняка, и рассказывали друг другу какие-то смешные истории. Фру Паульсберг знала историю об адвокате Гранде, а потом ещё про дочерей пастора Б. Она доходит до решительного момента и вдруг сразу останавливается.

Журналист, увлечённый рассказом, спрашивает возбуждённо:

— Ну? А дальше?

— Подождите минутку, — отвечает фру Паульсберг, смеясь, — надо же мне время на то, чтобы покраснеть!

И, громко смеясь, она рассказала критическое место. В эту минуту Норем, шатаясь, отошёл от окна, он придумал забавную штуку и кричит так, что все вздрагивают:

— Тш, тише! Подождите шуметь, я вам покажу кое-что! Отворите другое окно и посмотрите. Вон там под фонарём стоит мальчишка-газетчик. Теперь смотрите… Оле Генриксен, нет ли у тебя кроны?

Получив крону, он вставил её трясущимися руками в каминные щипцы и раскалил на лампе. В комнате стояла теперь такая тишина, что слышно было, как на улице мальчик выкрикивал названия своих газет.

— Теперь смотрите! — сказал опять Норем, — станьте к окнам и подождите минутку, я сейчас.

Он кинулся со всех ног к окну и окликнул газетчика:

— Эй ты, малец, вот тебе крона. Стань сюда, на, получай!

Крона со звоном упала на улицу. Мальчик схватил её, но сейчас же отбросил и злобно выругался.

— Слышите, как он ругается, — фыркнул Норем. — Посмотрите, как он облизывает пальцы… Ну, чертёнок, что же ты не берёшь крону? Не хочешь разве? Вон она лежит.

Мальчик скрипнул зубами и посмотрел в окно.

— Она горячая, — сказал он.

— Горячая? Ха-ха-ха! Неужто горячая? Ну, говорю тебе серьёзно, бери крону, а не то я сейчас сойду вниз и возьму её.

Мальчик взял раскалённую монету, положил её между газетами и пошёл от дома. Норем хотел заставить его поблагодарить за подачку, снять шапку и поблагодарить, но мальчик послал несколько ругательств по направлению к окну, полизал ещё свои пальцы. Немного спустя он побежал, боясь, что его поймают и отнимут деньги. Норем несколько раз звал полицию.

То была последняя в этот вечер счастливая выдумка весело настроенного актёра, вскоре он забрался в угол мастерской и там заснул крепким сном.

— Не знает ли кто-нибудь, который теперь час? — спросила фру Паульсберг.

— Меня не спрашивайте, — ответил журналист Грегерсен и, смеясь, потрогал жилетный карман. Много прекрасных дней прошло уже с тех пор, как у меня были часы.

Оказалось, что уже час ночи.

В половине второго фру Ганка и Иргенс исчезли. Иргенс попросил у Мильде жареного кофе, и после этого никто его не видел. Исчезновение их прошло незамеченным, никто даже не спросил об них. Тидеман сидел и разговаривал с Оле Генриксеном о поездке в Торахус.

— А есть ли у тебя время на это? — спросил он.

— Найдётся, — ответил Оле. — Впрочем, я расскажу тебе потом кое-что.

За столом Паульсберга говорили о положении страны. Мильде опять заявил, что намерен переселиться в Австралию. Но, слава Богу, на этот раз стортинг едва ли разойдётся, не сделав чего-нибудь, авось будет хоть какое-нибудь постановление.

— Мне совершенно безразлично, что он сделает, — сказал журналист. — Так, как дело обстоит теперь, Норвегия, по-видимому, конченная страна. Мы идём назад, проявляя решительное убожество во всём, отсутствие силы в политике и в гражданской жизни. Как грустно видеть это всеобщее разложение! Как печально, например, видеть жалкие остатки духовной жизни, так ярко вспыхнувшей в семидесятых годах! Стариков постигает удел всех смертных, кто после них возьмёт их работу? Мне опротивело декадентство, я признаю только высшую духовную жизнь.

Все смотрели на журналиста. Что такое приключилось с этим жизнерадостным малым? Хмель почти сошёл с него, он говорил довольно связно и даже не коверкал слов. Что он хочет сказать? Но когда хитрец дошёл до заявления о том, что декадентство ему опротивело, что он признаёт только высшую духовную жизнь, все гости покатились со смеха и поняли, что это всё ловкая шутка. Вот так плут, как ловко он провёл их всех! Жалкие остатки духовной жизни семидесятых годов? А разве Паульсберг, и Иргенс, и Ойен, и Мильде, и оба стриженых поэта, и наконец целый рой постоянно возникающих первоклассных талантов, разве это ничто?

Журналист сам хохотал вместе со всеми, отирал пот со лба и опять хохотал. Все были убеждены, что этот человек таит в себе громадный запас материала, ещё не использованного в газете. Можно было ожидать, что в один прекрасный день появится какая-нибудь книга его сочинения, какое-нибудь необыкновенное творение.

Паульсберг смеялся несколько натянутым смехом. В сущности, он был задет тем, что в продолжение целого вечера никто ни разу не упомянул ни об одном из его романов, ни даже о его книге «О прощении грехов». Поэтому, когда журналист спросил его мнения о духовной жизни Норвегии вообще, он сухо ответил:

— Я ведь уже высказался по этому предмету где-то в моих сочинениях.

— Ну, да, да, конечно. Если подумать, так наверное можно припомнить. Разумеется. Совершенно верно, где-то была заметка.

Фру Паульсберг могла даже привести заметку, указать страницу. Но тут Паульсберг стал собираться домой.

— Так, значит, я завтра приду к тебе позировать, Мильде, — сказал он, бросив взгляд на мольберт.

Он встал, допил свой стакан и отыскал пальто. Жена его тоже поднялась и стала прощаться, пожимая всем очень крепко руки. В дверях они столкнулись с фру Ганкой и Иргенсом и бегло простились и с ними.

С этой минуты среди оставшихся воцарилось неудержимое веселье. Они пили, как губки, даже оба молодых поэта не отставали от других и с налитыми кровью глазами говорили о Бодлере [Бодлер Шарль (1821—1867) — французский поэт. Один из предшественников декадентства.]. Никто уже не старался сдерживаться. Мильде желал иметь откровенное объяснение, зачем Иргенсу нужен был жареный кофе. Зачем это он ему понадобился? уже не собирался ли он целовать фру Ганку? Да, да, пусть чёрт верит ему!

Тидеман слышит это и смеётся со всеми, смеётся громче всех и говорит:

— Да, правда твоя, чёрт его разберёт, этого плута!

Тидеман был совершенно трезв.

По поводу жареного кофе, журналист воспользовался случаем, чтобы поговорить о дурном дыхании вообще. Он говорил громко, обводя взглядом всех присутствующих. Отчего происходит дурное дыхание? От плохих зубов, от кариозных зубов, ха-ха-ха! Гнилые зубы заражают весь рот. И он подробно объяснил, каким образом один гнилой зуб может заразить весь рот. Желудок впрочем, тоже причастен к этому.

Никто не стеснялся, тон становился всё развязнее, разговоры приняли вольный оборот, слышались ругательства. Жеманство — горе Норвегии. Люди скорее согласны допустить, чтобы дочери их гибли от неведения жизни, чем посвятить их вовремя. Жеманство — это порок, который в настоящее время достиг своего расцвета.

— Чёрт побери, следовало бы обязать общественных деятелей выкрикивать на улицах распутные слова только для того, чтобы ознакомить молодых девушек своевременно с вопросами жизни… Что ты там ворчишь, Тидеман?

Нет, Тидеман не ворчал, и Оле Генриксен тоже не ворчал. Эта идея насчёт общественных деятелей в высшей степени оригинальна. Ха-ха-ха!

Мильде отвёл Тидемана в сторону.

— Вот что: нет ли у тебя нескольких крон, а? — сказал он.

Ещё бы, Тидеман ещё не совсем разорился. Сколько? Десятку?

— Спасибо, спасибо, дружище, я отдам их, — сказал серьёзно Мильде. — Я, разумеется, отдам их тебе в самом непродолжительном времени. Ты молодчина. Не дальше, как вчера, я говорил, что вы, торговцы, чёрт бы побрал меня, редкие люди. Точь-в-точь этими самыми словами я выразился. Вот тебе моя рука!

Наконец фру Ганка поднялась, чтобы уходить. Уже рассветало. Муж тотчас же подошёл к ней.

— Да, Ганка, правда, пойдём, — сказал он и предложил ей руку.

Она бросила на него взгляд и сказала:

— Благодарю тебя, мой друг, меня проводят.

Прошло некоторое время, прежде чем он справился с собой.

— Ага, так, — проговорил он, улыбаясь. — Ну, всё равно, я только подумал…

Он отошёл к окну.

Фру Ганка простилась со всеми и пожелала покойной ночи. Прощаясь с Иргенсом, она шепнула ему горячо, задыхаясь:

— Значит, завтра, в три.

Она долго держала руку Ойена в своей и спрашивала его, когда он едет.

— Написал ли он в Торахус, чтобы ему оставили комнату? Нет? Ах, эти поэты, всегда-то они забудут самое важное! Пусть он телеграфирует завтра же. Счастливого пути! И поправляйтесь…

Тон у неё был в высшей степени материнский. Её провожал журналист.

— Ты обещал рассказать мне что-то, Оле? — сказал Тидеман.

— Да, помню… Ты удивляешься, что я хочу поехать в Торахус. Я сказал, что у меня там есть маленькое дело, но это неправда, просто у меня так сорвалось с языка. Я никого там не знаю, только Люнумов, незачем говорить больше того, что есть на самом деле. Я, действительно, был однажды в тех местах. Не можешь себе представить, до чего это было забавно. Мы заявились туда, как два истомленных жаждой путника, и попросили молока. Потом я встретился с этой семьёй здесь, когда они были в городе, осенью в прошлом году и этой зимой. Это большая семья, с домашним учителем их семеро, старшую дочь зовут Агатой. Потом я расскажу тебе о них поподробнее. Агате минуло восемнадцать лет семнадцатого декабря, ха-ха, значит, ей пошёл девятнадцатый год, это ничего, просто я сейчас вспомнил, что она как-то случайно сказала мне это. Ну, словом, мы не помолвлены, я не это хочу сказать, мы только в последнее время с ней переписывались. Но я не знаю, что из этого выйдет… Что ты скажешь?

Тидеман был изумлён до чрезвычайности. Он даже остановился.

— Но я решительно ничего не знал об этом, ты никогда не говорил мне ни слова.

— Нет, я не мог ничего сказать. На что я мог рассчитывать, она ведь была так ещё молода. Теперь предположим, что к моему приезду она одумалась, перерешила? Так что же, только всего и будет, развязка произойдёт самым тихим манером, она ни капли не будет скомпрометирована… Я покажу её тебе, Андреас, у меня есть фотография. Она, впрочем, не давала мне её, я взял её почти силой.

Они остановились на минуту, рассматривая фотографию.

— Очень мила! — сказал Тидеман.

— Не правда ли? Очень рад, что она тебе понравилась. Я уверен, что ты полюбишь её.

Они пошли дальше.

— Ну, желаю счастья! — сказал Тидеман и опять остановился.

— Спасибо! — Немного погодя Оле прибавил: — Я говорю тебе спасибо, потому что, в сущности, всё уже почти решено, понимаешь ли. Я еду туда и привезу её с собой.

Они дошли почти до Вокзальной площади, когда Тидеман вдруг пристально стал вглядываться прямо перед собой и шепнул:

— Да ведь это, кажется, моя жена идёт вон там?

— Да, это она, — шёпотом ответил Оле. — Я всё время видел эту даму впереди нас, но только теперь рассмотрел, кто она.

Фру Ганка шла домой одна, журналист вовсе не провожал её.

— Слава Богу! — вырвалось у Тидемана. — Она сказала мне, что у неё есть провожатый, а оказывается, она идёт совершенно одна. Ну, разве она не мила? И идёт прямо домой… Но послушай, зачем же она сказала мне, что у неё есть провожатый?

— Ну, на это нечего обращать внимание, — ответил Оле. — Может быть, ей хотелось, чтобы её никто не провожал, ни ты, ни я, ни кто другой. Разве у неё не могло быть такого настроения? Наверное, и у молодых женщин бывают такие же настроения, как и у нас.

— Разумеется, это совершенно верно.

Тидеман успокоился на этом, он был счастлив, что жена его идёт одна и направляется домой.

— Знаешь, — заговорил он нервно-радостным голосом, — после нескольких слов, которыми мы обменялись с нею у Мильде, я вижу, что дело налаживается всё более и более. Она слушала даже о делах, о русской таможне, ей Богу! Не рассердилась, когда я рассказывал о Фюрсте. Посмотрел бы ты, как она обрадовалась, что торговля начинает оживляться! Потом мы поговорили о том, как будем жить летом на даче. Да, да, с каждым днём отношения наши улучшаются.

— Вот видишь! Положим, было бы очень печально, если бы было иначе!

Они помолчали немного

— Есть, впрочем, ещё кое-что, непонятное для меня, — продолжал Тидеман, снова опечаленный. — Раз как-то недавно она заговорила о том, что такой человек, как она, должен бы выбрать себе какую-нибудь деятельность в жизни. Ей нужно будто бы дело, которое бы захватило её. Да, так и сказала. Признаюсь, это немного удивляет меня, замужняя женщина, имеющая двоих детей, большой дом… Потом, в последнее время она опять начала подписываться Ланге, Ганка Ланге-Тидеман, словно её фамилия до сих пор Ланге.

Фру Ганка остановилась у ворот, видимо поджидая мужа. Она крикнула ему, смеясь, чтобы он поторопился немного, — она сейчас замёрзнет. И, шутливо грозя пальцем, спросила:

— Какие спекуляции вы надумали, господа великие коммерсанты? Какова сейчас цена на пшеницу за границей, и насколько вы взвинтите её у нас дома? Да поможет вам Господь в день Страшного Суда!

Тидеман подхватил тем же тоном:

— Но куда же она девала журналиста? Ага, она не желала никаких провожатых, даже собственного мужа. Она изволила находиться в таком настроении. Это-то ничего. Но вот как-то она ответит за то, что бросила бедного Грегерсена одного на улице, совершенно пьяного? Ведь это же бессердечно…

Неделю спустя Оле Генриксен возвратился из Торахуса. Ойен ещё остался на некоторое время там, а Оле привёз с собой в город молодую девушку, свою невесту, Агату Люнум.

Вместе с ними приехал и ещё один человек, личность не совсем обыкновенная.

Всходы

править

Пятого апреля Оле вернулся из Торахуса. Он сейчас же ввёл свою невесту в кружок, представил её всем своим друзьям и целые дни не расставался с нею. Впрочем, Иргенсу и адвокату Гранде он ещё не успел её представить, так как ещё не виделся с ними.

Она была молоденькая блондинка с высоким бюстом и держалась очень прямо. Светлые волосы и склонность к частому смеху придавали ей отчасти детское выражение. Когда она смеялась, на левой щеке у неё делалась ямочка, только на одной левой щеке, на правой не было, — и от этой ямочки она казалась какой-то особенной, своеобразной. Разве не странно, что одна сторона лица так разнилась от другой? Роста она была среднего.

Она была вне себя от восторга от всего, что видела и слышала в городе, так что целые дни не помнила себя от радости. В кружке тоже были совсем очарованы ею и оказывали ей всякие любезности. Фру Ганка просто обняла её и расцеловала.

Она побывала с Оле в складе, заглянула во все странные ящики и мешки в лавке, попробовала старые, крепкие вина в подвале и, шутя, перелистовала толстые бухгалтерские книги в конторе. Но особенно ей нравилось быть внизу, в складе, за узенькой перегородкой в конторе, где было так прохладно и так своеобразно пахло южными товарами. Из окна она видела гавань, пристани, суда, привозившие и увозившие товары и гудевшие так громко, что весь воздух содрогался. Прямо против склада стояла маленькая яхта с позолоченной мачтой. Это была её яхта, она, действительно, принадлежала ей на самых законных основаниях. Оле ей подарил её и сходил даже в судостроительное общество, чтобы подать заявление о том, что яхта переименована и называется теперь «Агата». У неё были уже и все бумаги.

А в контору приносят одну доску за другой, мелом написанные счета растут с каждым днём, они целиком заполняют рубрики, суммы всё нарастают. Наступил весенний сезон, самая горячая пора, как раз перед летом торговля оживает и со страстной стремительностью потрясает весь мир.

В то время как Оле записывает и считает, Агата тоже занимается чем-нибудь по другую сторону конторки. Часто она не может понять, как это Оле справляется со всеми этими счетами, не путая сумм, она сама пробовала разбираться в них, но ничего у неё не вышло. Единственно, что можно ей поручить, это списывать бесчисленные заказы в книги, и она делает это медленно и осторожно…

Оле взглядывает на неё и вдруг говорит:

— Господи Боже мой, какие у тебя маленькие руки, Агата! Ха-ха-ха, да ведь это всё равно, что ничего! Не понимаю, как это ты управляешься ими.

Этого достаточно. Агата бросает перо и бежит кругом, на другую сторону конторки. И они радуются и шалят до тех пор, пока не принесут следующую доску.

— Моя милая жёнка, — говорит он, улыбаясь, и смотрит ей в лицо, — милая моя жёнка!

Время идёт. Наконец работа окончена, счета подведены, и Оле говорит, захлопывая книги:

— Ну, теперь мне надо отправить телеграмму. Ты пойдёшь со мной?

— Да, милый, если хочешь, — отвечает она. И, подпрыгнув от радости, бежит за ним.

Дорогой Оле вспоминает, что ещё не представил свою невесту Иргенсу. «Она должна непременно видеть этого Иргенса, — говорит Оле, — он большая величина, один из величайших талантов. Это общее мнение». Они могут зайти на минутку в «Гранд», может быть, он как раз там.

Они зашли в «Гранд», прошли мимо разных столиков, где люди сидели, пили и курили, и нашли Иргенса за одним из столов в глубине залы. С ним были Мильде и Норем.

— Ага, вот вы куда забрались! — весело крикнул Оле.

Иргенс подал ему левую руку и не встал. Он прищурил глаза и покосился на Агату.

— Агата, ну, вот, это писатель Иргенс, — представил их Оле Генриксен, гордясь своим коротким знакомством с писателем. — Моя невеста, фрёкен Люнум.

Тогда Иргенс встаёт и низко кланяется. Он ещё раз взглядывает на Агату и смотрит на неё даже довольно долго. Она тоже стояла и смотрела на него, как бы удивляясь, что писатель Иргенс оказался таким. Больше двух лет тому назад она прочла его книгу, ту самую знаменитую лирическую драму. Она представляла себе автора более пожилым человеком.

— Поздравляю! — сказал наконец Иргенс и пожал Оле руку.

Все сели за стол. Всем подали по кружке пива, и начался разговор. Настроение за маленьким столиком воцарилось дружное, даже Иргенс стал общительнее и много говорил. Он обращался через стол к Агате, спрашивал её, бывала ли она в городе раньше, была ли в театре, в Тиволи, на выставке картин, читала ли ту или эту книгу.

— Вам непременно нужно осмотреть выставку картин, фрёкен. Если вам не с кем пойти, то я с удовольствием покажу вам её…

Они проговорили так, пожалуй, минут с десять, через стол. Агата быстро отвечала на всё и часто смеялась, изредка она совсем забывалась и, наклонив голову набок, спрашивала о чём-нибудь, чего не знала. Она смотрела прямо на него, и в глазах её не замечалось и следа смущения.

Но вот Оле постучал кельнеру [Кельнер — официант, слуга в отеле], ему надо идти отправить телеграмму. Агата тоже встала.

Мильде сказал:

— Но вам, фрёкен, ведь не зачем идти? Ты можешь вернуться сюда, когда отправишь телеграмму, Оле Генриксен?

— Нет, я тоже пойду, — ответила Агата.

— Нет, если ты хочешь остаться, я с удовольствием зайду за тобой оттуда, — предложил Оле, берясь за шляпу.

Она взглянула на него и спросила почти шёпотом:

— Разве мне нельзя пойти с тобой?

— Что ты, разумеется, можно!

Оле расплатился.

— Ах, — сказал Мильде, — будь милый, заплати и за нас, Оле. Мы нынче все что-то обедняли.

При этом он улыбнулся и посмотрел на Агату. Оле заплатил вторично, простился и вышел, ведя Агату под руку.

Все трое посмотрели ей вслед.

— Вот так чёрт! — пробормотал Иргенс с искренним восхищением. — Обратили вы внимание на эту девушку?

— Ну, ещё бы мы не обратили! Можете ли вы понять, каким образом этот пентюх Оле заполучил такую прелесть?

Мильде согласился с актёром, что это совершенно непонятно. Господи Боже, о чём только она думает!

— Тише, не говорите так громко, они остановились у двери, — сказал Иргенс.

В дверях они столкнулись с адвокатом. Последовало то же представление, пришлось немного поговорить, они сели в шляпах и перчатках, готовые подняться в любую минуту. Наконец они ушли.

В эту минуту от одного из последних столиков поднялся человек и пошёл по направлению к двери. На вид ему могло быть лет около сорока; у него была борода с проседью и тёмные глаза. Платье его было несколько поношенное. Он был лыс.

Он подошёл прямо к адвокату, поклонился и сказал:

— Вы ничего не будете иметь против, если я подсяду к вам? Я видел, что господин Генриксен разговаривал с вами, значит, вы с ним знакомы. Я же, со своей стороны, знаком с фрёкен Люнум, которую он вам представил. Я домашний учитель её семьи, моя фамилия Кольдевин.

Было что-то в этом незнакомце, что возбудило любопытство в маленьком, изящном адвокате Гранде. Он сейчас же подвинулся, чтобы дать ему место, и даже предложил сигару. Кельнер нёс стакан за незнакомцем.

— Я бываю здесь в городе только изредка, с большими промежутками, — начал Кольдевин. — Я живу всё время в деревне и за последние десять лет совсем не выезжал за границу, если не считать поездки в Копенгаген во время выставки. И вот теперь я попал наконец сюда, хожу целые дни и всё рассматриваю. Я вижу здесь разные перемены, большие и маленькие. Город всё растёт и растёт. Мне доставляет большое удовольствие гулять в гавани и смотреть на всё это движение.

Он говорил глухим голосом, скромно и тихо, хотя глаза его временами поблёскивали.

Адвокат слушал и отвечал: «ага» и «да».

— Да, конечно, нужно признать, город становится совсем порядочным, теперь вот проведут электрический трамвай, много улиц будет вымощено асфальтом, последняя народная перепись свидетельствует об огромном приросте населения… А постоянно жить в деревне всё-таки, наверно, довольно скучно? Неужели нет? Ну, а зимой? Кругом снег, мрак?

— Нет, это чудесно. Всюду белый снег, молчаливые, дремучие леса, белые куропатки, зайцы, лисицы. И снег белый, совсем-совсем белый. А летом ещё лучше.

Когда он вернётся, будет самый разгар лета, он хотел взять отпуск на два-три месяца, может быть, даже больше. Этого ведь достаточно для того, чтобы увидеть и услышать всё самое интересное в столице? Что, собственно, происходит в настоящее время? Каково теперь политическое положение?

— Н-да, — ответил адвокат, — положение серьёзно. Но ведь у нас есть стортинг. Многие из лидеров уже сказали своё последнее слово; если не все признаки обманут, то на этот раз, по-видимому, дело будет решено окончательно.

— Ах, да, если не все признаки обманут…

— У вас, кажется, есть кое-какие сомнения? — смеясь, спросил адвокат.

— Никаких, кроме того, что, по-моему, слишком полагаются на лидеров и на их слова. Я приехал из деревни, у нас там имеются свои сомнения, и не так то легко от них отделаться. Всё ведь может опять затормозиться, как бывало и раньше. Да, это весьма возможно.

Кольдевин отпил из своего стакана.

— Я не припомню, чтобы так бывало уже раньше, — заметил адвокат. — Можете ли вы указать определённо на какой-нибудь случай, когда представители партий изменили бы своим принципам?

— О, да! Были нарушенные слова, слова, о которых умалчивали, наконец слова, от которых открыто и спокойно отрекались. Да, мы не можем забыть этого… На представителей партий нельзя чересчур полагаться, зато нашей надеждой должна бы быть молодёжь. Нет, лидеры часто отступают от ранее намеченной программы. Да ведь это старый закон, что политический деятель, достигнув известного возраста, останавливается, даже иногда идёт назад и голосует против того, чего раньше добивался. Значит, против него должна восстать молодёжь, заставить его идти по-прежнему вперёд или столкнуть его.

Дверь отворилась, и вошёл Ларс Паульсберг. Он поклонился адвокату, который ответил ему и указал на стул возле себя. Но Паульсберг покачал головой и сказал:

— Нет, я ищу Мильде. Он совсем не писал меня сегодня.

— Мильде сидит вон там, в углу, — ответил адвокат. И, обернувшись к Кольдевину, прошептал: — Это один из самых знаменитых писателей среди молодых, так сказать, их глава, авторитет, Ларс Паульсберг. Вы его знаете? Если бы все были как он, вот тогда дело другое!

Кольдевин знал его по имени. Ага, так это Паульсберг! Он сразу понял, что это важный человек, потому что заметил, как все смотрели на него и перешёптывались. Да, да, писателей у нас всё-таки порядочно, грешно было бы опровергать это…

— Как раз, когда я уезжал из Торахуса, туда приехал один, кажется, его зовут Стефан Ойен. Я читал две его книги. Он говорил, что страдает нервным расстройством, что полон новых планов, хочет создать что-то вроде течения в литературе. Платье у него на шёлковой подкладке, но, впрочем, держал он себя довольно просто. У нас там очень заинтересовались им, и всем хотелось посмотреть на него, но он отнёсся к этому очень скромно. Я провёл с ним один вечер. Вся его манишка была исписана: оказалось, что это стихи, длинные и короткие строчки, стихотворение в прозе. Он рассказал, что утром проснулся и почувствовал, что он в настроении, а бумаги под рукой не было, но он нашёлся и исписал всю грудь у своей сорочки. Он просил нас извинить за то, что пришёл в такой сорочке, у него были ещё, но они грязные, и пришлось ходить в этой. Он прочёл нам несколько своих произведений, вещи, полные настроения. Он производит впечатление большого искусника.

Адвокат не знал, серьёзно он говорит или шутит, потому что Кольдевин улыбнулся в первый раз. Но, должно быть, он говорил серьёзно.

— Да, Ойен один из самых крупных наших писателей, — сказал он. — Он почти создал новую школу в Германии. Нет никакого сомнения в том, что поэзия его совершенно нова.

— Вот именно! Такое же впечатление составилось и у меня. Немножко, может быть, по-детски, немножко разбросанно, но всё же…

— О, у Ойена есть чудесные вещи, и они даются ему очень легко. Вообще же творчество его чрезвычайно зрело, замечательно нежно и чисто… А Иргенса вы знаете?

Да. Кольдевин знал и Иргенса по имени. Он пишет не очень много.

— О, нет, он пишет не для масс, — ответил адвокат. — Он пишет только для немногих, для избранных. Но знакомые его знают, что у него много чудесных стихов, которых он не печатает. Да, вот это мастер, чёрт побери! Вы не найдёте у него ни единого места, о котором можно было бы сказать, что оно плохо… Он сидит сейчас здесь, вон в том углу; хотите, я представлю вас? Да, да, я могу это сделать, мы можем подойти сейчас же, я хорошо знаком с ним.

Но Кольдевин отказался. Нет, лучше уже отложить это до следующего раза, тогда он познакомится с Паульсбергом и с другими…

— Да, да, так это Паульсберг, — повторил он ещё раз. — Я так и подумал, когда он проходил по комнате и люди смотрели ему вслед и шептались, что это, должно быть, какая-нибудь знаменитость. Никто, например, не шептался, когда пришёл купец Генриксен… Кстати, ведь он, кажется, женится?

— Да, кажется… Скажите мне, неужели вас интересует быть домашним учителем? Я думаю, подчас должность эта очень тяжела?

— О, нет, — ответил, улыбаясь, Кольдевин. — Конечно, всё зависит от того, к каким людям попадёшь, каковы родители, каковы дети. Если посчастливится напасть на хороших людей, тогда хорошо. Правда, это очень скромное, совсем незначительное положение, но я не променял бы его ни на какое другое, даже если бы мне и предложили.

— Вы студент?

— Студент богословия. К сожалению, уже старый студент.

Кольдевин снова улыбнулся.

Они проговорили ещё несколько времени, рассказали друг другу по нескольку анекдотов об университетских профессорах, потом снова вернулись к политике. В конце концов, перешли к ценам на хлеб: урожай, видимо, предстоит неважный, а в России начали уже поговаривать о голоде…

По разговору Кольдевин был как будто самый обыкновенный человек, он, видимо, был довольно образован, но высказывал всё обдуманно и спокойно. Собираясь уходить, он спросил вдруг, как бы невзначай:

— Да! Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, куда пошёл отсюда господин Генриксен?

— На телеграф. Он как раз сказал, что ему надо отправить телеграмму.

— Благодарствуйте, очень вам благодарен… Надеюсь, вы извините, что я так бесцеремонно напал на вас. Очень любезно с вашей стороны, что вы разрешили мне познакомиться с вами.

— Если вы пробудете здесь ещё некоторое время, так мы, наверное, встретимся с вами ещё не один раз, — ответил предупредительно адвокат.

Кольдевин ушёл.

Он отправился прямо к телеграфной станции. Там он прошёлся несколько раз взад и вперёд по улице. Потом поднялся по лестнице и заглянул в стеклянную дверь. Потом повернул обратно, вышел опять на улицу и направился к гавани. Перед складом Генриксена он опять погулял некоторое время, заглядывая в контору, не видно ли там кого-нибудь. Он почти не отводил глаз от окна, словно ему необходимо было повидать Оле Генриксена и он не знал, в складе тот или нет.

Иргенс сидел в своей комнате, в номере пятом по улице Тране. Он был в великолепном настроении духа. Этот кутила и лентяй, которого никто не мог бы заподозрить в том, что он дома работает, сидел, скрываясь от всех за листом корректуры, и работал самым прилежным образом. Кто бы мог этому поверить? Изо всего кружка он положительно меньше всех говорил о своей работе, никому не рассказывал о своих планах, и никто не понимал, на какие средства он живёт. Прошло уже больше двух лет со времени появления его большой драмы, и с того дня он ничего больше не выпустил в свет. Может быть, он и писал что-нибудь в тиши, но об этом никто не знал, определённо никто не мог сказать. У него были долги, очень много долгов.

Иргенс запер дверь на ключ, чтобы никто не застал его врасплох, так он желал сохранить свою тайну. Покончив с корректурой, он встал и подошёл к окну.

Погода была ясная и светлая, стоял чудесный день. Он собирался с фрёкен Люнум на картинную выставку, в три часа, и уже сейчас радовался этому — неподдельная наивность её восклицаний доставляла ему истинное удовольствие. Она появилась среди них, как какое-то откровение, она напоминала ему пение первых весенних птиц…

В окно он видел солнце и безоблачное небо, на деревьях кое-где уже сидели скворцы и кричали. Голос первых весенних птиц…

В дверь постучали. Он подумал было спрятать корректуру под скатерть на столе, но потом оставил её на месте. Он отворил дверь, стук был знакомый. Это фру Ганка, она всегда стучала так определённо два раза. Он повернулся спиной к двери и остался так стоять.

Она вошла, заперла дверь и подкралась к нему сзади. Улыбаясь, она перегнулась к нему и посмотрела ему в глаза.

— Это не я пришла, — сказала она, тихонько посмеиваясь. — Ты знаешь, что это не я.

Она явно была смущена и краснела.

На ней было серое шерстяное платье, и она казалась совсем молоденькой в отложном кружевном воротничке, с открытой шеей. Оба обшлага на рукавах были отвёрнуты, словно она забыла застегнуть их.

Он сказал:

— Вот как, это не ты? Ну, мне всё равно, кто бы ты ни была, ты одинаково прелестна… И какую дивную погоду ты принесла с собой!..

Они сели к столу. Он молча положил перед ней корректурный лист, и она всплеснула руками от радости и воскликнула:

— Вот видишь, видишь, так и знала! Нет, ты прямо необыкновенный человек!

И она не уставала восхищаться им. Как это он успел кончить так скоро? Уже готово! Ну, это свалится на них, как бомба, ни одна душа ничего не знала. Все думали, что он уже ничего больше не напишет. Ах, Боже мой, Боже мой, но уже больше всех на свете рада этому она…

Она тихонько вложила в корректуру какой-то конверт и, не переставая говорить, оттащила Иргенса от стола.

Они пересели на диван. Её счастье заразило его, эта пылкая радость увлекла его и преисполнила благодарной нежностью. Как она любит его, как она жертвует собой ради него, как старается скрасить ему жизнь! Он страстно обнял её, осыпал поцелуями и прижал к груди. Так прошло несколько минут.

— Я так рада, так счастлива! — прошептала она. — Я знала, что должно случиться что-нибудь хорошее. Когда я подошла к твоим воротам и потом стала подниматься по лестнице, мне казалось, будто я вся растворяюсь в каком-то объятии, до того я радовалась… Нет, нет, будь осторожнее. Милый! Что ты, нет… дверь…

Солнце поднималось всё выше и выше. Скворцы на деревьях кричали наперебой.

«Пение первых весенних птиц, — опять подумал он. — Какие, однако, наивные возгласы издают эти маленькие созданьица!».

— Как у тебя светло, — сказала она. — По-моему, здесь светлее, чем где бы то ни было.

— Ты находишь? — спросил он, улыбаясь.

Он отошёл к окну и стал снимать со своего костюма тонкие серые волоски от её платья. Она по-прежнему сидела на диване, опустив глаза, розовая, и поправляла растрепавшиеся волосы. На каждой её руке блестело по кольцу.

Он не мог равнодушно оставаться у окна, она взглянула на него и заметила это. К тому же она была так хороша, именно сейчас, как-то особенно хороша, когда поправляла волосы. Он подошёл к ней и поцеловал её со всей горячностью, на какую был способен.

— Не целуй меня, милый, — сказала она, — будь осторожен. Посмотри, что у меня сделалось! Это от весны!

Она показала ему маленькую свежую трещинку на нижней губе, тонкую, как от пореза ножом. Он спросил, больно ли ей, и она отвечала, что нет, не больно, но она боится заразить его. Вдруг она сказала:

— Послушай, не можешь ли ты прийти сегодня вечером в Тиволи? Дают оперу. Мы бы там встретились. А то будет такая тоска.

Он вспомнил, что ему надо идти на выставку. Что будет потом, неизвестно, так что лучше не обещать.

— Нет, сказал он, — не могу, положительно не могу. Мы уговорились встретиться с Оле Генриксеном.

Ну, неужели он не может? Она была бы так горда, так благодарна ему за это.

— Да почему тебе так захотелось вдруг в Тиволи? Уф!

— Да ведь там опера! — воскликнула она.

— Ну, так что же такое! Это решительно ничего не говорит мне. Впрочем, как тебе угодно, разумеется.

— Нет, Иргенс, не так, как мне угодно, — проговорила она огорчённым тоном. — Боже мой, мне очень хочется послушать оперу, я признаюсь в этом, но… А куда же ты пойдёшь вечером? Нет, я положительно настоящий компас, я уклоняюсь немножко в сторону, могу даже совершить полный круг, но стремлюсь всё к одному и тому же пункту, указываю всё в одном и том же направлении. Я думаю только о тебе…

Её маленькое заблудшее сердечко трепетало. Он посмотрел на неё. Да, он хорошо знал, её ни в чём нельзя было упрекнуть, она всегда относилась к нему так хорошо. Но что же делать? Если ему удастся освободиться и он успеет, так он постарается приехать в Тиволи…

Фру Ганка ушла. Иргенс тоже был готов идти, он сунул корректуру в карман и снял шляпу со стены. Ну, не забыл ли он чего-нибудь? Корректура здесь, в данную минуту это самое важное, начало книги, которая должна, как бомба, поразить всех. Посмотрим, откажут ли ему теперь в признании его тихой и прилежной работы. Он пошлёт свою книгу на соискание премии, но отложит это до последнего дня, чтобы имя его не стояло в газетах рядом с теми, которые облизываются на эти гроши. Его заявление будет коротко и ясно, без всяких рекомендаций, — только с приложением его последней книги. И никто не будет знать об этом, даже фру Ганка. Пусть не говорят, что он взбудоражил небо и землю для того, чтобы получить это маленькое поощрение. Но он посмотрит, посмеют ли обойти его. Он знал ведь всех своих соперников, начиная с Ойена и кончая художником Мильде, он не боялся ни одного из них. Будь у него средства, он отстранился бы и предоставил бы им эту подачку, но у него нет на это средств, и он сам вынужден будет принять её…

Идя по улице, он всё время заботливо проводил рукой по своему платью, часть светлых волосков от платья Ганки всё ещё держалась на нём. Что это за противное платье, как пристают эти шерстинки! Он занёс корректуру в типографию, заведующий обратил его внимание, что в пакете лежит письмо, какой-то конверт. Иргенс вернулся от дверей. Что такое, письмо? Ага, он просто забыл его вынуть. Он узнал конверт и сейчас же распечатал его. Заглянув в него, он поднял от радости брови, надел шляпу и вышел. Не выражая ничем своего волнения, он сунул конверт в карман, как он был.

Оле и Агата сидели, по обыкновению, в складе. Она шила красные плюшевые подушки для каюты «Агаты», крошечные подушечки, словно кукольные. Иргенс подложил одну из них под щеку, закрыл глаза и сказал:

— Покойной ночи, покойной ночи!

— Ведь вы собирались на выставку картин? — сказал Оле, смеясь. — Моя невеста сегодня только об этом и говорила.

— А ты не можешь пойти с нами? — спросила она.

Но Оле было некогда, как раз сейчас у него много дела.

— Идите же, не мешайте мне! Веселитесь хорошенько… Было как раз время гулянья, Иргенс предложил пройти через парк. Кстати можно послушать немножко и музыку. Любит ли она музыку?

На Агате было тёмное платье с чёрными и синими полосками и накидка на красной шёлковой подкладке. Гладкое платье облегало её фигуру без единой морщинки, а вокруг шеи был отложной сборчатый воротник. Накидка иногда распахивалась, и мелькала красная подкладка.

К сожалению, она не особенно музыкальна. Она очень любит слушать музыку, но плохо понимает её.

— Точь-в-точь, как я, — оживлённо подхватил Иргенс. — Это замечательно, неужели и с вами тоже так? По правде сказать, я непозволительно мало смыслю в музыке, но всё-таки хожу в парк каждый день. Да и нельзя не ходить. Многое зависит от того, что везде бываешь, всюду показываешься, не отстаёшь от других. Если этого не делать, то так и канешь на дно, исчезнешь, и тебя забудут.

— Неужели забудут? — спросила она и посмотрела на него с удивлением. — Но с вами-то это ведь не может случиться?

— О, вероятно, и со мной было бы так же, — ответил он. — Почему бы не забыть и меня?

И просто, совсем просто она ответила:

— Я думала, что для этого вы слишком известны.

— Известен? О, это ещё не так, слава Богу, опасно! Разумеется, я не хочу сказать, что не пользуюсь совсем никакой известностью. Не думайте, что так легко удержаться на должной высоте среди стольких соперников: один завидует, другой ненавидит, третий делает самую большую низость, на какую только способен. Нет, что до этого касается, так…

— Мне кажется, что вас знают, и даже очень хорошо, — сказала она. — Мы не можем пройти двух шагов, чтобы кто-нибудь не зашептал о вас, я всё время слышу это.

Она остановилась.

— Нет, я даже чувствую себя неловко, вот, сейчас опять, — сказала она, смеясь. — Это так непривычно для меня. Пойдёмте лучше на выставку.

Он смеялся от всего сердца, радуясь её словам. Как она была мила, как наивна и безыскусственна! Он сказал:

— Ну, хорошо, пойдёмте! А к тому, что шепчутся, скоро привыкаешь. Боже мой, если люди находят в этом удовольствие, на здоровье! Сам я этого не замечаю, уверяю вас, это меня не трогает.

Впрочем, он должен сказать, что сегодня люди шепчутся не о нём одном, но о ней. Она может поверить ему, все таращатся на неё. Нельзя явиться незнакомому человеку в город и не возбудить внимания, да ещё с такой наружностью, как у неё.

Он не намеревался льстить ей, он искренно думал то, что говорил, но всё-таки она как будто ему не поверила.

Они шли к площадке, где уже гремела увертюра к опере Керубини «Водовоз» [Керубини Луиджи (1760—1842) — французский композитор. Один из создателей жанра «оперы спасения». Его опера «Два дня» (1800) в России шла под названием «Водовоз».].

— Вот, по-моему, совершенно излишний шум, — сказал он шутливо.

Она засмеялась. Она часто смеялась над его шутками. Этот смех, свежий рот, ямочка на одной щеке, вся её детская манера — всё это приводило его в повышенное настроение, даже её нос, несколько неправильной формы в профиль и довольно большой, вызывал в нём чувство почти влюблённости. Греческие и римские носы вовсе не всегда самые красивые, всё зависит от лица. Привилегированных носов нет.

Он говорил о всевозможных вещах, и время шло незаметно, недаром же он был поэт. Человек тонкого вкуса, талантливый, владеющий изысканной речью, ему ли не суметь заинтересовать собеседника.

Агата слушала его внимательно, он пробовал заставить её засмеяться ещё, заговорил опять о музыке, об опере, которой он не переносил. Всякий раз, что ему случалось бывать в опере, перед ним непременно оказывалась дамская спина с резко выдающимися краями корсета. И вот он осуждён смотреть на эту спину целых три-четыре акта. А потом самая опера! Духовые инструменты над самым ухом и певцы, изо всех сил старающиеся перекричать их! Сначала выходит один, кривляется, проделывает какие-то особенные жесты и поёт, потом является второй, который тоже не желает отставать и делает то же самое, наконец, третий, четвёртый, мужчины и женщины, длинные процессии, армии, и все поют вопросы и ответы, машут руками и вращают глазами и поют. Разве это не правда? Под музыку плачут, рыдают, скрежещут зубами, чихают, падают в обморок, всё под музыку, а всем этим заправляет капельмейстер, с палочкой из слоновой кости в руках. Да, она смеётся, но так оно и есть на самом деле. Потом капельмейстер вдруг пугается адского шума, который сам же он вызвал, и машет палочкой в знак того, что сейчас начнётся что-то другое. Затем появляется хор. Это хорошо, с хором можно примириться, он не надрывает сердца. Но вдруг посреди хора является личность, которая опять всё расстраивает, — это принц, у него соло, а когда у принца соло, то хор, конечно, должен молчать из приличия, не правда ли? И вот, представьте себе этого более или менее толстого человека, который становится среди хора и начинает вопить и жестикулировать. Чувствуешь, как тобой овладевает бешенство, хочется крикнуть ему, чтобы он замолчал, он помешал тем, которые хотели спеть нам немножко хору…

Иргенс был доволен этой тирадой, он достиг того, чего хотел. Агата, не переставая, смеялась от удовольствия. Как он умел всё изобразить, всему придать краски и жизнь!

Наконец они пришли на выставку, осмотрели её, разговаривая о картинах, постепенно обходя залы. Агата спрашивала, и он отвечал ей. Иргенс знал всё и всех, и даже рассказывал анекдоты о художниках, выставивших картины. Здесь тоже они поминутно встречали любопытных, которые, вытянув головы, смотрели им вслед и шептались. Иргенс же не смотрел ни направо, ни налево, ему было совершенно безразлично, что он возбуждает внимание. Только раза два он кому-то поклонился.

Когда, наконец, через час они собрались покинуть выставку, из-за угла высунулась седобородая лысая голова и проводила их глубоким, горящим взглядом вплоть до самой двери…

Выйдя на улицу, Иргенс сказал:

— Не знаю… Ведь вам ещё не пора домой?

— Нет, — ответила она, — уже пора.

Он стал просить её остаться и погулять ещё немного, но Агата улыбалась, благодарила и настаивала на том, что ей нужно домой. Ничто не помогало, она была непоколебима, и ему пришлось уступить. Но, не правда ли, они могут ещё повторить эту прогулку через некоторое время? Остались ведь ещё музеи, картинные галереи, которых она не видела, а он будет так счастлив, если она позволит ему быть её чичероне [Чичероне (итал. Cicerone от латин. Cicero — Цицерон) — проводник, дающий объяснения туристам при осмотре достопримечательностей.]. И на это она улыбнулась и поблагодарила.

— Я любуюсь вашей походкой, — сказал он. — Мне кажется, я никогда не видал ничего более совершенного.

Она покраснела и быстро взглянула на него.

— Ну, это вы, конечно, говорите не серьёзно, — возразила она с сомнением. — Это у меня-то, всю жизнь проведшей в лесу!

— Можете мне верить или нет, как хотите… Да и вообще вы какая-то особенная, фрёкен Люнум, в вас есть какая-то чарующая своеобразность, я не могу подобрать слова, которое определило бы вас. Знаете ли, что вы мне напоминаете? Это представление весь день не покидает меня. Вы напоминаете мне первую песнь птички, первые нежные весенние звуки. Вы ведь испытывали этот трепет, который охватывает сердце, когда снег тает, и снова видишь солнце и перелётных птиц? Но в вас есть и ещё что-то, Боже, помоги мне, не могу найти слова, а ещё считаюсь, по печальному стечению обстоятельств, поэтом!

— Ну, никогда не слыхала ничего подобного! — воскликнула она и засмеялась. — И я похожа на всё это? Я была бы очень рада, это очень красиво. Вот только действительно ли похожа?

— Вы явились сюда словно с голубых гор, вы вся — улыбка, — продолжал он. — Поэтому определение должно давать понятие и о чём-то диком, об аромате диких трав, что ли. Нет, не знаю, не выходит.

Они дошли до дому. Оба остановились и протянули друг другу руки.

— Ну, благодарю вас, — сказала она. — Большое, большое спасибо. Вы разве не зайдёте? Оле, наверное, дома.

— Нет… Послушайте, фрёкен, я приду за вами при первой возможности и вытащу вас в какой-нибудь музей, хорошо?

— Да, — ответила она, — вы очень любезны. Но я должна раньше спросить… Благодарю вас за то, что вы проводили меня.

Она вошла в дом.

Иргенс пошёл вверх по улице. Куда бы ему теперь, собственно, направиться? Он мог бы, конечно, пойти в Тиволи, но было ещё рано, даже слишком рано, надо сначала как-нибудь убить ещё целый час. Он потрогал карман, конверт с деньгами при нём, можно зайти в «Гранд».

Но не успел он переступить порог ресторана, как его окликнул журналист Грегерсен, литератор из «Новостей». Человек этот был совершенно безразличен Иргенсу, ему не хотелось сближаться с ним ради того только, чтобы тот помещал о нём заметки через более или менее короткие промежутки времени. Вот уже два дня подряд, как появляются заметки о поездке Паульсберга на водопад Хенефос: один день о том, как Паульсберг туда поехал, другой, что он оттуда вернулся. С обычным своим доброжелательством, Грегерсен сочинил две прямо таки замечательных заметки об этом путешествии. И как только этот человек может находить удовольствие в подобной деятельности! Говорили, что у него ещё огромный запас неиспользованных сил, и он проявит их в один прекрасный день, — что же, прекрасно; довлеет дневи злоба его, и Иргенс не любил бывать в его обществе.

Он довольно неохотно подошёл к столу журналиста. Там же сидел и Мильде, — Мильде, адвокат Гранде и Кольдевин, седой домашний учитель, приехавший из деревни. Они поджидали Паульсберга. Они опять говорили о политике, положение внушало некоторые опасения, особенно с тех пор, как несколько видных членов стортинга начали обнаруживать признаки колебания.

— Вот видите, — говорил Мильде, — разве есть какая-нибудь возможность оставаться в этой стране?

Фру Гранде не было. Фру Либерия осталась дома.

Журналист рассказывал, что теперь уже серьёзно поговаривают о голоде в России, скрыть его уже не удастся; корреспонденции «Таймса», правда, встретили резкое опровержение со стороны русской прессы, но слух всё-таки продолжает упорно держаться.

— Я получил письмо от Ойена, — сказал Мильде. — Он, должно быть, скоро вернётся, ему не нравится жить в лесу.

Всё это было совсем не интересно Иргенсу. Он решил уйти, как только можно будет. Один Кольдевин ничего не говорил и только посматривал то на одного, то на другого своими тёмными глазами. Когда его представили Иргенсу, он пробормотал несколько общих фраз, потом сел опять и замолчал. Иргенс тоже несколько раз мельком взглядывал на него и молчал. Выпив свою кружку пива, он встал.

— Разве ты уже уходишь?

— Да. Надо зайти домой, переодеться, я собираюсь в Тиволи. До свиданья пока.

Иргенс ушёл.

— Вот это и есть знаменитый Иргенс, — сказал адвокат, обращаясь к Кольдевину.

— Да, да, — ответил тот, улыбаясь. — Я вижу здесь столько знаменитостей, что совершенно растерялся. Сегодня я был на выставке картин… Я замечаю, что наши писатели становятся теперь так изысканно изящны, я видел двух-трёх, — всё они такие смирные, в лакированных сапожках, не похоже, чтобы их Пегас рвался, закусив удила.

— Да для чего же это нужно? Это уже вышло из моды. — Да, да, может быть, и потому.

Кольдевин опять замолчал.

— Период огня и меча уже миновал, милейший, — сказал журналист через стол и равнодушно зевнул. — Куда же, к чёрту, девался Паульсберг?

Когда Паульсберг наконец явился, ему поспешно освободили место, журналист подсел к нему вплотную и стал выспрашивать его мнение о политическом положении. Что теперь думать и что делать?

Паульсберг, по обыкновению сдержанный и несловоохотливый, отделался полуответом, обрывком мнения. Что теперь делать? Что же, нужно всё-таки стараться как-нибудь прожить, даже если два-три парламентских гения и отступят. Впрочем, он скоро напечатает статью, тогда видно будет, поможет ли она сколько-нибудь. Он хочет дать маленький щелчок специально стортингу.

— Чёрт возьми, так он скоро выпустит статью! Да это же будет великолепно! Только не мягкую, Паульсберг, отнюдь не слишком мягкую.

— Я думаю, Паульсберг сам лучше знает, насколько он может быть мягким, — осадил Мильде разошедшегося журналиста. — Предоставь уже это ему.

— Конечно, — ответил журналист, — само собой разумеется. Я вовсе и не собирался вмешиваться в это.

Журналист был несколько обижен, но Паульсберг утешил его, сказав:

— Спасибо за заметки, Грегерсен. Да, благодарение Богу, ты всё-таки следишь за нами немножко, а то люди и не знали бы даже, что мы, писаки, существовали на свете.

Адвокат предложил выпить пива.

— Я жду жену, — сказал Паульсберг. — Она должна была пойти к Оле Генриксену и занять у него сотню крон на время. Говорят о голоде в России, но… Положим, мне ещё не приходилось голодать, как следует, этого я не могу сказать.

Мильде обернулся к сидевшему рядом с ним Кольдевину и сказал:

— Не мешало бы, чтобы об этом знали там, у вас в деревне. Вот как Норвегия относится к своим великим людям!

Кольдевин снова обвёл всех взглядом.

— Да, — сказал он, — это печально. Немного погодя он прибавил: — Но, к сожалению, и в деревне тоже не особенно хорошо. И там жизнь даётся не легко.

— Так есть же разница между гениями и мужиками, чёрт возьми! Что такое вы хотите сказать?

— Там, в деревне, исходят из того общего закона, что тот, кто не может справиться с жизнью, осилить её, тот должен перед нею склониться, — сказал тогда Кольдевин. — Там, например, не женятся, если не имеют на это средств. Потому что жениться, не имея средств, и потом сесть на шею другим, там считается позором, большим позором.

Все посмотрели на лысого человека, и даже сам Паульсберг взялся за лорнет, висевший на шнурке на его груди, посмотрел на него и громким шёпотом спросил:

— Господи, это ещё что за феномен?

Это выражение рассмешило приятелей: Паульсберг спросил, что это за феномен, феномен, ха-ха-ха! Очень редко случалось, чтобы Паульсберг говорил так много. У Кольдевина был такой вид, будто он не сказал ничего особенного, и он не засмеялся. Наступило молчание.

Паульсберг выглянул в окно, передёрнул плечами и пробормотал:

— Уф! Я ничего не могу делать сейчас, этот солнечный свет сыграл со мной штуку, не даёт работать. Я как раз начал подробно описывать дождливую погоду, суровую, холодную обстановку, и не могу теперь сдвинуться с места.

И он ещё раз ворчливо выбранил погоду.

А адвокат неосторожно предложил:

— Так ты начни описывать солнечный день.

Не так давно, сидя в мастерской Мильде, Паульсберг высказал едкое замечание, что адвокат Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Он был прав, адвокат часто совался, куда его не спрашивали, ему оказали бы услугу, если бы кто-нибудь осадил его.

— Говори о том, на что хватает твоего понимания, — сказал сердито журналист.

Гранде проглотил это замечание и не ответил на него. Немного погодя он, однако, встал и стал застёгивать своё пальто.

— Может быть, кому-нибудь по пути со мной? — спросил он, чтобы не показать своего смущения.

И, так как никто не ответил, он расплатился и ушёл.

Потребовали ещё пива.

Наконец пришла и фру Паульсберг, а с нею и Оле Генриксен со своей невестой. Кольдевин вдруг отодвинулся в самый дальний угол, так что очутился почти за соседним столом.

— Мы должны были проводить твою жену, — сказал Оле, добродушно смеясь, — а то это было бы нелюбезно.

И он похлопал Паульсберга по плечу.

Фрёкен Агата вдруг радостно вскрикнула и подошла к Кольдевину, протянув ему руку.

— Господи, да где же он пропадает? А она-то высматривает его на всех улицах и каждый день говорит о нём с Оле. Она не может понять, почему его так редко видно. Сегодня она получила письмо из дому, все шлют ему тысячу поклонов. Но отчего же он скрылся так сразу?

Кольдевин отвечал отрывисто и запинаясь:

— Да, что же поделаешь, всюду никак не успеть, столько надо осмотреть, со стольким ознакомиться: выставки, музеи, Тиволи, стортинг, нужно прочесть газеты, послушать то одну, то другую лекцию, разыскать кое-каких старых приятелей. А кроме того, не следует слишком часто мешать обручённой парочке.

Кольдевин добродушно посмеивался, губы его слегка дрожали, и он стоял, опустив голову.

Оле тоже подошёл к нему поздороваться, и Кольдевин выслушал от него те же упрёки и так же на них ответил.

— Но завтра он придёт, завтра уже непременно, он так и решил до встречи с ними. Но, может быть, завтра он помешает?

— Помешает? Он? Да что с ним такое?

Подали ещё пива, и разговор оживился. Фру Паульсберг, заложила ногу на ногу и захватила стакан всей пятернёй по своему обыкновению. Журналист сейчас же присоединился к ней. Оле продолжал разговаривать с Кольдевином.

— Я думаю, вам нравится здесь, в кафе? Это все интересные люди. Это вот Ларс Паульсберг. Вы ведь знаете его?

— Да, как же. Это третий из наших писателей, которого я вижу. Должно быть, вина во мне, но ни один из них не произвёл на меня особенно сильного впечатления.

— Неужели? Это оттого, что вы их недостаточно хорошо знаете.

— Но я знаю то, что они написали. Они не поднимаются до одиноких высот, так мне кажется, по крайней мере. Но это, повторяю, должно быть, моя вина. Паульсберг даже надушен какими-то духами.

— В самом деле? Ну, что же, это маленькая слабость. Таким людям можно простить маленькие слабости.

— Но они-то относятся к себе с величайшим почтением, — продолжал Кольдевин, не обращая внимания на ответ. — Они говорят обо всём, удивительно говорят обо всём.

— Да, не правда ли? О, это замечательные люди, надо признаться!

— Ну, а как идут дела? Торговля и всё вообще?

— Да ничего, день за днём. Мы только что устроили небольшое дело с Бразилией, и я надеюсь, что оно будет удачно… Да, правда, вы ведь интересуетесь делами, я вспомнил. Ну, вот, когда вы завтра придёте, я вам покажу всё. Мы пойдём втроём, вы, Агата и я. Трое старых знакомых.

— Мне послышалось, что вы упомянули моё имя? — сказала Агата, подходя к ним. — Я ясно слышала своё имя, ты не обманешь меня, Оле… Кстати, я тоже хочу поговорить немножко с Кольдевином, ты и так давно уже сидишь с ним.

С этими словами она взяла у Оле стул и села.

— Вы не можете себе представить, как дома о вас скучают. Мама просит меня зайти к вам в гостиницу и посмотреть, как вы там устроились.

Опять губы Кольдевина дрогнули, и, опустив глаза, он сказал:

— Как вы можете тратить на это время теперь! Пожалуйста, не беспокойтесь об этом, мне, право же, прекрасно в гостинице… А вам ведь тоже хорошо, наверное? Ну, да, впрочем, нечего и спрашивать об этом. Ещё бы!

— И всё-таки, представьте себе, у меня бывают минуты, когда я стремлюсь домой. Можете ли вы понять это?

— Это только первое время… Да, странно будет не видеть вас больше дома, фрёкен Агата. Я хочу сказать, просто немного странно, так что…

— Послушайте, вы как-то странно говорите сегодня, — сказала она. — Чего доброго, я ещё расплачусь…

— Но, дорогая фрёкен…

— Выйти замуж ведь не всё равно, что умереть.

Кольдевин мгновенно переменил тон и заговорил весёлым голосом:

— Умереть? Вот это недурно. Впрочем, вы правы, что я навёл на вас грусть своим разговором. Я думал главным образом о вашей матери, да, о вашей матери. Больше ни о ком… Ну, что же, вы кончили подушки для яхты?

— Да, — рассеянно ответила Агата.

— А в стортинге вы были? Нет, верно, ещё не успели. А я вот бывал там каждый день, но зато мне больше и нечего делать… Послушайте, — сказал он вдруг, — может быть, мне не удастся проститься с вами, когда все будут расходиться, так я уже пожелаю вам покойной ночи сейчас.

Она протянула ему руку.

— Так помните же, вы придёте завтра. Я… я буду очень рада.

Она выпустила его руку и встала.

С минуту он сидел, уничтоженный, как бы оцепеневший. Он слышал, как кто-то спросил:

— Что это фрёкен Агата и Кольдевин там затевают?

Он видел, что Агата хочет что-то ответить, и вмешался:

— Мы ударили по рукам с фрёкен, что я

приду завтра.

— Да, да, непременно, — услышал он голос Оле. — Агата, не пора ли нам домой?

Оле полез в карман за деньгами. Журналист тоже взялся было за карман, но Мильде толкнул его локтем и сказал:

— Ты можешь предоставить это Оле Генриксену. Не правда ли, Оле, ведь ты заплатишь и за нас?

— С удовольствием.

Когда он уже подошёл к двери, Ларс Паульсберг нагнал его и сказал:

— Подожди минутку, дай мне пожать твою руку. Я только сейчас узнал, что ты одолжил мне несколько крон.

Оле и Агата ушли.

Немного спустя поднялся и Кольдевин, поклонился каждому из кружка в отдельности и вышел из кафе. Он слышал за собой смех и несколько раз сказанное слово «феномен». Он юркнул под первые попавшиеся ворота и вынул из бумажника кусочек ленточки норвежских цветов, тщательно завёрнутый в бумажку. Он поцеловал ленточку, посмотрел на неё с минуту, потом поцеловал опять, замирая от безмолвного, глубокого волнения.

Каждое утро, напившись кофе, Оле Генриксен обходил свои склады. Он рано вставал и успевал сделать много дела до завтрака, осмотреть лавку и погреба, прочесть письма и ответить на них, послать телеграммы, отдать приказания служащим. Всё это надо было сделать. Теперь приехала Агата и составляла ему компанию. Она хотела, чтобы её будили в одно время с ним, и маленькие ручки её нередко оказывали ему кое-какие услуги. Оле Генриксен никогда не работал с такой охотой, как теперь. Отец, в сущности, только писал мелкие счета да пересчитывал кассу, всё же остальное время он сидел у себя в комнатах с каким-нибудь старым товарищем, каким-нибудь старым капитаном. Но, как только наступал вечер, старик Генриксен зажигал лампу, ковылял вниз по лестницам в контору и садился просматривать книги. Делал он это не спеша и, вернувшись наверх около полуночи, сейчас же ложился спать.

Оле работал за двоих, и для него было сущей игрой разбираться во всех этих делах, знакомых ему с детства. Агата не мешала ему, только иногда в конторе она отвлекала его немножко. Её смех и юная весёлость наполняли маленькую контору, проникали всюду, и казалось, точно даже самая комната стала светлее.

Радость била в ней ключом, и всё, что она ни говорила, приводило Оле в восторг. Он влюблялся в неё всё сильнее, шалил с ней, трепеща от нежности к этой весёлой девушке, ещё не переставшей быть ребёнком. В присутствии посторонних он старался быть серьёзнее, чем был на самом деле: ну да, эта малютка его милая невеста, она такая молоденькая, он настолько старше её и должен быть благоразумным. Но наедине, лицом к лицу с нею, он утрачивал всю серьёзность и становился таким же ребёнком, как она. Он отрывался от своих бумаг и книг и украдкой смотрел на неё, очарованный её светлым образом, впивал глазами её улыбку, когда она обращалась к нему. Его бросало в жар, когда она, сидя неподалёку от него, смотрела на него некоторое время, потом вдруг вставала, подходила к нему и шептала:

— Ты ведь мой, да?

У неё бывали такие порывы. А иногда она подолгу сидела, неподвижно смотря в пол, и думала о чём-то, и глаза её становились влажными. Может быть, то были старые воспоминания, какое-нибудь старое воспоминание…

Наконец Оле спросил её, когда она думает повенчаться с ним.

Но, увидев, что она покраснела до самой шеи, даже шея и та покраснела, он раскаялся, что спросил так прямо. Можно отложить, пусть она решит сама, пусть хорошенько подумает, не нужно отвечать сейчас, нет, нет…

Но она всё-таки ответила:

— Когда ты захочешь.

В это время в дверь постучали, и вошёл Иргенс. Он пришёл предложить отправиться в музей скульптуры. Оле сейчас же сказал полушутя:

— Ты нарочно выбрал этот час, чтобы я не мог пойти с вами, я это отлично понимаю.

— Боже мой, я думаю, в музеи ходят в такое время дня, когда они открыты, — ответил Иргенс.

Оле расхохотался.

— Смотри-ка, он сердится, — сказал он, — ей Богу же, сердится. Здорово же я поддел тебя, Иргенс!

Агата оделась и пошла с ним. Оле крикнул ей с порога:

— Ты ведь скоро вернёшься, Агата? Ты не забыла, что мы идём сегодня в Тиволи с Тидеманами?

На улице Иргенс посмотрел на часы и сказал:

— Сейчас ещё немножко рано. Если вы ничего не имеете против, мы можем пройтись до дворца.

И они направились к дворцу. Музыка играла, люди волнами двигались взад и вперёд по парку. Иргенс опять говорил остроумно и интересно о разных предметах, Агата тоже болтала, слушая с любопытством его слова, изредка вскрикивая от восхищения при каком-нибудь особенно удачном выражении. Невольно она часто взглядывала на его лицо, красивое лицо с густыми закрученными усами, чуть-чуть широким, сочным ртом. На нём был сегодня новый костюм, и она заметила, что он был такого же синеватого цвета, как и её платье. Кроме того, на нём была шёлковая рубашка и серые перчатки. Шёлковая рубашка…

Проходя мимо церкви Спасителя, он спросил её, часто ли она ходит в церковь, и она ответила, что да. А он?

— О, нет, не очень часто.

Это нехорошо с его стороны.

Он поклонился, улыбаясь. Раз она это говорит, тогда конечно! Дело в том, что раз он был глубоко оскорблён, это был сущий пустяк, но для него он имел серьёзное значение. Как раз в эту самую церковь он пришёл однажды к обедне. Пастор был один из лучших и делал своё дело превосходно. Он был красноречив, говорил с искренним чувством, с пафосом. И вот, во время особенно горячей, пламенной тирады, в которой он громил иудеев и язычников, он делает самую невероятную перестановку букв в слове и всё это громким, убедительным, проникновенным голосом. А солнце светит на него вовсю, и ему некуда даже спрятаться. Уверяю вас, что во мне положительно что-то оборвалось.

В его устах это звучало искренно, не выдумано. Да, и в самом деле, разве действительно тонко чувствующую душу не могло потрясти такое нелепое и комическое происшествие? Агате казалось, что она вполне понимает это, и она не могла не посмеяться над несчастным священником.

Когда они подошли к стортингу, Иргенс, указывая головой на серую каменную громаду, сказал:

— Это стортинг. Вы не бывали в нём?

— Нет, нет ещё.

— Ну, да там, впрочем, теперь и не особенно весело: шатание и предательство по всей линии. Сильные мира сего прохаживаются по залам, жуют табак и жиреют, на словах они храбры и вызывают Швецию чуть не на кулачки, а как дойдёт до дела, так и на попятный! О, вы представить себе не можете, как мы, и я и многие другие, возмущены этой трусостью. И какие такие легионы выставлены против нас? Швеция? Великая Швеция, непобедимая мировая держава, страна дряхлых стариков!.. Он сравнил бы Швецию с восьмидесятилетним стариком, который сидит, бессильный, вдребезги пьяный, и вопит в воинственном задоре: «не сдамся, никогда не сдамся». А стортинг, услышав это, ничего не посмел сделать. Нет! Будь в стортинге он, Иргенс!..

Вот это гордая и мужественная речь! Она остановилась, посмотрела на него и сказала:

— Как вы взволновались!

— Извините, я всегда волнуюсь, когда речь заходит о нашей самостоятельности, — ответил он. — Надеюсь, я не задел ваших личных взглядов? Нет? Ну, слава Богу.

Они дошли до дворца, обогнули его и вошли в парк; они забыли о времени, а часы летели. Он начал рассказывать историю, которую прочёл на днях в газетах, сцену в суде. Один человек был обвинён в убийстве и сознался в преступлении. Был поднят вопрос о смягчающих обстоятельствах, и пришли к результату, что смягчающие обстоятельства в деле имеются. Отлично, его приговаривают к пожизненной каторге. Суд переходит к следующему делу. В это время из публики раздаётся голос, кричит возлюбленная убийцы: «Да, он сознался, но он оговорил себя, он никого не убивал. Как мог Генри убить, скажите вы, которые знали его? А кроме того, есть смягчающие обстоятельства, как же можно приговаривать его? Ведь это без заранее обдуманного намерения. Нет, нет, Генри не убивал. Так скажите же вы, кто-нибудь из тех, кто знали его, что он не делал этого. Я не понимаю, как вы можете молчать…». Женщину вывели. Вот это любовь!

Маленькая птичья головка Агаты была растрогана. Как это прекрасно, прекрасно и печально! И её вывели, этим всё и кончилось! Боже, как это грустно!

— Но, может быть, в этом было некоторое преувеличение, — сказал он. — Такая сильная любовь встречается не каждый день.

— Но всё же ведь такая любовь бывает?

— Да, может быть, где-нибудь на островах блаженных… — При этих словах в нём вдруг проснулся поэт, и он продолжал, импровизируя. — И место это называлось, должно быть, вечерней рощей, потому что там было зелено и тихо, когда они пришли туда. Мужчина и женщина одних лет, она белокурая, светлая, нежная и сверкающая, как белое крыло, так что он около неё казался совсем тёмным. Они точно гипнотизировали друг друга, души их с улыбкой смотрелись одна в другую, молча молили и, смеясь, обнимали друг друга. И голубые горы на них смотрели…

Он вдруг остановился.

— Я становлюсь смешным, — сказал он. — Давайте сядем на эту скамейку.

Они сели. Солнце склонялось всё ниже, ниже; где-то в городе пробили башенные часы. Иргенс продолжал говорить, с настроением, полумечтательно, полупламенно. Летом он, может быть, поедет в деревню, поселится в хижине па берегу моря и будет кататься на лодке по ночам. Подумайте только, выехать в море на лодке, в тихую, светлую ночь!

Он почувствовал, что Агата начинает тревожиться относительно времени, и сказал, чтобы удержать её:

— Вы не должны думать, что я всегда так болтаю о голубых горах, фрёкен Люнум. И это, право же, вы виноваты в том, что я сейчас так разошёлся, да, вы. Это вы так действуете на меня, вы прямо таки увлекаете меня, когда я вижу вас. Я знаю, что говорю. В вашем лице есть что-то необыкновенно милое и светлое, а когда вы так наклоняете голову немножко набок, то… Я смотрю на вас с чисто эстетической точки зрения, разумеется.

Агата быстро взглянула на него, и поэтому он прибавил, что смотрит на неё с эстетической точки зрения. Она не совсем поняла это, ей было неясно, почему он сделал это замечание, и она хотела что-то возразить, когда он вдруг засмеялся и сказал:

— Надеюсь, я всё-таки не очень надоел вам своей болтовнёй? Если же да, то я сейчас же пойду в гавань и утоплюсь. Да, вы смеётесь, но я… Впрочем, должен вам сказать, что вам идёт, даже и когда вы недовольны мною, да, да, вы рассердились. Я видел, как у вас мелькнуло сердитое выражение. И если мне дозволено будет ещё раз выразиться эстетически, то вы были похожи в эту минуту на прекрасную дикую газель, которая поднимает голову и нюхает воздух, почуяв врага.

— Ну, а теперь я скажу вам вот что, — ответила она, вставая. — Который час? Да вы с ума сошли! Пойдёмте же скорее! Если я виновата в том, что вы слишком много говорите, так вы-то уже наверное виноваты в том, что я вас слушала и забыла думать о часах. Это безумие!

Второпях они выбежали из парка и поспешили к дворцу.

На повороте к музею скульптуры он сказал, что слишком мало времени осталось на осмотр, не отложить ли им его до другого дня? Как она думает?

Она остановилась, подумала с минуту, потом рассмеялась и сказала:

— Но ведь мы же должны были пойти туда, мы должны были быть там. Нет, это сущее несчастье!

И они пошли дальше.

То, что она сговаривалась с ним насчёт исправления их маленького проступка, что у них двоих была тайна, известная только им одним, наполнило его скрытой радостью. Ему опять захотелось сказать ей что-нибудь, повеселить её, но она утратила всякий интерес к его словам. Она уже не слушала его и всё ускоряла шаги, чтобы поспеть в музей до его закрытия. Она быстро взбежала по лестницам, мимо идущих навстречу людей, мимоходом бросала взгляд направо, налево, чтобы увидеть главнейшие художественные произведения, крикнула: «Где группа Лаокоона [Лаокоон — в древнегреческой мифологии троянский жрец. Когда греки, отступив от Трои, оставили её стен огромного деревянного коня, Лаокоон всячески сопротивлялся тому, чтобы конь был введён в город. За это богиня Афина, помогавшая грекам, наслала на Лаокоона двух змей, задушивших его вместе с сыновьями. Гибель Лаокоона запечатлена в скульптурной группе „Лаокоон“ Родосских мастеров Агесандра, Атенодора и Полидора (ок. 50 до н. э.).]? Скорее! Я хочу посмотреть её», и побежала отыскивать группу Лаокоона. Оказалось, впрочем, что в их распоряжении ещё целых десять минут, и они обошли музей несколько спокойнее.

Одну минуту ей показалось, что она чувствует на себе мрачный взгляд Кольдевина, выглянувшего из-за угла. Но когда она подошла ближе, чтобы убедиться, он ли это, он внезапно исчез, и она больше не думала о нём.

— Жаль, что у нас так мало времени, — несколько раз повторила она.

Пока они обходили первый этаж, время уже прошло, и им пришлось уходить. На обратном пути она опять разговаривала с Иргенсом и, видимо, была так же довольна, как и раньше. У подъезда она протянула ему руку и поблагодарила, даже два раза. Он просил её извинить его за то, что он помешал ей как следует осмотреть музей скульптуры, и она мягко улыбнулась ему и ответила, что ей зато было очень весело.

— До свиданья в Тиволи! — сказал Иргенс на прощанье.

— Разве вы тоже будете там? — спросила она с удивлением.

— Да, меня звали, там будет кое-кто из товарищей.

Агата не знала, что фру Ганка прислала ему письмо с убедительной просьбой приехать, и потому ответила только: «Вот как!» — кивнула головой и вошла в подъезд.

Оле уже поджидал её, она бросилась ему на шею и воскликнула с радостным оживлением:

— Какая прелесть группа Лаокоона, да и всё остальное тоже! Мало было времени, чтобы осмотреть всё как следует, в подробности, но ты ведь пойдёшь как-нибудь со мной ещё раз, правда? Ну, обещай мне! Я хочу пойти с тобой!

Когда вечером Агата и Оле шли к Тидеманам, чтобы вместе отправиться в Тиволи, Агата вдруг сказала:

— А жаль всё-таки, что ты не поэт, Оле.

Он посмотрел на неё с изумлением.

— Ты находишь? — сказал он.

И вдруг она поняла сразу, как опрометчиво поступила. В сущности, она вовсе не думала серьёзно того, что сказала, это была просто фантазия, тупая фантазия, и она горько раскаивалась в своих словах, она дорого дала бы за то, чтобы они не были сказаны. Она остановилась, порывисто обняла своего жениха посреди улицы и воскликнула:

— И ты поверил? Вот как я обманула тебя, Оле, ха-ха-ха! Послушай, ты ведь не подумал… Клянусь Богом, я не думаю этого, Оле. Так глупо, что я это сказала, но ведь ты же не допускаешь, что я хоть на минуту могла серьёзно подумать это? Отвечай мне, поверил ты моим словам? Я хочу знать.

— Да нет же, я не поверил, — сказал он и похлопал её по щеке, — ни чуточки не поверил, дорогая. Как ты можешь волноваться из-за таких пустяков, глупенькая девочка!

Они пошли дальше. Она была так благодарна ему за то, что он отнёсся к этому спокойно. Ах, он так добр и деликатен, Господи, как она любит его!..

Но эта маленькая сцена определила всё её поведение в этот вечер.

По окончании представления все собрались в ресторане. Вся клика была налицо, даже Паульсберг с женой. Немного позже подошёл и адвокат Гранде с Кольдевином, домашним учителем, который плёлся за ним, всё время отговариваясь и упираясь. Адвокат встретил его у входа в Тиволи и втащил его туда.

По обыкновению, разговаривали о всевозможных предметах, — о книгах и искусстве, о людях и Боге, коснулись женского вопроса, мимоходом задели Мальтуса [Мальтус Томас Роберт (1766—1834) — английский экономист, священник. В труде «Опыты о законе народонаселения» (1798) стремился объяснить бедственное положение трудящихся и безработицу «абсолютным избытком людей», действием «естественного закона народонаселения».], не забыли и политику. Оказалось, что, к сожалению, статья Паульсберга не имела решающего влияния на стортинг, и он большинством шестидесяти пяти голосов против сорока четырёх постановил отложить рассмотрение вопроса. Пятеро депутатов внезапно так опасно заболели, что не могли принять участия в голосовании. Мильде заявил, что он переселяется в Австралию.

— Да ведь ты пишешь Паульсберга? — вставил актёр Норем.

— Ну, что же из этого? Я могу закончить портрет в два дня.

Однако между ними существовало тайное соглашение, что портрет должен быть готов не раньше, чем закроется выставка. Паульсберг поставил это непременным условием. Он не желал быть выставленным со всяким сбродом, он любил обособленность, почёт, он желал один красоваться в окне художественного магазина. Паульсберг и в этом был верен себе.

Поэтому, когда Мильде заявил, что он может кончить портрет в два дня, Паульсберг отрезал:

— Я не могу позировать тебе в ближайшее время, я работаю.

Тем и кончилось.

Фру Ганка сидела рядом с Агатой. Она сейчас же крикнула ей:

— Подите сюда, барышня с ямочкой, сядьте здесь, рядом со мной!

И, обернувшись к Иргенсу, шепнула:

— Ну, разве она не мила? Посмотрите!

Фру Ганка опять была в сером шерстяном платье с отложным кружевным воротником, шея её была совсем открыта. Весна действовала на неё, она как будто несколько похудела. Губы у неё ещё не зажили, и она постоянно проводила по ним языком, а когда она смеялась, рот её складывался в гримасу, потому что треснувшие губы болели.

Она говорила Агате, что скоро собирается ехать к себе на дачу, и надеется, что Агата приедет к ней. Они будут есть репу, сгребать сено, валяться в траве. Вдруг она обращается через стол к мужу и говорит:

— Послушай-ка, хорошо, что я вспомнила, не можешь ли ты дать мне сто крон?

— Ха-ха, ещё бы ты забыла! — добродушно ответил Тидеман. Он подмигивал, шутил и был, видимо, в восторге. — Не женитесь, друзья, это дорогое удовольствие. Вот опять сто крон.

Он протянул жене красную кредитку, и она поблагодарила.

— Но на что же они тебе нужны? — спросил он шутя.

— Этого я не скажу, — ответила она.

И, оборвав разговор на эту тему, снова принялась болтать с Агатой.

В эту минуту в дверях появились адвокат с Кольдевином.

— Ну, разумеется, они здесь, — утверждал адвокат. — Никогда не видал ничего подобного! Я хочу выпить с вами стаканчик. Эй, послушайте, подите сюда, помогите мне справиться с этим человеком.

Но Кольдевин, увидев, из кого состояла компания, решительно вырвался от него и исчез. Он посетил Оле Генриксена в назначенный день, но с тех пор опять пропадал, и никто его не видел.

Адвокат сказал:

— Я застал его здесь, у дверей, мне стало жаль его, он, по-видимому, совершенно одинок, но…

Агата сейчас же вскочила с места, побежала к двери и догнала Кольдевина на лестнице. Слышно было, как они разговаривали, и, наконец, появились оба.

Прошу вас извинить меня, — начал Кольдевин. — Господин адвокат был так любезен, что пригласил меня с собой, но я не знал, что здесь так много… что здесь такое большое общество, — поправился он.

Адвокат засмеялся.

— Садитесь, пейте и веселитесь, дружище! Чего вам спросить?

Кольдевин сел к столу. Этот деревенский учитель, седой и лысый, обычно замкнутый в самом себе, теперь принимал участие в общем разговоре. Он, видимо, очень изменился со времени приезда в столицу, он даже не оставался в долгу и отвечал, когда его задирали, хотя никто не ожидал, что он сумеет огрызаться. Журналист Грегерсен опять перевёл разговор на тему о политике, он ещё не слышал мнения Паульсберга. Что же теперь будет? И какую позицию занять по отношению к этому факту?

— Какую позицию занять по отношению к совершившемуся факту? Надо отнестись к нему так, как мужчины должны вообще принимать подобные вещи, — ответил Паульсберг.

Тогда адвокат спросил Кольдевина:

— Ну, а вы и сегодня тоже были в стортинге?

— Да

— Так, стало быть, результат вам известен. Ну, что же вы скажете?

— Я не могу сказать вам этого так прямо, в двух словах, — ответил тот.

— Может быть, он ещё не вполне в курсе дела, он ещё так недавно приехал, — заметила доброжелательно фру Паульсберг.

— Не в курсе дела? Ну, нет, будьте спокойны, он в курсе дела! — воскликнул адвокат. — Я уже разговаривал с ним на эту тему.

Спор продолжался.

Мильде и журналист, стараясь перекричать друг друга, требовали отставки правительства, другие обменивались мнениями о шведской опере, которую только что слышали; оказалось, что многие знают толк и в музыке. Затем снова вернулись к политике.

— Так вас не особенно потрясло то, что произошло сегодня, господин Кольдевин? — спросил Паульсберг, тоже желая проявить благосклонность. — Я сам должен признаться, что, к стыду своему, весь день сыпал проклятия.

— Вот как, — ответил Кольдевин.

— Разве вы не слышите, что Паульсберг спрашивает вас, были ли вы потрясены? — резко спросил через стол журналист.

Кольдевин пробормотал:

— Потрясён? Да, конечно, каждый воспринимает по-своему. Но именно сегодняшнее решение не было для меня особенно неожиданным. В моих глазах это только последняя формальность.

— О, да вы пессимист?

— О, нет, вы ошибаетесь. Я не пессимист.

Наступило молчание, во время которого подали пиво, закуску и кофе. Кольдевин воспользовался этим случаем, чтобы бросить взгляд на присутствующих. Глаза его встретились с глазами Агаты, которая мягко смотрела на него, и это так взволновало его, что он вдруг сказал вслух то, о чём думал в эту минуту:

— А разве для вас сегодняшнее решение явилось неожиданностью?

И, получив полуутвердительный ответ, он должен был продолжать и высказаться яснее:

— Мне кажется, что оно стоит в прямой связи со всем нашим положением вообще. Люди говорят так: «Ну, вот мы получили свободу, конституция дала нам её, так насладимся же ею немножко!». И они ложатся и отдыхают на лаврах. Сыны Норвегии стали господами и просто жителями Норвегии.

С этим все согласились. Паульсберг кивнул головой: этот феномен, вынырнувший из деревни, пожалуй, не так уже глуп. Но Кольдевин опять замолчал, замолчал упорно. Наконец адвокат опять заставил его заговорить, он спросил:

— Первый раз, что я встретил вас в «Гранде», вы утверждали, что никогда не следует забывать, никогда не следует прощать. Это ваш принцип? Или же вы понимаете это как-нибудь иначе?

— Да, вы, вы, молодёжь, должны помнить разочарование, которое пережили сегодня, должны сохранить его в вашей душе. Вы верили человеку, и человек этот обманул ваше доверие. Не надо этого забывать ему. Нет, не следует прощать, никогда, — нужно мстить. Я видел раз, как мучили двух лошадей, вёзших омнибус, это было в католической стране, во Франции. Кучер сидит высоко на козлах под самой крышей омнибуса и хлещет их огромным бичом, но ничто не помогает, — лошади скользят по мощёной асфальтовой горе и не могут удержаться, хотя подковы их чуть не врезаются в землю, они не могут сдвинуться с места. Кучер слезает, оборачивает бич другим концом и начинает бить лошадей толстой ручкой, колотит их по костлявым спинам; лошади снова напрягаются, падают на колени, опять стараются сдвинуться. Кучер приходит в бешенство, потому что народу собирается всё больше и больше, он бьёт лошадей по глазам, бьёт между задними ногами, где всего больнее. Лошади мечутся, скользят и снова падают на колени, словно прося пощады… Я подходил три раза, чтобы схватить кучера, но каждый раз меня оттирали назад люди, не желавшие потерять мест, с которых им так хорошо было видно. У меня не было револьвера, я ничего не мог сделать, держал в руке перочинный нож и ругал кучера на чём свет стоит. Рядом со мной стоит женщина, монахиня с Христовым крестом на рясе, она говорит елейным голосом: «Ах, мосьё, как вы грешите, Господь милосерд, Он всё прощает!». Я обернулся, посмотрел прямо в глаза этому невыразимо жестокому человеку, не сказал ни слова и плюнул ей в лицо… Все пришли в восторг.

— В самое лицо, неужели? Но чем же это кончилось? Вот так штука! Как же вы отделались?

— Меня арестовали… Но я хотел сказать вот что: не следует прощать, это так жестоко, это коренным образом нарушает представление о праве. Надо платить за добро ещё большим добром, но за зло надо мстить. Если ударили по щеке, и ты простишь и подставишь другую, то доброта теряет всякую цену… Посмотрите, сегодняшний результат в стортинге, ведь он находится в связи с общим положением, которое мы создали. Мы прощаем и забываем измены наших вождей, извиняем их шатания и их слабость по отношению к решениям. Вот тут то должна бы выступить молодёжь, молодая Норвегия, сила и гнев. Но молодёжь не выступает, о, нет, мы усыпили её гимнами и квакерским вздором о вечном мире [Квакеры (от англ. quakers — трясущиеся) — члены религиозной христианской общины, основанной в середине XVII в. в Англии ремесленником Дж. Фоксом. Начиная с 60-х годов XVII в. эмигрировали в Северную Америку. Отвергают институт священников и церковные таинства, проповедуют пацифизм, занимаются благотворительностью.], научили её взирать с преклонением на кротость и снисходительность и славословить тех, кто достиг высшей степени беззубой доброты. И вот наша молодёжь, рослая и сильная, этак футов по шести, посасывает бутылочку, жиреет и становится кроткой. Если её ударят по щеке, она великодушно подставляет другую, держа руки в карманах: как же, мир ведь важнее всего!

Речь Кольдевина возбудила немало внимание, с него положительно не спускали глаз. Он сидел, по обыкновению, со спокойным лицом и говорил, не горячась. Глаза его блестели, а руки дрожали, он неловко сложил их и скрестил пальцы, так что они хрустнули. Но голоса он не возвышал. В общем, вид у него был довольно плохой, он был в отложном, пристяжном воротнике, и этот воротник и галстук съехали набок. Из под них виднелась синяя ситцевая сорочка, но он даже не замечал этого. Седая борода закрывала его грудь.

Журналист кивнул и сказал своему соседу:

— Не так плохо! Да он почти из наших!

Ларс Паульсберг проговорил шутливо и по-прежнему благосклонно:

— Да, как уже сказано, я только и делал, что ругался половину дня, так что я заплатил свою дань юношеского негодования.

А адвокат Гранде, которому было очень весело, гордился тем, что придумал привести с собой Кольдевина. Он ещё раз рассказал Мильде, как всё это произошло:

— Я подумал, что здесь не особенно весело, и вдруг встречаю этого человека у входа в Тиволи, он стоял совершенно один; это растрогало меня…

В разговор вмешался Мильде:

— Вы говорите о нашем общем положении. Если вы хотите сказать этим, что мы во всех областях окружены таким же бессилием и мягкотелостью, то вы совершаете грубую ошибку…

— Я этого и не думаю.

— Так что же вы думаете? Нельзя говорить о молодёжи, которая так богата первоклассными талантами, как наша молодёжь, что она бессильна. Чёрт возьми, пожалуй, у нас никогда не было такого изобилия талантов среди молодёжи, как именно теперь.

— Я тоже не знаю, в какие времена ещё наблюдалось подобное явление, — сказал даже актёр Норем. молча сидевший в углу стола и потягивавший пиво кружку за кружкой.

— Талантов? Собственно говоря, это мы переходим уже к другому вопросу, — ответил Кольдевин. — Впрочем, разве вы находите, что наша молодёжь так уже талантлива?

— Ха-ха, он спрашивает! Вот как, так вы находите, что в настоящее время у нас не так то уже много талантов, господин Кольдевин? — Мильде язвительно расхохотался и обратился к Иргенсу, не проронившему ни слова. — Ну, Иргенс, плохи наши с тобой дела, феномен приговорил нас к ничтожеству.

Тут вмешалась фру Ганка, она хотела уладить дело.

— Это, может быть, просто недоразумение, господин Кольдевин выскажется определённее? Неужели же нельзя выслушать человека спокойно, не горячась? Как вам не стыдно, Мильде…

— Так у вас не особенно много веры в нас, потому что мы мало талантливы? — спросил Паульсберг всё ещё снисходительным тоном.

Кольдевин ответил:

— Веры?.. Не могу скрыть, что, по моему мнению, мы идём назад во всём. Должен признаться, что я так думаю. И особенно это касается молодёжи. Мы начали потихоньку идти назад, говоря прямо, уровень наш понижается, и всё более или менее растворяется в почти полном ничтожестве. Молодёжь уже не требует много ни от себя, ни от других, она довольствуется малым, называя это малое великим. Очень немного нужно, чтобы приобрести в настоящее время известность. Вот что я подразумевал, говоря о нашем положении вообще.

— Но, чёрт вас побери, что же вы скажете о наших молодых писателях, любезный? — вскрикнул вдруг журналист Грегерсен в сильном возбуждении. — Да читали ли вы кого-нибудь из них? Попадалось ли вам когда-нибудь на глаза имя Паульсберга, имя Иргенса?

Журналист был сильно рассержен.

Агата наблюдала своего бывшего учителя, её изумляло, что этот человек, всегда привыкший подчиняться, уступавший при малейшем противоречии, теперь на всё имеет готовый ответ и нимало не робеет.

— Вы не должны обижаться на мои слова, — продолжал Кольдевин. — Я должен оговориться, что мне не следовало бы начинать разговора об этом, это должны были бы сделать другие, более сведущие, чем я. Но если вы спрашиваете моё мнение, то я должен сказать, что наши молодые писатели немногим поправляют положение. Для литературы не существует мерил, всё основано на субъективном понимании, и моё понимание не таково, как ваше, об этом нечего и говорить. Ну, так вот: наши молодые писатели не способствуют поднятию уровня, по-моему, нет. По-видимому, у них не хватает на это сил. Они в этом не виноваты? Пусть так, но тогда и ценить их надо в то, что они стоят. Скверно то, что мы теряем из виду великое и делаем великим малое. Посмотрите на нашу молодёжь, посмотрите и на писателей. Они, правда, способны, но… да, они, конечно, способны и искусны, они достигают этого упорной работой, но у них нет вдохновения! И, Боже мой, как они, в сущности, расчётливы в обращении со своими средствами! Они скулы, сухи и благоразумны. Они напишут одни стихи, напечатают их, потом напишут другие. От времени до времени вымучивают из себя книгу, выскрёбывают себя добросовестно каждый раз до дна и приходят к прекрасному результату. Они ничего не выбрасывают, о, нет, они не сеют монеты по дорогам. А раньше поэты и писатели могли это делать, у них были на это средства, они были царственно богаты и швыряли в окно червонцы с великолепной и безумной беспечностью. Что же такого? Богатства их были неисчерпаемы. О, нет, наши молодые писатели благоразумны и ловки, но не они показывают нам, как старые, широких горизонтов, не изображают бурь, поразительного торжества пламенной силы.

Агата не сводила с него глаз, он взглянул на неё и встретился с ней глазами. Беглой, нежной улыбкой, озарившей её лицо, она дала ему понять, что слышала его слова. Ей хотелось показать Оле, как мало она сожалеет, что он не поэт. Она даже сочувственно кивнула Кольдевину и этим как бы согласилась с его оценкой поэтов. Кольдевин был благодарен ей за эту улыбку, она одна улыбалась по-прежнему дружелюбно, но ему мало было дела до того, что другие громко кричали, сердились и задавали ему грубые вопросы. Что такое он, в самом деле, за феномен, чтобы позволять себе судить с таким превосходством? Какие всемирно известные подвиги совершил он-то сам? Довольно ему сохранять инкогнито, пусть скажет своё настоящее имя! Все готовы преклониться перед ним!

Иргенс оставался спокойнее всех, он гордо крутил свои усы и посматривал на часы, чтобы показать, как наскучил ему этот разговор. И, бросив взгляд на Кольдевина, он шепнул с пренебрежением фру Ганке:

— Мне кажется, он не особенно чистоплотен, этот субъект. Взгляните только на его рубашку и на воротник, если это можно назвать воротником. Я заметил, что он сунул сигарный мундштук в жилетный карман без футляра. Бог его знает, может быть, в этом же кармане он носит и старую гребёнку!

А Кольдевин сидел всё с тем же спокойным лицом, устремив глаза на какую-то точку на столе, и невозмутимо слушал замечания и возражения, сыпавшиеся со всех сторон. Журналист спросил его прямо, не стыдно ли ему.

— Оставьте его, — перебил Паульсберг. — Я не понимаю, какая вам охота огорчать его.

— Да, невесело теперь, значит, в Норвегии! — воскликнул журналист со смехом. — Ни талантов, ни молодёжи, ничего, одно «положение вообще». О, Господи, и чем только это кончится! А мы-то, например, воображали, что народ должен чтить и ценить своих молодых писателей!

Кольдевин заговорил опять.

— Да ведь народ это и делает, — сказал он, — на это нельзя пожаловаться. Человеку, написавшему книгу или две, оказывается величайший почёт, им восхищаются гораздо больше, чем самым способным и толковым коммерсантом, самым талантливым практиком. У нас действительно писатели имеют очень большое значение для народа, они являются олицетворением его понятий о величии и благородстве. Я думаю, немного найдётся стран на свете, где духовная жизнь до такой степени была бы отдана в руки писателей, как у нас. Вероятно, вы согласитесь со мной, что у нас нет государственных деятелей, зато писатели занимаются политикой и делают это хорошо. Вы, может быть, замечали, что с наукой у нас обстоит неважно; но, при возрастающем уважении к интуитивному образу мышления, писатели, оказывается, не так уже далеко отстали от людей науки. Вероятно, от вашего внимания не ускользнуло, что за всю нашу историю у нас не было ни одного мыслителя, — теперь это уже не так страшно, писатели занялись теперь философией, и народ находит, по-видимому, что это очень хорошо. Мне кажется, несправедливо жаловаться на недостаток уважения и преклонения народа по отношению к писателям.

Паульсберг, неоднократно доказывавший своими произведениями, что он перворазрядный мыслитель и философ, теперь просто играл лорнетом и молча смеялся над безумцем. Но когда Кольдевин прибавил ещё несколько слов и закончил тем, что у него крепкая вера в практическую молодёжь, в молодые таланты, коммерческие таланты, например, то раздался оглушительный хохот, и журналист и Паульсберг закричали наперебой, что это замечательно, великолепно, разрази меня Бог, этому цены нет! Коммерческие таланты, это ещё что такое? Талант к торговле, что ли? Покорно благодарим!

— Да, по моему разумению, среди нашей купеческой молодёжи действительно много талантливых людей. И я посоветовал бы вам обратить на это внимание, этим не следует пренебрегать. Строят корабли, открывают рынки, ведут дела по невиданному до сих пор широкому масштабу.

Кольдевин не мог договорить, все опять расхохотались, хотя, из уважения к присутствующим приятелям купцам, старались перевести разговор на другое. Оле Генриксен и Тидеман сидели молча и слушали, в конце концов, они начали испытывать некоторую неловкость, не зная, как отнестись ко всему этому, но старались, по возможности, скрыть своё смущение и тихо разговаривали между собой. Вдруг Тидеман шепнул:

— Можно мне прийти завтра поговорить с тобой, Оле? Просто так, по делу. Можно прийти пораньше, так часов около десяти? Я не помешаю тебе? Ну, хорошо, спасибо.

На конце стола, где сидел Мильде, начали говорить о старом дорогом вине, «Иоганнисбергер Кабинет», Мюзиньи. Мильде понимал толк в винах и горячо спорил с адвокатом, хотя адвокат Гранде, из знаменитого рода Гранде, утверждал, что пил старое вино с самого детства.

— В последнее время твоему чванству конца нет, — сказал Мильде.

Адвокат покосился на него и пробормотал:

— Какая-нибудь мазилка Мильде тоже воображает, будто смыслит что-то в вине!

После этого разговор перешёл на премию за лучшее литературное или художественное произведение. Иргенс сидел и слушал, ни один мускул не дрогнул в его лице, когда Мильде заявил, что самый достойный соискатель Ойен. Это была замечательно хорошая черта в Мильде, он с такой радостью уступал премию Ойену, а между тем сам был соискателем и нуждался в деньгах, как никто. Иргенс положительно не мог понять этого.

Как-то сразу весь интерес к несуразному учителю пропал. Никто к нему не обращался, он взял свою шляпу и вертел её в руках. Фру Ганка из вежливости задала ему несколько вопросов, на которые он ответил, а потом всё остальное время не раскрывал рта. Странно, что он совершенно не замечал, что делается с его воротником. Ему стоило ведь только шевельнуть рукой, чтобы поправить его. Но он его не поправлял.

Наконец Паульсберг стал прощаться. Прежде чем уйти из ресторана, он отвёл журналиста в угол и сказал ему:

— Ты оказал бы мне большую услугу, если бы поместил заметку о том, что я написал уже почти половину своей новой книги. Публике всё-таки это, наверное, интересно знать.

Поднялись и адвокат с Мильде, они разбудили Норема, который заснул после всех своих под шумок выпитых кружек пива, и кое-как подняли его на ноги. Он начал говорить, он не слышал конца разговора, самого конца, говорил он, как же порешили насчёт поэтов? А, и фру Ганка здесь, очень рад её видеть. Но почему же она не пришла раньше?

Его потащили к двери и вывели.

— Значит, все расходятся? — спросил Иргенс с неудовольствием. За весь вечер он только раз попытался подойти к Агате Люнум, но это не удалось ему, она избегала его, избегала сесть с ним рядом. Позднее он заметил, что болтовня Кольдевина о молодёжи и поэтах доставила ей довольно большое удовольствие: что бы это значило? В общем, вечер вышел не из приятных, у фру Ганки рот болел так сильно, что она даже не могла смеяться естественно, не заводить же, в самом деле, разговор с фру Паульсберг! Вечер прямо пропал. А теперь все расходились, нельзя поправить настроение короткой интимной беседой.

Иргенс поклялся себе отмстить всей клике за пренебрежение, с каким она позволяла себе относиться к нему. Его время настанет, может быть, даже на будущей неделе…

У ворот Тиволи компания рассталась. Фру Ганка и Агата пошли вместе по улице.

На следующее утро, в десять часов Тидеман явился в склад Генриксена. Оле стоял за конторкой.

Дело Тидемана, как он и сказал, было чисто коммерческого характера. Он говорил вполголоса и показал телеграмму в высшей степени запутанного содержания: там, где было сказано: «повышается на один», это обозначало, в сущности, «десять», там же, где было сказано: «понижение С. Ш.» это значило: «задержка на Чёрном море и на Дунае и повышение в Америке». Телеграмма была из Архангельска, от агента Тидемана.

Оле Генриксен сейчас же сообразил, в чём дело: по случаю голода и ожидания вторичного недорода к осени, Россия в скором времени намеревалась прекратить вывоз запасного хлеба. Настанут тяжёлые времена, и на Норвегии это тоже отразится, зерно поднимется до баснословных цен, а потому необходимо закупить его по какой угодно цене, пока его ещё можно получить. Америка уже предчувствовала беду, несмотря на опровержения русским правительством английских сообщений, и американская пшеница с каждым днём поднималась в цене. В то время как раньше она стоила восемьдесят семь и восемьдесят восемь, сейчас она колебалась между ста десятью, ста двенадцатью и ста пятнадцатью. Нельзя было предвидеть, до какой цифры она дойдёт.

Дело Тидемана к Оле заключалось в том, что он хотел предложить своему другу и собрату скупить рожь в Америке, пока ещё есть время. Они поведут дело вместе, одним ударом совершат колоссальный оборот, привезут в Норвегию огромное количество ржи, так что её хватит на целый год. Но время не терпит, рожь тоже поднималась с каждым днём, в России её почти уже нельзя купить.

Оле отошёл от конторки и стал расхаживать по комнате. Голова его работала, он хотел было предложить Тидеману вина, сигару, но забыл обо всём. Дело соблазняло его, но в данную минуту он был очень связан другими делами; последняя сделка с Бразилией несколько подсекла его, он запутался, а результатов от этого дела можно было ожидать не раньше, как к лету.

— На этом можно заработать много денег, — сказал Тидеман.

Несомненно, и не это заставляло Оле колебаться. Но, к сожалению, он не мог вступить в компанию. Он рассказал о своих обстоятельствах и прибавил, что в настоящее время не может больше рисковать. Но спекуляция эта очень интересовала его, глаза у него загорелись, он быстро расспрашивал о подробностях, взял бумагу, сделал вычисления, снова с сосредоточенным видом перечёл телеграмму. В конце концов, он опустил голову и заявил, что не может принять участия в предприятии.

— Я могу, разумеется, действовать и один, — сказал Тидеман, — просто придётся взять соответственно меньше.

— Но мне так хотелось бы, чтобы и ты принял в этом участие, я чувствовал бы себя тогда гораздо увереннее. Но, разумеется, ты не можешь брать на себя больше того, за что можешь поручиться. Я всё-таки пошлю телеграмму. У тебя есть бланк?

Тидеман написал телеграмму и протянул её Оле.

— Посмотри, так будет понятно?

Оле отступил на шаг.

— Так много! — сказал он. — Это громадный заказ, Андреас.

— Да, это верно. Но я надеюсь на удачный результат, — тихо ответил Тидеман. Не в силах подавить волнения, которое вдруг овладело им, он посмотрел в стену и пробормотал: — Впрочем, теперь мне всё безразлично.

Оле взглянул на него и спросил:

— Есть что-нибудь новое?

— Нет…

— Ну, посмотрим, как всё это разрешится.

Тидеман сунул телеграмму в карман.

— Я был бы очень рад, если бы мы вели это дело вместе, Оле. Должен сказать, что я тоже связан другими делами. Теперь как раз мне надо отправлять лёд. Когда настанет тёплая погода, я заработаю на этом много денег, вот увидишь. Ты не веришь?

— Несомненно, — ответил Оле. — Это ходкий товар.

— Я ведь ещё, слава Богу, держусь. И избави Бог от какого-нибудь несчастья, как ради меня самого, так и ради моей семьи.

— А ты не мог бы, для большей безопасности… Подожди минутку, извини, я даже не предложил тебе сигары. Я знаю, что ты любишь выкурить сигару за разговором, и совсем позабыл предложить тебе. Посиди минутку, я сейчас принесу.

Тидеман понял, что Оле пошёл в погреб за обычным вином, и крикнул ему, чтобы он вернулся, но Оле не послушался и вскоре появился со старой, заросшей бутылкой. Они сели, по обыкновению, на диван и чокнулись.

— Вот что я хотел сказать, — продолжал Оле. — Хорошо ли ты взвесил всё относительно этого дела с Америкой? Я не собираюсь учить тебя, но…

— Мне кажется, что я взвесил всё, — ответил Тидеман. — Поэтому я и написал: в течение трёх дней и по доставке. Чтобы вышел какой-нибудь толк, покупать надо сейчас. Да, я даже не упустил из виду вероятную перемену президента при предстоящих выборах

— Но не мог ли бы ты, ради безопасности, несколько ограничить заказ? Может быть, если цена будет выше двенадцати, тебе не следовало бы покупать?

— Нет, необходимо. Ты же понимаешь, что если Россия закроет рынки, то даже пятнадцать, даже двадцать, и то не слишком много. Но если Россия не прекратит вывоза, то даже сто, даже девяносто слишком много. Тогда я всё равно разорён.

Оба задумались.

— Мне кажется, это дело удастся, — сказал Тидеман. — Право, у меня такое предчувствие. А ты знаешь, что это значит, когда у нас, купцов, бывает такое ощущение.

— Ну, а как дела вообще? — спросил Оле.

— Да что же, — быстро ответил Тидеман, — как будто недурно, совсем недурно. Дома всё по-старому.

— Неужели никакой перемены?

— Нет… Ну, мне уже пора, пожалуй.

Тидеман встал. Оле проводил его до двери и сказал:

— Так смотри же, не унывай… Спасибо, что пришёл.

Но Тидеман не уходил, он стоял, держась за ручку двери, нервно переводя глаза с одного предмета на другой.

— Не удивительно, что и я иной раз падаю духом, — сказал он. — Я порядочно запутался, я делаю всё возможное, чтобы привести дела в порядок, но это плохо подвигается, ужасно медленно. Ну, да посмотрим, что будет. Сейчас, кажется, становится немного лучше, слава Богу.

— Твоя жена теперь больше бывает дома? Мне показалось, что…

— Последнее время Ганка относилась к детям с большой нежностью, я так радовался этому, потому что это очень сблизило нас. Она шьёт детям платьица на дачу, если бы ты видел, какие замечательные вещи она делает, я никогда не видал ничего подобного, голубые, белые и красные платьица, я любуюсь ими, когда бываю дома. Впрочем, может быть, это ничего и не значит, она по-прежнему считает себя не замужем, продолжает подписываться Ланге. Разумеется, это просто каприз, она подписывается также и Тидеман, она не забывает этого. Ты сам слышал вчера в Тиволи, она попросила у меня сто крон. Я рад этому, я не считаю денег и не заговорил бы об этом, если бы ты сам не слышал. Но это третья сотня за два дня. Ты ведь правильно понимаешь меня, Оле? Но почему она просит у меня денег при всех? Словно она хочет дать понять, что это единственный способ получить от меня деньги. Она тратит много денег, то есть я не думаю, чтобы она тратила их на себя, нет, я даже уверен в этом, она вовсе не расточительна. Но она раздаёт деньги, помогает другим. Иногда она получает от меня массу денег в течение одной недели, часто берёт у меня деньги, уходя из дому, и возвращается без денег, хотя ничего не купила. Ну, да это не важно. Пока я в состоянии, мои деньги — её деньги, это само собой разумеется. Я спросил её как-то, шутя, не хочет ли она разорить меня, довести до нищенской сумы. Я просто пошутил и сам над этим смеялся. Но она рассердилась, заявила, что в любую минуту может бросить дом, словом, сейчас же предложила развод. Она много раз предлагала мне его, но на этот раз из-за простой шутки. Тогда я сказал, что раскаиваюсь в своей шутке, и просил у неё прощения, у меня и в мыслях никогда не было, что она хочет разорить меня. — «Но, милый Андреас, — спросила она, — неужели мы так и не разойдёмся?». Я не помню, что ответил ей на это. Не думаю, чтобы она говорила это серьёзно, потому что сейчас же вслед за этим она попросила у меня мой ключ от ворот, потому что потеряла свой. Я дал ей ключ. Она улыбнулась. «Улыбнись ещё», — попросил я, и она улыбнулась ещё раз по моей просьбе и сказала, улыбаясь, что я — взрослый ребёнок… Вчера утром я видел её только, когда на минутку зашёл домой из конторы. Она шила детские платья и показала мне свою работу. При этом она вынула из кармана носовой платок, и как раз в эту минуту у неё из-за корсажа выпал мужской галстук, красный галстук. Я сделал вид, что ничего не заметил, но я видел, что галстук не мой. Я даже узнал его… Впрочем, пойми меня хорошенько, я не могу сказать точно, чей он. Может статься, что это и мой, один из моих старых галстуков, которые я перестал носить. Удивительная у меня особенность, я никогда не знаю своих галстуков, я так мало обращаю на это внимания… Ну, как я уже говорил, дело налаживается, и если ещё это предприятие удастся, так, может быть, оно принесёт с собой счастье и в другом. Хорошо было бы, если бы я мог доказать ей, что я не какой-нибудь дурак, ха-ха!

Друзья поговорили ещё несколько минут, потом Тидеман отправился на телеграф. Крупный план его заключался в том, чтобы предупредить кризис, иметь огромный запас ржи в то время, когда ни у кого не будет. Бог даст, будет удача! Он шёл лёгкой, почти юношеской походкой, избегая встреч со знакомыми, которые могли бы задержать его.

Пять дней спустя в министерстве иностранных дел, действительно, получилась телеграмма о том, что русское правительство, в виду голода в стране и предстоящего плохого урожая, в настоящем году вынуждено запретить вывоз ржи, пшеницы, кукурузы и клевера из всех портов России и Финляндии.

Тидеман рассчитал верно.

Жатва зреет

править

Иргенс издал свою книгу. Этот скрытный человек, так мало посвящавший других в свои планы, выпустил, к общему удивлению, миленький сборник стихотворений как раз в самый разгар весны. Вот так сюрприз! Прошло уже два года с тех пор, как его драма увидела свет, и вдруг оказывается, что он провёл это время не в праздности, а сочинял одно стихотворение за другим, переписывал их и складывал в ящик. А когда их накопилось порядочно, он сдал их в печать. Вот как должен вести себя гордый человек. Никто не мог бы превзойти Иргенса в изящной скромности.

Книга его уже красовалась в окнах книжных магазинов, о ней говорили, она должна была возбудить большое внимание. Дамы, прочитавшие книгу, были очарованы нежной страстностью любовных стихов. Были в ней и мужественные слова, полные смелости и силы, стихи, воспевавшие право, свободу, обращённые к королям — он не щадил даже королей! Он осмеливался говорить о вавилонских царях и блудницах, осмеливался противопоставлять величественное «нет» тысячеголосому «да», он чуть ли не называл всех по именам!

Но Иргенс, как и раньше, мало обращал внимания на общее восхищение, которое встречало его, когда он появлялся на проспекте. Боже мой, если находятся люди, которым доставляет удовольствие глазеть на него, на здоровье! Он был и оставался равнодушным к вниманию толпы.

— Нужно сознаться, что ты, братец, большой хитрец, — сказал даже актёр Норем, встретив его на улице. — Ходишь себе, как ни в чём не бывало, не говоришь ни слова, а потом бросаешь нам в самый нос этакий факел и опять притворяешься, будто ничего и не произошло. Немного найдётся людей, которые сумели бы выкинуть такую штуку.

Адвокат Гранде и теперь не мог удержаться, чтобы не поважничать, и сказал, смеясь:

— Но у тебя есть враги, Иргенс. Я говорил сегодня с одним человеком, который никак не мог увидеть никакого подвига в том, что ты издал маленькую книжку по истечении двух с половиной лет.

Тогда Иргенс ответил гордо:

— Я считаю честью писать мало. Дело не в количестве.

Но потом он всё-таки спросил, кто был этот враг.

Он не страдает чрезмерным любопытством, и всем ведь известно, как мало он придаёт значения мнению людей о себе. Но всё-таки это не Паульсберг?

— Нет, не Паульсберг.

Иргенс пробовал догадаться ещё несколько раз, но гордец Гранде не захотел выдать имени. Он сделал из этого тайну и мучил Иргенса сколько возможно.

— Оказывается всё же, что ты не так то уже неуязвим, — сказал он и захохотал во всё горло.

Иргенс презрительно пробормотал:

— Чепуха!

Он, видимо, был сильно заинтересован, кто этот человек, этот враг, пожелавший умалить его заслугу. Если это не Паульсберг, то кто же? Кто же совершил сам нечто необыкновенное за эти два с половиной года? Иргенс никого не мог припомнить, среди молодых он был, безусловно, единственным. Но вдруг у него мелькнула мысль, и он сказал равнодушно:

— Как я уже сказал, мне совершенно безразлично узнать, кто этот чудак. Но если это — деревенщина Кольдевин, то Господи, Гранде, как ты можешь помнить и повторять слова такого субъекта! Но, впрочем, это, конечно, твоё дело. Человек, который носит грязную гребёнку и сигарный мундштук в одном и том же кармане! Ну, мне надо спешить, до свиданья пока.

Иргенс продолжал путь. Если враг только этот лесной дикарь, то опасность невелика… На душе у него снова посветлело, он раскланивался с встречавшимися знакомыми и имел очень довольный вид. На минуту его рассердило, что за спиной его злословили, но теперь это прошло, нельзя же было сердиться на этого старого чудака.

Иргенс хотел пройтись по гавани, чтобы успокоиться

Этот глупый разговор о его книге был для него, в сущности, невыносим. Неужели начнут молоть всякий вздор о двух с половиной годах работы и о количестве поэзии? Тогда книга его провалится, это не увесистая книга, она не весит столько, сколько любой из романов Паульсберга, — и слава Богу!

Спустившись к гавани, он заметил в одном углу набережной голову Кольдевина. Он стоял, спрятавшись за грудой ящиков, только одна голова выделялась над ними. Иргенс проследил направление его взгляда, но ничего не мог из этого вывести. Старый дурак, видимо, остановился подумать над чем-нибудь, над какой-нибудь новой сумасбродной фантазией, и смешно было видеть, как он углубился в свои мысли, подняв нос кверху. Глаза его смотрели почти прямо вверх, они были устремлены на маленькое окошко конторы Генриксена на конце склада, он не мигал и не обращал внимания на происходящее вокруг него. Иргенс было подумал подойти и спросить его, не хочет ли он повидаться с Оле Генриксеном, потом он мог бы перевести разговор на свою книгу и спросить, какого он о ней мнения. Это было бы, пожалуй, забавно, тому пришлось бы признаться, что он ценит поэзию на вес. Но какой в этом, в сущности, интерес? Ему ведь совершенно безразлично, что этот человек думает о поэзии.

Иргенс прошёлся по набережной, потом обернулся, Кольдевин всё ещё стоял на том же месте. Иргенс прошёл мимо него, вышел на улицу и хотел вернуться в город. В эту минуту из двери склада вышли Оле Генриксен и фрёкен Агата и увидели его.

— Здравствуй, здравствуй, Иргенс, — крикнул Оле, протягивая руку. — Как я рад, что встретил тебя. Спасибо тысячу раз за книгу, которую ты прислал нам! Да, ты бесподобен, ты удивляешь даже своих ближайших друзей, поэт, маэстро!

Оле продолжал говорить, сияя, радуясь успеху другого, восхищаясь то одним стихотворением, то другим, и опять благодарил за подарок.

— Мы с Агатой прочли её вдвоём, и у нас обоих билось сердце, — сказал он. — Мне даже кажется, что Агата всплакнула немножко… да, да, ты плакала, не отпирайся. Этого нечего стыдиться… Что я хотел сказать? Да! Проводи нас до телеграфа, Иргенс, мне нужно послать телеграмму, а потом пойдём в ресторан, хоть к «Саре», если хочешь. У меня, кстати, есть маленький сюрприз для вас.

Агата ничего не говорила.

— Вы можете погулять немножко, пока я буду отправлять телеграмму, — сказал Оле. — Только не сердитесь, если я несколько задержусь. Дело в том, что мне нужно захватить одно судно в Арендале [Арендаль — город и порт в Южной Норвегии, на берегу залива Бохус Северного моря.]…

Оле взбежал по лестнице и исчез, Иргенс посмотрел ему вслед.

— Послушайте, я тоже должна поблагодарить вас за книгу, — сказала сейчас же Агата и протянула ему руку. Она говорила совсем тихо. — Вы не поверите, как она меня обрадовала.

— Неужели! В самом деле? Как я счастлив слышать это! — ответил он, преисполняясь благодарностью.

Такая тонкая деликатность, — она подождала ухода Оле, чтобы поблагодарить его, теперь это вышло гораздо искреннее, интимнее и непосредственнее, слова её получали для него гораздо большее значение. Она сказала, что на неё произвело самое сильное впечатление чудесное стихотворение «К жизни», она никогда не читала ничего прекраснее, нет, никогда, насколько она помнит… Но, как бы испугавшись, что благодарность свою она высказала чересчур горячо, и это может быть неверно истолковано, она прибавила более равнодушным тоном, что Оле был очарован столько же, сколько и она, большую часть стихов он прочёл ей вслух.

Иргенс сделал маленькую гримасу. Так она любит, чтобы ей читали вслух? Вот как, в самом деле?

Агата умышленно вставила в разговор имя Оле. Сегодня он опять спросил её насчёт свадьбы, и она опять всё предоставила ему. В главном они были согласны. Вопрос только во времени, и чем скорее они станут мужем и женой, тем, может быть, лучше, нет причин откладывать. Значит, осенью, по возвращении Оле из Англии, всё будет решено. Оле был сама доброта, он относился к ней с бесконечным терпением и не уставал смешно радоваться при виде её.

— И нам надо подумать о том, чтобы сделать что-нибудь в доме, — сказал он.

Она не могла не покраснеть, стыдно, что она до сих пор не подумала заняться делом, а только сидела с ним в конторе. Она могла бы понемножку заняться устройством обстановки, говорил Оле, присмотреть вещи, которые ей хотелось бы купить. Разумеется, ей не надо пока заниматься настоящим хозяйством… Да, всё это была совершенная правда, она ни на минуту не задумалась о доме, о хозяйстве, а только болтала с ним в конторе. Тогда она заплакала и заявила ему, что она ужасно неспособна и глупа, как пробка, да, да, как пробка. Но Оле обнял её, сел с ней на диван и сказал, что она ещё очень молода, молода и очаровательна, скоро она станет немного постарше, а время у них есть, перед ними вся жизнь. И он так горячо любит её, один Бог только знает, как горячо. У Оле у самого были слёзы на глазах, и он смотрел на неё, как маленький мальчик. Они любят друг друга, им будет хорошо вместе. Прежде всего, ни с чем не нужно спешить, она может сама назначить время и устроить всё, как ей нравится. Разногласия у них, наверное, не будет…

— А я было думал, что вы перестали интересоваться нами, поэтами, — продолжал Иргенс. — Я боялся, что мы лишились вашего интереса по какой-нибудь причине.

Она очнулась от своих мыслей и взглянула на него.

— Почему это вам пришло в голову?

— Мне так показалось. Помните тот вечер в Тиволи, когда ваш старый учитель был так суров к нам, жалким червякам. Мне показалось, что вы от души присоединялись к его мнению.

— Нет, вы ошиблись.

Пауза.

— Я бесконечно рад, что жизнь свела меня с вами, — заговорил Иргенс самым равнодушным тоном. — Я прихожу в чудеснейшее настроение духа, как только вижу вас. Какое, должно быть, счастье обладать способностью доставлять другим известную долю радости одним своим видом.

У неё не хватило духа побранить его за эти слова, он сказал их так серьёзно, что, наверное, это действительно была правда. Поэтому она ответила, улыбнувшись:

— Было бы очень грустно для вас, если бы у вас не было никого другого, кто мог бы приводить вас в хорошее настроение духа.

Видит Бог, она не хотела обидеть его, она сказала это совершенно невинно, без всякой задней мысли. Но когда Иргенс опустил голову и пробормотал: «Да, я понимаю!» — ей стало ясно, что словам её может быть придано разное толкование, и она поспешно прибавила:

— Ведь вы видите меня не всегда. К тому же теперь я скоро уеду в деревню на всё лето и вернусь в город не раньше будущей осени.

Он остановился.

— Разве вы уезжаете в деревню?

— Да. Я поеду к фру Тидеман. Решено, что я проведу лето у неё на даче.

Иргенс молчал и обдумывал что-то.

— Разве это решено, что Тидеманы поедут в деревню? — спросил он. — Мне кажется, что это ещё не окончательно решено.

Агата кивнула головой и сказала, что уже решено. Они пошли дальше.

— Да, это благо, которое для меня недоступно, — проговорил он с меланхолической улыбкой. — В деревню я не могу ехать.

— Не можете? Почему же?

Она сейчас же раскаялась в этом вопросе, — конечно, потому, что у него нет денег. До чего она неделикатна и груба всё время, просто ужасно! Она быстро сказала несколько ничего не значащих слов, чтобы избавить его от необходимости отвечать.

— Нет, когда мне хочется отдохнуть от города, я беру лодку и выезжаю на несколько часов на остров, — продолжал он всё с той же меланхолической улыбкой. — Там тоже пахнет простором.

— На остров? — Она заинтересовалась. — Ах, да, правда, остров, я ещё не никогда не бывала там. Красиво там?

— Да, некоторые места удивительно красивы, — ответил он. — Я знаю там каждое местечко. Если бы я мог осмелиться и попросить вас поехать со мной туда как-нибудь…

Это была не простая вежливость, это была просьба, она отлично слышала это. Но она ответила, что не знает… да, это было бы, конечно, очень интересно, но…

Пауза.

— Я написал там много своих стихов, — продолжал он, — я показал бы вам эти места.

Агата молчала.

— Поедемте! — сказал он вдруг и хотел взять её за руку.

В эту минуту на лестнице появился Оле Генриксен. Иргенс всё ещё стоял в том же положении, с протянутой рукой.

— Прошу вас! — прошептал он.

Она бросила на него быстрый взгляд.

— Хорошо, — шепнула она.

К ним подошёл Оле. Ему не удалось захватить свой корабль в Арендале, ответ получится не раньше завтрашнего утра. Ну, а теперь к «Саре»! У него, действительно, есть для них маленький сюрприз, в его кармане лежало последнее сочинение Ойена. Сейчас они его услышат!

У «Сары» уже сидели многие члены кружка за своими стаканами и оживлённо разговаривали. Тидеман был тоже здесь, сияющий и довольный всем, что видел. С тех пор, как его предприятие с закупкой ржи приняло такой неожиданно благоприятный оборот, он всё время улыбался, и никто не видал его в дурном настроении. Теперь рожь уже прибывала, в его складе днём и ночью нагромождали тысячи мешков, горы их росли, негде уже было повернуться, и даже Оле Генриксену пришлось очистить ему помещение для части ржи. Тидеман ходил и любовался на всё это богатство и гордился тем, что и ему удалось совершить маленький подвиг. Ни на одну минуту он не раскаивался, что дал такой неограниченный приказ для закупки.

Когда Оле подошёл, журналист Грегерсен протянул ему один палец и кивнул головой.

— У тебя что-то на уме, Оле? — сказал он.

— Ничего особенного, — ответил Оле. — Я получил письмо от Ойена, он посылает мне своё последнее произведение. Хотите послушать его?

— Он послал тебе своё… он послал тебе рукопись? — спросил Мильде, поражённый. — Никогда не слышал подобной чепухи.

— Ну, ну, ну, без личностей! — заметил адвокат. Оле не ответил ни слова.

— Нет, извини, пожалуйста, почему же он послал его тебе? — спрашивает опять Мильде, который никак не может успокоиться.

Иргенс взглянул на Агату, она, казалось, почти не слышала этого и разговаривала с фру Ганкой. Иргенс обратился к Мильде и сказал ему резким тоном, что есть известная степень нахальства, которую не могут простить даже друзья, неужели он этого не понимает?

Мильде расхохотался. Ей Богу, никогда не видал ничего забавнее, разве кто-нибудь обиделся? Он не хотел сказать ничего неприятного… ничего вредоносного ни для тела, ни для души не заключалось в его вопросе. Просто ему показалось смешным, что… Но если это не смешно, так, сделайте одолжение, ему всё равно.

Оле достал рукопись.

— Это нечто замечательное, — сказал он, — называется: «Старые воспоминания».

— Нет, нет, позволь прочесть мне, — сказал быстро актёр Норем и протянул, руку за рукописью. — Как никак, это ведь всё-таки моя специальность.

Оле передал ему рукопись.

— «Иегова очень занят…» — начал Норем. — Здесь на полях Ойен сделал отметку, что должно быть именно Иегова, а не Иаве, как вы, может быть, думаете.

"Иегова очень занят, у Иеговы много дел. Он был у меня раз ночью, когда я блуждал по лесу, он сошёл ко мне в ту минуту, когда я лежал ниц на земле и молился.

Я лежал в ночи и молился, а лес молчал. А ночь была подобна застывшей, бесформенной бесконечности, а ночь была как молчание, в котором что-то дышало и беззвучно шевелилось.

И вот Иегова сошёл ко мне.

Когда Иегова нисходил, воздух расступался перед ним, как пенящийся вал, птицы разлетелись, а сам я крепко уцепился за землю, за деревья и за камни.

— Ты взываешь ко мне? — сказал Иегова.

— Я взываю к тебе от всей глубины моего страдания, — ответил я.

И Иегова молвил:

— Ты хочешь знать, что тебе избрать в жизни: красоту, любовь или истину?

И опять повторил:

— Ты хочешь знать это?

И когда он в третий раз сказал: «Ты хочешь знать это?» — я ничего не ответил, я молчал, потому что он знал мои мысли.

Тогда Иегова коснулся моих глаз, и я увидел.

Я увидел в небе высокую женщину. На ней не было одежды, и когда она двигалась, тело её трепетало, как белый шёлк, и на ней не было одежды, и тело её трепетало от наслаждения и тянулось ко мне.

И она стояла в небе, на котором восходило солнце, купаясь в алых волнах утренней зари; солнце лило на неё своё сияние, красный отблеск скользил по небу, кровавый свет обдавал её.

И она была высока и бела, и глаза её были как два голубых цветка, которые касались моей души, когда она смотрела на меня, и когда она заговорила со мной, она звала меня, звала к себе наверх, и голос её был сладок и нежен, как шум морской волны.

Я поднялся с земли и простёр к ней руки, и когда я простёр к ней обе свои руки, она опять позвала меня, и тело её дышало наслаждением. И я радостно содрогнулся при этом, и я встал, рванулся к ней, припал к ней устами, и глаза мои закрылись…

А когда я снова открыл их, передо мной была старуха. Женщина была стара и безобразна от старости, тело её сжалось и стало маленьким от старости, в ней почти не было жизни. И когда я взглянул вверх, небо было черно, как ночь, да, черно, как ночь, а женщина была без волос. Я посмотрел на неё и не узнавал её, и не узнал неба, и когда я опять взглянул на женщину, она уже исчезла.

— Это красота, — сказал Иегова. — Красота исчезает. Я — Иегова.

И Иегова коснулся глаз моих, и я увидел.

Я увидел замок на горе и увидел террасу этого замка. На террасе стояли двое людей, и они были молоды и полны жизни и радости. И солнце сияло на замок и террасу, и солнце озаряло обоих, и лучи его падали вниз на камни, в глубокую пропасть, на каменистую дорогу. И их было двое, мужчина и женщина, в расцвете юности, и оба были преисполнены нежных слов, и оба замирали от страсти.

— Взгляни на этот цветок на моей груди, — сказал он, — слышишь ли ты, что он говорит? — Он прислонился спиной к перилам террасы и сказал: — Это цветок, который ты дала мне, он всё лепечет, всё шепчет тебе, и он говорит: «Возлюбленная, царица моя, Альвильда [Согласно легенде, готская принцесса Альвильда (VIII—IX вв.) отказалась выйти замуж за датского принца Альфа, как того желал её отец, и убежала из дома. Снарядив корабль и набрав команду из одних женщин, она занялась пиратством, грабя и топя торговые суда у побережья Дании. В ходе военной экспедиции принца Альфа против пиратов Альвильда и вся её команда были захвачены в плен. Но вместо казни состоялась свадьба — принц настолько был поражён красотой Альвильды, что сразу же предложил ей свою руку и сердце, и та ответила согласием.], Альвильда!». Ты слышишь?

И она улыбнулась и опустила глаза, и взяла его руку, приложила её к своему сердцу и ответила:

— А слышишь ли ты, что моё сердце говорит тебе? Сердце моё летит к тебе и краснеет от волнения, когда видит тебя. И сердце моё лепечет смущённо от радости и говорит: «Возлюбленный мой, я останавливаюсь для тебя и почти умираю, когда ты смотришь на меня, возлюбленный мой!».

Он прислонился к перилам террасы, и грудь его бурно вздымалась от любви. А внизу, глубоко-глубоко под ними была пропасть и каменистая проезжая дорога. И он указал рукой на пропасть и сказал:

— Скажи лишь слово, и я брошусь туда! — И сказал опять: — Брось своё опахало, и я брошусь за ним!

И когда он говорил, грудь его вздымалась, и он опёрся обеими руками о решётку, готовясь спрыгнуть в пропасть.

Я вскрикнул и закрыл глаза…

Но, раскрыв их, я опять увидел двух людей, они оба стали старше, но оба были ещё полны сил. И двое людей уже не разговаривали друг с другом, но молчали о том, что думали каждый про себя. И когда я взглянул вверх, небо было серо, и два человека шли по белой лестнице замка, и женщина была полна равнодушия, да, полны ненависти были её холодные глаза, а когда я взглянул в третий раз, и его взгляд тоже был полон злобы, и волосы его были седы, как серое небо.

И когда они поднимались по лестнице замка, она уронила своё опахало, и оно упало на одну ступеньку ниже, и она указала назад и сказала дрожащими губами:

— Я уронила опахало, оно лежит на второй ступеньке, подними его, милый!

Но он не ответил, а прошёл дальше и позвал слугу поднять опахало.

— Это любовь, — сказал Иегова. — Любовь проходит. Я — Иегова.

И Иегова коснулся моих глаз в последний раз, и я увидел.

Я увидел город и площадь, и увидел эшафот. И, прислушавшись, я услышал нестройный гул голосов и увидел множество людей, кричащих и скрежещущих зубами от ярости. И я увидел человека, которого связали, злодея, опутанного ремнями, и связанный злодей по виду был гордый человек, и глаза его сияли, как звёзды. Но одет он был в дырявый плащ и босыми ногами стоял он на земле, больше ничего на нём не было, и плащ его был сильно поношен.

И я прислушивался и услышал голос, а когда взглянул, то увидел, что это говорил преступник, и преступник говорил сильно и величаво. Ему приказывали замолчать, но он говорил, свидетельствовал и восклицал, и когда ему приказывали молчать, он не замолкал, не страшился. И так как злодей всё говорил, толпа ринулась к нему и зажала ему рот, тогда он стал безгласен и указал на небо и на солнце, и на своё сердце, которое всё ещё было горячо, и толпа набросилась на него и стала бить. И когда толпа била его, злодей упал на колени, и он стоял на коленях, сложив руки, и говорил без слов, без звука, хотя его и били.

И я смотрел на этого человека, и смотрел в его глаза, которые были как звёзды, и видел, как толпа повалила его и привязала его руки к эшафоту. И когда я взглянул снова, в воздухе мелькнул топор, и когда я прислушался, я услышал удар топора о подмостки и радостный взрыв народа. И когда я прислушался, к небу поднимался единодушный крик людей, не помнящих себя от радости.

А голова злодея покатилась по земле, и толпа кинулась за ней, поймала её и подняла за волосы. И голова злодея ещё продолжала говорить и свидетельствовала громким голосом, и громким голосом произносила свои слова. И голова злодея не была немой даже в смерти.

Но толпа подбежала, схватила голову злодея и подняла её за язык. И язык её, побеждённый, замолчал, и язык её ничего уже не говорил. Но глаза её сияли по-прежнему, как звёзды, да, как горящие звёзды, которые всё могли видеть…

И Иегова сказал:

— Это истина. Истина свидетельствует даже после того, как ей отрубят голову. И если ей свяжут язык, глаза её сияют, как звёзды. Я — Иегова.

Когда Иегова заговорил, я пал ниц и ничего не сказал, я молчал, преисполненный мыслями. И я думал, что красота прекрасна, пока не исчезнет, и любовь сладка, пока не пройдёт, и я думал о том, что истина вечна, как звёзды. И я с трепетом думал об истине.

Иегова же сказал:

— Ты хотел знать, что тебе избрать в жизни? — И Иегова молвил: — избрал ли ты?

Я лежал ниц на земле и не отвечал, преисполненный мыслями…

Красота прекрасна, а любовь прелестна, и если я выберу истину, она вечна, как звёзды.

И Иегова заговорил снова и молвил:

— Избрал ли ты?

И много во мне было мыслей, и мысли мои вели ожесточённую борьбу, и я ответил:

— Красота была как утренняя заря, — и, сказав это, я шепнул: — Любовь тоже была прелестна, она засияла как звёздочка в моей душе.

Но тут я почувствовал на себе взор Иеговы, и взор Иеговы прочёл мои мысли. Ив третий раз заговорил Иегова и спросил:

— Избрал ли ты?

И когда он в третий раз спросил: «Избрал ли ты?» — глаза мои расширились от ужаса, силы почти оставили меня. И тогда он сказал в последний раз:

— Избрал ли ты?

Я вспомнил красоту и любовь, я вспомнил их обе, и ответил Иегове:

— Я избираю истину.

Но я помню ещё… ".

— Это всё, — закончил Норем.

Все молчали некоторое время, тогда журналист сказал со смехом:

— Я молчу. Потому что я знаю, что Мильде что-нибудь скажет.

И Мильде не отказывался, конечно, он не отказывался, наоборот, он имеет сделать замечание. Может кто-нибудь сказать ему, что это должно означать? Он восхищается Ойеном не меньше, чем все остальные, но… Есть ли какой-нибудь смысл во всех этих «Иегова сказал» и «Иегова сказал опять»? Он желал бы, чтобы ему ответили.

— Послушайте, Мильде, почему вы всегда так нападаете на Ойена? — сказала фру Ганка. — Это старые воспоминания, неужели вы этого не поняли? Я нашла, что это очень тонко и полно настроения, я чувствовала всё это, не портите мне впечатления.

Она обратилась к Агате и спросила:

— А вы разве тоже не находите, что это очень красиво?

— Дорогая фру Ганка! — воскликнул Мильде. — Неужели я всегда нападаю на Ойена? Разве же я не желаю, чтобы он выхватил премию у меня из-под носа? Но это проклятое новое направление и прочее! «Старые воспоминания» — отлично. Но в чём же, в сущности, суть? Иегова вовсе не приходил, и не думал даже, всё это одна выдумка. А кроме того, разве он не мог выбрать и красоту, и любовь, и истину? Я бы поступил так. Где же суть, я вас спрашиваю?

— Вот в этом и заключается его особенность: не должно быть никакой определённой сути, — ответил Оле Генриксен. — Ойен пишет это мне в своём письме. Произведение должно действовать сочетанием звуков, говорит он.

— Вот что… Нет, человек этот всюду останется самим собой, куда его ни отправить, — в этом всё и дело. Даже в горах, и то он не меняется. Козье молоко, аромат леса и крестьянские девушки ни капельки на него не действуют, если можно так выразиться… Впрочем, я всё-таки не могу понять, почему он послал рукопись тебе, Оле. Но если тебя оскорбляет этот вопрос, то…

— Я и сам не знаю, почему он послал её именно мне, — сказал Оле Генриксен. — Он хотел, чтобы я видел, что он работает, пишет он, что он не валяется на боку. Между прочим, он собирается обратно в город, он уже соскучился в Торахусе.

Мильде свистнул.

— Ага, ну, понял, он просит у тебя денег на дорогу? — спросил он.

— У него, конечно, немного осталось денег, да этого и нельзя было ожидать, — ответил Оле и спрятал рукопись в карман. — По-моему, это всё-таки замечательное стихотворение, что бы там ни говорили…

— Ну, голубчик, сделай одолжение, не говори о поэзии, — прервал Мильде. И, сам сообразив, что был слишком невежлив по отношению к бедному купцу в присутствии Агаты, он поторопился прибавить: — Я хотел сказать… Ведь скучно всё время говорить о поэзии и только о поэзии. Давайте поговорим, ради разнообразия, о ловле сельдей, о железнодорожной политике… Ты, кажется, закупил невероятное количество ржи, Тидеман?

Тидеман видел, что не один Мильде смотрит на него, и потому он должен был ответить на вопрос художника.

— Да, я попробовал сделать маленькое дельце. Теперь всё зависит от того, как обёрнутся дела в России. Если урожай будет хоть сколько-нибудь сносный, то эти огромные запасы ржи не принесут мне ничего хорошего. Если в России пройдут дожди, то…

— Да дожди уже начались, — сказал журналист. — Дожди выпали уже на большом пространстве, так говорят, по крайней мере, английские газеты. А ты разве уже продаёшь свою рожь?

Конечно, Тидеман будет продавать её, если получит за неё настоящую цену. Для того он её и покупал, чтобы продавать.

Мильде пересел к Паульсбергу и стал с ним шептаться. Стихотворение в прозе, сочинённое Ойеном, всё же несколько обеспокоило его. Он был не слепой и видел, что в этом человеке, в этом конкуренте, кое-что есть. Что думает об этом Паульсберг?

— Ты знаешь, в подобных случаях я не хотел бы высказываться за одного против другого, — ответил Паульсберг. — Но всё-таки я был несколько раз в департаменте и высказывал своё мнение. Надеюсь, что к нему отнесутся с некоторым вниманием.

— Ну, разумеется, разумеется, я не к тому говорю… Да, кстати, выставка закрывается завтра, нам надо бы серьёзно заняться портретом и поскорее кончить его. Ты придёшь завтра позировать?

Паульсберг утвердительно кивнул головой, потом чокнулся с журналистом через стол и прекратил разговор.

Хорошее настроение Иргенса постепенно проходило, он был недоволен тем, что о его книге не было сказано ни одного слова. Как будто в данный момент могло быть что-либо интереснее этого? Фокусы Ойена ведь давно уже всем надоели. Иргенс пожал плечами. Паульсберг ни одним словом не намекнул, что книга его ему понравилась. уже не воображает ли он, что Иргенс первый спросит его? Для этого он слишком горд. Он обойдётся и без отзыва Паульсберга.

Иргенс встал.

— Вы уходите, Иргенс? — спросила фру Ганка.

Иргенс подошёл к ней, простился с ней и с Агатой, кивнул мимоходом остальным присутствующим и вышел. Не прошёл он нескольких шагов по улице, как кто-то окликнул его — фру Ганка бежала за ним, оставив в ресторане верхнее платье. Она выбежала только затем, чтобы хорошенько проститься с ним, разве это не мило с её стороны? Она смеялась, и лицо её сияло от счастья.

— Я почти не видала тебя с тех пор, как вышла твоя книга. О, как я наслаждалась каждым словом! — сказала она и всплеснула руками, идя рядом с ним.

И она сунула руку в карман его пальто, чтобы быть поближе к нему. Он заметил, что она оставила в кармане конверт, и это было похоже на неё, всегда она была преисполнена любви и ласковых слов.

— Боже мой, что за стихи, что за стихи! — повторила она.

Он не выдержал, это горячее поклонение подействовало на него чрезвычайно благотворно. Ему хотелось отблагодарить её, доказать, как сильно он её любит, и в порыве откровенности он сообщил ей, что послал книгу на соискание премии. Что она скажет на это? Да, он действительно записался в число конкурентов, но сделал это тихонько, без всякого шума, не приложив ни единой рекомендации. Он послал свою книгу, разве этого не достаточно? Ганка, поражённая, молчала с минуту.

— Тебе тяжело жилось, — сказала она, — ты нуждался… тебе пришлось прибегнуть к этому…

— Но, Боже мой, — сказал он, смеясь, — для чего же существуют конкурсы? Мне вовсе не тяжело живётся, я не потому хочу получить премию. Но почему же и не постараться получить её, если это не связано с унижением? А я не унижался, в этом можешь быть уверена: «Нижеподписавшийся просит записать его в число соискателей премии. При сём прилагается моя последняя книга». Вот и всё. Никаких поклонов и расшаркиваний. Но если посмотреть на всех моих конкурентов, то вряд ли я самый последний из них. Как ты думаешь?

Она улыбнулась и сказала тихонько:

— О, нет, ты не самый последний!

Он прижал её к себе и прошептал:

— Ну, Ганка, довольно, иди назад, позволь, я провожу тебя… Всё ничего, пока ты в городе, но когда ты уедешь, будет совсем плохо. Нет, я этого не выдержу!

— Но ведь я поеду только на дачу, — сказала она.

— Знаю, но довольно и этого. Мы всё равно должны будем расстаться, потому что я ведь не могу ехать на дачу. Когда ты едешь?

— Кажется, через неделю.

— Ах, если бы ты не уезжала, Ганка! — сказал он и остановился.

Пауза. Ганка стояла и думала.

— А ты будешь рад, если я останусь? — спросила она. — Ну, так я останусь. Так я останусь. Жаль детей, но что же делать? В сущности, я тоже рада, что эта поездка не состоится.

Они дошли до ресторана.

— Покойной ночи, — сказал он восторженно. — Благодарю тебя, Ганка. Когда мы увидимся? Я соскучился по тебе.

Через три дня после этого Иргенс получил записку от фру Ганки.

Он был в городе, встретил нескольких знакомых и присоединился к ним, говорил, по обыкновению, немного, но был в хорошем настроении. Он видел и большой портрет Ларса Паульсберга, выставленный в художественном магазине, как раз посредине большого окна, мимо которого все должны были проходить. Перед окном всегда стояла большая толпа народа. Портрет был написан с небрежной и самонадеянной манерой. Раздушенная фигура Паульсберга важно заседала на простом камышовом кресле, и люди шептались, спрашивая друг друга, не то ли это кресло, в котором он писал свои произведения. Во всех газетах были хвалебные статьи о портрете.

Иргенс сидел за стаканом вина и рассеянно слушал речи товарищей. Тидеман был по-прежнему доволен, надежды его росли с каждым днём, дожди в России не привели его в уныние. Вдруг Иргенс насторожил уши, Тидеман заговорил о поездке в деревню.

— Мы не поедем этим летом в деревню, — говорил он. — Ганка думает… Я прямо сказал моей жене, что если она хочет ехать, то пусть едет без меня, у меня сейчас так много дела, что я не могу отлучаться. Ганка согласилась со мной, и она тоже не едет.

В это время отворилась дверь, и вошёл Мильде. Толстяк сиял и кричал уже с порога, горя нетерпением поскорее сообщить радостную новость.

— Поздравьте меня, господа, я выиграл в лотерею! Департамент в своей неизречённой мудрости решил присудить премию мне.

— Тебе?

— Да, мне, — сказал Мильде и, запыхавшись, опустился на стул. — Вы разинули рты? Я сам сделал то же самое, я, так сказать, тут не при чём, это поразило меня самого.

— Ты получил премию? — медленно спросил Иргенс.

Мильде кивнул утвердительно.

— Да, можешь ты себе это представить? Я вытащил её у вас всех из-под носу. Ты, Иргенс, ведь тоже добивался её, как я слышал?

За столом наступило молчание. Никто не ожидал этого, и все размышляли над тем, чем бы это могло быть вызвано. Ничего подобного никогда не было видано — Мильде получил премию!

— Ну, поздравляю тебя! — сказал Тидеман и протянул руку.

— Чего там! Без церемоний! А вот ты одолжи мне немножко денег, Тидеман, тогда я угощу всех вас. Ладно? Я отдам из премии.

Иргенс вдруг посмотрел на часы, словно что-то вспомнил, и поднялся.

— Ну, поздравляю тебя и я, — сказал он. — Обидно, что я не могу остаться дольше, но мне надо идти… Я то записался в конкуренты из других мотивов, а не ради получения премии, — сказал он, чтобы как-нибудь спасти своё положение. Я расскажу тебе как-нибудь в другой раз.

В дверях он встретился с журналистом Грегерсеном, который, коверкая слова, тоже кричал о премии. Сомнения не было, премию присудили Мильде!

Иргенс побрёл домой. Ага, Мильде оказался счастливцем! Ну, что же, теперь наглядно можно видеть, как Норвегия награждает свои таланты! Он бросил этим жалким душонкам свою богатую лирику, а они даже не видели, что это такое, не видели, что это поэзия, что это выдающиеся вещи, жемчужины. О, Боже мой, кого предпочли ему? Мильде! Живописца Мильде, известного всему городу коллекционера женских корсетов! Нет, Бог свидетель, это высшая степень низости!

Впрочем, он догадывался, как всё произошло: за этим скрывался Паульсберг. Ларс Паульсберг сыграл тут роль. Но этот человек никогда не делал ничего задаром, он не помогал никому, если сам не мог извлечь при этом пользы для себя. Если N. N. его рекламировал, то он тоже готов был в свою очередь рекламировать N. N. иначе — ни за что. Он не лишал, например, журналиста Грегерсена своего общества, но этот же самый журналист Грегерсен был счастлив, в благодарность за это, поместить заметку в своей газете о всяком движении Паульсберга, вплоть до его экскурсий на водопады. Так оно было и на этот раз. Паульсберг поддержал Мильде при соискании премии, а Мильде в благодарность написал портрет Паульсберга. Реклама, кумовство и заговор! Да, меновая торговля велась у них на славу!

Проходя по «Стрелке» мимо портрета Паульсберга, Иргенс презрительно сплюнул на тротуар. Нет, его не обманут, он видел насквозь их низость. Время покажет, он сумеет постоять за себя!

Но Мильде! Если бы хоть Ойен! Ойен, по крайней мере, к чему-то стремился, был предан искусству, у него тонкое и незаурядное дарование, он пишет миленькие вещи. Иргенс желал ему всяких успехов, даже, оскорблённый тем, что его обошли, он подумал, не заявить ли ему протеста в пользу необыкновенно даровитого Ойена. Но тогда люди скажут, что он делает это из зависти к Мильде, потому что людям недоступен возвышенный образ мыслей. Нет, надо предпринять что-нибудь другое, он ничем не связан, он им покажет. Подумать только, Мильде!

Но каким же образом Ларс Паульсберг может распоряжаться премиями? Правда, он никогда не забывал создавать себе приятелей в газетах. У него всюду были верные люди, которые должны были напоминать о его существовании, он очень ловко, втихомолку заботился о том, чтобы имя его не забывалось. Это верно. Ну, а ещё что? О, несколько романов, написанных по методе семидесятых годов, популярная дилетантская критика такого богословского вопроса, как прощение грехов. Ха-ха, что это, в сущности, такое, если присмотреться поближе? Но оказывается, что человек, имеющий за собой прессу, делается уважаемым лицом, оказывается, что слово его имеет вес. Да, он ловкий парень, настоящий деревенский плут, он отлично знал, что делает, позволяя своей жене принимать ухаживания пропитанного пивом журналиста Грегерсена. Боже мой, какая мерзость!

Ну, к такого рода манёврам Иргенс не станет прибегать. Но неужели нельзя пробиться как-нибудь иначе? Он надеялся, что сумеет пробиться без плутовства, он твёрдо надеялся на это. У него было оружие — перо! Вот что он за человек!

Иргенс вошёл к себе и заперся. До прихода фру Ганки оставалось ещё много времени, он хотел несколько успокоиться. Он был так возбуждён неожиданным известием, что премия ускользнула из его рук, что некоторое время не мог писать, хотя несколько раз принимался за это. Он в бешенстве встал и начал ходить по комнате, бледный от ярости, не в силах примириться со своим поражением. Он клялся отомстить за оскорбление, отныне из-под пера его будут исходить не особенно кроткие слова!

Наконец, после двух часов тщетных стараний, он смог сесть за стол и найти выражения для своего настроения. Он писал одну строчку за другой, кривил рот и писал.

Но вот пришла фру Ганка.

Она вошла, по обыкновению, быстро, держась за сердце, которое всегда немножко билось у неё от быстрого бега по лестнице, и смущённо улыбалась, стоя посреди комнаты. Сколько раз уже она бывала в этой комнате, и всё-таки каждый раз она испытывала вначале смущение и иногда спрашивала, чтобы подбодрить себя немножко:

— Здесь живёт господин Иргенс?

Но сегодня Иргенс был не расположен шутить, она сейчас же поняла это и спросила, не случилось ли чего. И, узнав о постигшем его несчастье, она тоже разгорячилась, пришла в полное негодование. Какая несправедливость, какой скандал! Неужели Мильде получил премию?

— Как плату за портрет Паульсберга, — сказал Иргенс. — Ну, ничего с этим не поделаешь, не принимай этого близко к сердцу. Я уже простил их за это.

— Да, ты принимаешь это в высшей степени благородно, хотя я не понимаю, как ты можешь.

— Единственный результат, который это может иметь для меня, это только то, что я могу несколько озлобиться. Сломать это меня не сломает.

— Я не понимаю, — сказала она, — нет, я положительно не могу этого понять. Ведь ты же приложил к прошению свою последнюю книгу?

— Конечно… Да что моя книга! Словно я даже и не выпускал никакой книги, о ней почти совершенно не говорят, до сегодняшнего дня не появилось даже ни одного отзыва о ней.

И снова раздражённый мыслью о том, что о его книге не упомянула ни одна газета, он стиснул зубы и заходил по комнате. Ну, в будущем он поведёт себя иначе, увидят, на что способно его перо.

Он взял со стола исписанный листок и сказал:

— Вот у меня здесь маленькое стихотворение, я только что написал его, чернила ещё не высохли…

— Ах, прочти мне! — попросила она.

Они сели на диван, и он прочёл это стихотворение, эти рифмованные строчки с таким видом, как будто это было королевское послание:

Вертел и крутил он сигары

На дальнем чужом берегу

И злые нашёптывал чары

На эти товары —

Готовил их, видно, врагу.

Так молча, как жук, он возился,

С утра до полночи не спал.

В нём странный каприз появился,

Он злобой томился

И порох в сигары всыпал!

Один, всех людей проклиная,

Сигары крутил, заряжал,

Потом их взрывал, поджигая,

И, всё разрушая,

Ехидным смешком хохотал.

Она огорчённо взглянула на него.

— Не надо озлобляться, — сказала она. — Ты имеешь важные причины на это, но всё-таки, милый… Ты можешь ведь прожить и без этой премии. Человек, который может писать так, как пишешь ты! Ведь ты же единственный из всех!

— Какая польза в том, что я единственный! Ты видишь сама, о моих стихах не заикнулась ни одна газета, только и всего!

В первый раз, в самый первый раз, у фру Ганки мелькнуло чувство, что её поэт и герой проявляет несколько меньшее превосходство, чем обычно. Сердце её дрогнуло от того, что он переносит разочарование не с большей гордостью, чем самый заурядный человек. Она посмотрела на него внимательнее: неудача, которую ему пришлось перенести, умалила блеск его тёмных глаз, губы его были сжаты, а ноздри раздувались от волнения. Но это чувство лишь мимолётно скользнуло в её душе.

А он сказал:

— Ты могла бы оказать мне большую услугу, заинтересовав Грегерсена моей книгой, чтобы о ней, наконец, поместили отзыв в «Новостях». — И так как она смотрела на него всё внимательнее, смотрела испытующим взглядом прямо ему в лицо, он добавил: — Разумеется, не прося его прямо, не навязывая, а только так, просто, сказать вскользь два-три слова, слегка намекнуть.

Неужели это Иргенс? Но она быстро вспомнила, в каком тяжёлом положении он находится в эту минуту. В сущности, он совершенно один должен бороться против целого заговора, и это вполне оправдывало его в её глазах. Она должна была бы даже сама сделать этот шаг по отношению к Грегерсену и избавить своего поэта от унижения обращаться к ней с такой просьбой. Да, конечно, она сейчас же поговорит с Грегерсеном, стыдно, что она до сих пор не подумала об этом.

Иргенс поблагодарил её от всего сердца, озлобление его несколько улеглось. Они сидели на диване и оба молчали. Наконец она сказала:

— Послушай-ка! А какая беда чуть не случилась с красным галстуком! Помнишь красный галстук, который я как-то раз взяла у тебя? Слава Богу, всё сошло благополучно, но он его видел.

— Он видел его? Как это ты так неосторожна! Что же он сказал?

— Ничего. Он никогда ничего не говорит. Он был у меня здесь, на груди, за лифом, и выпал. Ну, не будем больше говорить об этом, это ничего… Когда же мы теперь увидимся?

Как она всегда нежна с ним! Иргенс взял её руку и погладил её. Как он счастлив, что имеет её! Она одна была добра к нему, только она одна и была у него во всём свете…

Что же, едет она в деревню?

— Нет, я не поеду!

И она откровенно рассказала, как она переубедила своего мужа, это было нетрудно, он сейчас же согласился с ней. Жаль вот только детей.

— Да, — ответил Иргенс. И вдруг тихонько сказал: — Ты заперла за собой дверь, когда вошла?

Она взглянула на него, опустила глаза и прошептала:

— Да.

Утром семнадцатого мая над городом звенело пение птиц.

Угольщик, возвращающийся с ночной работы, идёт от пристаней с лопатой на плече. Он весь чёрный, устал, его мучит жажда, хочется скорее добраться до дому. А пока он идёт домой, город начинает просыпаться, то там, то здесь поднимаются шторы, из окон кое-где вывешиваются флаги. Сегодня семнадцатое мая, национальный праздник [17 мая в Норвегии отмечается День Конституции (с 1827 г.).].

Все магазины закрыты, в школах нет занятий, шум на фабриках и корабельных верфях замолк. Не молчат только паровые лебёдки, она грохочут в ясном небе. Отходящие пароходы выбрасывают белый дым из труб, забирают товары, склады открыты, гавань живёт.

Телеграфисты и почтальоны уже пустились в поход, разнося свои новости, сея волнение в сердцах людей, к которым заходят.

Потерявшая хозяина собака носится по улицам, опустив голову, внюхивается в следы и так занята этим делом, что не обращает внимания ни на что другое. Вдруг она останавливается, подпрыгивает и визжит, она нашла маленькую девочку, которая несёт газеты, полные вольнолюбивых статей о семнадцатом мае, горячих рассуждений о политике. Тело девочки бьётся во все стороны, она дёргает плечами, останавливается, мечется от двери к двери, — маленькая девочка, худенькая, слабенькая, у неё пляска св. Витта.

Угольщик идёт дальше тяжёлыми, крупными шагами по камням мостовой. Он хорошо заработал в эту ночь, прекрасная вещь всё-таки эти угольные и грузовые суда из Англии и других концов света! Лопата его блестит от работы, он перекладывает её на другое плечо, и при каждом его шаге она сверкает за его спиной, чертя странные большие знаки в небе, прорезывает воздух, сверкая, как серебро. И угольщик, идущий твёрдой, тяжёлой поступью, кажется как бы единственным рабочим мускулом под развевающимися на улице флагами. Но вот навстречу ему выходит из ворот господин, от него пахнет пуншем, и он не особенно твёрдо держится на ногах, у него платье на шёлковой подкладке. Он закуривает сигару, поворачивает по улице и скоро исчезает из виду…

У господина маленькое круглое женское личико, очень бледное, с тонкими чертами. Он молод и полон надежд, это Ойен, поэт, вождь и образец молодых. Он ездил в горы для поправления здоровья и со времени возвращения с гор провёл уже много весёлых ночей: друзья постоянно устраивают в честь его празднества.

На повороте к крепости [Крепость Акерсхус (ок. 1300), расположенная в районе Старого города Христиании, на восточном берегу залива Пипервика.] он встречается с человеком, который кажется ему знакомым, он останавливается, человек тоже останавливается.

— Простите, мы, кажется, встречались? — вежливо спрашивает Ойен.

Человек улыбается и отвечает:

— Да, в Торахусе. Мы провели вместе вечер.

— Совершенно верно, вы Кольдевин! То-то мне показалось… Как же вы поживаете?

— Да ничего себе… Разве вы так рано встаёте?

— Гм, должен сказать, что я ещё не ложился.

— Неужели?

— Да, дело в том, что с тех пор, как я вернулся, я не спал ещё ни одной ночи. Я прямо совершаю обход по своим друзьям. Собственно говоря, это значит только то, что я попал в свою стихию. Удивительная вещь этот город, господин Кольдевин, я люблю его, он прелестен, прелестен! Посмотрите только на эти дома, на эти прямые линии. Я чувствую себя дома только здесь. А там, в горах… Избави меня от них Бог, хотя я ехал туда, полный самых лучших надежд.

— Ну, а как вы себя чувствуете, прошла ли там ваша нервность?

— Прошла ли моя нервность? Да, по правде сказать, нервность эта нераздельна со мной, доктор говорит тоже, что нервность неотъемлема от меня, она как бы составляет часть меня самого, так что с ней ничего нельзя поделать.

— Значит, вы были в горах и убедились, что ваша нервность представляет собой нечто хроническое? Бедный молодой талант, страдающий такой болезнью!

Ойен смутился. Кольдевин смотрел ему прямо в лицо, потом улыбнулся и продолжал говорить, как ни в чём не бывало. Вот как, он значит, совершенно не мог поправиться в деревне? Ему там не нравилось? А не находит ли он, что пребывание в деревне, было благотворно для его таланта? Тоже нет?

— О, нет, нисколько. Впрочем, мне кажется, талант мой никогда и не нуждался в обновлении.

— Ну, конечно.

— Я написал там довольно длинное стихотворение в прозе, так что, во всяком случае, я работал эти недели. Мне кажется, что это весьма достойно похвалы, особенно если принять во внимание обстановку, в которой я находился. Нет, что там за смешные люди! Они не могли, например, понять, как это у меня платье на шёлковой подкладке, приходили и смотрели на мои лакированные ботинки, словно хотели их съесть, такой разврат не грезился им даже и во сне. Впрочем, они относились ко мне с большим уважением… Ну, извините, что я так прямо возобновил знакомство, а теперь мне пора домой, непременно нужно поспать хоть немного. Чрезвычайно было приятно снова встретиться с вами.

Ойен ушёл.

Кольдевин крикнул ему вслед:

— Да ведь сегодня семнадцатое мая!

Ойен обернулся и посмотрел на него с изумлением.

— Ну, так что же? — спросил он.

Тогда Кольдевин покачал головой и усмехнулся.

— Ничего, ничего! Мне просто хотелось узнать, вспомните ли вы. И вы помните как нельзя лучше.

— Да, — сказал Ойен, — ведь не всё же забываешь, что учил в детстве.

И он опять пошёл.

Кольдевин остался на месте и долго смотрел ему вслед, потом тоже пошёл. Он ходил и ждал, когда город окончательно проснётся и начнутся процессии. Пальто его уже начинало лосниться, оно было вычищено, но сильно поношено, на левом отвороте у него была хорошенькая ленточка норвежских цветов, он приколол её двумя булавками, чтобы не потерять.

Он озяб, было ещё рано и свежо, он пошёл быстрее, торопясь в гавань, откуда до него доносился бодрый шум цепей. Он проходил по многим улицам, смотрел на выставленные флаги, кивал головой, говорил с ними, считал, следил за их движениями в воздухе. Несколько бледных стилизованных афиш было расклеено на столбах, он подходил к ним и читал их по очереди: великие, знаменитые имена, трагедии, бытовые пьесы, образцовые произведения более ранних периодов. Он вспомнил о лирической драме Иргенса, поискал её, но не нашёл. Потом он направил свои шаги вниз, к морю, гром цепей всё время звучал в его ушах.

Суда были сплошь украшены флагами, казалось, вся гавань шевелилась, благодаря множеству этих красных лоскутков, развевающихся на ветру. Кольдевин жадно вдохнул свежий морской воздух и остановился. Запах угля и дёгтя, вина и фруктов, рыбы и ворвани [Ворвань — вытопленный жир морских животных и некоторых рыб.], шум машин и человеческих голосов, крики, топот деревянных башмаков по палубе, пение молодого матроса, в одной рубахе чистившего сапоги, — всё это наполнило душу его горячей радостью, и глаза у него засверкали. Какая сила была в этом движении, какие чудесные суда! А небо пылало, вдали стояла маленькая яхта фрёкен Агаты, поблёскивая в вышине золочёной мачтой.

Он весь ушёл в рассматривание кораблей и флагов, людей и товаров. Время шло. Он спустился в погребок, раскрывший свои ставни, и спросил себе на завтрак бутерброд. Когда через некоторое время он вышел из погребка, на улицах было уже много народа, скоро должна была тронуться процессия маленьких мальчиков. Нужно было быть на месте, ему не хотелось пропустить процессию.

Кольдевину вдруг показалось, что времени осталось как раз в обрез, и он начал шагать изо всех сил, чтобы не опоздать к первой процессии.

В три часа некоторые члены кружка заняли место на «Углу», чтобы видеть, как к дворцу пройдёт большая процессия с флагами. Никто из них не принимал участия в процессии. Вдруг кто-то шепнул:

— Смотрите-ка, вон Кольдевин!

Они видели, как он маршировал то под одним флагом, то под другим, словно хотел принадлежать всем сразу, он усердно старался идти в ногу. Адвокат Гранде отошёл от «Угла» и тоже присоединился к процессии. Он нагнал Кольдевина и поздоровался с ним.

Они скоро разговорились.

— А где же молодая Норвегия? — спросил Кольдевин. — Писатели, художники, поэты, разве они не хотят присоединиться к процессии? Им следовало бы это сделать, это не ослабило бы их таланта. Положим, это едва ли увеличило бы его, но, во всяком случае, не повредило бы. Но дело в том, что это их не интересует, они равнодушны к этому. И не подлежит сомнению, что такое равнодушие весьма непохвально.

Кольдевин стал, пожалуй, ещё непримиримее, хотя по-прежнему говорил тихо и вдумчиво. Он стал ещё настойчивее, употреблял резкие слова, перешёл на женский вопрос и утверждал что-то вроде того, что женщины прежде всего должны стараться приносить пользу дома, в семье. Это нехорошо, говорил он, что женщины всё меньше и меньше стремятся иметь дом и семью, мужа и детей, они предпочитают жить отдельно, хотя бы на чердаке, только бы быть тем, что они называют «самостоятельными». Они непременно должны «учиться», завести пару очков, а нет — так они поступают в коммерческое училище. А в училищах этих они учатся так великолепно, что выдерживают экзамены, и если им повезёт, то, в конце концов, получают место на двадцать крон в месяц. Это очень хорошо! Но они должны платить двадцать семь за свой чердак и за обед. Вот какова их самостоятельность!

— Так женщины ведь не виноваты в том, что труд их оплачивается дешевле мужского, — вставил адвокат, отличавшийся либеральными взглядами.

— Ах, эти возражения давно известны, да, да, они стары и хороши. Но на них уже отвечали. Отвечали уже тысячи раз, но… А самое худшее в этом то, что таким образом уничтожается семейный очаг.

И Кольдевин подчеркнул эти слова. У него уже составилось такое впечатление, что здесь, в городе, жизнь многих людей проходит главным образом в ресторанах. Он часто не заставал людей дома; так, например, он разыскивал нескольких знакомых и никак не мог застать их у них на квартире, но несколько раз видел их в ресторанах и кафе. О писателях и художниках он уже не будет и говорить, они не имеют и не желают иметь другого дома, кроме кафе, и он не мог понять, каким образом они работают… Нет, одно находится в связи с другим. У теперешних женщин нет, по-видимому, настоящего честолюбия ни достаточной сердечности, теперь вошло в моду «шататься», и вот они путешествуют по кофейням и ресторанам. Что делали женщины раньше? Они сидели дома и принимали у себя — не говоря уже о тех, у которых были настоящие салоны. Теперь они «шатаются» и настолько нечестолюбивы и недомовиты, что находят удовольствие в смешанном обществе, в котором вращаются. И вот, от одного берега они отстали, а к другому не пристали, нормальная жизнь их совершенно не интересует, голова у них идёт кругом. Боже мой, как редко в наше время встретить настоящего, цельного человека…

Где-то в процессии кто-то произнёс краткую речь, и из конца в конец пронеслось громкое «ура». Кольдевин кричал, что было силы, он остановился и кричал «ура», хотя не слышал, по какому поводу кричали. Он сердито обвёл взглядом ряды и замахал шляпой, чтобы побудить задние ряды кричать громче.

— Эти люди не дают себе даже труда кричать «ура» как следует, — сказал он. Они шепчут что-то себе под нос, ничего не слыхать. Помогите мне, мы их растормошим немножко.

Адвокату это показалось забавным, он тоже закричал, чтобы оживить замирающее «ура».

— Ещё раз! — сказал Кольдевин.

«Ура» снова покатилось по рядам. Адвокат сказал с усмешкой:

— Как это вы можете?

Кольдевин взглянул на него и ответил серьёзно:

— Вы не должны так говорить. Мы все должны бы это делать. Разумеется, идти в процессии не имеет большого значения. Но здесь, может быть, будет провозглашена здравица за Норвегию, за наш флаг, и тогда мы должны быть на местах. Может быть, сегодня будет сказано и серьёзное слово стортингу. Есть надежда, что стортингу напомнят о нескольких вещах, которые он начинает подзабывать, пожелают ему немножко побольше силы, побольше верности, это может помочь. Да, не нужно быть равнодушными, молодёжь должна бы выступить вперёд. Кто знает, если бы молодёжь побольше проявляла себя, если бы она прошла сомкнутыми рядами и прокричала немножко «ура», когда к тому бывали поводы, может быть, стортинг решил бы некоторые вопросы иначе. И, право же, если бы вы побывали сегодня утром в гавани и увидели, какая там идёт кипучая жизнь, вы почувствовали бы, что страна достойна нашего «ура»…

Адвокат увидел вдалеке Ойена, быстро простился с Кольдевином и вышел из процессии. Немного погодя он обернулся и увидел, что Кольдевин уже переменил место и шёл теперь под знаменем купеческого сословия, прямой, растрёпанный, с седой бородой и маленьким бантиком норвежских цветов в петлице пальто.

Ойен был с актёром Норемом и двумя стрижеными поэтами, которые теперь вдруг опять вынырнули. На обоих были уже серые весенние костюмы, хотя, по-видимому, и прошлогодние. У обоих были необыкновенно толстые палки, на которые они опирались при ходьбе.

— Ты разговаривал с Кольдевином? — спросил Ойен, когда адвокат подошёл. — Что же он рассказывает?

— О, разные разности! У этого человека много интересов, и, может быть, он вовсе не так глуп, но он немножко свихнулся. Он вывернул всё наизнанку и видит все вещи вверх ногами. Впрочем, он иногда довольно забавен, ты бы послушал его, что он говорил раз вечером в Тиволи, я привёл его с собой и принялся за него как следует, так он отлично занимал нас всех. Но потом он, конечно, перехватил и зашёл слишком далеко… А сейчас он выдумал, что семьи расстраиваются повсюду: люди сидят в кафе и ресторанах, никогда не бывают дома, проводят жизнь в ресторанах. Если хочешь повидать кого-нибудь, надо идти в кабак.

— Да, я встретил этого субъекта сегодня утром, когда шёл домой. Мы поздоровались: «как поживаете», «очень приятно», и прочее. И вдруг, в разговоре, этот господин говорит, что я был в деревне и констатировал там, что у меня хроническая болезнь. Ха-ха, я посмотрел на него и объяснил, что я настолько хронически болен, что даже написал там, в лесу, большое стихотворение в прозе. Ну, он должен был согласиться… Кстати, а ты слышал это стихотворение, Гранде? Я послал его Оле Генриксену, чтобы несколько сдобрить мою просьбу о деньгах.

— Да, я слышал его. Удивительно, необыкновенно! Мы все нашли, что оно замечательно.

— Да, не правда ли? В нём есть определённый тон. Я не мог успокоиться, пока не написал его. Оно мне стоило больших усилий и труда.

— Да, вот вам всё-таки удаётся что-нибудь делать! — воскликнул Норем с досадливым выражением. — А у меня вот в течение пяти месяцев не было ни одной роли, и слава Богу за это!

— Ну, ты! Ты — другое дело, неважно, если ты и не поиграешь, — ответил Ойен. — А вот нам приходится здорово работать, если мы хотим быть живы.

И Ойен плотнее натянул плащ на свои узкие покатые плечи.

В эту минуту из ворот вышла маленькая девочка, катившая перед собою пустую детскую коляску, и как раз в тот момент, как она выходила на улицу, коляска опрокинулась. Девочка захлопала в ладоши и вскрикнула от радости, но Ойену пришлось перебираться через опрокинутую тележку, чтобы пройти.

— Не могу не сказать, что меня немножко удивляет, что я не получил премии, — сказал он. — Стараешься, делаешь всё, что можешь, и всё ни к чему. Немногие понимают это.

Один из стриженых поэтов, тот, у которого на цепочке висел компас, расхрабрился и заметил:

— Разве это не общее правило у нас на родине? Если бы не таланты, над которыми можно издеваться, тогда некого было бы мучить. Ведь теперь даже животных защищают от дурного обращения.

И стриженый поэт осмелился даже улыбнуться при этом остроумном замечании.

— Идёте в «Гранд»? — спросил Норем. — Мне хочется выпить кружку пива.

— Мне лично хотелось бы побыть немножко одному, — ответил Ойен, всё ещё несколько угнетённый мыслью о премии. — Я, может быть, подойду немножко погодя, если вы там посидите подольше. До свиданья пока.

Ойен снова подтянул плащ повыше к шее, повернулся и задумчиво пошёл назад по улице. Люди, знавшие его, не мешали ему, он обогнул маленькую детскую тележку, всё ещё лежавшую посреди дороги.

Агата оделась, чтобы ехать на остров, она надевала перчатки и была уже совсем готова.

Устроить эту маленькую поездку не представило затруднений, Оле ничего не имел против и просил только о том, чтобы она была поосторожнее и не простудилась, потому что стоял ведь ещё только май месяц.

Иргенс тоже натягивал перчатки.

— Я повторяю ещё раз, чтобы вы были поосторожнее, — сказал Оле.

Они ушли.

Стояла тихая погода, ясная и тёплая, без единого облачка на небе. У Иргенса всё уже было готово, лодка была нанята и ждала на назначенном месте, оставалось только сесть в неё. Он умышленно говорил равнодушно о самых разнообразных предметах и даже напевал вполголоса. Он старался заставить её забыть, что когда она вначале согласилась на эту поездку, то её «да» было почти равносильно поспешному подчинению чуть не под самым носом подходившего Оле. Она чувствовала себя спокойнее, Иргенс, по-видимому, придавал не больше значения её сказанному шёпотом «да», чем она сама. Он шёл возле неё совершенно спокойный и говорил самые банальные фразы о погоде и ветре, так что ей даже приходилось торопить его. Как раз в ту минуту, как они собрались отчаливать от берега, перед ней мелькнула наполовину скрытая ящиками фигура Кольдевина, стоявшего на пристани. Она привстала, потом выскочила из лодки и крикнула два раза:

— Кольдевин, здравствуйте!

Он не мог укрыться от неё, пришлось выйти и снять шляпу.

Она протянула ему руку. Где же он опять пропадал всё это время? Отчего его нигде не видно? Это начинает положительно казаться странным! Да, да, это очень странно!

Он пробормотал извинение, сказал что-то о работе, которую ему дали в библиотеке, о переводе какой-то книги, очень полезной книги…

Но она прервала его и спросила, где он теперь живёт. Она заходила к нему в гостиницу, он переехал оттуда, и никто не знал, куда. Потом она видела его на минуту мельком семнадцатого мая, он шёл в процессии, а она сидела в «Гранде», а то она позвала бы его.

Он опять повторил свои извинения и кончил старой шуткой, что не следует слишком часто мешать влюблённым. И, говоря это, он добродушно улыбался.

Она посмотрела на него внимательнее. Платье его принимало всё более поношенный вид, лицо тоже как будто несколько осунулось. И вдруг у неё мелькнула мысль, что он, может быть, терпит нужду. Почему он переехал из гостиницы и где он живёт теперь? Она спросила его ещё раз, и тогда он сказал, что живёт у друга, у одного школьного товарища, великолепного малого, который служит учителем в какой-то школе.

Агата спросила его, когда он собирается ехать обратно в Торахус. Но он этого не знал, не мог ещё сказать определённо. Во всяком случае, не раньше, чем кончит работу в библиотеке…

Но он должен непременно обещать зайти к ней перед отъездом. Он обещает? И вдруг она спросила:

— Послушайте, я видела вас семнадцатого мая, у вас была ленточка вот тут, в петлице?

И Агата положила палец на отворот его пальто.

Да, действительно, у него был бантик, ведь в такие дни нужно непременно надевать национальные цвета. Разве она не помнит, как в прошлом году она сама подарила ему этот бантик? Она хотела, чтобы он был украшен национальными цветами, когда держал речь крестьянам в честь семнадцатого мая у них в деревне, и тогда она дала ему этот бантик, неужели она не помнит?

Агата вспомнила и спросила:

— Неужели это тот самый?

— Да, представьте себе, — сказал он. — Я захватил его с собой случайно, совершенно случайно, он как-нибудь попался среди других вещей, и я нашёл его здесь.

— Да, мне так и показалось, что это мой бант. И я очень обрадовалась этому, сама даже не знаю, почему, — тихо сказала она и опустила голову.

В это время Иргенс крикнул с лодки, скоро ли она придёт?

— Нет! — ответила она быстро, даже не подумав о том, что говорит, даже не повернув головы.

Дитя…

Но потом, сообразив, что она ответила, она взволновалась и крикнула Иргенсу:

— Извините, одну минуту!

И снова обернулась к Кольдевину.

— Мне так хотелось бы поговорить с вами, но мне некогда, я должна ехать на остров. — Она протянула Кольдевину руку и сказала: — Да, да, в конце концов, всё будет хорошо. Разве вы не думайте этого? Досадно, что у меня нет больше времени до свиданья пока. Так вы зайдёте к нам как-нибудь?

Она побежала по пристани и села в лодку, ещё раз извинившись перед Иргенсом, что заставила его ждать.

Иргенс стал грести. На нём была сегодня новая шёлковая рубашка, совсем другая шёлковая рубашка, и Агата отметила это. Они говорили о жизни на море, о больших путешествиях, о загранице. Он бывал за границей только мысленно, и, наверное, этим ему и придётся ограничиться.

Вид у него был совсем грустный. Она перевела разговор на его последнюю книгу, и он спросил с удивлением, неужели она ещё помнит о ней. В таком случае она, наверное, единственная!

— Сколько горечи в ваших словах! — заметила она.

— Извините!

Но пусть она лучше не напоминает ему об этой книге и обо всей мелочности и зависти, которыми его преследовали с тех пор, как он выпустил её. Она сама видит, книга вышла, и только два-три уличных листка вскользь упомянули о ней, и больше ничего. Ну, да не всё ещё кончено, у него найдутся, пожалуй, ещё кое-какие невысказанные слова, и, может, люди ещё станут слушать их!

Волнуясь, он сильно налегал на вёсла, перчатки его натянулись и побелели на швах. Она сидела и смотрела на него. Он продолжал спокойнее:

— Кстати, я слышал, что вы не едете в деревню нынче летом?

— Нет. Тидеманы передумали.

— Да, я слышал. Это жаль, и я отчасти огорчён за вас. — И, почти опустив вёсла, он прибавил: — Но лично за себя я очень рад и говорю это прямо.

Когда они пристали к берегу, Агата одним прыжком выскочила на каменную набережную. Деревья приводили её в восторг, она целую вечность не видела леса. И какие огромные, толстые деревья, совсем как дома! Она упивалась жирным запахом сосен, смотрела на деревья и камни с таким чувством, словно узнавала их, воспоминания о родном доме нахлынули на неё, и была минута, когда она чуть не расплакалась.

— Но здесь есть люди? — сказала она.

Иргенс засмеялся.

— Конечно, это ведь не девственный лес.

— Ну, покажите мне все хорошие места здесь. Боже мой, какие чудесные деревья!

Они долго ходили, осмотрели всё, что было можно, выпили в лавочке фруктовой воды. Агата сияла. От движения и воздуха лицо её покрылось нежным румянцем, губы стали ярче, уши и даже нос порозовели, глаза её весело блестели, как у ребёнка. Она вспомнила, что чуть не поморщилась от досады, увидев, что на острове есть ещё люди, кроме них.

Что подумал при этом Иргенс?

— Я, правда, удивилась, увидев, что здесь так много людей, — сказала она. — Это оттого, что я помню, как вы мне говорили, что писали здесь ваши стихи, а я никогда не думала, что можно писать стихи, когда кругом шумят.

Как она помнит, как она всё помнит! Он восторженно посмотрел на неё и ответил, что у него есть здесь укромное местечко, куда почти никогда никто не заходит. Это на другом конце острова, не хочет ли она пойти туда?

И они пошли.

Действительно, это был совсем тихий уголок, закрытый с двух сторон сплошной кустарник, несколько больших камней, можжевельник, вереск. Они сели. Вдали виднелась маленькая лужайка.

— И здесь вы сидели и писали! — воскликнула она. — Право, мне это кажется чем-то необыкновенным! Вы сидели именно на этом месте?

— Да, приблизительно. Если бы вы знали, какое наслаждение встретить в ком-нибудь такой непосредственный интерес, какой я вижу в вас. Это так свежо, точно роса.

— А как это бывает, когда пишут? Это приходит само собой?

— Да. Испытываешь какое-нибудь приятное или неприятное волнение, и тогда является настроение. И вот тут важно, чтобы слова заставляли так же любить или ненавидеть, как в эту минуту любит или ненавидит твоё сердце. Часто всё останавливается, не можешь найти подходящего слова, чтобы описать, например, поворот вашей руки, выразить то чувство нежной радости, которое вызывает ваш смех…

Солнце медленно склонялось к западу, по деревьям прошёл шорох. Кругом было тихо.

— Послушайте! — сказал он. — Слышите, как кипит шум в городе?

Он заметил, что платье обтянуло её колено, проследил линию ноги, увидел, как грудь её вздымалась и опускалась, увидел её лицо с милой ямочкой на левой щеке. Большой, несколько неправильный нос возбуждал его, волновал его кровь. И, придвинувшись ближе к ней, он заговорил, запинаясь, отрывистыми словами.

— Ну, вот, теперь это остров блаженных и называется он «Вечерняя роща». Солнце заходит, мы сидим здесь, мир далеко от нас, мечта моя сбылась. Скажите, вам не мешает, что я болтаю? Вы так задумчивы… Фрёкен Люнум, я больше не могу, я отдаюсь в вашу власть. Я у ваших ног, и хотя я, собственно, сижу…

Этот неожиданный переход в его тоне, трепетные слова, его близость поразили её. Она оцепенела от изумления и с минуту смотрела на него, прежде чем ответить. Потом краска залила её щеки, она хотела было встать и сказала:

— Не пора ли нам идти?

— Нет! — ответил он. — Нет, только не уходите!

Он удержал её за платье, охватил руками за талию и не пускал. Она сопротивлялась, вся красная, смущённо смеясь и стараясь освободиться от его рук.

— Мне кажется, вы с ума сошли, вы с ума сошли, — твердила она, — вы с ума сошли.

— Позвольте же мне, по крайней мере, сказать вам.

— Ну, что? — спросила она, перестала отбиваться, и хотя отвернула голову, но приготовилась слушать.

Тогда он заговорил торопливыми, несвязными словами, сердце у него билось и голос дрожал, он весь был исполнен нежности. Она же видит, что он не хочет ничего другого, как только рассказать ей как безмерно он любит её, как он всецело порабощён ею, порабощён, как никогда до сих пор. Она должна поверить ему, это чувство давно уже зародилось в нём и росло в его сердце с первой минуты, как он увидел её. Он выдержал жестокую борьбу, чтобы удержать это чувство в границах, правда, борьба эта бесполезна, слишком сладко уступить, и уступаешь. Борешься с постепенно ослабевающей энергией. А теперь борьба кончена, ему больше нечего уступать, он совершенно обезоружен…

— Нет, мне кажется, грудь моя разрывается…

Всё ещё продолжая сидеть к нему спиной, она повернула голову и посмотрела на него. Руки её перестали отбиваться и лежали тихо на его руках, ещё обнимавших её за талию, она видела по жилам на его шее, как сильно бьётся его сердце. Она села прямо, он всё продолжал обнимать её, но она, казалось, уже не чувствовала этого, подняла свои перчатки, упавшие на землю, и проговорила дрожащими губами:

— Иргенс, вам не следовало бы это говорить. Нет, не следовало. Потому что я ничем не могу помочь вам.

— Да, я не должен был говорить, не должен был, конечно. — Он не сводил с неё глаз, губы его тоже слегка дрожали. — Фрёкен Агата, что бы сделали вы, если бы любовь превратила вас в беспомощное дитя, лишила бы вас рассудка и ослепила бы вас до того, что ничего, кроме неё, вы не могли бы видеть? Я хочу сказать…

— Нет, не говорите больше! — прервала она. — Я понимаю вас, но… И к тому же я не должна слушать вас.

Она заметила, что он всё ещё обнимает её одной рукой, быстрым движением освободилась от неё и встала.

Она была ещё настолько смущена, что не знала, что ей делать, а только стояла и смотрела в землю. Она даже не стряхнула вереска со своего платья. И когда он тоже вслед за ней встал, она по-прежнему продолжала стоять неподвижно, как бы не собираясь уходить.

— Иргенс, милый, я буду вам так благодарна, если вы никому не расскажете этого. Я так боюсь, — сказала она. — И вы, знаете, больше не думайте обо мне. Пожалуйста! Я даже и не подозревала, что вы думаете обо мне. Правда, мне казалось, что я немножко нравлюсь вам, но я не думала, что так сильно. Как может он любить меня, думала я… Но, если вы хотите, я могу уехать на время домой… в Торахус…

Он был искренно растроган, у него сжалось горло, глаза наполнились слезами. Эти необыкновенные, нежные слова, простосердечные и искренние, всё её поведение, лишённое всякого страха и жеманства, подействовали на него сильнее всего, любовь вспыхнула в нём ярким пламенем. Нет, нет! Только не надо уезжать, только бы она оставалась здесь! Он справится с собой, он сумеет победить себя, только бы она не уезжала. О, пусть лучше он сойдёт с ума, пусть погибнет, лишь бы он знал, что она здесь и он может изредка видеть её.

Он продолжал говорить, стряхивая траву с её платья. Она должна простить его, он не такой, как другие, он поэт. Когда наступает момент, он отдаётся ему. Но у неё не будет больше повода жаловаться на него, если она не уедет… И разве ей самой ничто не помешает уехать, ничто решительно? О, нет, он, конечно, не делает себе никаких ложных представлений, ничего не воображает…

Пауза.

Он ждал, что она ответит, возразит ему, скажет, может быть, что ей тоже тяжело будет уехать в Торахус. Но она молчала. Неужели же он ей совершенно безразличен? Не может быть! Но мысль эта начинала мучить его, он почувствовал себя оскорблённым, огорчённым, ему казалось, что она несправедливо поступает с ним. Он повторил свой вопрос: неужели в ней не было ни искры взаимности, ни отзвука на всю его любовь к ней?

Она ответила нежно и с грустью:

— Нет, не спрашивайте меня. Что сказал бы Оле, если бы он слышал это?

Оле? Ни на минуту он не вспомнил о нём. Неужели в самом деле ему приходится выступать соперником Оле Генриксена? Это чересчур смешно! Он не мог поверить, что она говорит серьёзно. Боже мой, Оле, может быть, прекрасный малый сам по себе, он покупает и продаёт, всю жизнь занимается своей торговлей, платит по счетам и присоединяет новые гроши к своему состоянию, но вот и всё. Неужели деньги, в самом деле, имеют для неё такое большое значение? Бог знает, может быть, в этой маленькой девичьей головке был скрытый уголок, где мысль упорно занималась кронами и кредитными билетами, как ни невероятно это казалось.

Иргенс помолчал немного. В нём просыпалась ревность. Оле может удержать её, пожалуй, она даже предпочтёт его. У него синие глаза, и он высокого роста, у него очень красивые глаза.

— Оле? — сказал он. — Мне безразлично, что он скажет. Оле для меня не существует, я люблю вас.

В первый раз она слегка вздрогнула, над носом у неё появилась морщинка, она пошла.

— Нет, это очень нехорошо! — сказала она. — Этого вы тоже не должны были говорить. Вы любите меня? Ну, так не говорите этого больше.

— Фрёкен Агата… Только одно слово: я действительно совершенно безразличен для вас?

Он положил руку на её плечо, и она должна была остановиться и посмотреть на него. Он был резок, он совершенно не владел собой, как обещал, он был некрасив в эту минуту.

Она ответила:

— Я люблю Оле, вы это знаете.

Солнце спускалось, всё ниже и ниже, люди уехали с острова, только изредка попадался запоздавший прохожий на дороге, ведущей к городу. Иргенс больше ничего не спрашивал, он молчал или говорил только самое необходимое, от волнения глаза его совсем посветлели. Агата тщетно пыталась завязать какой-нибудь разговор, ей самой стоило больших трудов справиться со своим волнением, но он не замечал этого, он был занят только своим собственным горем.

Когда они сели в лодку, он сказал:

— Может быть, вам было бы приятнее вернуться в город одной, в экипаже? Здесь, вероятно, ещё можно найти извозчика…

— Не будьте злым! — ответила она.

Она с трудом удерживала слёзы, заставляла себя думать о безразличных вещах, чтобы как-нибудь подбодрить себя немножко, смотрела назад, на остров, который они покидали, следила взглядом за птицей, летевшей над фьордом. И, ещё с влажными глазами, она спросила:

— Что это такое там чернеется? Это вода?

— Нет, — ответил он, — это луг, зелёный луг. Он лежит в тени и кажется таким чёрным от росы.

— Неужели?.. А я думала, что это вода!

И, так как больше совершенно нечего было сказать о зелёном луге, лежавшем в тени, они оба замолчали.

Он грёб быстро и сильно, они приближались к городской пристани. Он пристал бортом, стал на ступеньку лестницы и помог ей выйти из лодки. Они были оба без перчаток, её тёплая рука лежала в его руке, она воспользовалась этим обстоятельством, чтобы поблагодарить его за прогулку.

— А я прошу вас забыть, что надоедал вам своими сердечными делами, — сказал он.

И, не дожидаясь её ответа, он снял шляпу, вскочил опять в лодку и отчалил.

Она стояла на пристани, видела, как он опять вошёл в лодку, и хотела окликнуть его, спросить, куда же он опять поехал, но не сделала этого. Он видел, как её белокурая головка исчезла за пристанью.

В сущности, он сам не знал, зачем прыгнул обратно в лодку, он сделал это в замешательстве, в минутном волнении и поспешности, не думая и не желая предпринять ничего чрезвычайного. Он взялся за вёсла, выехал на открытое пространство и стал грести по направлению к острову. Вечер был совсем тихий. Теперь, когда он остался один, отчаяние охватило его. Опять разочарование, опять поражение и худшее из всех! И ни одной звезды во мраке ночи! На одно мгновение он вспомнил Ганку, которая, может быть, заходила к нему сегодня и, может быть, и сейчас ходит и ищет его в разных местах. Но Ганка была не белокурая, она была брюнетка, она не сияла, а очаровывала. И потом она как будто ходит животом вперёд? У Ганки не такая походка, как у Агаты, она ходит животом вперёд. И отчего же сердце его уже не замирает от сладкого трепета, когда она смеётся?

Он положил вёсла и пустил лодку по течению. Начинало смеркаться. В голове его теснились разные мысли: человек в пустынном море, низложенный монарх, Лир, много, много всяких мыслей. Он сел на корму лодки и начал писать, писал строфу за строфой на обороте оказавшихся при нём конвертов. Слава Богу, таланта у него не могут отнять! И, при мысли об этом, искреннее чувство глубокого счастья охватило его.

Он закурил сигару и пустил дым в воздух. В сущности, он всё-таки необыкновенный человек, писатель, поэт, и только поэт. Вот теперь он плывёт один в лодке, сердце его болит, и кровь кипит от горечи. И, тем не менее, он пишет стихи, не может удержаться от этого, Это ли не сила воли!

И он опять принимался писать…

Был поздний вечер, когда он пристал к берегу. На одной из улиц он увидел Мильде и насилу скрылся от него. Мильде был в весёлом настроении, он вёл под руку какую-то девушку, шляпа его была заломлена совсем набекрень, и он громко говорил на всю улицу. «Новый корсет! — подумал Иргенс. — Ну, что же, он может теперь развивать в себе этот весёлый талант, на то он и получил премию!».

Иргенс свернул в переулок. Но на «Углу» он, к несчастью своему, встретил Ойена. Боже мой, как ему не везло сегодня, как страшно не везло! Ойен сейчас же распахнул плащ и вытащил рукопись. Это всего маленькое стихотворение в прозе, да, да, он может прочесть его сейчас же, это из египетской жизни, действие происходит в гробнице, в выдержанном наивном тоне, нечто замечательное.

Но Иргенс, который был столько же поглощён своим стихотворением, сколько тот своим, тоже сунул руку в карман. Он радовался тому, что сейчас очутится дома и сможет на свободе перечитать своё стихотворение, его мучило нетерпение, он забыл свою обычную вежливость и сказал грубо:

— Ты думаешь, я тоже не могу вытаскивать бумаг, если захочу?

Ойен сейчас же сократился. Он был так огорошен резкостью приятеля, что пробормотал извинение и отстал.

Тидеман по-прежнему был доволен ходом вещей. Между прочим, отправка льда в Англию оказалась действительно очень хорошим делом. Он не придавал особой веры слухам о том, что обильные дожди в России изменили виды на урожай текущего года. Дожди, правда, прошли, но факт тот, что Россия до сих пор не разрешала вывоза, абсолютно никакого. Оттуда нельзя было заполучить мешка зерна даже на вес золота. И Тидеман держался своих высоких цен, только изредка продавал несколько мешков в провинцию, но огромные запасы его от этого, конечно, не уменьшались, должен был наступить недостаток в зерне, паника, для того, чтобы могла быть речь о сколько-нибудь значительном сбыте. Да, впрочем, спешить было некуда, время ещё не настало. Только бы дождаться зимы!

И Тидеман предоставлял времени идти своим чередом. По-прежнему его осаждали пароходчики, судовладельцы и всякого рода агенты. К нему являлись с подписными листами, со всевозможными предложениями, всюду требовалось его имя, он должен был брать акции. Ничто не могло быть пущено в ход без помощи купеческого сословия, и обращались преимущественно к молодёжи из этого сословия, имеющей деньги и широкие планы и знающей своё дело. Тут был и электрический трамвай, и новый театр, новая лесопильня в Вардале, салотопенный завод в Хенингсвере, для всего этого нужна была фирма, имена столичных предпринимателей и деловых людей. Тидеман и Оле Генриксен были, так сказать, непременными акционерами во всех новых предприятиях.

— Посмотрел бы на это мой отец, — говаривал часто, шутя, Тидеман, подписывая своё участие.

Все знали, что отец его был необычайно скупой человек, один из тех старозаветных купцов, которые ходили в кожаном фартуке и нарукавниках и самым тщательным образом отвешивали гречневую крупу и мыло. Он не заботился о том, чтобы прилично одеваться, его сапоги и до сих пор были притчей во языцех, пальцы вылезали из них наружу, и когда он шёл, то казалось, будто эти пальцы ощупывают плиты тротуара, не попадётся ли там медный грош. Сын не был похож на отца, завеса, закрывавшая горизонт отцу, у сына разорвалась во многих местах и открыла ему широкие перспективы. Все признавали за ним большой коммерческий ум.

Сегодня к нему в контору пришёл Оле Генриксен и опять начал говорить о новом кожевенном заводе, для которого Торахус был бы необычайно подходящим местом. Со временем из этого предприятия разовьётся большое дело, это несомненно. Громадные леса вырубаются из года в год, брёвна продаются внутри страны и за границу, а двух-трёхдюймовые отрезки и верхушки остаются в лесу и пропадают без толку. А между тем еловая кора содержит до двадцати процентов дубильной кислоты. Что, если собрать всё это и пустить в дело?

Надо посмотреть, что можно будет сделать весной…

У Оле Генриксена был несколько переутомлённый вид. Помощников у него почти не было. Теперь он собирался в Англию, и надо было дать доверенность на ведение дел старшему приказчику и ввести его во все конторские дела. Вообще же, со времени приезда Агаты, работа казалась Оле лёгкой, она всегда была с ним и старалась помочь, чем могла. Но последние дни Агате несколько нездоровилось, и она не выходила из комнаты. Оле скучал о ней, и его удивляло, насколько всё казалось ему легче в её присутствии. Разумеется, она была неосторожна во время этого катанья на лодке третьего дня и простудилась. Он так и знал, что этим кончится! Ему так хотелось покатать её под парусами на яхте, а теперь эту поездку придётся отложить до будущего воскресенья. Оле пригласил и Тидемана, их будет семь-восемь человек, можно будет сварить кофе и высадиться на какой-нибудь островок…

— А ты разве уверен, что фрёкен Агата выздоровеет до того времени? — спросил Тидеман. — Эти катанья на лодках ранней весной иногда бывают очень опасны… Я хотел сказать тебе: ты лучше пригласи Ганку сам. Я не уверен, что сумею уговорить её… А относительно этого кожевенного завода надо, по-моему, подождать ещё годик. Многое ведь зависит и от тарифа на дрова.

Зайдя к фру Ганке и пригласив её на прогулку под парусами, Оле отправился домой. Он задумался на минуту над тем, что Тидеман хотел сказать своими словами: что такие катанья на лодках ранней весной иногда бывают опасны. Тидеман сказал это с каким то неуловимым выражением в тоне, так что Оле невольно посмотрел на него.

Поднимаясь по лестнице к себе, он встретился у своей двери с Кольдевином. Оба остановились и с минуту смотрели друг на друга. Наконец Кольдевин взялся за шляпу и заговорил смущённо:

— Ну, вот, оказывается, я попал совсем не туда, здесь нет никакого Эллингсена. Я ищу своего старого знакомого, Эллингсена. Здесь, в городе, невозможно застать людей дома, все сидят по ресторанам и кофейням, я уже искал его повсюду. Извините, господин Генриксен, а вы, значит, живёте здесь? Как странно, что именно вы живёте здесь… А как поживает фрёкен Агата?

— Да разве вы не заходили? — спросил Оле.

Он заметил, что Кольдевин, вероятно, незадолго перед этим сильно волновался, глаза его были красны и влажны.

— Заходил ли я к вам? Нет, слава Богу, я ещё не настолько безумен, чтобы сразу позвонить! Мало ли, в доме могут быть и больные. Нет, я как раз стоял и читал дощечку на двери, когда вы подошли. А вы хорошо поживаете, господин Генриксен? А фрёкен?

— Благодарю вас. Агата была немного нездорова. Да разве вы не зайдёте? Пойдёмте, она дома.

— Благодарю вас, не сейчас. Нет, я должен ещё попытаться найти этого человека, дело довольно спешное.

Кольдевин приподнял шляпу и ушёл.

Агата сидела в своей комнате и читала. Когда Оле вошёл, она бросила книгу на стол и кинулась ему навстречу. Она была здорова, совершенно здорова, пусть он попробует её пульс, у неё нет никакой лихорадки. Ах, с каким нетерпением она ждёт воскресенья! Оле опять стал убеждать её быть поосторожнее, она должна непременно одеться потеплее, когда поедет кататься под парусами, понимает она это? Непременно! Тидеман тоже сказал, что такие поездки на лодке ранней весной бывают ужасно опасны.

— И ты будешь хозяйкой! — сказал он. — Подумай, как это мило! Моя милая жёнка, маленькая фру!.. А что это за книгу она читала?

— О, это просто стихи Иргенса, — ответила она.

— Нельзя говорить «просто» о стихах Иргенса, — сказал он, грозя пальцем. — Послушай-ка, я сейчас встретил на нашей лестнице Кольдевина, он искал какого-то человека и ни за что не хотел зайти.

— А ты пригласил его кататься под парусами? — сейчас же воскликнула Агата. И очень огорчилась, узнав, что Оле позабыл пригласить его. Он должен был обещать сделать всё возможное, чтобы разыскать его в течение недели.

В субботу вечером Тидеман позвонил в квартиру Генриксена и сказал, что ему нужно видеть Оле. Он не зайдёт, потому что уже поздно, у него просто маленькое дело, о котором надо переговорить с Оле.

Выйдя к нему, Оле сейчас же увидел, что произошло что-то серьёзное; он спросил, хочет ли Тидеман, чтобы он проводил его, или они пойдут в контору. Тидеман ответил, что ему безразлично. Они пошли в контору.

Тидеман положил на конторку телеграмму и сказал глухо:

— Дело с рожью не выгорело. В настоящую минуту рожь в нормальном положении, запрет на вывоз из России снят.

Действительно, Россия отменила своё запрещение. Неожиданные виды на благоприятный урожай, появившиеся за последнее время, оправдались, и это, в связи с большими запасами хлеба от прошлых лет, побудило русское правительство отменить свои строгие запретительные меры. Голод прекратился, вывоз объявлен разрешённым, Россия и Финляндия были снова открыты для торговли. Таково было содержание телеграммы.

Некоторое время Оле сидел молча. Это был ужасный удар. В одну минуту в голове его пронеслось множество мыслей: что если телеграмма ложная, биржевая утка, подкупленная измена? Он посмотрел на подпись солидного агента и не мог заподозрить его. Но слыхано ли было когда-либо что-нибудь подобное? Правительство целой страны само себя одурачило и заведомо предпринимало вредные для него же меры. Это было хуже, чем в 1859 году, когда запрещение тоже было снято в самый разгар жатвы и перевернуло вверх дном все рынки. Да, но тогда была война…

Маленькие стенные часы тикали и шли, тикали и шли, одни нарушая тишину.

— Ты ведь можешь вполне положиться на эту телеграмму? — спросил наконец Оле.

— Телеграмма, к сожалению, вполне достоверна, — ответил Тидеман. — Мой агент телеграфировал мне вчера два раза: «Продавайте, продавайте!». Я и продал то, что мог, небольшое количество, по существующим ценам, продал с убытком, но к чему же это могло повести? Я страшно много потерял вчера.

— Только ты не торопись, пожалуйста, надо хорошенько обдумать дело. Почему ты не пришёл ко мне вчера же? Это нехорошо с твоей стороны.

— Мне и сегодня-то не следовало бы являться с такой новостью, но…

— Ну, что ты говоришь, — перебил Оле, — я помогу тебе, насколько могу. Насколько могу, понимаешь? А это ведь, в сущности, не так уже мало.

Молчание.

— Благодарю тебя… за всё! Я и так знал, что не уйду от тебя без помощи. Я был бы рад, если бы ты взял некоторые из моих дел, такие, в которых нет риска, акции, например, и тому подобное…

— Нет, это у тебя может взять всякий другой. Я возьму просто-напросто рожь. Мы пометим бумаги задним числом, — ради отца.

Тидеман покачал головой.

— Какой мне будет прок от того, что я и тебя втяну в это дело?

Оле посмотрел на него, жилы на его висках надулись.

— Ты дурак! — сказал он сердито. — Неужели ты думаешь, что меня так легко втянуть?

И Оле, весь красный, выбранился и крикнул прямо в лицо Тидеману:

— Я тебе покажу, чёрт бы тебя побрал, как легко меня втянуть куда-нибудь!

Но Тидеман был непоколебим, даже гнев Оле не заставил его сдаться. Он понимал Оле, его состояние было, может быть, довольно крупно, но он, конечно, преувеличивал, говоря, что оно так велико. Оле желал, во что бы то ни стало помочь ему, в этом всё и дело. А кроме того, цена на рожь начнёт падать со стремительной быстротой уже с завтрашнего дня, даже врагу нельзя продать теперь рожь по цене, какая была третьего дня.

— Но что же ты думаешь делать? Ты хочешь прекратить торговлю? — спросил Оле.

— Нет, — ответил Тидеман, — я думаю, что пока мне это не нужно. Вывоз льда в Англию и Австралию будет мне маленьким подспорьем, очень, правда, маленьким, но сейчас для меня и крона деньги. Я временно сокращу свой оборот, буду продавать, что окажется возможным, сколочу немного наличных денег. Я хотел спросить, не купил ли бы ты… может, тебе пригодится, когда ты женишься… потому что мы ею всё равно не пользуемся, так что пусть уж…

— О чём ты говоришь?

— Может быть, ты купил бы мою дачу… когда женишься… Мне пришла в голову эта комбинация.

— Дачу? Ты, в самом деле, хочешь продать её?

— На что же она нам нужна?

Наступило молчание. Оле заметил, что спокойствие начало изменять Тидеману.

— Хорошо, — сказал он, — я беру твою дачу. И в тот день, когда ты захочешь купить её обратно, она в твоём распоряжении. У меня такое чувство, что это временная заминка.

— Ну, Бог знает, что будет. Во всяком случае, я буду сейчас делать всё, что должен и что возможно. Я рад, что дача попала к тебе. Там очень красиво, и не моя вина, что мы не поехали туда на это лето. Как бы то ни было, это большое для меня облегчение, а там посмотрим. Надеюсь, что мне не придётся прекращать дело, это было бы слишком тяжело. А хуже всего для детей, в особенности для детей.

Оле снова предложил свою помощь.

— Спасибо, — сказал Тидеман, — я и так принимаю от тебя с радостью, что можно. Но убыток всегда убыток, ты сам знаешь, и если я вывернусь из этой истории без банкротства, то я, всё равно, останусь почти что нищим. Я даже не знаю, есть ли у меня сейчас хоть что-нибудь… Но это прямо счастье, Оле, что и ты не впутался в эту рожь, это, действительно, большое счастье, и я страшно рад этому… Ну, да посмотрим, что будет.

Они помолчали. Оле спросил:

— А твоя жена знает об этом?

— Нет. Я расскажу ей после катанья под парусами.

— После катанья? Да я его, разумеется, отменю теперь.

— Нет, — сказал Тидеман, — я очень прошу тебя этого не делать. Ганка много говорила об этой поездке, она чрезвычайно радуется ей. Нет, нет, наоборот, я хочу тебя попросить завтра не подавать и виду, что не всё благополучно, и быть как можно веселее. Я буду тебе благодарен от всей души. Разумеется, мы ни одним словом не упомянем о моём несчастье.

Тидеман спрятал телеграмму в карман и взялся за шляпу.

— Извини, что я пришёл и помешал тебе. Во всяком случае, я ухожу от тебя веселее, чем пришёл, я очень рад, что дача перешла к тебе.

Сам-шестьдесят

править

Компания мужчин и дам собралась на пристани; это была компания, собиравшаяся кататься на яхте Агаты. Дожидались только Паульсбергов, которых ещё не было. Иргенс раздражался и говорил колкости: не лучше ли послать яхту за Паульсбергами и почтительнейше привезти их сюда? Когда наконец Паульсберг с женой явились, все тотчас же разместились, и яхта вышла из фьорда.

Тидеман правил рулём. Двое рабочих со склада Оле составляли экипаж. Оле, действительно, обставил эту поездку наилучшим образом и взял с собой большой запас разных закусок и вина, не забыл даже захватить жареного кофе для Иргенса. Только Кольдевина ему так и не удалось разыскать, а журналиста Грегерсена он не пригласил умышленно, потому что Грегерсен, наверное, видел телеграммы из России и разболтал бы о них остальным.

Тидеман не разговаривал, вид у него был такой, словно он провёл бессонную ночь, а может, и две. Когда Оле спросил его, как он себя чувствует, он ответил, улыбаясь, что ничего себе. Но просил, чтобы ему позволили остаться на руле.

Яхта свернула к шхерам.

Фру Ганка сидела на самом носу, лицо её дышало свежестью, она небрежно набросила на себя накидку, и Мильде заметил, что у неё очень живописный вид.

— Поскорее бы приступить к выпивке! — сказал он, громко смеясь.

Оле сейчас же достал бутылки и стаканы. Он обошёл всех дам и закутал их шалями и пледами. Да, да, пусть смеются! Солнце, правда, светит, но на море сильный ветер. Оле большей частью находился на корме и несколько раз предлагал Тидеману сменить его у руля, но Тидеман всякий раз отказывался. Нет, для него сущее благодеяние, что он может стоять тут и не обязан разговаривать, он совершенно не годился сегодня для разговоров.

— Не падай только духом. Есть какие-нибудь новые подробности?

— Только подтверждение. Завтра это будет сообщено официально. Да ты не думай об этом сейчас, за ночь я определил себе свою линию и всё выяснил. Я надеюсь выпутаться.

А впереди, на носу, настроение начинало быстро повышаться. Ойен страдал морской болезнью и пил, чтобы подбодриться, и не мог держаться на ногах, он сильно ослабел.

— Как хорошо, что вы вернулись, Ойен, — сказала фру Ганка, желая утешить его. — У вас всё такое же девичье личико, но оно стало менее бледно, чем раньше.

— Ну, уже извините, — безжалостно воскликнула фру Паульсберг, — я никогда не видала его бледнее, чем сегодня.

При этом намёке на его морскую болезнь раздался общий смех. Фру Ганка продолжала говорить с ним: она знает его последнее произведение, написанное в Торахусе, стихотворение о старых воспоминаниях. Во всяком случае, нельзя сказать, чтобы он праздно провёл время в деревне.

— А вы не слышали моего последнего стихотворения, — слабым голосом произнёс Ойен, — из египетской жизни, действие происходит в гробнице…

И, несмотря на мучившую его тошноту, он стал искать своё стихотворение по карманам. Куда же оно девалось? Он приготовил его утром, чтобы захватить с собой, думая, что, может быть, кому-нибудь захочется прослушать его, он смело может сказать, что, в своём роде, это нечто замечательное. Но потом он, вероятно, забыл его. Он не мог себе представить, что действительно, потерял, нечаянно обронил его. Потому что, в таком случае, прогулка совершенно пропала для него, такого стихотворения ему до сих пор ещё не удавалось написать; правда, оно занимает всего полторы странички, но…

— Нет, — сказала фру Ганка, — он, наверное, забыл его дома. — И она сделала всё возможное, чтобы разогнать мрачные предположения бедного поэта. — Так ему больше нравится жить в городе, чем в деревне?

О, да, ещё бы! Как только он очутился на улицах и увидел опять свои излюбленные прямые линии, так мозг его сейчас же заработал, и он сочинил это египетское стихотворение в прозе. Нет, не может быть, чтобы он его выронил…

Теперь и Мильде был на стороне Ойена, он начинал его вполне признавать. Да, наконец-то и он постиг своеобразную тонкость его поэзии.

Но Иргенс, сидевший рядом и слышавший эту необыкновенную похвалу, наклонился к фру Ганке и сказал вполголоса:

— Как вам это нравится? Теперь Мильде получил премию, и ему нечего больше страшиться своего опасного соперника Ойена.

И Иргенс поджал губы и улыбнулся кривой усмешкой.

Фру Ганка взглянула на него. Он всё продолжает злобствовать, и как это не идёт к нему! Он сам не знал этого, а то, конечно, не стал бы так поджимать губы и злобно сверкать глазами. Впрочем, он, по обыкновению, был большей частью молчалив, Агате он не сказал за всё время ни слова и делал вид, будто не замечает её присутствия. Что она сделала ему? Разве она могла поступить иначе? Почему он не хочет об этом подумать?

Но он даже не смотрел на неё.

Сварили кофе, но, из внимания к Ойену, которому становилось всё хуже, решили пить его на каком-нибудь островке. Яхта пристала к маленькой шхере. Все расположились на камнях, валялись на жёстком каменистом берегу, возились и шумели. Это было ново и весело. Ойен смотрел широко раскрытыми, изумлёнными глазами на всё, на море, на волны, наполнявшие своим тяжёлым рокотом воздух, на этот пустынный островок, на котором не росло ни единого деревца и где трава была выжжена солнцем и морской водой. Как всё это странно и необыкновенно!

Агата обходила всех с чашками и стаканами, её крошечные ручки боялись выронить что-нибудь, она ступала осторожно, словно балансируя на канате, и даже высунула от напряжения кончик языка.

Мильде предложил тост за её здоровье.

— Нет ли у тебя шампанского? — спросил он Оле.

И шампанское сейчас же появилось, стаканы наполнились, и тост был покрыт громкими криками «ура».

Мильде был в чудеснейшем настроении, он придумал закупорить пустую бутылку и пустить её в море, предварительно вложив бумажку, на которой все напишут свои имена, и мужчины и дамы.

Все написали, за исключением Паульсберга, который решительно отказался. Человек, пишущий так много, как он, не станет, забавы ради, писать на каких-то бумажках, — сказал он.

И он встал и отошёл один в сторону.

— Так я сам припишу его, — сказал Мильде и взялся за карандаш.

Но тут фру Паульсберг сердито крикнула:

— Что такое? Я надеюсь, вы не сделаете этого? Паульсберг сказал, что не желает, чтобы его имя стояло на этой записке, и этого нам должно быть достаточно.

Фру Паульсберг имела чрезвычайно оскорблённый вид. Она заложила ногу на ногу и держала чашку кофе, словно бокал с пивом.

Мильде сейчас же извинился: ведь это просто шутка, сказал он, самая невинная шутка. Но сейчас, подумав немного, он должен признать, что фру Паульсберг права, это глупая выдумка, Паульсберг не может делать таких вещей, словом… Впрочем, по совести сказать, ничего забавного в этом нет, и он просто-напросто предлагает бросить эту затею с бутылкой… Если не будет имени Паульсберга, то какой в ней смысл… Как полагают остальные?

Но Иргенс не мог более сдерживаться и язвительно засмеялся прямо в лицо Мильде.

— Хе-хе-хе, господин лауреат, да ты прямо божественен!

Господин лауреат! Никак он не может забыть эту премию!

— А ты, — ответил, вспылив, Мильде и посмотрел на него пьяными глазами, — ты становишься положительно невыносим, и невозможно иметь с тобой дело.

Иргенс притворился изумлённым.

— Что такое? По твоему тону я могу заключить, что мои слова тебе не понравились?

Фру Ганка выступила примирительницей. Ну, зачем же ссориться на такой прогулке! Это нехорошо, нет, это положительно дурно. Кто будет ссориться, того утопят!

Иргенс сейчас же замолчал, он даже не бормотал ничего сквозь зубы, как делал обыкновенно, когда бывал зол.

Фру Ганка задумалась: как её поэт и герой изменился за несколько недель! Отчего это? Как посветлели его тёмные глаза! Усы его обвисли, лицо утратило свежесть и не было уже так обаятельно, как прежде. Но тут она вспомнила о всех его разочарованиях, о неудаче с премией, о печальной судьбе его книги, этого собрания прекрасных стихов, которое с таким злонамеренным расчётом везде замалчивали. Она обернулась к Агате и сказала:

— Бедный Иргенс стал так раздражителен, вы, наверное, это тоже заметили? Но это, конечно, пройдёт.

И фру Ганка решила сделать всё возможное, чтобы оправдать его, и в своей сердечной доброте повторила те самые слова, которые Иргенс столько раз сам говорил наедине с ней: не удивительно, что он стал так озлоблён, озлобление, подобное этому, нужно уважать. Целые годы он старался, работал, а народ, страна, государство ничего не хотят сделать для него.

— Да, это ужасно! — сочувственно сказала Агата. Фрёкен Агата вдруг сразу поняла, что не отнеслась к этому человеку так, как следовало, что она была неделикатна, даже груба, и с излишней жестокостью оттолкнула его. Она дорого дала бы за то, чтобы этого не было, но теперь было уже поздно.

Паульсберг вернулся со своей одинокой прогулки по островку и заявил, что пора собираться домой. Как бы не было дождя, ему кажется, что что-то на это похоже. Да к тому же и солнце почти село, и поднимается сильный ветер. …

Агата обошла ещё раз всех с чашками, предлагая ещё кофе. Она нагнулась к Иргенсу ближе, чем было нужно, и сказала:

— А вы, господин Иргенс?

Этот почти просительный тон заставил его поднять на неё глаза. Он не хотел кофе, но с удивлением взглянул на неё и улыбнулся. Она обрадовалась, чуть не уронила подноса и проговорила, запинаясь:

— Ну, немножечко?

Он снова взглянул на неё и повторил:

— Нет, благодарю вас.

Весь обратный путь Иргенс был словно другим человеком, он говорил, занимал дам, поддерживал бедного Ойена, который опять лежал и страдал от качки. Мильде снова добыл бутылку под предлогом, что настал настоящий час для выпивки, и Иргенс выпил с ним из одной только вежливости. Фру Ганка расцвела и веселилась, как дитя, и по особому и быстрому переходу мыслей вдруг сказала себе, что должна непременно не забыть взять сегодня же у мужа немножко денег, сотню другую крон.

Тидеман и на обратном пути правил рулём, и его нельзя было убедить перейти на другое место. Он следил за парусами и за волнами и не говорил ни слова. Он был очень красив, держа руль в руке, небольшая проседь в волосах шла ему, его высокая фигура то поднималась, то опускалась на фоне неба, вместе с движением яхты. Фру Ганка крикнула ему раз, не холодно ли ему. Он не мог поверить такому проявлению внимания с её стороны и сделал вид, что не слышал.

— Он не слышит, — сказала она, улыбаясь. — Тебе не холодно, Андреас?

— Холодно? Нет, — ответил он.

Вскоре всё общество снова очутилось на пристани.

Едва ступив на берег, Ойен сейчас же кликнул извозчика. Он хотел немедленно ехать домой, поискать стихотворение и решить свою судьбу. Он не успокоится до тех пор, пока не узнает определённо, сказал он. Но, может быть, потом он присоединится к остальным. Они пойдут к «Саре»?

Все вопросительно переглянулись. Тогда Оле Генриксен сказал, что ему нужно домой. Он думал о Тидемане и знал, что если кто нуждается в спокойствии, так это он. Фру Ганка думала о деньгах, которые хотела спросить, и последовала за своим мужем. Компания рассталась у дверей дома Тидемана.

Фру Ганка прямо приступила к делу, прежде даже чем муж её успел отворить дверь.

— Не можешь ли ты дать мне сто крон, или около этого? — спросила она.

— Сто крон? Гм!.. Хорошо. Только зайдём со мной в контору. У меня нет при себе денег.

Они вошли в контору.

Он протянул ей красную бумажку. Рука его сильно дрожала.

— Пожалуйста, — сказал он.

— Спасибо… Отчего ты так дрожишь? — спросила она.

— Гм!.. Должно быть, оттого, что я целый день правил рулём… Гм!.. Я должен сообщить тебе радостную новость, Ганка. Ты так часто просила меня о разводе, и вот теперь я вынужден согласиться на это. Я согласен.

Она не верила своим ушам. Он согласен на развод? Она взглянула на него, он был необыкновенно бледен и смотрел в пол. Они стояли по обеим сторонам большой конторки.

Он заговорил опять:

— Обстоятельства сложились так… Операция с рожью обернулась плохо, и если я не разорён окончательно, то, во всяком случае, я бедный человек. Может быть, мне удастся избегнуть ликвидации, но и только. Значит, я недостаточно богат для того, чтобы вести теперешний образ жизни. И не могу уже брать на себя такой ответственности и играть для тебя роль ядра на ноге каторжника, раз я не могу создать тебе более или менее приличной обстановки.

Она стояла и слушала эти слова, доносившиеся до неё, как отдалённые звуки. В первую минуту её охватило смутное чувство радости, — она свободна, может уйти от всего, что так тяготило её уже давно, будет снова девушкой, Ганкой Ланге, да, просто Ганкой Ланге! И когда она услышала, что муж её разорён, это не особенно поразил её, ему даже не придётся ликвидировать дел. Правда, он лишился всего состояния, но всё-таки он не остался на улице, могло быть и хуже.

— Вот как, — сказала она только, — вот как!

Наступило молчание. Тидеман уже овладел собой, он стоял снова, точно там, на яхте, за рулём, взгляд его был прикован к ней. Ну, вот, она не говорит: нет! Значит, она не раздумала! О, нет, да этого, конечно, нельзя было и ожидать! Он проговорил:

— Вот и всё, что я хотел сказать тебе.

Голос его был необычно спокоен, почти властен, и она припомнила, что таким тоном он не говорил с ней в течение трёх лет. В нём была удивительная сила.

— Так ты хочешь этого? — сказала она. — Значит, мы расстанемся. Ну, да, конечно… Но ты всё это хорошо обдумал и делаешь это не ради того только, чтобы исполнить моё желание?

— Разумеется, я делаю это для того, чтобы исполнить твоё желание, — ответил он. — Ты так часто просила меня об этом, а я, к сожалению, всегда противился вплоть до сегодняшнего дня. — И он прибавил без всякой злобы: — Я прошу тебя простить меня за то, что я отнял у тебя время.

Она стала внимательнее.

— Я не понимаю, о чём ты говоришь, — сказала она с лёгким нетерпением.

Он не стал отвечать ей на это. Разве она не требовала постоянно развода? Так как же он не отнял у неё времени? Он расстегнул пальто и с невозмутимым спокойствием сделал крест в своём карманном календаре.

Она не могла не отметить этого самообладания, которого никогда раньше не видела в нём, и невольно сказала:

— Мне кажется, что ты очень изменился…

— Да, поседел немножко, но…

— Нет, ты не понял меня… — прервала она.

Тогда Тидеман медленно посмотрел ей в глаза.

— Дал бы Бог, чтобы ты так же хорошо понимала меня, как я понимаю тебя, Ганка! Тогда наш брак, может быть, не кончился бы таким образом. — Он снова застегнул пальто, как бы собираясь уходить, и сказал: — А относительно денег…

— Ах, Господи, вот деньги, — сказала она и протянула ему стокроновый билет.

В первый раз он резко тряхнул головой.

— Я говорю не об этих деньгах. Будь добра и постарайся хоть теперь понять меня… Деньги на твою жизнь будут посылаться тебе по адресу, который ты укажешь.

— Но, Боже мой, — воскликнула она в смятении, — разве я должна уехать? Ведь я же останусь здесь, в городе? Куда же мне ехать?

— Куда хочешь. Дети, конечно, останутся здесь, не правда ли? Я позабочусь о них, ты можешь быть спокойна. А что касается тебя самой, то… ты наймёшь себе где-нибудь две комнаты. Ведь должно пройти три года, ты знаешь, три года.

Она стояла, всё ещё держа красную кредитку в руке, и смотрела на него. Она совершенно не могла думать, всё кружилось в её голове. Но в глубине души всё же жило чувство радости, — она теперь свободна. Она ничего не говорила, а ему хотелось скорее кончить эту сцену, чтобы не поддаться волнению.

— Ну, так прощай…

— У него перехватило горло, и он молча протянул ей руку. Она взяла её.

— Мы, вероятно, ещё увидимся, но я хочу поблагодарить тебя теперь же, потому что вместе мы, во всяком случае, не останемся… Деньги тебе будут посылаться каждый месяц.

Он надел шляпу и пошёл к двери.

Она следила за ним глазами. И это Андреас?

— Да, да, — заговорила она, запинаясь, — тебе надо идти, а я стою и задерживаю тебя. Да, да, значит, мы так и сделаем… Я, впрочем, не знаю, что говорю…

Голос её вдруг оборвался.

Тидеман дрожащими руками отворил дверь и пропустил её вперёд. Но на лестнице она остановилась и пропустила вперёд его. Поднявшись наверх, он подождал её на площадке, потом отпер дверь своим ключом и впустил её. Когда она переступила порог их квартиры, он сказал:

— Покойной ночи!

И Тидеман опять спустился по лестнице в контору и заперся там. Он подошёл к окну, заложил руки за спину и стал смотреть на улицу, ничего не видя. Нет, она ни на йоту не изменила своего решения, она не колебалась. Вот здесь она стояла, облокотившись о конторку, слушала, что он говорил, и отвечала на его слова. «Да, так мы, значит, так и сделаем!». Нет, никакого колебания… Но она ведь не вскрикнула от радости? Нет, она пощадила его, избавила его от этого, что и говорить, — она была настолько деликатна. О, Ганка всегда была тактична, да хранит её Бог! Да, вот здесь она стояла. Ганка, Ганка!.. А теперь она, верно, сидит и радуется. А почему же ей и не радоваться? Её желание исполнилось… А дети, должно быть, уже спят, и Ида, и Иоганна. Подушки слишком велики для них, они такие ещё маленькие. Ну, да как-нибудь всё устроится с ними. Он поседел немножко, но до конца ещё далеко.

Тидеман отошёл от окна и стал за конторку. И здесь проработал над книгами и бумагами до самого утра.

Два дня фру Ганка тщетно искала Иргенса. Она поспешила к нему, чтобы рассказать о своём великом счастье, о том, что она свободна, но не застала его дома. Дверь его была заперта, и когда она стучала, ей не открывали, значит, его не было дома. Она не видела его и в кафе. Наконец она написала ему, прося назначить день, когда она может прийти, чтобы сообщить ему радостную новость.

Но за эти два дня, вследствие долгого ожидания и продолжающейся неопределённости положения, радость её стала как-то понемногу уменьшаться, она так часто повторяла себе, что супружеская жизнь её кончена, что мысль её привыкла к этому, и сердце уже не вспыхивало радостью. Она расстанется со своим мужем, — отлично! Но она ведь и раньше была не особенно с ним связана. Разница была не настолько велика, чтобы так долго заниматься ею.

Теперь же, когда нужно было приводить решение в исполнение, и она должна была с минуты на минуту покинуть дом и семью, её стало мучить чувство грусти, горя и нежности. Счастье её было не так уже велико. Сердце её внезапно пронизывала какая-то сильная, горячая, золотая струя, когда дети болтали с ней, тянулись к ней. Отчего бы это? В прошлую ночь она встала и пошла посмотреть на детей, когда они спали. Они лежали в своих маленьких постельках, сбросив с себя одеяльца, совсем голенькие, но спали крепко и во сне шевелили пальцами. Какие они были хорошенькие, раскраснелись от сна, рубашечки завернулись на груди, ручки и ножки разметались! Она осторожно укрыла их одеяльцами и вышла из комнаты, опустив голову, в сильном волнении.

Что будет, когда она переедет? Как она устроится? Она свободна, но замужем. Три года ей надо ждать: по закону раньше трёх лет нельзя вступать в новый брак, придётся жить где-нибудь, платить каждый месяц за квартиру, делать закупки. И за эти два дня, когда ей столько нужно было обдумать, ей не с кем было даже посоветоваться. Иргенса всё время не было дома. Бог знает, где он пропадал. Тидемана, своего бывшего мужа, она тоже не видела.

Она отправилась к Иргенсу. Наверное, он поможет ей найти комнату и посоветует что-нибудь. Да, да, отлично, что кончился этот постоянный гнёт! Месяц за месяцем, в течение целых лет, она жила с чувством постоянной неудовлетворённости, с тех пор, как, познакомившись с компанией молодых писателей и художников, узнала, что есть другая жизнь, кроме той, которой она жила раньше. Теперь она свободна, свободна и молода. Она ошеломит Иргенса радостью, он так часто говорил о разводе, когда они бывали одни, в тихие минуты…

Наконец-то Иргенс оказался дома.

Она тотчас же стала рассказывать ему свою новость, рассказала, как всё произошло, что Тидеман теперь согласился, припоминала его слова, похвалила его за выдержанность и самообладание. Она наблюдала за лицом Иргенса, глаза её сверкали.

Иргенс не проявил большой радости, он улыбался, говорил «ага» и «да», спросил, довольна ли она. Вот как, она разводится? Вот так штука! Она совершенно права, нет никакого смысла мучиться целую жизнь… Но он продолжал сидеть на своём месте и говорил совершенно спокойным тоном.

Сердце её сжалось от предчувствия беды, потом сильно забилось.

— Но, по-видимому, это не особенно радует тебя, Иргенс? — сказала она.

Он опять улыбнулся.

— Не радует? Что ты, конечно, радует. Дорогая, разве тебе кажется, что я не рад? Ты так давно хотела освободиться от этих уз, разве я могу не… Ты можешь быть совершенно уверена в том, что я рад.

Пустые слова, без огня, без воодушевления! Он старался отделаться, она ясно слышала это по его тону. Боже мой, что случилось? Неужели он её больше не любит? Она сидела в мучительной тревоге, ей хотелось выиграть время, успокоиться немножко, и она спросила:

— Но, милый, где же ты был всё время? Я три раза приходила к тебе, стучалась, а тебя всё не было дома.

На это он опять ответил уклончиво: вероятно, это была случайность, простая неудача. Он иногда уходил, но большей частью сидел дома. Где же ему больше быть? Нигде!

Они помолчали. Тогда она отдалась своему чувству и сказала, тяжело дыша:

— Боже мой, Иргенс, ведь я же твоя, я развожусь, я не буду больше жить с ним. Ты ведь благодарен мне за это? Я не буду больше жить с ним. Нужно ждать три года, но…

Она остановилась, она заметила по его лицу, что он ёжится, точно готовится выдержать бурю. Отчаяние её возросло, когда она увидела, что он не отвечает, не говорит ни слова. Снова наступило молчание.

— Да, Ганка, это нехорошо, — заговорил он наконец. — Ты, значит, поняла меня так, что если ты разведёшься, то… что тебе нужно только развестись, и… Должен признать, что, если понимать буквально, то ты права: вероятно, я говорил нечто подобное. Наверное, это бывало, и даже не один раз…

— Да послушай же, — крикнула она в отчаянии, — ведь мы же всегда так и предполагали! Разве нет, Иргенс? Ты ведь любишь меня, так мне, по крайней мере, казалось. Какой ты странный сегодня.

— К сожалению, не всё осталось так, как было. — Он смущённо отвернулся, подыскивая слова, его передёрнуло. — Я не хочу лгать тебе, Ганка, я уже не так люблю тебя, как раньше. Было бы грехом скрывать это, да я и не могу, не в состоянии.

Это она поняла, это были ясные, понятные слова. И, тихо наклонив голову, растерянная, убитая, она шептала бессвязно:

— Да, да, не в состоянии… нет… потому что это прошло безвозвратно…

И она замолкла.

Вдруг она повернулась к нему лицом и посмотрела на него, хорошенькая верхняя губа была слегка приподнята и обнаруживала белые зубы. Она попыталась улыбнуться и сказала тихонько:

— Может быть, ещё не совсем прошло, Иргенс? Подумай, я стольким пожертвовала ради тебя…

Но он покачал головой.

— Да, это, действительно, вышло нехорошо, но… Знаешь, о чём я сейчас думал, пока молчал и не отвечал тебе? О том, что ты сказала: пропало безвозвратно. Верно ли это? Да. Я настолько охладел, что этот разрыв даже не волнует меня, я нисколько не взволнован. Так ты сама можешь понять… — И, как бы желая хорошенько использовать этот случай, он продолжал: — Ты говоришь, что заходила ко мне три раза? Я знаю о том, что ты приходила два раза.

Я должен сказать это тебе, потому что считаю невозможным утаить от тебя сущность дела. Я сидел здесь и слышал, как ты стучалась, но не отворил тебе. Ты можешь, значит, понять, что это серьёзно… Но, дорогая, милая Ганка, я не виноват в этом, ты не должна огорчаться… Не правда ли, ты поймёшь меня, если я скажу тебе, что наши отношения немного унижали меня? То, что я постоянно должен был принимать от тебя деньги, глубоко унижало меня, и я говорил самому себе: это унизительно! Не правда ли, ты понимаешь, что человек с моим характером, — я очень горд, — не знаю, добродетель это или порок во мне, но я горд…

Пауза.

— Да, да, — машинально проговорила она, — да, да.

И она встала, собираясь уходить. Глаза её остановились, она ничего не видела.

Но он хотел объясниться, она не должна была уходить с ложным представлением о нём, он удержал её, желая изложить ей свои причины, иначе он был бы смешон. И он говорил долго, ловко объяснил всё, словно ожидал того, что произошло, и приготовил все доводы в своей голове. Да, всё это были мелочи, но для человека его склада и мелочи имеют значение. В общем, он начал понимать, что они не подходят друг к другу. Она, конечно, ценила его, даже больше, чем он заслуживал, но она, по-видимому, не совсем его понимала, он не упрекает её за это, Боже сохрани! Она говорила, что она гордилась им, гордилась тем, что дамы на улице оборачивались и смотрели ему вслед. Хорошо! Но она недостаточно ценила его, как личность. Она не была всецело проникнута мыслью, что он не совсем уже обыкновенный, заурядный человек. Нет, пусть она извинит его, но её понимание его натуры было неглубоко. Она не гордилась тем, что он говорил, думал или писал, нет, на первом плане её гордость была направлена не на это, но она отмечала, что на улице дамы заглядываются на него. Но дамы ведь готовы смотреть на кого угодно, они заглядываются на поручиков и на лавочников. А она даже подарила ему палку, чтобы он щеголял с ней на улице…

— Нет, Иргенс, — прервала она, — не потому, вовсе не для того…

Ну, может быть, и не для того, особенно, раз она говорит, то… Но у него составилось тогда такое впечатление, что именно для того. А ему казалось, что он может постоять за себя и без палки. Потому что с палкой ведь маршировали и бритые бараны, которых всюду таскает за собой Ойен. Словом, он отдал палку первому, кто подвернулся под руку… Но были и другие вещи, другие мелочи. Ей хотелось пойти в оперу, он не мог сопровождать её, но она всё-таки пошла, и он сказал себе: «Она пошла-таки в оперу, пошла всё равно, ей безразлично, с кем ни идти». Хорошо, это радовало его, бесконечно радовало его в душе, — и так далее. У неё было светлое шерстяное платье, и когда она приходила к нему, то весь его костюм бывал покрыт волосками и шерстинками. Она никогда этого не замечала. Он потом долго чистил и обирал эти шерстинки, и всё-таки у него был такой вид, словно он, одетый, лежал в постели. А она, замечала ли она это? Никогда! И он говорил себе: «Как это она никогда не замечает этого, как это она ничего не видит!». Таким образом одно за другим становилось между ними, и, в конце концов, дело дошло до непреодолимой антипатии. Он видел её недостатки во всём. Например, она ходит животом вперёд. Ему казалось, что люди замечают это и смотрят ей на живот, когда она проходит мимо, и это сердило его, оскорбляло. Он ясно помнит, как раз в субботу зимой они встретили на Дворцовой улице двух мужчин, правда, это были только два студента, но всё равно. Он готов жизнью поклясться, что эти два субъекта смотрели на её живот и думали о ней нахальные вещи. «Посмотри-ка, как она выпятила живот, вот так молодчина!». Ему кажется, что он до сих пор точно слышит эту фразу. Что же ему было делать? Он сказал себе: «Она выпячивает живот, она действительно ходит животом вперёд, нельзя винить людей в том, что они смотрят на это, наблюдают это явление». Но зачем же она ходит так небрежно, она, такая красивая? Люди говорят об этом, смотрят… О, сотни таких мелочей! Не так давно губы у неё до того растрескались, что она даже не могла смеяться естественно, и это тоже дурно подействовало на него, совершенно испортило ему представление о её лице. Боже мой, она не должна думать, что он упрекает её за то, что у неё были растрескавшиеся губы, она не виновата в этом, и он вовсе не так глуп. Но… И так, одно за другим, дело дошло до того, что он буквально с ужасом ожидал её прихода. Она должна поверить ему, он сидел здесь, вот на этом стуле, и страдал, страдал невыразимо, слыша её стук за дверью. Но не успевала она сойти с лестницы, как он сейчас же собирался и тоже уходил. Он шёл в ресторан и обедал там с аппетитом, с наилучшим аппетитом, нимало не огорчаясь тем, что сделал.

Он рассказывает ей это для того, чтобы она поняла его…

— Но, дорогая Ганка, вот я сижу и говорю всё это и, может быть, ещё больше огорчаю тебя. Я считал, что это необходимо, ты должна понять, что у меня действительно были основания, что я говорю не просто так себе. К сожалению, это слишком глубоко коренится в моей натуре. Ах, не принимай этого только близко к сердцу, дорогая, не огорчайся. Ты знаешь, что я люблю тебя, несмотря ни на что, и искренно тебе благодарен за всё, я никогда не забуду тебя, я это чувствую. Скажи, что ты относишься к этому спокойно, я так буду рад…

Он остановился. Не было сомнения в том, что он приготовился заранее и обдумал всё, что скажет: с такой точностью он припоминал все мельчайшие подробности. И, замолчав, он всё ещё сидел и перебирал в уме, не забыл ли чего-нибудь.

Она продолжала сидеть на своём месте спокойно, неподвижно. Да, дурные предчувствия не обманули её, всё было кончено. Вон там сидит Иргенс, он сказал то-то и то-то, припомнил то-то и то-то и привёл это в своё оправдание. Он говорил так много, что выдал себя, чего только он ни наскрёб, чтобы получше оправдаться! Нет, у него нельзя просить совета, он, наверное, порекомендует просмотреть в газетах объявления о свободных комнатах или обратиться к посыльному. Как он выдал себя! Он точно стёрся на её глазах, ушёл куда-то далеко, она видела его где-то вдали, в глубине комнаты, у него были две перламутровые запонки в шёлковой рубашке, блестящие, аккуратно расчёсанные волосы. У неё было такое чувство, что его длинная речь как-то странно раскрыла ей глаза. Да, да, он не остановился даже перед тем, чтобы извинить её за то, что весной у неё была ранка на губе. Вон он сидит…

Ею овладела такая тупость, что она даже не могла встать сразу, внутри была точно какая-то зияющая пустота. Эта маленькая иллюзия, которую она всячески пробовала поддержать в себе, тоже разлетелась, как дым. Кто-то шёл по лестнице, она не помнила, заперла ли дверь, или нет, и всё-таки не шевельнулась. Впрочем, шаги раздались выше, на следующем этаже…

— Дорогая Ганка, — заговорил он, чтобы по возможности утешить её, — ты должна бы серьёзно взяться за роман, о котором мы говорили. Нет никакого сомнения, что ты сможешь написать его, а я с радостью просмотрю потом рукопись. Ты должна хорошенько подумать об этом, да это и развлечёт тебя немножко. Ты знаешь, что я от души желаю тебе всего лучшего.

Да, как же, она тоже задумала как

то написать роман! Почему бы ей и не написать? Теперь чуть не каждый день то одна женщина, то другая выступали в литературе, и все они прелестно писали. И вот однажды и ей пришло в голову, что теперь очередь за ней. И как все поощряли её к этому! Слава Богу, до сегодняшнего дня она не вспоминала об этом, слава Богу!

— Ты не отвечаешь, Ганка?

— Да, — ответила она рассеянно, — да, в том, что ты говоришь, есть доля правды.

Она вдруг встала и посмотрела прямо перед собой. Ах, если бы она только знала, что ей теперь предпринять! Идти домой? Да, это, пожалуй, лучше всего. Будь у неё родители, она пошла бы, вероятно, к ним, но родителей у неё не было и, можно сказать, почти что никогда не было. Да, надо идти домой, к Тидеману, к оптовому торговцу Тидеману, у которого она жила…

И с совершенно мёртвой улыбкой она протянула Иргенсу руку и простилась с ним.

Он почувствовал такое большое облегчение, видя её спокойствие, что горячо пожал её руку. Какая она необыкновенная, какая разумная женщина, она принимает дело, как должно! Никаких истерик, ни отчаянных упрёков. «Прощай!», с улыбкой! Ему хотелось ещё подбодрить её, отвлечь от её горя, и он заговорил о вещах, касавшихся его самого, о своих поэтических замыслах. Он пришлёт ей и свою будущую книгу, она снова найдёт в ней его. А о романе она должна непременно подумать… И, чтобы доказать ей, что дружба их ещё продолжается, несмотря на то, что связь между ними и прекратилась, он попросил её ещё раз поговорить с журналистом Грегерсеном относительно заметки о его стихах. Ведь это чёрт знает что такое, до сих пор не появилось ни одного настоящего отзыва! И, конечно, опять тут замешан Паульсберг, Паульсберг страшно завистлив, он всячески старается, чтобы газеты занимались только им, а не другими. Она окажет ему этим большую услугу. Потому что он сам, Иргенс, не может заставить себя поговорить с Грегерсеном, для этого он слишком горд, он не станет унижаться…

— Да, — ответила она с застывшей улыбкой, — я говорила уже с ним, я отлично помню, что говорила с Грегерсеном о чём-то подобном.

И, не смотря ни направо, ни налево она пошла к двери.

Но не успела она выйти за дверь, как тотчас же вернулась и, не говоря ни слова, вошла в комнату. Она подошла к зеркалу, висевшему в простенке между двумя окнами, и стала осматривать себя со всех сторон.

— Пожалуйста, — сказал Иргенс, — вот зеркало. Оно, кажется, порядочно запылено, но…

Она сняла шляпу и слегка поправила волосы, потом вытерла носовым платком рот. Тем временем он стоял и смотрел на неё; она удивляла его. Конечно, прекрасно иметь сильную волю и не поддаваться горю, но это равнодушие было неделикатно, положительно неделикатно. Он думал, что в ней всё-таки настолько есть глубины, что разрыв с ним причинит ей больше горя. А она стоит и поправляет свой туалет с величайшей заботливостью. Он не мог понять этого хладнокровия, он чувствовал себя оскорблённым, оскорблённым до глубины души, и горько заметил, что он здесь, в комнате, что она, по-видимому, совсем забыла о его присутствии…

На это она ничего не ответила. Но, отойдя от зеркала, она остановилась на минуту посреди комнаты и, смотря куда-то возле носка его сапога, промолвила усталым, равнодушным тоном:

— Неужели же ты не понимаешь, что между нами всё кончено!

Но, очутившись на улице, в сиянии яркого дня, среди сутолоки людей и экипажей, она почувствовала, что силы оставляют её, и начала плакать. Она опустила вуаль, свернула в самые узкие переулки, чтобы спрятаться от людей, Она шла быстро, сгорбившись, разбитая, и плечи её вздрагивали от рыданий. О, какой мрак окружал её, что ей делать? Она почти бежала, сошла с тротуара и шла по мостовой, шепча и плача. Можно ли ей вернуться домой, к детям и мужу? Что, если дверь заперта? У неё было два дня на то, чтобы снять комнату, и теперь, может быть, Андреас уже потерял терпение. Надо поторопиться, дверь, может быть, ещё не заперта, и она попадёт домой, если поторопится.

Всякий раз, опуская руку в карман за носовым платком, она чувствовала, что у неё в кармане письмо. Это был конверт с билетом в сто крон, он лежал на дне кармана и шуршал… Боже мой, если бы у неё был кто-нибудь, к кому можно было бы пойти, хотя бы просто какой-нибудь добрый друг! Из всех знакомых, с которыми она сошлась в кружке, ей никого не хотелось видеть, нет, довольно с неё этих людей! Целые годы, изо дня в день, она вращалась среди них, слышала их разговоры, видела их дела, Боже мой, как могла она находить удовольствие в этом! Вот они все перед ней: Мильде, и Паульсберг, актёр Норем, и Иргенс, и Грегерсен, все они говорят только о своих делах и всё судачат один насчёт другого, и каждый готов подставить ножку остальным. Нет, нет, с кружком тоже всё покончено, ничто не могло заставить её поддерживать с ним какие-либо сношения… А к Оле Генриксену тоже нельзя пойти за советом? Нет, нет, нельзя!..

Пожалуй, Андреас ещё в конторе и занимается. Она не видела его два дня, так вышло, он был очень занят. А она-то ещё взяла у него сто крон, хотя он и разорён. Боже мой, Боже мой, как она не подумала об этом, когда попросила у него эти сто крон! А он сказал: «Пройдём, пожалуйста, со мной в контору, у меня нет при себе денег». Потом открыл шкаф и достал сто крон, может быть, последние в кассе. И протянул ей бумажку и не забыл сказать: «пожалуйста», хотя, может быть, у него у самого больше не было денег. Волосы у него поседели, и вид был такой, словно он не спал много ночей, но он ни на что не жаловался, говорил спокойно и гордо. Она удивилась тогда, ей показалось, будто она видит его в первый раз… Нет, она не желает оставлять у себя эти сто крон, дал бы Бог, чтобы она никогда их не просила! Может быть, если она принесёт их обратно, Андреас, простит её за это? Не помешает ли она ему, если зайдёт сейчас в контору? Она только на минутку. Фру Ганка отёрла глаза под вуалью и продолжала путь. Подойдя к конторе мужа, она с минуту поколебалась. Что, если он не примет её? Может быть, он догадается, откуда она сейчас идёт…

От конторщиков она узнала, что Тидеман в конторе.

Она постучала и прислушалась. Да, он сказал: «Войдите!». Она вошла тихо. Он стоял за конторкой, повернувшись лицом к двери, и сейчас же отложил перо.

— Извини, пожалуйста, я помешала тебе, — быстро проговорила она.

— Нет, — ответил он и вопросительно посмотрел на неё.

Перед ним лежала груда писем, он стоял, высокий и прямой, опёршись одной рукой о конторку. Нет, он не очень поседел, и глаза у него сегодня не усталые.

Она вынула свои сто крон и сказала:

— Я хотела отдать тебе это. Прости меня за то, что я попросила у тебя денег в то время, когда они нужны тебе самому. Я только теперь сообразила это. Это было так гадко с моей стороны.

Он удивлённо посмотрел на неё и сказал:

— Оставь деньги у себя. Сто крон больше или меньше, — для дела это не имеет значения.

— Нет, пожалуйста… Я прошу тебя взять их обратно.

— Ну, если они тебе не нужны, тогда так. Спасибо.

Он благодарит её! Как она рада, что эти деньги ещё были у неё, и она могла отдать их ему. Она подавила своё волнение и в смущении тоже поблагодарила его, отдавая ему кредитку. Она продолжала стоять. Увидя, что он снова взялся за перо, она проговорила, улыбаясь и с запинкой:

— Извини, что я так долго… я никак не могу снять комнату, но…

Больше она уже не в силах была справиться с собой, голос её пресекся, она отвернулась, доставая носовой платок.

— Разве нужно так торопиться с комнатами? — сказал он. — Ты ведь можешь повременить ещё немного, я думаю?

— Да, да, благодарю тебя.

— Благодаришь? Я что-то не понимаю. Ведь это не я… Я только хотел облегчить тебе исполнение твоего желания.

Она испугалась, что причинила ему неудовольствие, и поторопилась сказать:

— Да, да! Я не думала… Нет, я вижу, что мешаю тебе!

И быстро вышла из конторы.

Тидеман не знал покоя с тех пор, как на него обрушилось несчастье. С утра до вечера он был на ногах, бумаги, счета, векселя, акции скоплялись вокруг него целыми грудами, и он постепенно приводил их в порядок. Оле Генриксен во всякое время поддерживал его по первому слову, уплатил ему деньги за дачу, взял на себя многие из его дел в провинции. Понемногу положение начинало определяться.

Обнаружилось, что фирма Тидеман не обладала основным капиталом, хотя вела сложные и широкие обороты. Люди говорили, что никогда не видали и не слыхали такого безумия, как спекуляция с рожью, в которую пустился Тидеман. Теперь, задним числом, все были ужасно умны, жалели его или издевались над ним. А Тидеман не обращал внимания на шум, поднявшийся вокруг его имени, работал, сводил концы с концами и держался. Правда, у него было колоссальное количество ржи, купленной по слишком дорогой цене; но рожь всегда рожь, он не мог сесть с нею на мель, он продавал её потихоньку, по существующим ценам, и терял деньги с полным хладнокровием. Неудача не сломила его.

Теперь ему предстояло выдержать последнюю схватку с американской фирмой, и для этого ему нужна была помощь Оле Генриксена; потом он, пожалуй, сумеет продержаться и один. Он мечтал упростить своё дело, свести его опять до первоначального положения и потом постепенно попытаться снова расширить. Он справится с этим, в голове его было ещё много планов, недаром же он был купцом с самого детства.

Тидеман забрал с собой часть бумаг и пошёл к Оле. Был понедельник, оба отправили утром свою корреспонденцию и были свободны; но Тидеману потом нужно было в банк, необходимо было попасть туда до пяти часов.

Едва он показался в дверях, Оле отложил перо и пошёл ему навстречу. Для них по-прежнему было праздником, когда они сходились вместе, вино и сигары появлялись, как всегда, ничто не изменилось. Тидеман не хотел мешать и всегда предлагал свою помощь, но Оле отказывался, говоря, что нет ничего спешного.

Тидеман принёс с собой обычные бумаги. Он начинает терять всякий стыд и приходит теперь, чуть только что-нибудь понадобится.

Оле прервал его со смехом:

— Смотри, не забывай извиняться непременно каждый раз!

Оле подписал бумаги и спросил:

— Ну, а как вообще дела?

— По-старому. День за днём.

— Твоя жена ещё не переехала?

— Нет, она ещё не переехала. Никак не может найти комнаты. Ну, да пусть её помучится немножко, где-нибудь да найдёт, в конце концов… А я вот что хотел спросить: где фрёкен Агата?

— Не знаю, право. Гуляет.

Иргенс зашёл за ней. Они помолчали.

Оле спросил опять:

— Ты ещё не отпустил своих служащих?

— Не могу же я уволить их сразу, надо дать им время подыскать себе места. Но скоро они уйдут, и я оставлю в конторе только одного человека.

Они продолжали говорить о деле. Тидеман смолол часть ржи, чтобы облегчить сбыт, теперь она продавалась вдвое скорее, он терпел убыток, но получал наличные деньги. О ликвидации теперь не может быть и разговора. Кроме того, у него начинает бродить маленький план, но, пока он не созреет окончательно, о нём не стоит говорить. Живёшь всю жизнь, погрузившись по горло в дела, немудрено, что иной раз и зародится какая-нибудь мыслишка в голове.

Он вдруг переменил тон и сказал:

— Если бы я знал, что ты не обидишься, я поговорил бы с тобой об одном деле, касающемся тебя самого… Ты извини меня, пожалуйста, за то, что я скажу, но у меня есть некоторые основания… Гм… Иргенс… Тебе не следовало бы позволять Агате гулять с ним. Фрёкен Агата очень много бывает с ним. Другое дело, если бы и ты ходил вместе с ними. Нет ничего дурного в том, что они гуляют, но… Ну, да это просто моё мнение, и ты, пожалуйста, не сердись за то, что я его высказал.

Оле смотрел на него с раскрытым ртом, потом расхохотался:

— Дорогой Андреас, что ты выдумал? Ты начинаешь относиться подозрительно к людям?

Тидеман прервал его:

— Я скажу тебе только, что никогда не имел обыкновения заниматься сплетнями.

Наступило молчание. Оле всё смотрел на него. Что такое с Тидеманом? Глаза его вспыхнули гневом, и, говоря это, он поставил стакан. Сплетни? Нет, разумеется, Тидеман не занимается сплетнями, но тогда он сошёл с ума, совершенно сошёл с ума.

— В сущности, ты прав, что могут начаться разговоры и сплетни, если эти прогулки будут продолжаться, — сказал Оле, помолчав. — Я, правда, до сих пор сам не подумал об этом, но, раз ты говоришь… Я намекну об этом Агате при случае.

Больше об этом не было речи, разговор перешёл опять на дела Тидемана. Как он теперь устроился? Продолжает ли он по-прежнему обедать в ресторанах?

Да. Что же ему делать? Он будет обедать в ресторанах ещё некоторое время, а то сплетни целиком обрушатся на Ганку. Скажут, что он исключительно по её вине не вёл дома хозяйства в последние годы, потому что, как только она ушла, он сейчас же нанял кухарку и скромненько сидит дома. Бог знает, чего ни выдумают злые языки, у Ганки, наверное, не так то уже много друзей… Тидеман засмеялся при мысли, что так надует сплетников.

— Она была у меня несколько дней тому назад, пришла в контору, — сказал он. — Я подумал, что это какой-нибудь новый счёт, новый злополучный вексель стучится в мою дверь, а вошла она. Это было на днях. Знаешь, зачем она приходила? Она принесла мне сто крон. Да. Должно быть, она скопила их. Разумеется, можно сказать, что, в сущности, это были мои же собственные деньги, это, конечно, можно сказать. Но, всё равно, она могла бы оставить их и у себя. Но она поняла, что мне сейчас приходится туго… В последние дни она, впрочем, совсем не выходила, это меня удивляет, я не понимаю, чем она питается. Она сидит дома. Я её не вижу, но прислуга говорила мне, что изредка она ест что-нибудь дома. И работает, всё время что-то делает.

— Я не удивлюсь, если ваши отношения скоро совсем наладятся. Может случиться, что она и совсем не переедет.

Тидеман смерил своего друга взглядом.

— Ты так думаешь? Не ты ли сам сказал раз, что я не перчатка, чтобы можно было, по желанию, бросать меня или не бросать. Ну, так она, наверное, не больше думает о том, чтобы вернуться ко мне, чем я о том, чтобы принять её обратно…

Тидеман быстро встал и простился, ему нужно было в банк, он торопился.

Оле вернулся к своей конторке. Судьба Тидемана беспокоила его. И куда девалась Агата? Она обещала вернуться через час, а теперь уже прошло больше двух часов с тех пор, как она ушла. Нет, конечно, нет ничего дурного в том, что она гуляет. Тидеман прав. Он сказал, что у него есть свои основания, что он хотел этим сказать?.. Оле вдруг осенила мысль: может быть, это Иргенс разрушил счастье Тидемана! Красный галстук? Помнится, одно время он носил красный галстук.

Теперь Оле понимал, о чём думал Тидеман, говоря с ним как-то раз об опасности майских катаний на лодке. Вот оно что! У Агаты совсем пропала охота сидеть с ним в конторе, она начала часто уходить из дому, у неё был интересный спутник, и она осматривала с ним разные достопримечательности… Она ведь, кажется, высказывала даже сожаление, что он, Оле, не поэт? «Жаль, что и ты не поэт, Оле», — сказала она. Да, но потом она так мило и нежно объяснила, что это была просто шутка. Нет, нет, она невинна, она совершенный ребёнок. Но, конечно, она с удовольствием откажется от этих постоянных прогулок, ради него…

Прошёл ещё добрый час, прежде чем Агата вернулась. Лицо её было свежо и румяно, глаза блестели. Она сейчас же бросилась на шею Оле: она всегда это делала, когда возвращалась с прогулки с Иргенсом. Оле опять просиял. Неужели у него хватит духу огорчить её? Он просто спросит её, не согласится ли она, ради него, побольше быть дома. Он не мог вынести, что её так подолгу нет, он совершенно не в силах совладать с собою. Ему приходят в голову разные мысли, когда он долго не видит её.

Агата слушала молча и обещала исполнить его желание. Да, он, конечно, прав.

— И, если можно, я попросил бы тебя ещё об одном: не можешь ли ты бывать поменьше с Иргенсом, немножечко поменьше. Я не думаю ничего дурного, Агата, но только чуть-чуть поменьше, чтобы люди не могли ничего говорить. Иргенс мой хороший приятель, и я очень люблю его, но… Ну, ну, только не придавай, пожалуйста, значения тому, что я сказал.

Она повернулась к нему лицом, взяла его голову обеими руками, повернула лицом к себе и, смотря ему прямо в глаза, сказала:

— Ты, может быть, думаешь, что я не люблю тебя, Оле?

Но он пришёл в полное смущение, он стоял слишком близко к ней, это его волновало, он отступил на шаг и забормотал:

— Не любишь? Ха-ха-ха, нет, Агата! Неужели ты думаешь, что я хочу упрекнуть тебя в чём-нибудь? Ты не поняла, что я говорил это ради других, исключительно ради других. Но это было ужасно глупо, я не должен был говорить, теперь ты, пожалуй, не захочешь встречаться с Иргенсом. Я прошу тебя, пусть всё останется по-старому, ты не должна порывать с ним, это возбудит ещё больше внимания. Нет, он такой умный и благородный, такой выдающийся, талантливый человек.

Но она чувствовала потребность объясниться: она гуляет так же охотно с Иргенсом, как с другими, сегодня просто так вышло, совершенно случайно. Она восхищается им, этого она не станет отрицать, так и не одна она восхищается его талантом. К тому же она жалеет его, ведь ему так хотелось получить премию, и он не получил её. Ей просто жаль его, и ничего больше, ровно ничего…

— Довольно! — воскликнул Оле.

Всё останется по-старому… Но относительно свадьбы надо решить поскорее, надо назначить время. Он только съездит в Англию, а затем с его стороны никаких задержек больше нет. И лучше, чтобы она поехала в Торахус на то время, что он будет в Англии, и, когда всё будет готово, он приедет за ней. А свадебное путешествие они могут совершить будущей весной.

Агата радостно улыбалась. Странное, смутное желание зародилось в ней: ей хотелось бы остаться здесь, пока он не вернётся из Англии, а потом они вместе поехали бы в Торахус. Она сама не знала, почему у неё возникло это тайное желание, да оно было и не так сильно, чтобы о нём стоило говорить, пусть всё будет так, как хочется Оле. Она заметила только, что он должен возвращаться как можно скорее. Глаза её были широко раскрыты и смотрели с невинным выражением, одна её рука лежала на его плече, другой она опиралась о конторку.

А он то ещё хотел делать ей какие-то намёки!

Прошла целая неделя, Иргенс не показывался. Предчувствовал он что-нибудь неладное? Или ему надоели эти прогулки? Наконец, раз днём он явился в контору Оле. Была ясная солнечная погода, но дул сильный ветер, и пыль крутилась столбом на всех улицах. Он не знал, захочет ли фрёкен Агата выходить в такую погоду, и потому сказал:

— Сегодня чудесный ветер, фрёкен Люнум, я хотел бы пойти с вами на гору, на самый высокий пункт. Вы, наверное, никогда не видали подобного зрелища, над городом пыль стоит столбом, словно дым.

Оле быстро подтвердил его слова: действительно, это очень любопытное зрелище, стоит посмотреть… При других обстоятельствах Оле, конечно, отсоветовал бы выходить из дому в такую погоду. И нездорово дышать пылью, да и самое зрелище наводило тоску. Но Иргенсу хотелось наверх, на высоту, казалось, точно ветер его родная стихия, с таким жаром он говорил об этих жалких порывах вихря, нёсшегося с моря и трепавшего маркизы [Маркиза — лёгкий, обычно опускаемый и поднимаемый навес над оконом для защиты от солнца.] на окнах. Кроме того, Оле хотел показать Агате, что с его стороны не могло быть никакой помехи… Хорошо! Пусть Агата совершит эту прогулку. И Агата ушла.

— Я не видел вас целую вечность, — сказал Иргенс.

— Да, — ответила она, — я теперь сижу дома, стала прилежна. Я скоро уеду домой.

— Нет?! — быстро спросил он и остановился.

— Да, да… Положим, я скоро вернусь.

Они пошли дальше. Иргенс задумался.

— Послушайте, — заговорил он. — Сегодня, правда, чересчур ветрено. Мы даже едва слышим друг друга. Пойдёмте лучше в дворцовый парк. Я знаю одно место…

— Как хотите, — отвечала она.

Они нашли место, там было тихо и безлюдно. Иргенс сказал:

— Откровенно говоря, я вовсе не имел в виду вести вас сегодня на гору. Я просто боялся, что мне не удастся выманить вас из дому, и потому я и предложил эту прогулку. Мне нужно было видеть вас.

Она молчала.

— Вот как… Ну, да я уже перестала удивляться вам, — сказала она немного погодя.

— Боже мой, прошло десять дней с тех пор, как я говорил с вами в последний раз. Это было так давно.

— Ну, это уже не моя вина… Не будем больше говорить об этом, — быстро прибавила она. — Скажите мне, впрочем, почему вы так нападаете на меня? Это, право, нехорошо с вашей стороны. Я ведь вам сказала с самого начала, что это нехорошо. Я так хотела бы, чтобы мы были добрыми друзьями, но…

— Но не больше, нет? Понимаю. Но, видите ли, это недостаточно для того, кто страдает. Впрочем, вы этого не знаете, вы никогда не знали этого. Так и тянет постоянно возвращаться к запретному, является потребность заглянуть в лицо своей судьбе. Если бы мне пришлось поставить на карту всё, ради, например, этой минуты, я бы это сделал. Я предпочитаю провести короткий час с вами, фрёкен Агата, чем жить долгие годы без вас.

— Ах, Боже мой, Боже мой, ведь вы же знаете, что теперь уже поздно. К чему же об этом говорить? Вы этим делайте только хуже для нас обоих.

Тогда он твёрдо и медленно проговорил:

— Нет, ещё не поздно.

Она взглянула на него и встала, он тоже встал, они пошли. Поглощённые своими мыслями, они шли по парку, не зная, что делают, не разбирая направления, не замечая встречающихся людей, не кланяясь. Они обошли весь парк и опять пришли к своему тихому местечку и сели.

— Мы описали круг, — сказал он. — Вот так и я кружу около вас.

— Послушайте, — сказала она со слезами на глазах, — это, наверно, последний раз, что я с вами, будьте благоразумны. Пожалуйста, Иргенс. Я ведь скоро уеду.

Но как раз в ту минуту, когда он хотел дать ей ответ, в котором выразилась бы вся его любовь, мимо их скамейки прошла дама. Она несла в одной руке ветку и при каждом шаге ударяла этой веткой по платью. Она шла очень медленно. Иргенс был знаком с ней, он поклонился, встал со скамьи, снял шляпу и поклонился очень низко.

Дама, покраснев, прошла мимо.

Агата спросила:

— Кто это?

— Это дочь моей хозяйки, — ответил он. — Вы сказали, что я должен быть благоразумен. Хорошо, дорогая…

Но Агата хотела разузнать подробнее относительно дамы: значит, они живут в одном доме? Что она делает? Что за человек его хозяйка?

Иргенс отвечал на все её вопросы. Как ребёнок, любопытство которого возбуждает всякое явление, Агата заставила его рассказывать об этих совершенно посторонних ей людях из номера пятого по Трановской улице. Она удивлялась тому, что дама покраснела, и тому, что Иргенс поклонился ей так изысканно вежливо. Она не знала, что Иргенс всегда платил за квартиру таким дешёвым и удобным способом, вежливо раскланиваясь со своими хозяевами на улице.

— Она довольно миленькая, только у неё веснушки, — сказала она. — Она была прямо прехорошенькая, когда покраснела. Разве вы не находите?

Иргенс согласился, что девушка действительно очень мила. Но у неё нет на щеке ямочки, ямочка есть только у одной на свете…

Агата бросила на него быстрый взгляд, его голос действовал на неё, слова попадали в цель, она полузакрыла глаза. В следующую минуту она почувствовала, что склоняется к нему, и что он целует её. Оба молчали, вся её тревога исчезла, она отдыхала и наслаждалась.

И никто не мешал им. Ветер глухо шумел и гудел над парком. Наконец показался человек, они отшатнулись друг от друга и стали смотреть на гравий, покрывающий дорожку, пока человек не прошёл. Агата настолько владела собой, что не обнаружила никакого смущения. Потом она встала и пошла. И только тут подумала о том, что произошло. Слёзы покатились градом из её глаз, и она прошептала глухо, растерянно:

— Боже мой, Боже мой, что я наделала!

А потом всё пошло по-прежнему. Иргенс хотел сказать что-то, объясниться, смягчить удар: это случилось потому, что должно было случиться, он так безумно её любит, она должна же понять наконец, что он не шутит… И, действительно, видно было, что ему теперь не до шуток.

Но Агата ничего не слышала, она шла, всё время повторяя отчаянные слова, и инстинктивно направлялась к городу. Она словно торопилась домой.

— Агата, дорогая, выслушайте меня…

Она резко прервала его:

— Молчите же, по крайней мере, молчите!

И он замолчал.

При выходе из парка ветер сорвал с её головы шляпу, она хотела её удержать, но не могла, и она покатилась за решётку обратно в парк. Иргенс поймал её наконец возле дерева.

Она стояла некоторое время и смотрела, как он догоняет её шляпу, потом тоже бросилась бежать, и когда они столкнулись около дерева, смущение и отчаяние её почти исчезли. Иргенс подал ей шляпу, и она поблагодарила. Вид у неё был несколько сконфуженный.

Они опять пошли.

Пройдя некоторое расстояние по усыпанной гравием площадке, Агата обернулась и пошла спиной, защищаясь от ветра. Вдруг она остановилась. Она увидела Кольдевина. Он шёл вдоль парка, по направлению к Тиволи, шёл торопливо, согнувшись, словно желая скрыться от кого-то. Так, значит, он ещё не уехал.

И Агата с ужасом подумала: что, если он был в парке и видел их? В одну секунду мозг её, словно молния, прорезала мысль: он шёл, должно быть, из парка, он хотел дождаться, пока они скроются из виду, и ошибся в расчёте; шляпа, которую ветер сорвал с её головы, задержала их на несколько минут, он вышел слишком рано. Как он сгорбился! На открытом месте ему негде было спрятаться.

Агата крикнула ему, но ветер отнёс её крик в сторону. Она помахала ему рукой, он сделал вид, что не замечает, и не поклонился. Тогда, не сказав ни слова Иргенсу, она бросилась бежать за ним, придерживая шляпу. Она нагнала Кольдевина у первой улицы. Как ей пришлось бежать! И ветер поднимал ей юбки чуть не до колен.

Он остановился и поклонился, как всегда, неловко, с выражением какой-то грустной радости, взволнованный до глубины души. Одет он был очень бедно.

— Вы… Вы не смеете шпионить за мной! — сказала она, задыхаясь и хрипло. Она стояла перед ним, едва переводя дух, гневная, по-детски сердясь, что ей пришлось употреблять столько усилий, чтобы заставить его остановиться.

Он открыл рот, но не мог выговорить ни слова, он не мог справиться с собой.

— Вы слышите?

— Да… Вы, может быть, были опять больны, вы не выходили две недели… Нет, я не знаю, но…

Вот и всё, что он мог выговорить. Его беспомощные слова тронули её. Настроение её сразу изменилось, и она проговорила, снова готовая заплакать, чувствуя свою виновность:

— Милый Кольдевин, простите меня!

Она просила прощения! Он не знал, что сказать на это, и ответил совершенно наугад, не соображая, что говорит:

— Простить вас? Ну, не будем говорить об этом… О чём же вы плачете? Если бы я не встретился с вами…

— Нет, это очень хорошо, — прервала она, — я именно хотела встретиться с вами. Я всё время думаю о вас, но никогда вас не вижу. Я часто скучаю о вас.

— Не будем говорить об этом, фрёкен Агата. Вы знаете, что между нами всё кончено. Я желаю вам всего хорошего, всего самого лучшего.

Кольдевин был наружно спокоен, он даже начал говорить о разных безразличных вещах:

— Какой сегодня сильный ветер, настоящая буря! Что-то делается с кораблями на море?..

Она слушала и отвечала, его спокойствие действовало и на неё. И она тихо сказала:

— Так вы ещё не уехали домой. Я больше не прошу вас зайти к нам, это бесполезно. И Оле и мне так хотелось, чтобы вы поехали с нами покататься под парусами, но вас невозможно было найти.

— Я виделся после того с господином Генриксеном и объяснил ему, что в то воскресенье я был занят в другом месте, обедал в маленькой компании… Так, значит, у вас всё благополучно?

— Да, спасибо.

И снова её охватило беспокойство: что, если этот человек, с которым она сейчас стоит и разговаривает, был в парке и видел всё! Она спросила самым равнодушным тоном:

— Посмотрите, как ветер рвёт деревья. Но в самом парке всё-таки довольно тихо. Не правда ли?

— В парке? Н-да… Я там не был… Ну, я вижу, что ваш спутник ожидает вас, вам надо идти. Это, если не ошибаюсь, Иргенс?

Слава Богу, она спасена, он не был в парке! Она не слышала ничего больше, ни на что не отвечала. Иргенс шёл по направлению к ним. Ему наскучило стоять и ждать, но это её мало беспокоило. Она снова обернулась к Кольдевину:

— Так вы, значит, виделись с Оле после этой поездки? Почему же он ничего не рассказал мне об этом?

— О, разве возможно всё помнить! У него столько дел в голове, фрёкен Агата. Я ведь видел, какое огромное предприятие у него на руках. Нечто грандиозное! Нет, этому человеку можно извинить, если он забывает подобные мелочи. Я скажу вам одно: он любит вас больше, чем кто-либо другой. Он… Да, помните это. Вот что я хотел сказать вам.

Эти немногие слова проникли ей в самое сердце, в одно мгновение она увидела перед собой образ своего жениха и воскликнула порывисто, с жаром:

— Да, да, не правда ли? О, когда я припоминаю всё, что… Да, да, я иду! — крикнула она Иргенсу и махнула ему рукой.

Потом простилась с Кольдевином и пошла. Она вдруг заторопилась, извинилась перед Иргенсом, что заставила его долго ждать, и зашагала крупными шагами.

— Как вы спешите! — сказал он.

— Да, мне пора домой. Ух, какой ветер!

— Агата!

Она взглянула на него, его голос дрогнул, она почувствовала точно толчок в сердце. Нет, она не могла притворяться более спокойной, чем была на самом деле, глаза её опять полузакрылись, она потянулась к нему, коснулась рукой его руки и пошла рядом с ним.

Он опять нежно назвал её по имени, и она ответила покорно:

— Дайте мне время! Что же мне делать? Я буду так любить вас, только оставьте меня теперь в покое.

Он замолчал, и они шли всё дальше по городу, в конце улицы уже виднелся дом Генриксенов. Она очнулась. Что она сказала? Она обещала что-то? Нет, нет, ничего! И она сказала, не глядя на него:

— То, что случилось сегодня… Вы поцеловали меня. Я раскаиваюсь в этом, видит Бог. Я жалею о том, что это произошло…

— Назначьте мне какое угодно наказание, — сказал он с жаром.

— Нет, я не могу наказывать вас. Но вот вам моя рука, что я скажу Оле, если вы ещё когда-нибудь осмелитесь позволить себе что-либо подобное!

И она протянула ему руку.

Он взял её, пожал, потом поцеловал эту руку, поцеловал несколько раз, под самыми окнами её дома. У неё закружилась голова, она едва отворила дверь и взбежала по лестнице.

Оле Генриксен получил телеграмму, ускорившую его отъезд в Лондон. Целые сутки он работал, как вол, чтобы кончить все необходимые дела, писал, отдавал распоряжения, побывал в банках, дал приказания своим служащим, инструкцию старшему приказчику, который должен был заменять его во время его отсутствия. Пароход, отходивший в Гулль [Гулль (правильнее: Халл) — город и порт в Великобритании, на берегу Северного моря.], уже стоял в гавани и грузился, через несколько часов он должен был сняться с якоря. Оле оставалось немного времени.

Агата ходила за ним из конторы в контору, не отставая ни на шаг, опечаленная, стараясь заглушить своё волнение. Она не говорила ни слова, чтобы не расстраивать его, но всё время смотрела на него со слезами на глазах. Они решили, что она уедет домой на следующий день с утренним поездом.

Старик Генриксен молча и тихо переходил с места на место, он видел, что сын торопится. Каждую минуту с пристани приходили люди с донесениями о том, что делается на гулльском пароходе: сейчас оставалось погрузить только партию ворвани, и тогда всё. Это займёт три четверти часа. Наконец у Оле всё было готово, и он начал прощаться. Агата заранее приготовила своё верхнее платье и быстро оделась, она хотела проводить его на пристань.

Но как раз в последнюю минуту в дверях появился Ойен. Он носил теперь лорнет на красном шнурке, и этот красный шнурок болтался у него на груди. За последние две недели его нервное расстройство стало выражаться в новых мучительных формах: он мог считать теперь только чётными числами: два, четыре, шесть. Он заказал себе тёмный костюм со светлыми пуговицами, это принесло ему некоторое облегчение. Ну, а потом этот чёрный, невидимый шнурок от лорнета, — разве можно было иметь уверенность, что лорнет цел, а не потерян, когда не видишь шнурка? Теперь, по крайней мере, он знает, что лорнет при нём, эта идея относительно красного шнурка всё-таки несколько успокаивала его…

Молодой человек вошёл в контору, совершенно запыхавшись. Он начал извиняться, не мешает ли он?

— Я слышал, что ты уезжаешь, Оле Генриксен, — сказал он. — Я случайно узнал это сейчас на улице, и меня точно что-то ударило в сердце, ей Богу. Сколько я ни стараюсь и ни лезу из кожи вон, толку от этого для меня выходит мало, есть всё равно нечего. По правде сказать, я не надеюсь скоро кончить свою книгу, и мне прямо крышка. Мне не следовало бы говорить об этом так откровенно, ещё сегодня меня предупреждал Мильде: «Не рассказывай об этом, — сказал он, — в сущности, это значит восстанавливать против себя всю Норвегию». Но что же мне делать? Если ты можешь помочь мне выпутаться из этой петли, Оле, сделай это. Можешь ли ты мне дать нужную сумму?

Оле полез в карман за ключами и пошёл к шкафу. Но он уже отдал ключи отцу. Оле сердился, ему было досадно, что Ойен не пришёл несколько раньше, сейчас он уже совсем на ходу, пора ехать. Ойен не отвечал ни звука. Сколько ему нужно? Хорошо! И Оле дал вкратце указание отцу.

Старый Генриксен сейчас же отпер шкаф и вынул деньги, но ему хотелось иметь более подробные указания, он начал расспрашивать. А кроме того, в какую же графу внести эту выдачу? Оле пришлось для ускорения дела самому отсчитать деньги.

Ойен быстро сказал:

— Я выдам тебе расписку. Где у тебя перья? Дай новое перо, я пишу только новыми перьями.

— Да ладно уж. В другой раз как-нибудь.

— Я непременно хочу дать тебе расписку. Ты имеешь дело с честным человеком.

Тут Ойен вытащил из кармана бумагу и сказал:

— Вот, это моя последняя вещь. Из египетской жизни. Не мешает тебе прочесть. Я принёс тебе копию, потому что ты, правда, всегда помогал мне. Пожалуйста. О, без благодарностей! Я рад доставить тебе удовольствие.

Наконец-то Оле направился к выходу, Агата пошла за ним.

— Ты видела, как Ойен был рад, что может дать мне эти стихи, — спросил он. — Мне очень жаль его, у него большой талант. Я был немножко резок с ним, это меня огорчает. Ну, да хорошо, что он застал меня вовремя… О чём ты думаешь, Агата?

Она ответила тихо:

— Так… Ни о чём. Возвращайся поскорее, Оле!

— Милая, дорогая Агата, я еду ведь только в Лондон, — сказал он, тоже взволнованный. — Будь спокойна, я проезжу недолго.

Он обнял её одной рукой за талию, нежно поглаживал её руку, всё время повторяя свои обычные ласкательные названия:

— Милая жёнка, моя маленькая, дорогая жёнка!

Раздался пароходный свисток, Оле посмотрел на часы, оставалось ещё четверть часа. Надо было забежать к Тидеману.

Войдя к нему, он сказал:

— Я еду в Лондон. Я хочу тебя попросить, заглядывай, пожалуйста, изредка к старику. Я дал ему хорошего помощника, но всё-таки…

— Ладно, — ответил Тидеман. — Фрёкен разве не присядет на минутку? Вы ведь не уезжаете?

— Нет, уезжаю завтра, — ответила Агата.

Оле вспомнил последние биржевые известия: цена на рожь опять начала подниматься, он поздравил приятеля, пожелал ему успеха и пожал его руку.

Действительно, рожь несколько поднялась в цене, урожай в России не мог всё-таки окончательно спасти рынков. Цена поднялась очень немного, но для огромных запасов Тидемана и это имело большое значение.

— Да, да, я балансирую по мере возможности, — весело сказал он, — и этим я преимущественно обязан тебе. Да, кстати…

И он рассказал, что как раз теперь занимается маленьким делом по экспорту смолы на верфи в Бильбао [Бильбао — город и порт в Северной Испании, у Бискайского залива Атлантического океана. Центр исторической области Страны басков.], для постройки кораблей. Он был очень рад, что мог опять развернуться немножко…

— Ну, да об этом мы поговорим, когда ты вернёшься. Счастливого пути.

— А в случае чего, ты телеграфируй, — сказал Оле.

Тидеман проводил обоих до двери, и Оле и Агата оба были растроганы. Тидеман подошёл к окну и ещё раз послал им привет, когда они проходили, потом вернулся к своей конторке с книгами и бумагами и опять принялся за работу. Прошло четверть часа. Он видел, как Агата прошла одна с пристани. Оле уехал. Тидеман прошёлся несколько раз по комнате, бормоча себе под нос, высчитывая возможные барыши и убытки по операции со смолой. Его взгляд упал на длинный счёт в раскрытой на конторке главной книге. Это был счёт Иргенса. Тидеман равнодушно скользнул по нему взглядом, долг был старый: вино, наличные деньги, опять вино и опять деньги. Он переписывался из года в год, в последний год выдач почти не было. За всё время, вот уже много лет, Иргенс не уплатил ни гроша, страница кредита стояла пустая. Мёртвый долг, безнадёжный долг! Тидеман вспомнил, как Иргенс говорил о своих долгах, он не скрывал, что должен тысяч двадцать, и признавался в этом с простодушной и милой улыбкой. Что же ему было делать? Жить ведь нужно. Можно только пожалеть, что обстоятельства ставили его в такое положение, страна маленькая, народ беден; он сам желал бы, чтобы было иначе, и искренно поблагодарил бы человека, который заплатил бы за него его долги. Но такого человека не находилось. «Ну, что же, делать нечего, — обыкновенно говорил он, — приходится мне влачить своё бремя». По счастью, большинство его кредиторов были люди настолько начитанные и тонко чувствующие, что не особенно надоедали ему требованиями, они уважали его талант. Но иногда случалось, что какой-нибудь портной или виноторговец предъявляли ему счёт и, бывало, портили ему этим самое лучшее поэтическое настроение. Ему приходилось отпирать дверь, когда к нему стучались, даже если в это время он писал самое прелестное стихотворение, он должен был отвечать, давать указания. Как, к нему пришли со счётом? Ага, положите его вон там, я просмотрю его, когда мне понадобится бумага на растопку. Что, он с распиской? Ну, в таком случае он положительно отказывается принять его, счетов с расписками в его доме никогда не бывало. Возьмите его обратно, кланяйтесь и поблагодарите…

Тидеман опять начал ходить взад и вперёд по комнате. По ассоциации идей, мысли его перешли к Ганке и разводу. Бог знает, чего она ждёт. Она всё ещё не переехала, сидела тихо наверху, во втором этаже, с детьми и шила им целый день платьица. Раз он встретил её на лестнице, она несла хлеб и несколько маленьких пакетов. Она отступила в сторону и извинилась, но они не разговаривали.

Да, но о чём же она думает? Он не хочет прогонять её, но ведь долго так, всё равно, не может продолжаться. Страннее всего то, что она обедала дома, она совсем перестала ходить в рестораны. Боже мой, да у неё, может быть, просто-напросто нет на это денег и он послал ей как-то с горничной двести крон, но этого не могло же хватить надолго. Вдруг у неё нет денег, и она не хочет сказать ему? Он посмотрел в записную книжку и увидел, что прошло уже более месяца со времени того решительного разговора с Ганкой. Разумеется, эти несчастные двести-триста крон давным-давно уже разошлись. Да к тому же она покупала материю и разные вещи для детей на эти же деньги.

Тидемана вдруг бросило в жар от волнения. Она не должна терпеть нужды, слава Богу, не так уже он обнищал! Он собрал все деньги, без которых мог пока обойтись в конторе, и пошёл наверх. От горничной он узнал, что Ганка в своей комнатке, в средней комнате, выходившей на улицу. Было четыре часа.

Он постучал и услышал, как ему ответили:

— Войдите!

Он вошёл.

Ганка сидела за столом и обедала. Она вскочила.

— Ах… Я думала, что это девушка, — проговорила она, запинаясь.

Румянец залил её щеки, и она смущённо посмотрела на стол. Потом вдруг начала всё прибирать, покрывать кушанья бумагой, передвигала стулья и всё время повторяла:

— Здесь такой беспорядок, я не ожидала… Я не знала…

Он попросил её извинить его за то, что пришёл так неожиданно. У него есть к ней маленькое дело: вероятно, она давно уже сидит без денег? Ну, да, конечно, это так, это вполне естественно, об этом нечего и говорить. Вот он принёс немножко, так, сущие пустяки…

И он положил конверт на стол.

Она отказывалась брать эти деньги, у неё ещё много, она показала ему, что у неё ещё много, очень много денег, последние двести крон ещё не тронуты. Она даже хотела отдать ему обратно эти двести крон.

Он с изумлением смотрел на неё. Целы ли её кольца? Нет, на левой руке у неё уже нет кольца, куда же она его девала?

Он нахмурился и спросил:

— Где твоё кольцо, Ганка?

— Это не то, которое ты подарил мне, — быстро ответила она. — Это другое. Его не жалко.

Он сказал:

— Я не знал, что дело дошло до этого, а то я, конечно, давно бы…

— Да дело вовсе и не дошло до этого, я просто сама захотела сделать так. У меня же лежат деньги… Но это всё равно, я же говорю тебе, что твоё кольцо у меня цело.

— Всё равно, то кольцо или другое… Ты не оказала мне этим никакой услуги, и я предпочёл бы, чтобы ты сохранила свои вещи. Я, слава Богу, ещё не окончательно разорён, хотя и уволил часть своих служащих.

Она опустила голову.

Он отошёл к окну и стал смотреть на улицу. Когда он оглянулся, он увидел, что она сидит и наблюдает за ним, прямой, открытый взгляд был устремлён на него; он смутился, кашлянул и снова отвернулся к окну. Нет, он не может предложить ей переехать, пусть она останется ещё некоторое время, это её дело. Он попробует только уговорить её прекратить этот удивительный способ ведения хозяйства за собственный счёт, это совершенно не имело смысла, да она и похудела очень сильно в короткое время.

— Не прими этого в дурную сторону, — начал он, — но тебе следовало бы… не ради чего-либо, а ради тебя самой…

— Да, да, ты прав, — перебила она, боясь дать ему высказаться. — Я сама знаю, день проходит за днём, а я всё не переезжаю.

Тогда он забыл то, что хотел сказать о хозяйстве, и обратил внимание только на последние слова.

— Я не понимаю тебя. Всё сделалось так, как ты хотела, ничто теперь тебе не мешает, ты можешь снова быть Ганкой Ланге, сколько тебе угодно, ведь я же тебя не удерживаю?

— О, нет, — ответила она.

Она встала и сделала шаг по направлению к нему. Сама того не замечая, она протянула ему руку и, когда он не взял её, она беспомощное опустила её, покраснела, смутилась и снова села на стул.

— О, нет, ты не удерживаешь меня… Я хотела спросить тебя… Я почти не надеюсь… Но, может быть, ты позволил бы мне остаться ещё некоторое время, немножко? Я буду не такой, как раньше, я чувствую, что могу стать совсем другой, со мной произошла перемена, да и с тобой тоже. Я не могу сказать, я хотела бы…

В глазах у него вдруг помутилось. Это ещё что такое? Твёрдость его поколебалась на мгновение, он застегнул пиджак, встал. Неужели же он понапрасну вынес столько страдания за эти долгие тяжёлые дни и бездонные ночи? Нет, не может быть! Сейчас это должно обнаружиться. Что он может сделать? Вон там сидит Ганка, она сильно взволнована, это он взволновал её своим приходом.

— Успокойся, Ганка. Ты, должно быть, сама не знаешь, что говоришь.

В душе её вспыхнула яркая, безумная надежда.

— Нет, нет, — воскликнула она, — я знаю каждое слово, я говорю совершенно сознательно. О, если бы ты мог забыть то, что было! Андреас, если бы ты пожалел меня на этот раз, только на один этот раз. Сжалься надо мною, прости меня! Целый месяц я стремлюсь вернуться домой, к тебе и к детям, я смотрела на тебя вот отсюда, из-за гардины, когда ты выходил из дому. Я в первый раз как следует увидела тебя, когда мы ездили кататься под парусами; помнишь ты эту прогулку? Я видела тебя тогда словно в первый раз. Я не видела тебя раньше. Ты стоял на руле, я видела тебя на фоне неба, воздуха, у тебя были седые волосы, вот здесь, чуть-чуть. Я вдруг так удивилась, когда увидела тебя, и спросила, не холодно ли тебе, только для того, чтобы ты сказал мне что-нибудь. Но время идёт. За эти недели я не видела никого, кроме тебя, и ни о ком другом не думала. Мне двадцать четыре года, и я никогда до сих пор не испытывала ничего подобного. Всё, что ты делаешь, всё, что говоришь… И то, что детки говорят и делают. Мы играем и смеёмся, они обнимают меня за шею… Я слежу за тобой глазами… Посмотри, я разрезала несколько петель в гардине, чтобы отверстие было побольше. Я могу теперь видеть тебя, пока ты не завернёшь за угол, а когда ты входишь в контору, я по звуку шагов узнаю, что это ты. Накажи меня, накажи, как хочешь, только не отталкивай меня! Я испытываю такое неизъяснимое блаженство от того, что я здесь, я буду совсем, совсем другой…

Она, не останавливаясь, произносила эти истерические слова, до такой степени взволнованная, что временами язык отказывался ей повиноваться. Она встала, чуть не плача, улыбаясь, голос её то прерывался от радости, то замирал.

— Перестань! — резко сказал он, и слёзы закапали и из его глаз.

Он отвернулся, сморщился от ярости, что не может овладеть собой. Он стоял и искал слов, чтобы ответить ей, но это плохо удавалось.

— Ты всегда умела запутать меня словами, я не мастер отвечать на подобные речи, ты это знаешь. В нашей компании все красноречивы, но я так и не научился этому искусству… Извини меня, я не хочу тебя обидеть. Но если ты думаешь, что я соглашусь теперь занять место… если ты думаешь это… Ты хочешь заставить меня быть заместителем другого? Нет, я не знаю, я ничего не знаю. Ты хочешь вернуться ко мне? Но каким же образом ты вернёшься? Я не хочу ничего знать об этом, уходи себе с Богом.

— Нет, конечно… Но я всё-таки прошу тебя. Я была неверна тебе… да… и нет такой вещи, в которой я бы не была виновата, но…

— Мне кажется, мы можем закончить эту сцену. Тебе необходимо успокоиться.

Тидеман пошёл к двери. Она шла за ним, широко раскрыв остановившиеся глаза.

— Накажи меня! — воскликнула она. — Я прошу тебя об этом, имей сострадание ко мне. Я буду благодарить тебя. Не уходи, я ничего не вижу, кроме тебя, я люблю тебя. Когда ты проходишь по улице, я долго стою и смотрю тебе вслед после того, как ты уже скроешься за углом, и потом, сев за работу, я вскакиваю и бегу опять к окну, посмотреть, не видно ли тебя хоть немножко. Не отталкивай меня, подожди немного. Я изменяла тебе и… Но ты мог бы взять меня на испытание, испытай меня некоторое время. И тогда, может быть, ты позволишь мне остаться здесь. Я не знаю…

Он отворил дверь. Она всё ещё стояла с вопросом, застывшим в глазах.

— Зачем ты смотришь на меня? До чего ты хочешь довести меня? — сказал он, стоя на пороге. — Опомнись, не думай больше об этом. Я постараюсь сделать всё для детей, всё, что будет в моих силах, большего ты ведь не можешь требовать.

Тогда силы изменили ей. И когда он ушёл, она в немом отчаянии простёрла вслед ему руки и замерла на том же месте, где стояла, разговаривая с ним. Она слышала его шаги в прихожей, внизу; на минуту он остановился, словно соображая, куда ему направиться. Ганка быстро подбежала к окну, но вскоре услышала, что он вошёл в контору. Потом всё стихло.

Всё кончено! Но разве можно было ожидать иного? Милостивый Боже, да разве можно было надеяться на иное? Как она могла тешить себя этой нелепой надеждой целый месяц! Он ушёл. Сказал, что было нужно, и ушёл. Наверное, он не хочет, чтобы она оставалась дольше с детьми…

На следующий день фру Ганка переехала. Она сняла комнату по объявлению, первую попавшуюся комнату, недалеко от крепости. Она покинула свой дом утром, когда Тидемана не было, поцеловала детей, заливаясь слезами, потом вложила все свои ключи в конверт и написала несколько строк мужу. Вернувшись домой, Тидеман нашёл эти ключи от шкафов и комодов, она не забыла отдать даже и ключ от входной двери. А рядом с ключами лежало и письмо с несколькими прощальными словами.

Тидеман опять вышел из дому. Он ходил по улицам, спустился в гавань и шёл вдоль набережной, пока было можно. Через два часа он повернул обратно и опять пошёл той же дорогой. Он взглянул на часы: они показывали час. Он пошёл вдоль гавани к морю. И тут случайно натолкнулся на Кольдевина.

Кольдевин стоял неподвижно на углу, вытянув голову. Увидя почти перед собой Тидемана, он вышел на улицу и поклонился.

Тидеман взглянул на него рассеянным взглядом.

Кольдевин спросил:

— Извините, это не господин Иргенс гуляет вон там? Видите, господин в сером?

— Где? Да, кажется, это он. Пожалуй, это он, — ответил Тидеман. И опять уставился на мостовую.

— А дама? С ним молодая дама? Это не фрёкен Люнум?

— Дама? Да, кажется, это как будто фрёкен Люнум.

— Да ведь она, кажется, должна была уехать сегодня? Мне казалось, что я слышал… Ну, стало быть, она раздумала.

— Нет, — ответил Тидеман, — она, должно быть, не уедет сегодня.

Кольдевин быстро взглянул на него. По-видимому, он некстати завёл этот разговор, Тидеман явно был погружен в собственные мысли. Он вежливо поклонился и попросил извинения за беспокойство.

Тидеман побрёл дальше.

Нет, Агата не уехала, как предполагала раньше. Она вспомнила, что надо купить кое-каких мелочишек в подарок младшим братьям и сёстрам, не могла же она приехать с пустыми руками, а выбрать подходящие вещи не так то легко, на это нужно время. А кроме того, очень интересно было ходить и заглядывать в витрины магазинов. На это у неё ушло всё утро и половина дня, и только в шесть часов вечера, покончив со всеми своими покупками, она встретилась на улице с Иргенсом. Он отобрал у неё пакеты и вызвался проводить её. В конце концов, они взяли экипаж и поехали за город. Было тепло и светло.

Нет, она не должна уезжать завтра! И к чему это может повести? Одним днём больше или меньше, какое это может иметь значение? И Иргенс, откровенно глядя ей прямо в глаза, сказал, что он очень несчастлив, что его денежные дела в настоящее время очень плохи, иначе он непременно поехал бы с нею… Нет, нет, не в одном и том же купе, но хоть в том же поезде, чтобы до конца быть поближе к ней. Но, как он уже сказал, он слишком беден для этого.

Она слушала его слова. Но ведь это позор, что такому человеку, как Иргенс, приходится нуждаться! Она, конечно, не хочет, чтобы он ехал вместе с ней, не в этом дело, но это ведь, правда, ужасно! На неё произвело сильное впечатление то, что он так откровенно сказал ей о своих стеснённых обстоятельствах. Он не рисовался, не старался выставить себя в лучшем виде, чем было на самом деле, у него нет ложного стыда. Но помочь его горю ничем нельзя.

— Впрочем, я ещё не знаю, насколько жизнь моя находится в безопасности даже и здесь, — сказал он, улыбаясь.

— Вы рассказали моему другу Оле, что я был невежлив по отношению к вам?

— Ещё будет время, — ответила она.

Нет, она ничего не рассказала, она же не дитя. А кроме того, теперь она уезжает домой, и конец всей истории.

Они велели кучеру остановиться, вышли из экипажа и пошли вперёд по дороге, смеясь и шутя. Он просил её простить ему его недавнее безумство, хотя, конечно, это не значит, что он забыл или когда-либо может забыть её. На вид он был совершенно спокоен и не говорил ничего такого, что могло бы быть принято за опрометчивые слова.

— Я люблю вас, — говорил он, — но я понимаю, что это совершенно безнадёжно. И вот меня привязывает к жизни только одно — моё перо. Я, наверное, напишу в честь вас несколько стихотворений, но вы не должны сердиться на меня за это. Да, всему своё время, и лет через сто всё равно всё забудется.

— Не в моей власти изменить что-либо, — ответила она. — Нет, это в вашей власти. Это зависит всецело от вас… Во всяком случае, никто другой тут не при чём.

И он спросил её тут же:

— Вы сказали в прошлый раз, чтобы я дал вам время, чтобы я немножко подождал. Что вы хотели этим сказать? Или вы просто обмолвились?

— Да, — ответила она.

Они пошли дальше, и вышли в поле. Иргенс оживлённо говорил о синеющем вдали лесе, о горах, о стреноженной лошади [Стреноженная лошадь — лошадь, у которой обе передние ноги связаны путами с одной задней.], о согнувшемся рабочем, чинившем забор. Агата испытывала к нему благодарность, она понимала, что он старается сдерживаться, чтобы не огорчать её, она ценила это. Он сказал даже с томной улыбкой, что, если бы ему не было стыдно, он записал бы две строфы, которые сейчас сложились в его голове. Но только пусть она не думает, что это аффектация.

И Иргенс записал свои две строфы.

Она заглянула через его плечо, ей хотелось видеть, что он пишет, она почти прижалась к нему и, смеясь, с любопытством просила показать ей, что он написал.

— Пожалуйста! Это так себе, пустяк, вот посмотрите, если хотите!

— А знаете, — сказал он, — когда вы сейчас стояли рядом со мной и почти положили голову на моё плечо, я мысленно просил вас, чтобы вы подольше стояли так. Потому-то я так долго отказывался показать вам что написал.

— Иргенс, — проговорила она вдруг нежно, — что было бы, если бы я сказала вам «да»?

Он молчал. Они смотрели друг на друга.

— Было бы так, что… что вы сказали бы «нет» ему, другому…

— Да… Но теперь уже поздно, да, да, слишком поздно. Нечего и думать… Но, если это может вас утешить, так знайте… не вы один жалеете об этом… Я хочу сказать, что я тоже… я тоже очень люблю вас.

Ответ этот обрадовал его. Он взял обе её руки, молча пожал их с сияющим от счастья взором и сейчас же выпустил её руки.

Они продолжали идти по дороге. Никогда они не были ближе друг другу. Когда они подошли к забору, рабочий поднял голову и поклонился, сняв шапку. Они постояли у решётки, посмотрели друг на друга и, не говоря ни слова, повернули назад. Не говоря ни слова.

Они сели в экипаж. На обратном пути Иргенс держал все её пакеты в руках, он не шевелился и не проявлял никакой настойчивости. Её всё более и более трогала эта вынужденная сдержанность, он даже умышленно связал себе руки всеми этими свёртками. И когда он снова попросил её не уезжать завтра, она обещала остаться.

Но когда пришлось платить за экипаж, он тщетно обыскал свои карманы, не находя денег, и принуждён был в конце концов попросить её заплатить извозчику. И она заплатила с радостью и даже с благодарностью, она просто не подумала об этом сразу, и это было очень досадно, потому что вид у него сделался совсем несчастный. Она обрадовалась, как дитя, что могла заплатить вместо него…

На следующий день они встретились утром. Они гуляли в гавани, разговаривая почти вполголоса, сердца их бились неровно от сдерживаемого волнения, глаза светились нежностью, они смотрели друг на друга, лаская друг друга взглядом. А когда Иргенс заметил Кольдевина, высматривавшего из угла, он ни словом не намекнул о своём открытии, чтобы не встревожить её. Он только сказал:

— Досадно, что мы с вами не какие-нибудь простые рабочие, на нас всё время смотрят, положительно нет покоя от людей. Не судьба мне вести незаметное существование, и это имеет очень неприятные стороны.

Они уговорились пойти вечером в «Гранд». Они давно там не были, в последнее время она, действительно, мало где бывала. Но он сказал вдруг:

— Нет, пойдёмте лучше ко мне. Там мы можем спокойно посидеть и поболтать.

— А разве это можно? — спросила она.

Конечно, можно. Почему же нельзя? Днём-то? Они просто пойдут и посидят у него. И он долго-долго, всю жизнь будет вспоминать, что она была у него, и будет хранить это воспоминание, как святыню.

И, смущённая от радости и страха, она пошла за ним.

Заключение

править

Мильде и Грегерсен шли по улице. Они шли из испанского винного погребка и направлялись в «Гранд», так как пришло время выпить кружку пива. Они говорили о портрете Паульсберга, написанном Мильде и купленном в Национальную картинную галерею, об актёре Норема и его товарище, которых вчера вечером нашли в водосточной канаве и снесли в ратушу, о фру Ганке, о которой теперь говорил весь город, так как она уехала от своего мужа. Впрочем, разве можно было ожидать чего-либо иного? Как только она могла выдержать четыре года в этой лавочке? Оба приятеля спросили друг у друга адрес фру Ганки, они хотели зайти к ней, пожелать ей счастья в новой жизни, она должна знать, что их симпатии на её стороне. Но ни один из них не знал её адреса.

Они по-прежнему были увлечены политикой. Положение было таково, что стортинг разъехался на каникулы, не решив вопроса, не сказав ни да, ни нет. В последнюю минуту «Новости» высказались против решительного выступления, указывая на ответственность, на несвоевременность какого-либо вызова. Доведя возбуждение до известной степени, газета отступила и отказалась от своей точки зрения, — так она поступала всегда!

— Нет! Но что же, чёрт побери, нам оставалось делать, при наших-то военных силах! — сказал Грегерсен из «Новостей», серьёзно и с убеждением. — Приходится подождать до поры до времени.

Они вошли в ресторан. Там уже сидел Ойен, ещё больше опустив свои покатые плечи и играя красным шнурком от лорнета. Он развивал своим всегдашним спутникам, двум стриженым поэтам, планы относительно своих новых произведений. У него задумано три или четыре стихотворения в прозе: «Спящий город», «Маки», «Вавилонская башня», «Текст к картине».

— Нет, вы только представьте себе вавилонскую башню, эту изумительную архитектуру! — И нервным движением руки Ойен начертил в воздухе над своей головой спираль.

— Жест чересчур быстр, — перебил Грегерсен. — уже не представляешь ли ты себе вавилонскую башню в виде часовой пружины? Нет, она должна иметь вид спирали, находящейся в состоянии покоя.

И Грегерсен описал вокруг себя несколько огромных кругов.

Немного погодя подошёл Паульсберг с женой, сдвинули вместе два столика и расположились своей компанией. Мильде потребовал закуски и напитков для всех, у него ещё оставалось немного денег от первой половины премии. Паульсберг не мог удержаться и сейчас же напал на Грегерсена по поводу перемены политики его газеты. Ведь он сам недавно написал боевую статью по этому вопросу в «Новостях», неужели редакция совершенно позабыла о ней? А ведь тогда она была с ним вполне согласна! Как же прикажете понимать всё это? Скоро будет позором для честного человека писать в этой газете. Паульсберг был искренно возмущён и высказал своё мнение в немногих словах.

А Грегерсен молчал. Он ответил только, что «Новости» изложили свои основания в последних номерах, например, в сегодняшнем…

Основания? Какие же это основания?.. Паульсберг сейчас покажет ему, какие это основания… Человек, сегодняшние «Новости»!

И, пока дожидались газеты, Мильде заявил в свою очередь, что основания самые жалкие, всё равно, что никаких. Говорится что-то о восточной границе, об увеличении войска, даже о вмешательстве других держав.

— А не далее, как четверть часа тому назад, ты, говоря со мной, был того же мнения, что и «Новости», Мильде, — сказал Грегерсен.

Но тут Паульсберг начал читать газету по пунктам. Он злобно хихикнул, заложил место пальцем и посмотрел на всех. Разве это не прелестно, газета вроде «Новостей» взывает о какой-то ответственности? Вся эта статья написана для годовых подписчиков… И Паульсберг отбросил газету. Нет, в жизни всё же необходима хоть самая крошечная доля честности. Это постоянное угождение и жертвы вкусам черни положительно ведут страну к гибели. Он не побоится завтра же пойти в «Новости» и высказать своё мнение.

После этих слов за столом всё стихло. Редко, или почти никогда, Паульсберг не говорил столько сразу, все смотрели на него, даже посетители, сидевшие за кружками пива у соседних столиков, вытянули головы и прислушивались. Все знали Паульсберга, и всем было интересно, что говорит этот человек о современном положении. Ага, Паульсберг не согласен с «Новостями», вот так штука! Ни один честный человек не станет больше писать в этом листке!

Но бедный журналист был тоже поражён серьёзными словами Паульсберга. Держа в руках газету, он сказал, что в принципе согласен с Паульсбергом; разумеется, всегда было и есть нечто, называемое честностью, этого нельзя отрицать. Положим, не он внёс эти последние колебания в «Новости», но, как сотрудник, он не может всецело отклонить от себя всю вину.

— Я думал, — закончил Паульсберг тем же серьёзным тоном, — мне казалось, что если бы некоторые люди и газеты держались на этот раз заодно, то стортинг не разошёлся бы, ничего не сделав. По всем вероятиям, был бы положен конец нашему злополучному спору. Но некоторым людям и газетам слишком дороги их собственные интересы, и стортинг мирно разъехался по домам. Теперь следовало бы установить самый строгий национальный траур, чтобы показать народу, что мы потеряли кое-что, чего-то лишились. И больше всего от этого удара страдаем мы, молодёжь.

Снова наступило молчание. Все принимали близко к сердцу то, что слышали. И лицо Паульсберга в эту минуту выражало, как глубоко он возмущён поведением газет и стортинга. Он изменил даже своей обычной позе с опущенной головой и задумчивым видом, производившей такое сильное впечатление на всех видевших его: теперь это был возмущённый и оскорблённый человек, высоко державший голову и прямо высказывавший своё мнение. Только после продолжительной паузы Мильде решился отпить пива из своей кружки. Три прозаика-поэта всё ещё безмолвствовали. Но журналист, весёлый сотрудник беспечного листка, не мог больше выдержать этого томительного молчания и, указывая на объявление в «Новостях», фыркнул и прочёл:

— «Девушка, желающая снять комнату пополам с другим лицом»… Хи-хи, девушка, желающая снять комнату пополам с другим…

— Грегерсен, не забывайте, что здесь есть дамы, — сказала фру Паульсберг, тоже смеясь.

Серьёзное настроение сразу исчезло, все заговорили о чём попало, даже Ойен отважился поздравить Паульсберга с его приобщением к Национальной галерее. Это почти что вступление в академию. Ну, да и пора уже было, давно пора!

Потребовали содовой воды с коньяком, Мильде угощал, не скупясь, и чокался со всеми за столом. Грегерсен понемногу развеселился, говорил смешные вещи, коверкая, по своему обыкновению, слова. Он находил, что в зале становится жарко, и воздух скверный, какая-то смесь всяких запахов, запахов рыбных и разных мясных кушаний. Бог знает, вымыты ли сегодня плевательницы… Грегерсен не стеснялся выбором тем для разговора.

Но маленькому Ойену уже хотелось поговорить о поэзии. Мильде бросил взгляд на Паульсберга, недовольно скривившего лицо, видимо, в данную минуту он был не в настроении выслушивать мнения Ойена о поэзии. И Мильде прямо сказал, что все предпочтут говорить о Суэцком канале.

Это краткое замечание чрезвычайно обидело Ойена. Не будь при этом его двух учеников, он улыбнулся бы и пропустил бы его мимо ушей, но теперь он не мог смолчать и ответил со всей резкостью, на какую был способен, что у Мильде необыкновенная способность проявлять своё нахальство кстати и некстати. Кто, например, спрашивал его мнения о Бодлере?

Но Мильде опять ответил, так как знал, что за ним стоит Паульсберг. Произошла одна из обычных ссор, только более грубая, более откровенная, чем обычно. Не было фру Ганки, умевшей вовремя прекращать такие вспышки. Раздались отрывистые, резкие и ясные слова, которых нельзя было не понять, и Мильде в конце концов назвал поэзию Ойена самым заурядным бодлеровским воспалением мозга. На это Ойен ничего не ответил, с шумом поставил стакан на стол, расплатился и вышел. Он взволнованно дрожал под своим тонким плащом, идя к двери. Оба его сателлита последовали за ним.

— Этот человек становится совершенно невыносим со своими стихотворениями в прозе, — сказал Мильде в своё оправдание. — Я не понимаю, как он может говорить о своих безделках, когда у него перед самым носом сидит такой человек, как Паульсберг. Ну, да, впрочем, я сумею умилостивить его. Стоит мне только похлопать его по плечу и пожалеть, что он не получил премии, и вот и всё.

Но минуту спустя Мильде сам вспомнил фру Ганку и сказал:

— Я соскучился по фру Ганке, она совершенно исчезла, никто не знает её адреса. Да, ведь вы слышали, что она наконец разъехалась со своим мужем? Она сняла комнату и получает определённую сумму в месяц от своего лавочника.

Тут журналист Грегерсен воскликнул в приступе весёлости:

— Вы всё время подталкиваете меня ногой, фру Паульсберг!

— Что вы, стыдитесь…

— Нет, ей Богу же, вы толкаете меня ногой под столом, хе-хе-хе! Но я вовсе не принципиальный противник того, чтобы красивая женщина толкала меня ногой под столом, ха-ха-ха, о, нет, я далеко не противник этого…

И Грегерсен громко расхохотался над собственными словами. Он снова попал на свой конёк, жеманство, и заговорил об этом пороке, процветающем в настоящее время на их родине. Да разве это не правда? Разве можно пошевелиться, быть человеком? Как бы да не так! И Грегерсен опять расхохотался, ему было очень весело.

Паульсберг долго сидел молча, он давно уже сознал свою несправедливость по отношению к своему услужливому другу, взвалив на него ответственность за политику «Новостей», и потому теперь тоже засмеялся и был искренно доволен, что Грегерсен так веселится. Паульсберг чокнулся с ним, ему нужно было попросить его об одной услуге, он вовсе не намеревался ссориться с Грегерсеном. Немного спустя он вторично чокнулся с ним и сказал прямо:

— Ты ведь понимаешь, надеюсь, что, ругая «Новости», я отнюдь не имел в виду тебя, тебя лично?

На что Грегерсен, уже пьяный и добродушный, сказал, что понимает всё, похлопал Паульсберга по плечу и несколько раз назвал его своим милым другом. За кого же он его принимает? За болвана?

О, нет, Паульсберг не принимал его за болвана, Бог свидетель! Он отвёл журналиста в угол и сказал:

— Послушай, старина, недавно в одной немецкой газете появился хвалебный отзыв о моей трактовке прощения грехов, не мог ли бы ты как-нибудь тиснуть его в вашей газете? Ты оказал бы мне этим большую услугу. Я пришлю тебе отзыв в переводе. Мне кажется, что для публики представляет некоторый интерес узнать, что вот один из наших начинает покорять заграницу.

Грегерсен обещал сделать всё, что возможно, за ним остановки, конечно, не будет. Да, нет сомнения, что отзыв будет напечатан у них.

Они вернулись на свои места. Но Мильде, настороживший уши, слышал, о чём говорили оба друга, и был совершенно уверен, что слух не обманул его. Паульсберг всё-таки желал, чтоб отзыв о нём был помещён в «Новостях»!

А Паульсберг, устроив своё дело, собрался уходить домой. Но Мильде упрямился и протестовал. Уходить сейчас? Нет, дудки! Это нечестно!

Паульсберг улыбнулся, скрывая раздражение.

— Ты ведь знаешь меня, Мильде, — сказал он. — Если я что-нибудь говорю, то так я и делаю.

Паульсберг с женой направились к выходу. Но в дверях встретились с тремя новыми лицами и вернулись к столику, чтобы поговорить немножко со старыми знакомыми. Трое прибывших были: Гранде, Норем и Кольдевин.

Но фру Гранде с ними не было, фру Гранде никогда не выходила с мужем.

Кольдевин что-то говорил своим спутникам, продолжая разговор, начатый на улице, он только поклонился обществу и сначала договорил то, что ему хотелось, а потом уже сел. Адвокат Гранде, удивительное ничтожество, сам никогда не говоривший и не делавший ничего сколько-нибудь значительного, находил удовольствие в речах этого деревенского дикаря. Он кивал головой, слушал, возражал только для того, чтобы услышать, что тот ответит. Сегодня он встретил Кольдевина на Трановской улице и заговорил с ним, и Кольдевин рассказал ему, что скоро уезжает из города, по всем вероятиям, завтра, с вечерним поездом. Он едет обратно в Торахус, впрочем, только для того, чтобы отказаться от своей должности домашнего учителя: он получил место где-то на севере и хочет попробовать устроиться там. Ну, если так, сказал адвокат, если он, так сказать, на отлёте, то необходимо им пойти и выпить вместе стаканчик, иначе это будет уже ни на что не похоже. И Кольдевин наконец согласился пойти с ним. А у самого ресторана они встретились с Норемом.

Кольдевин тоже говорил о стортинге и о современном положении, он опять обвинял молодёжь за то, что она ничем не проявляла себя, не протестовала по поводу всех этих последних низостей. Господи, что же у нас теперь за молодёжь? Может быть, мы уже начинаем вырождаться?

— Должно быть, опять нам придётся плохо, — тихонько сказал Мильде.

Паульсберг допил свой стакан и ответил, улыбаясь:

— Придётся вам уже потерпеть немножко… Ну, нам пора домой, Николина. Мне некогда слушать эти разговоры.

И Паульсберг с женой вышли из ресторана.

Кольдевин сел в некотором отдалении. Вид у него был довольно непрезентабельный, он ходил всё в том же платье, в каком приехал в город весной, волосы и борода его сильно отросли. Платье совсем износилось, и многих пуговиц недоставало.

Журналист крикнул ему, чтобы он подвинулся ближе к столу. Что он будет пить? Только пиво? Ну, как хочет!

— Кольдевин скоро нас покидает, — сказал адвокат, — он уезжает, может быть, уже завтра, так нам надо выпить с ним стаканчик сегодня… Садитесь сюда, Кольдевин, здесь есть местечко.

— Однако хорош ты, Норем, — сказал Мильде, — чёрт знает что приходится про тебя слышать! В водосточной канаве, в беспомощном состоянии!

— Да, — ответил Норем, — ну, так что же из этого?

— Ну, конечно, это твоё дело.

Кольдевин обвел равнодушным взглядом залу. Непохоже было, чтобы долговязому лысому учителю хорошо жилось во время его пребывания в городе, он ужасно похудел и осунулся, а под его блестящими глазами легли синеватые тени. Он жадно выпил свою кружку и сказал даже, что давно пиво не доставляло ему такого удовольствия. Он от души поблагодарил за угощение. Бог знает, может быть, он был голоден?

— Возвращаясь к нашему разговору, — сказал адвокат, — нельзя же всё-таки сказать, что положение наше окончательно безнадёжно. У нас ведь остаётся ещё молодая Норвегия.

— Нет, — ответил Кольдевин, — никогда не следует ничего говорить без достаточных оснований. Надо постараться доискаться до первоначальных основных причин всякого положения…

— Конечно!

— Ну, и вот, первоначальная, основная причина нашего положения заключается — как я уже говорил — в нашей наивной вере в силу, которой, в сущности, мы не обладаем. Мы стали ужасно самодовольны. Отчего это происходит? Не находится ли это в связи с основной причиной нашего положения? Сила наша чисто теоретическая. Мы говорим и сами опьяняемся своими словами, мы не действуем. Наша молодёжь увлекается литературой и нарядными костюмами, в этом она полагает своё честолюбие, и ни к чему больше она не проявляет интереса. Она могла бы, например, принимать участие в промышленной жизни страны.

— Подумаешь, как вы хорошо всё знаете! — запальчиво начал журналист.

Но Мильде остановил его, он нагнулся к нему и прошептал несколько слов:

— Стоит ли обращать внимание? Пусть его говорит себе! Он ведь верит в то, что говорит, даже трясётся весь от убеждённости, в наше время это редкое явление.

Адвокат вдруг спросил его:

— Вы слышали последнее стихотворение Ойена?

— Нет, — ответил Кольдевин.

— О, это нечто необыкновенное, из египетской жизни. Я помню только одну строфу: «В этом песчаном море, где нет никого, не раздаётся ни одного звука, кроме шума вечного песчаного дождя, ударяющегося о мою шляпу, и хрустения, постоянного хрустения колен верблюда…». Но потом идёт самое главное, в гробнице, прах, мумия. Нет, вам непременно нужно прочесть его. Ну, а последнюю книгу Иргенса вы, надеюсь, читали?

— Да, последнюю книгу Иргенса я читал. Почему вы спрашиваете меня об этом?

— Да просто так, — отвечал адвокат. — Мне просто непонятно, как вы можете быть такого дурного мнения о нашей молодёжи, если вам известны её труды. У нас есть первоклассные писатели и поэты…

— В вашем кружке есть молодой человек, недавно потерявший огромные деньги на ржи, — сказал Кольдевин. — Он очень меня интересует. Жаль, что он потерял так много, что ему не повезло. Но знаете ли вы, что делает этот человек теперь? Потеря не сломила его, он занят теперь созданием новой отрасли экспорта. Я знаю это от его служащих, он задумал поставлять смолу на заграничные верфи, норвежскую смолу. Но о нём не говорят.

— Действительно, признаюсь, что мои сведения относительно норвежской смолы весьма слабы, но…

— Ваши сведения, может быть, вовсе не так слабы, господин адвокат, просто вы не симпатизируете торговле и торговому обмену. Зато вы великолепно знаете все события в области эстетики, вы слышали самое последнее, только что написанное стихотворение в прозе. Здесь так много писателей: тут и Ойен, и Иргенс, и Паульсберг, не считая остальных. Это молодая Норвегия. Я вижу их изредка на улице, они проносятся мимо меня, как поэты должны проноситься мимо остальных, простых смертных, они полны новых планов, пахнут одеколоном, короче, не оставляют желать ничего лучшего. А если они входят в «Гранд», все присутствующие замолкают: тише, поэт говорит! Газеты считают своим долгом оповестить народ о том, что писатель Паульсберг поехал прокатиться на водопад. Словом…

Но тут Грегерсен не мог уже удержаться, ведь это он сам, собственной персоной, написал заметку о Паульсберге на водопаде! Он воскликнул:

— Что это у вас за подлая манера говорить наглости с таким видом, словно вы говорите самые обыкновенные вещи!

— Я не понимаю, из-за чего ты хлопочешь, Грегерсен, — заметил Мильде. — Раз сам Паульсберг сказал, что мы должны потерпеть, так чего же нам волноваться.

Наступило молчание.

— Словом, — продолжал немного спустя Кольдевин, — народ исполняет свой долг, газеты тоже исполняют свой долг. Наши писатели не просто люди, достойные того, чтобы их произведения читались, нет, это светочи, пионеры, их переводят на немецкий язык! Они растут, принимают крупные размеры. И это повторяют так долго и настойчиво, что народ начинает верить этому. Но такое самоослепление пагубно для нас, оно заставляет почить на лаврах, не думая об опасности.

Грегерсен вмешался торжествующим тоном:

— Скажите-ка мне, вы, не помню, как вас зовут: известна ли вам история о Винье [Винье Осмунн Улафсен (1818—1870) — норвежский поэт-романтик, журналист. С 1858 издавал журнал «Дёлен» на лансмоле, где с демократических позиций трактовались вопросы философии, литературы, политики и экономики.] и картофеле? Я всегда вспоминаю эту историю, когда слышу вас. Вы невероятно наивны, вы приехали из деревни и думаете поразить всех нас, а сами того не знаете, что ваши мнения далеко не новы. Это взгляды самоучки… Да, Винье был самоучка. Может быть, вам это неизвестно, но он был самоучка. Однажды он впал в размышление над пятном в очищенной сырой картофелине. Вы знаете, конечно, не хуже моего, так как вы деревенский житель, что весной на картофеле иногда появляются лиловые пятна. И Винье был так поражён этим лиловым кружком, что написал о нём целый математический трактат. Затем он принёс этот трактат для прочтения Фернлею и думал, что совершил великое открытие, это Винье думал! «Да, это очень хорошо, — сказал Фернлей, — всё, что вы сделали, совершенно верно, вы разрешили задачу. Но, — сказал старик Фернлей, — египтяне знали это две тысячи лет назад…». Они знали это две тысячи лет тому назад, ха-ха-ха! Вот этот-то случай я вспоминаю всякий раз, когда слушаю вас. Пожалуйста, не обижайтесь на меня.

— Нет, я не обижаюсь на вас, — ответил Кольдевин. — Но если я вас правильно понял, так мы с вами одного мнения? Я говорю только то, что вам уже известно ранее, без меня, не так ли?

Но Грегерсен тряхнул головой и обернулся к Мильде.

— Нет, он положительно невозможен! — сказал он. Потом отпил из своего стакана и опять заговорил с Кольдевином, крича громче, чем было нужно, и наклонившись вперёд:

— Господи Боже мой, неужто вы не понимаете, что ваши взгляды смехотворны, так может думать только самоучка! Вы думаете, что говорите нечто новое, а для нас это старо, мы это знаем и смеёмся над этим… Фу, я больше не хочу с вами разговаривать.

Грегерсен порывисто встал.

— Ты заплатишь? — спросил он Мильде.

— Да. А ты разве уходишь?

— Да. Во-первых, мне надо в редакцию, а во-вторых, с меня довольно. Во-вторых, и в-третьих, и в-двенадцатых, с меня довольно этого вздора! Прощайте.

И Грегерсен нетвёрдыми шагами вышел из ресторана и направился в редакцию.

Пробило шесть часов. Трое мужчин, оставшихся за столиком, помолчали некоторое время. Кольдевин поискал пуговиц, чтобы застегнуть пиджак и уходить, но пуговиц не оказалось, и он быстро посмотрел в окно, чтобы отвлечь внимание остальных от своих рук, и сказал:

— О, да, уже поздно…

Но пиво, должно быть, развязало ему язык, и он снова начал:

— Это был журналист Грегерсен. Я вполне сочувствую этому человеку.

— Не очень-то он вас поблагодарит за это сочувствие, — заметил Мильде.

— И всё-таки он не может заставить меня отказаться от него. Я думаю о людях, которые сидят в редакциях газет, об этих повседневных тружениках, которые в один месяц делают больше работы, чем иной писатель вымучит из себя за год. Часто у них есть семьи, часто им приходится туго, многих из них судьба жестоко преследует. Когда-то они мечтали о более свободной, яркой жизни, чем сидение в редакции какой-нибудь газеты, где их безыменная работа исчезает без следа и где большинству из них приходится даже прибегать к лести и угодничеству, чтобы сохранить за собой место. Если им приходит в голову удачная мысль, они должны сейчас же, как можно скорее использовать её, сейчас же втиснуть в статью. Статья печатается необработанной, и мысль мгновенно исчезает в пространстве. А что они получают за это? Жалкую, самую ничтожную плату и очень мало радости и удовлетворения. Можно было бы вознаграждать этих людей в соответствии с их заслугами, и никто не потерял бы от этого, наоборот, плоды этого сказались бы в виде свободной и честной газетной литературы. Ничего невозможного в этом нет. А так, как дело обстоит теперь, журналист убивает свою жизнь, не получая надлежащей оценки. Что же является последствием такого положения вещей? Он озлобляется и наглеет. Так как пресса является теперь мировой державой, то он употребляет свою власть на то, чтобы внушить к себе если не любовь, то хоть страх. Власть в его руках, и он пишет даже о вещах, которых не понимает, только для того, чтобы заявить о себе. Он выступает учителем и руководителем в таких областях, относительно которых Бог отказал ему во всяком разумении. Сегодня он покровительствует личному другу, а завтра приковывает к позорному столбу личного врага, как ему заблагорассудится. И вот обстоятельства таковы, что только упрочивают это его жалкое положение. Талантливый журналист должен был бы цениться выше поэта.

В продолжение всей этой речи актёр Норем сидел молча, свесив голову, мигая отяжелевшими веками и вяло, и устало посасывая сигару. Наконец он поднял голову, стукнул пустой кружкой по столу и сказал:

— Ну, Мильде, если ты действительно собираешься меня угостить, так прикажи подать ещё соды с коньяком.

Подали содовую воду и коньяк.

В эту минуту дверь отворилась, и вошли Иргенс и фрёкен Агата. Они остановились недалеко от двери, взглядом ища столика; Агата не проявляла ни смущения, ни беспокойства. Но, увидя Кольдевина, она быстро шагнула вперёд, улыбаясь, полуоткрыв рот, как бы для того, чтобы крикнуть ему привет, но потом остановилась. Кольдевин пристально смотрел на неё, машинально перебирая оставшиеся пуговицы на пиджаке.

Это продолжалось с минуту.

Иргенс и Агата подошли к столу, поздоровались и сели. Агата протянула Кольдевину руку. Мильде спросил, чего им можно предложить. У него хватит денег на всё, что они ни скажут.

— Вы пришли слишком поздно, — сказал он, смеясь. — Надо бы вам прийти пораньше, Кольдевин отлично занимал нас тут.

Иргенс поднял голову, быстро взглянул на Кольдевина и сказал, закуривая сигару:

— Я уже имел удовольствие слышать господина Кольдевина один раз раньше, кажется, в Тиволи, С меня достаточно и того раза.

Иргенс плохо скрывал своё неудовольствие. Во второй раз он видел сегодня Кольдевина, он видел его всё время на Трановской улице, перед своей квартирой, он не мог выйти с Агатой, пока не уйдёт этот чёрт. Счастливый случай привёл Гранде, а то он стоял бы там и до сих пор. Да ведь как он стоял? Как страж, телохранитель, не двигаясь с места! Иргенс был в бешенстве, ему стоило больших трудов не допускать Агату к окну. Если бы она только выглянула на улицу, она сейчас же заметила бы Кольдевина. Он даже и не думал скрываться, стоял точно нарочно для того, чтобы его увидели, и держал парочку в осадном положении.

Теперь, после этого деяния, у него был несколько смущённый вид, он беспокойно вертел ручку своей кружки и смотрел в пол. Но вдруг, точно задетый надменными словами Иргенса, он сказал, без всякой связи с предыдущим:

— Скажите мне одно… Впрочем, я сам скажу: вот, все эти писатели делают из нас, что хотят, и люди даже и не пикнут. Писатель может быть должен двадцать тысяч чистоганом. Что же из этого? Он не может заплатить, вот и всё. Но что, если бы какой-нибудь купец вздумал поступить так? Влезал бы в доверие и забирал бы вино или суконные товары под обманное обещание уплатить? Его просто арестовали бы за обман и объявили бы банкротом. Но писатели, художники, все эти поэтические чудовища, которые, как высокие горы, давят страну под восторженные клики нации, кто же решится поступить с ними так жестоко? Люди только говорят между собой о мошенничестве, смеются и находят, что это чертовски ловкая штука быть должным двадцать тысяч, и хоть бы что!..

Мильде с шумом поставил кружку на стол и сказал:

— Ну, милейший, мне кажется, пора вам перестать. — Добродушный художник Мильде, по-видимому, вдруг вышел из терпения. Пока он сидел один с адвокатом и актёром, он не протестовал ни словом и даже забавлялся злобными речами несчастного учителя. Но как только к ним присоединился писатель, он почувствовал себя оскорблённым и стукнул кулаком по столу. Такова уже была замечательная привычка Мильде сражаться, имея за собой поддержку.

Кольдевин посмотрел на него.

— Вы находите? — спросил он.

— Да, я нахожу.

Кольдевин несомненно говорил с расчётом, подразумевая кого-то, направляя слова по определённому адресу, все поняли это. Иргенс покусывал усы.

Но тут заинтересовался и Норем, он понял, что что-то происходит перед его усталыми глазами, вмешался и начал разносить коммерческую мораль. Это самая бесчестная мораль на свете, да, да, надувательство, жидовство, самое заправское жидовство! Разве правильно брать проценты? Не разговаривайте с ним на эту тему, а то он ответит как следует, если уже на то пошло! Хе-хе, коммерческая мораль? Самая бесстыдная мораль на свете!..

Тем временем адвокат через стол разговаривал с Иргенсом и Агатой и рассказывал им, как он встретился с Кольдевином.

— Я встретил его с час назад в твоих краях, Иргенс, на Трановской улице, и как раз под твоими окнами. Он стоял и смотрел куда-то. Я взял его с собой, неудобно было бы оставить его стоять там…

Глаза Агаты широко раскрылись от испуга, и она тихонько спросила:

— На Трановской улице? Вы встретили его?.. Послушай, Иргенс, он стоял под твоими окнами.

Она мгновенно почуяла беду. Кольдевин наблюдал её настойчивым взглядом, он устремил глаза прямо на неё и даже старался всячески показать ей, что смотрит именно на неё.

Между тем Норем продолжал приставать со своими нелепыми вопросами:

— Вот как! Значит, надо понимать так, что весь народ испорчен, женщины и мужчины все окончательно развращены, раз они любят искусство и поэзию? Искусство так и есть искусство, батенька, и не путайтесь вы в это! Хе-хе-хе, мужчины и женщины окончательно развращены!

Кольдевин сейчас же ухватился за этот повод и стал отвечать. Он не обращался к Норему, даже не смотрел на него, но он говорил, очевидно, то, что накипело у него на сердце, говорил в пространство, но как бы обращаясь к определённому лицу. Неправильно утверждать, будто мужчины и женщины окончательно развращены, нет, они просто дошли до известной степени пустоты, вырождаются и мельчают. Новые силы, поднятая новь — не плодоносный чернозём, а бледный суглинок, и нельзя ждать от этой почвы богатой жатвы. И женщины у нас живут теперь, как то скользя над жизнью, не утомляясь жизнью, но и не внося в неё ничего. Да и как могли бы они внести в неё что-нибудь? Они вспыхивают, как голубые огоньки, пробуют от всего понемножку, и радостей и горестей, и не чувствуют, что лишились своего прежнего значения. Они утратили высшее честолюбие, и сердце их не доставляет им теперь особых страданий. Оно бьётся быстро, но уже не трепещет для одного сильнее, чем для другого. А что сталось с гордым взглядом молодых женщин? Этот взгляд имел большое и важное значение, но теперь его больше не встретишь, женщины с одинаковой благосклонностью взирают и на посредственность и на гения, они восхищаются жалкими стишками и вымученными романами. А было время, когда для того, чтобы покорить их, требовались более великие и гордые дела, об этом можно прочесть в истории Норвегии. Теперь они сильно понизили свои требования, они не могли поступить иначе, потребности их притупились. Наша женщина утратила силу, свежую и милую простоту, благородную страстность, она разучилась радоваться единственному мужчине, её герою, её Богу, стала любопытна, готова идти за первым встречным и всем бросает ласковые взгляды. Любовь для неё не более, как название некогда существовавшего чувства. Она читала о ней, и в своё время она доставляла ей удовольствие, но она не испытала такой любви, от которой сладко подкашиваются колени, её любовь тихонько прошелестела мимо неё, словно слабый, отражённый звук, Но недостатки эти у женщины не аффектация, она действительно превратилась в скелет прежней женщины. Этому ничем не помочь, нужно только стараться удержать потерю в границах. И через много-много поколений настанут опять хорошие времена, всё ведь движется как волна. Но теперь, в настоящую минуту приходится довольствоваться тем, что есть. Только в промышленности, в торговле ещё бьётся полный, сильный и здоровый пульс, торговля живёт сильной, яркой жизнью, поблагодарим её за это! Она принесёт нам обновление.

Но последние слова снова привели Мильде в негодование, он вытащил бумажку в десять крон, бросил её через стол Кольдевину и сказал возмущённо:

— Вот… вот ваши деньги! Вы помните, я как-то занял у вас десять крон, я забыл об этом. Теперь, надеюсь, вы поняли, что можете уходить.

Кольдевин вдруг покраснел до корней волос, но взял деньги.

— Нельзя сказать, чтобы вы вежливо благодарили за одолжение, — сказал он.

— А разве вам кто-нибудь говорил, что я вежливый человек? Самое главное то, что вы получили свои деньги обратно, и что мы надеемся избавиться от вас.

— Да, да, благодарю вас, мне нужны деньги, у меня их немного, — сказал Кольдевин, завёртывая деньги в кусок газетной бумаги.

Уже по самой манере, с какой он прятал эти несчастные десять крон, видно было, насколько он был смущён и как не привык иметь в руках деньги. Но вдруг он взглянул Мильде в лицо и добавил:

— Впрочем, я не рассчитывал получить с вас когда-нибудь этот долг.

Мильде было вскипел, но тотчас же успокоился. Грубое оскорбление не возмутило его, он проглотил его, пробормотал какой-то ответ и, переменив фронт, заявил, что не имел в виду быть невежливым и готов извиниться, его раздражили, ну, и… словом…

Но пьяный и равнодушный Норем не мог уже сохранить своей обычной серьёзности, он видел только смешное в этой сцене и воскликнул со смехом:

— Неужто ты и его накрыл, Мильде? Да ты, ей Богу, ухитряешься занимать деньги у всех подряд! Ты прямо неподражаем! Ха-ха-ха, и у него тоже!

Кольдевин встал.

Агата тоже сейчас же поднялась и быстро подошла к нему. Она схватила его за руку в необычайном волнении и стала что-то шептать, потом потащила к окну, всё продолжая шептать. Они сели, поблизости не было никого, и она сказала:

— Да, да, всё так, как вы говорили. Ведь вы говорили это мне, я поняла, вы правы, правы, правы! Но, вы увидите, всё будет теперь по-другому. Вы сказали, что я не могу, не в силах, но нет, я могу, вы увидите! Я только сейчас поняла всё. Вы сказали мне. Милый Кольдевин, не сердитесь на меня. Я наделала столько глупостей, но…

Она плакала без слёз, всхлипывала, беспомощно сидела на самом кончике стула и говорила, не останавливаясь. Он изредка вставлял слово, кивал, качал головой, когда она впадала в отчаяние, и в смущении называл её просто по имени, Агатой, даже милой Агатой. Она не должна принимать всё, что он говорил, на свой счёт, отнюдь нет. Правда, он думал также и о ней, но он ошибся, и слава Богу! И кроме того, он хотел только предостеречь её. Она молода, а он настолько старше её, он понимает, какой опасности она подвергается. Но она ни в каком случае не должна теперь предаваться печали из-за этого.

Они продолжали разговаривать. Иргенс выказывал нетерпение, он встал, потянулся и зевнул, показывая этим, что хочет уходить, но вдруг что-то вспомнил и быстро направился к буфету. Там он попросил жареного кофе, которого ему отсыпали в бумажный фунтик.

Мильде потребовал счёт, щедро расплатился и тоже поднялся. Он простился с сидевшими за столом и ушёл. Минуту спустя, как раз под окнами «Гранда», он остановил какую-то даму, они вместе свернули в боковую улицу. На даме было длинное боа, развевавшееся позади неё от ветра и порою касавшееся руки Мильде. Потом они скрылись из виду.

А Кольдевин и Агата всё продолжали сидеть на прежнем месте.

— Проводите меня домой, — сказала она. — Подождите минутку, я только…

Она подошла к столику Иргенса и взяла свою накидку со стула.

— Вы уходите? — спросил он, с изумлением глядя на неё.

— Да. Нет, нет, я больше не хочу этого. Спасибо за сегодняшний день.

— Чего вы больше не хотите? Можно вас проводить домой.

— Нет. И я, вообще, больше не хочу, ни завтра, ни после. Нет, конец, довольно!

Она протянула Иргенсу руку и ещё раз безразличным тоном поблагодарила за сегодняшний день, она всё время смотрела на Кольдевина и досадовала, что её задерживают,

— Помните, что вы обещали завтра, — сказал Иргенс.

Агата и Кольдевин шли вместе по улице. Он не раз сказал ей, что собирается уезжать, и она не знала этого. Она была счастлива тем, что идёт рядом с Кольдевином, с этим человеком, отталкивавшим всех своими невозможными речами, она шла совсем рядом с ним, сердце её сильно билось.

— Простите меня, — говорила она. — Да, да, простите меня за прежнее и за теперешнее. Ещё недавно я не посмела бы просить вас об этом, но как только я нахожусь вместе с вами, у меня сейчас же появляется полное доверие. Вы ни в чём не упрекнёте меня, никогда! Но я не сделала сегодня ничего, ничего дурного… я хочу сказать, сегодня, когда уходила из дома, я долго пробыла в городе. Вы понимаете, о чём я говорю.

И она посмотрела на него открытым взглядом.

— Вы скоро уезжаете домой, фрёкен Агата?

— Да, я сейчас же уеду… Простите меня, Кольдевин, и верьте мне, верьте, я не сделала сегодня ничего дурного, но я всё-таки раскаиваюсь во всём… «Синие огоньки, никакой гордости!». Я не так глупа, чтобы не понять, про кого вы это говорили.

— Но, дорогая Агата! — прервал он её. — Я говорил не о вас! И вовсе не думал этого. И кроме того, я ошибся, я сам вижу, вы, слава Богу, совсем другая. Но, всё равно, обещайте мне одно, Агата, обещайте мне быть поосторожнее, хорошо? Это меня нисколько не касается, я знаю, но вы попали в компанию людей, которые к вам не подходят, поверьте мне. Фру Тидеман погибла из-за них.

Она вопросительно посмотрела на него.

— Я вспомнил, что хотел рассказать вам об этом, — продолжал он. — Фру Тидеман одна из немногих гордых и сильных натур в этом кружке, но один из членов кружка погубил и её.

— Неужели? — сказала Агата. — Ну, да мне нет никакого дела до кружка, о, нет, поверьте мне. Я даже и не думаю о нём.

Она вдруг взяла Кольдевина под руку и прижалась к нему, как бы ища защиты.

Он смутился и замедлил шаги, она почувствовала это и сказала, выпуская его руку:

— Ах, может быть, мне нельзя идти с вами так?

— Гм… Что вы будете делать, когда вернётесь домой? Кстати: имеете вы уже вести от вашего жениха?

— Нет. Нет ещё. Ещё слишком рано. Вы боитесь, что он, может быть, не доехал благополучно? Милый Кольдевин, скажите, вы так думаете!

— Да нет же, не беспокойтесь, он, наверное, доедет благополучно.

Они остановились у её подъезда и простились. Она медленно поднялась на первые две ступеньки, не подбирая платья. Потом вдруг обернулась, вышла опять на улицу и ещё раз пожала Кольдевину руку.

Потом снова взбежала по лестнице и вошла в дверь.

Он постоял некоторое время. Он ещё слышал её шаги в квартире, потом они замерли. Он повернул назад и пошёл вверх по улице, не видя и не слыша ничего, что делалось вокруг него.

Инстинктивно он пошёл по дороге к погребку, где обыкновенно обедал. Он зашёл в него и спросил себе поесть. Жадно он съел всё, что ему подали, словно давно не видел пищи, и даже хлеба не оставил ни кусочка. Покончив с едой, он вынул из газетной бумаги свои десять крон и расплатился. В то же время он ощупал в жилетном кармане маленький пакетик, несколько серебряных крон, которые он отложил на железнодорожный билет в Торахус и боялся тратить.

На следующий день, около пяти часов, Агата шла по гавани, к тому же месту, где накануне гуляла с Иргенсом. Иргенс уже ждал её.

Она быстро подошла к нему и сказала:

— Я пришла, не только для того, чтобы сказать вам… Я не хочу видеться с вами, мне некогда разговаривать с вами. Но я не хотела, чтобы вы ходили здесь и напрасно ждали меня.

— Послушайте, фрёкен Агата, — сказал он резко, — не начинайте опять сначала.

— Я больше не пойду к вам, никогда. Я стала умнее. Почему вы не берёте с собой фру Тидеман? Да, да, почему вы не берёте её?

Агата была бледна и взволнована.

— Фру Тидеман? — изумлённо проговорил он.

— Ну да, я всё знаю, я расспросила кое-кого… Да, я думала об этом всю ночь. Ступайте к фру Тидеман.

Он подошёл к ней ближе.

— Фру Тидеман не существовала для меня с тех пор, как я увидел вас. Я не встречался с ней уже много недель, я даже не знаю, где она живёт.

— Ну, это всё равно, — ответила она. — Вы можете всегда разыскать её… Я пройду с вами немного. Я не пойду к вам, но по улице я могу пройтись с вами немножко, — сказала она.

Они пошли. Агата несколько успокоилась.

— Я сказала, что думала об этом целую ночь, — начала она. — Но это, конечно, неправда. Я хотела сказать, целый день. Да даже и не целый день, а… Неужели вам не стыдно! Замужняя женщина! Вы не особенно горячо защищаетесь, Иргенс!

— Я знаю, что это бесполезно.

— Нет, вы, наверное, её любите. — И так как он молчал, она сказала злобно и ревниво. — Вы могли бы, по крайней мере, сказать мне, любите вы её или нет.

— Я люблю вас, — ответил он. — Я не лгу в эту минуту, я люблю вас, Агата, и больше никого, делайте со мной, что хотите, но я люблю вас. — Он смотрел не на неё, а на мостовую, и несколько раз судорожно сжал руки.

Она чувствовала что волнение его искренне, и сказала мягко:

— Я верю вам, Иргенс… Но я не пойду с вами, не пойду к вам.

Они помолчали.

— Кто это настроил вас так враждебно ко мне? уже не этот ли?.. Он был вашим учителем, но он мне чрезвычайно антипатичен. Отрёпан и грязен, как грех. Пренесносный субъект.

— Я вас попрошу не бранить Кольдевина, — решительно сказала она. — Я вас очень прошу об этом.

— Ну да, он уезжает сегодня вечером, так что мы, слава Богу, избавимся от него.

Она остановилась.

— Разве он уезжает сегодня?

— Да. С вечерним поездом.

Так он уезжает? Он не сказал ей ни слова об этом. Иргенс должен был рассказать ей, откуда он это узнал. Она была так поглощена этим сообщением об отъезде Кольдевина, что больше ничего не слышала. Отчасти она испытывала облегчение при мысли о том, что старый учитель теперь уже не будет больше следить за ней. Когда Иргенс тихонько тронул её за руку, она машинально пошла за ним. Они дошли до его квартиры. У лестницы она вдруг опомнилась и несколько раз отказывалась войти, неподвижно смотря на него. Но он продолжал настаивать и, в конце концов, крепко взял её за руку и ввёл в свою комнату.

Дверь за ними захлопнулась…

А на углу стоял Кольдевин и всё видел. Когда парочка исчезла, он вышел из-за угла и тоже подошёл к двери. Здесь он неподвижно простоял некоторое время, наклонившись вперёд и как бы прислушиваясь. Он весь изменился, лицо его было искажено, и он даже улыбался, стоял и улыбался. Потом он сел на лестницу, возле стены и стал ждать.

Прошёл час. На башне пробили часы, до отхода поезда оставалось ещё много времени. Ещё полчаса, и на лестнице раздались шаги. Сначала вышел Иргенс. Кольдевин не шевельнулся и продолжал сидеть, застыв в своей позе, спиной к двери. Потом вышла Агата, она ступила на лестницу и вдруг вскрикнула. В ту же минуту Кольдевин поднялся и ринулся прочь. Он не видел её и не сказал ей ни слова, только показался, только на секунду появился ей. Шатаясь, как пьяный, он завернул за первый попавшийся угол, улыбка застыла на его лице.

Кольдевин пошёл прямо на вокзал. Он взял билет в кассе и стоял, готовый к отъезду. Открылись двери, он вышел на платформу, здесь его догнал посыльный с сундуком. Сундук? Ага! Он совсем позабыл про него. Ну, хорошо, поставьте его сюда, в вагон, в какое-нибудь пустое купе! Он вошёл следом за носильщиком. И здесь силы совершенно оставили его. Он сидел в углу вагона, и худое тело его сотрясалось от беззвучных рыданий. Через несколько минут он вынул из бумажника маленький шёлковый бантик норвежских цветов и начал разрывать его на мелкие кусочки. Он сидел тихо и рвал бантик, пока он не превратился в крошечные лоскутки. Сложив их на ладони, он посмотрел на них долгим взглядом. В эту минуту раздался свисток, и поезд тронулся. Кольдевин открыл окно, разжал руку. И крошечные обрывки норвежских цветов закрутились в воздухе и упали на усыпанную гравием дорогу под ноги прохожим.

Лишь несколько дней спустя Агата собралась ехать домой. Иргенс не напрасно проявлял свою настойчивость, счастье улыбнулось ему, он пожинал теперь плоды своих трудов. Агата целые дни была с ним, она была безумно влюблена в него, ходила всюду следом за ним, поминутно бросалась ему на шею.

А дни шли.

Наконец получилась телеграмма от Оле, и Агата очнулась. Телеграмма попала сначала в Торахус и пришла в город, старая, запоздалая, слишком запоздалая. Оле был в Лондоне.

Что же теперь будет? Оле в Лондоне, его нет здесь, и она даже неясно вспоминала теперь его лицо. Какой он? Брюнет, высокого роста, с голубыми глазами и непослушной прядью волос, которую он постоянно поправлял. Когда она думала о нём, он представлялся ей где-то далеко, в прошедшем. Как давно-давно он уехал!

Когда пришла телеграмма, её чувства к отсутствующему снова ярко вспыхнули, её охватила старая, знакомая радость, счастливое сознание, что его сердце принадлежит ей. Она шептала его имя и благословляла его со слезами за его доброту, звала его к себе, краснея и задыхаясь от волнения. Нет, никто не мог сравниться с ним, он никого не унижал, шёл прямо и честно своим путём, и он любил её. «Милая жёнка, моя милая маленькая жёнка!». И грудь у него была такая горячая, ей становилось так тепло, когда она прижималась к его груди. И было тепло от его великой, светлой радости. Как он поднимал голову от работы и улыбался чему-то. Ах, она не забыла этого…

Она поспешно уложила свои веши и собралась домой. Вечером, перед отъездом, она зашла проститься с Иргенсом, это было долгое прощание, растерзавшее ей сердце. Она принадлежала ему, и Оле придётся примириться с этим. Как неожиданно обернулась её судьба! Она уже решилась: она уедет из города и откажет Оле, как только он вернётся. Что он скажет, когда прочтёт её письмо и найдёт в нём кольцо? Боже мой, что он скажет? Ей было больно, что её не будет с ним и она не сможет утешить его, она нанесёт ему удар издалека. Вот чем всё кончилось!

Иргенс был нежен с нею и старался подбодрить её: они расстаются ненадолго, если нельзя будет устроиться иначе, он придёт к ней пешком. А кроме того, она ведь может приехать в город, она не нищая, у неё есть целая яхта, да, да, настоящая увеселительная яхта, чего же ей больше желать? И Агата улыбнулась этой шутке, ей стало легче.

Дверь была заперта, на улице всё было тихо, они слышали, как бились их сердца. Она простилась.

Иргенс не провожал её на вокзал, он сам предложил это. Если бы их увидели вместе, могли бы подняться сплетни, город такой маленький, а он, к сожалению, так известен, что не может пошевельнуться без того, чтобы сейчас же всё не узналось. Агата согласилась с ним. Но они будут писать друг другу каждый день, не правда ли? А то она не выдержит…

Тидеман был единственный посторонний, знавший об отъезде и проводивший её на поезд. После обеда он, по обыкновению, зашёл в склад Оле поговорить со стариком Генриксеном. Это заняло порядочно времени, и, выходя, он встретил в дверях Агату, готовую к отъезду, ей оставалось только проститься. Тидеман пошёл с нею и понёс её ручной багаж, сундук её был отправлен заранее.

Перед этим шёл дождь, на улице было грязно, очень грязно. Агата несколько раз проговорила:

— Боже мой, как грустно! Как грустно!

Но больше она не жаловалась, а быстро шла, как послушное дитя, которое боится опоздать. Маленькая дорожная шляпка очень шла к ней, делала её ещё моложе, а от движения лицо её разрумянилось.

Они разговаривали немного. Агата сказала только:

— Как мило, что вы пошли проводить меня, а то мне пришлось бы идти совершенно одной.

И Тидеман увидел, что она старается не выдать своего волнения, она улыбалась, но на глазах её были слёзы.

Он тоже улыбнулся и ответил ласково, что она должна быть довольна, что покидает этот грязный город, что попадёт скоро на чистые дороги, на свежий воздух. К тому же, вероятно, она скоро вернётся?

— Да, — ответила она, — я пробуду не особенно долго.

Они обменялись только этими безразличными словами. Они стояли на платформе, снова начался дождь, капли с шумом ударялись о стеклянную крышу над их головами, паровоз пыхтел на пути. Агата вошла в вагон и протянула в окно руку Тидеману. И, с внезапной потребностью получить прощение, не быть слишком строго осуждённой, она сказала этому постороннему человеку, которого даже и видела всего несколько раз:

— Прощайте… И не думайте обо мне слишком дурно.

И лицо её вспыхнуло ярким румянцем.

— Что вы, деточка?.. — С изумлением отозвался он. И больше ничего не успел сказать.

Она высунулась из окна и кивала ему светлой головкой, когда поезд уже тронулся. Глаза её были полны слёз, и она старалась не расплакаться. Она всё время смотрела на Тидемана и потом замахала платком.

Странная девушка! Его растрогала эта простодушная сердечность, и он тоже махал ей платком, пока поезд не скрылся из виду. Не думать о ней слишком дурно? Нет, он не будет думать о ней дурно. А если это порой и бывало, то впредь не повторится. Она махала платком ему, чужому человеку! Надо непременно рассказать об этом Оле, это его порадует…

Тидеман направился к своему складу. Голова его была полна размышлениями о торговых делах, и он постепенно забыл всё остальное. Обстоятельства его начали поправляться, кредит улучшался, и за последнее время он мог снова принять на службу двух своих прежних приказчиков. Торговля его, словно временно обессилевшее животное, начинала расправлять члены и набираться сил. В данное время он грузил на пароходы смолу.

Обойдя склад и отдав кое-какие приказания, он отправился в ресторан, где обыкновенно обедал. Было уже поздно, он быстро поел и ни с кем не разговаривал. Он обдумывал новый план, зародившийся в его голове. Теперь смола отправлялась в Испанию, на рожь цена стояла твёрдая, хорошая, и он, не торопясь, продавал свои запасы, в нём просыпалась прежняя жажда деятельности, он начал подумывать о кожевенном заводе в Торахусе. Что, если, наряду с устройством такого завода, устроить и маленький завод для выгонки смолы? Он не станет отговаривать Оле от этого дела, если он вздумает им заняться, оно интересовало его уже несколько недель, он даже вёл переговоры с инженером. В их распоряжении были бы негодные отрезки и верхушки от строевого леса, и в то время как кожевенный завод потреблял бы кору, дерево шло бы на выгонку смолы. Лично для себя он не желал предпринимать новых дел, ему самому и детям хватит и того, что есть. Но он всё-таки не мог забыть об этом деле, и мысль его постоянно возвращалась к нему.

Тидеман направился домой. Шёл крупный и частый дождь.

В нескольких шагах от конторы он вдруг остановился и потихоньку зашёл под ворота. Он смотрел во все глаза. Там, на улице, у самой конторы, стояла его жена, она не входила в дом, хотя шёл сильный дождь. Она смотрела то на окна конторы, то вверх, на второй этаж, на окна средней комнаты, бывшей её комнаты. Это она, он не ошибался. У него вдруг перехватило дыхание. Он уже видел её один раз раньше, она ходила перед домом в тени газового фонаря, как сейчас. Он тихонько окликнул её, но она, не отвечая, сейчас же поспешно завернула за угол. Это было три недели тому назад, вечером в воскресенье. А сегодня она опять здесь.

Он хотел подойти к ней, сделал движение, дождевой плащ его зашуршал, но в ту же минуту она робко оглянулась и быстро пошла прочь. Он неподвижно стоял на месте, пока она не исчезла за поворотом.

Через неделю Оле Генриксен вернулся домой. Его охватило беспокойство, он не получал никаких вестей от Агаты, телеграфировал ей несколько раз, но ответа не было. Он наскоро покончил свои дела и поехал. Он настолько был далёк от мысли о действительной причине молчания Агаты, что ещё в последний день своего пребывания в Лондоне купил ей в подарок коляску для её маленькой горной лошадки в Торахусе.

А дома, на его конторке уже лежало и ждало письмо от Агаты. Кольцо было завёрнуто в папиросную бумагу.

Оле Генриксен прочёл письмо, сначала почти не понимая его. У него только сильно задрожали руки и широко раскрылись глаза. Он подошёл к двери, запер её и снова перечёл письмо. Оно было просто и ясно, не понять его было невозможно: она возвращала ему «свободу». И тут же было приложено кольцо в папиросной бумаге. Да, сомнения в смысле этого ясного письма быть не могло!

Оле Генриксен несколько часов ходил взад и вперёд по комнате, письмо лежало на столе, он ходил, заложив руки за спину, брал письмо, читал его и снова ходил. Он был «свободен».

Он не должен думать, что она не любит его, писала она; она думает о нём столько, сколько и раньше, даже больше, сотни раз в день она просит его простить её. Но что пользы от того, что она так много думает о нём, писала она дальше, она уже не может принадлежать ему, как раньше: так случилось. Но она сдалась не сразу и не без сопротивления, нет, Бог один знает, как она его любила и как хотела принадлежать только ему. Но она зашла слишком далеко и просит его теперь только о том, чтобы он судил её не слишком строго, хотя она и не заслуживает другого, и чтобы не тосковал о ней.

Она два раза проставила число, в начале и в конце письма, не заметив этого. Оно было написано крупным, детским почерком Агаты и было трогательно беспомощно; в двух местах были маленькие помарки.

Нет, он понял верно, да, кроме того, вот тут и кольцо! Конечно, что он представляет собой? Он не выдающийся человек, известный всей стране, не гений, в которого можно быть безумно влюблённой, он просто заурядный труженик, занятый своим делом, лавочник-торговец, вот и всё. Ему не следовало мечтать о том, чтобы навсегда сохранить сердце Агаты, и вот теперь он видит, как жестоко ошибся в своих расчётах. Конечно, он хорошо ведёт свою торговлю, работает с утра до ночи, но, Боже мой, ведь этим нельзя заставить любить себя, смешно думать иначе. Да, да, теперь он знает, почему не получал ответа на свои телеграммы. Он должен был бы сразу догадаться, а он не догадался… Она зашла слишком далеко и говорит ему «прощай», потому что любит другого. Против этого тоже нельзя ничего возразить. Раз она любит другого, что же делать. Наверно, это Иргенс покорил её. Нет, Тидеман был прав, опасны катанья на лодках в мае и опасны прогулки, Тидеман был опытен в таких делах. Ну, да теперь поздно думать об этом. Не велика, значит, была любовь, если могла погибнуть от одной прогулки на острова…

И вдруг гнев охватил бедного малого, он зашагал быстрее по комнате, и лицо его налилось кровью. Она зашла слишком далеко, вот награда за его нежность и любовь! Он преклонялся перед распутницей и два года позволял вытягивать из себя вино и товары её презренному любовнику! Он мог показать по главной книге, вот здесь и здесь, как этот щёголь, возлюбленный Агаты, нуждался то в десяти, то в пятидесяти кронах. А он Оле Генриксен — даже боялся, чтобы она как-нибудь не увидела счёта господина поэта, перелистывая книги, и, в конце концов, даже спрятал от неё главную книгу, из деликатности по отношению к великому гению! Да, хорошенькая компания эти двое, один вполне достоин другой, он может воспеть это в своих стихах, тема подходящая. Ха-ха, пусть он не тоскует о ней, нет, он не должен тосковать, а то она этого не вынесет, она лишится из-за этого сна. Конечно, ещё бы! Да кто сказал, что он будет тосковать? Она ошибается, он преклонялся перед ней, но он не лизал её башмаков, он даже ни разу не стоял перед ней на коленях. О, нет, он не заболеет от этого, пусть она утешится, ей не придётся проливать горьких слёз из-за него. Ага, она порвала с ним, она вернула ему кольцо! Ну, так что же? Но зачем же она таскала кольцо с собой в Торахус? Почему не оставила его здесь на конторке, ей не пришлось бы тратиться на пересылку! Прощай, прощай. С Богом! Убирайся к чёрту вместе со своим вылощенным обманщиком, и чтобы я никогда больше не сдыхал ни о ком из вас…

Он взволнованно ломал руки и крупными бешеными глазами ходил по конторе. Ну, да он сумеет отомстить, он бросит в лицо фрёкен своё кольцо и положит конец этой комедии. Он остановился возле конторки, снял кольцо и положил его в конверт, потом надписал адрес крупными угловатыми буквами; рука его сильно дрожала. В эту минуту в дверь постучали, он бросил письмо в конторку и захлопнул крышку.

Один из служащих пришёл напомнить ему, что давно уже пора закрывать склад. Можно ли им расходиться?

— Да, закрывайте. Постойте, я тоже готов и ухожу. Принесите ключи!

И Оле ушёл из конторы.

Пусть никто не говорит, что его сломил этот предательский обман, он покажет людям, что умеет сохранять самообладание. Он пойдёт в «Гранд» и отпразднует своё возвращение простой кружкой пива. Это чудесно! Вот у него в конторке лежит револьвер, что же, разве он собирается пустить его в ход? Была ли у него хоть отдалённая мысль об этом? Нет, отнюдь нет, разве только на одну секунду; он просто подумал, что, может быть, револьвер заржавел. Нет, слава Богу, жизнь ещё не так ему надоела…

Оле Генриксен отправился в «Гранд».

Он сел у самого входа и спросил себе кружку пива. Немного спустя кто-то хлопнул его по плечу. Он поднял голову, перед ним стоял Мильде.

— Ты что же это, дружище, — воскликнул Мильде, — сидишь здесь и не говоришь ни слова? С приездом! Пойдём к окошку, нас там несколько человек.

Оле Генриксен перешёл к окну. Там сидели Ойен, Норем и Грегерсен за начатыми рюмками вина. Ойен вскочил и радостно сказал:

— С приездом, милый Оле. Очень рад тебя видеть, я соскучился по тебе. Впрочем, я завтра приду к тебе и поздороваюсь с тобою по-настоящему, мне надо потолковать с тобою кое о чём.

Грегерсен равнодушно протянул один палец, Оле взял его, сел и сказал кельнеру, чтобы тот принёс сюда его пиво.

— Что такое, ты пьёшь пиво? — изумлённо спросил Мильде. — Разве можно пить пиво в такую минуту? Нет, давайте выпьем вина.

— Вы пейте, что хотите, а я выпью только эту кружку пива.

Но в эту минуту вошёл Иргенс, и Мильде крикнул ему:

— Оле пьёт пиво, но мы-то ведь не станем пить пиво, а? Что ты скажешь?

Иргенс нисколько не смутился, очутившись лицом к лицу с Оле, он просто кивнул ему и небрежно поздравил с приездом. Потом, как ни в чём не бывало, подсел к компании.

Оле смотрел на него и заметил, что у Иргенса не совсем чистые манжеты, да и платье не отличалось новизной.

Мильде повторил свой вопрос, не потребовать ли ещё вина? Оле хочет пить пиво, но это, ей-ей же, чересчур просто, в особенности в виду двойного торжества.

— Двойного торжества? — переспросил Грегерсен.

— Да, двойное торжество. Во-первых, Оле вернулся, и в настоящую минуту для нас это самое главное. А затем меня выбросили сегодня из мастерской, и это тоже имеет некоторое торжественное значение. Да, представьте себе, хозяйка пришла и стала требовать денег. «Денег?» — сказал я. И так далее, и так далее. Кончилось тем, что она попросила меня выехать в возможно короткий срок, через несколько часов. Я никогда не слыхал, чтобы можно было назначать такой срок. Положим, она предупреждала меня ещё месяц тому назад, но всё-таки… Впрочем, мне пришлось оставить несколько холстов… Так что я полагаю, что нам надо выпить ещё вина. Оле не такой человек, чтобы учитывать, что мы станем пить.

— Конечно, разве это меня касается? — подтвердил Оле.

Иргенс взял со стола пустую бутылку, недоверчиво осмотрел ярлык и сказал:

— Что это такое? Нет, уже если пить вино, так, по крайней мере, что-нибудь порядочное.

Подали вина.

Иргенс был в довольно хорошем настроении, он сказал, что удачно поработал сегодня, написал стихотворение, несколько строк положительно напоминали девичью улыбку. Но это исключение, за последнее время его творчество не отличается жизнерадостностью, да и не должно быть таковым.

И юный собрат его, Ойен, тоже был скорее весел. Конечно, у него нет ни денег, ни добра, но он довольствуется малым, и добрые люди помогают ему, грех отрицать это. Но сегодня произошло маленькое событие, внёсшее лишний луч радости в его скромное существование: один датчанин, собиратель автографов, написал ему письмо, в котором просил прислать ему его автограф. Это, может быть, не имеет особого значения, но всё-таки показывает, что мир не совсем позабыл о тебе. Ойен обвёл взглядом присутствующих, и взгляд у него был открытый и простодушный.

Друзья усердно чокались и постепенно развеселялись. Иргенс ушёл первым, за ним простился Ойен. Оле Генриксен сидел, пока все не разошлись, за исключением Норема, который, по обыкновению, задремал на своём месте.

Оле сидел и слушал разговор приятелей и изредка вставлял слово. Он чувствовал себя усталым, возбуждение его прошло, его охватило горькое разочарование и равнодушие ко всему. Вот он сидит сейчас в «Гранде», в компании пьяных людей, и рядом с ним Иргенс, который, может, радуется в эту самую минуту своей победе над ним, а он всё-таки не встаёт и не уходит. Разве ему не всё равно, где провести час или два?

Наконец он расплатился и встал.

Кельнер остановил его.

— Извините, — сказал он, — а за вино?..

— Вино? — спросил Оле. — Я выпил две кружки пива.

— Но за вино ведь тоже не заплачено.

— Ах, вот что, так господа не заплатили за вино? — На минуту в нём вспыхнула злоба, и он чуть не сказал, что если счёт пошлют в Торахус, то там сейчас же его оплатят. Но он не сказал этого, а только заметил: — Я не пил никакого вина, но, всё равно, я могу заплатить.

Оле взялся за бумажник.

Кельнер пустился в разговор, стал распространяться о различного рода гостях. Есть гости, с которых нельзя спускать глаз, а то они улизнут, не заплатив. Конечно, в данном случае это не то, совсем нет, и он далёк от подобной мысли. Писатели и художники народ честный, особенно писатели, с ними нечего бояться. Он знает их, изучил их всех и умеет угодить им. Это люди, которые имеют каждый свои особенности, и нужно их помнить, если хочешь быть хорошим кельнером. Все привыкли к тому, что они забывают платить, у них головы заняты совсем другим, они так учёны и так много думают. Но всегда находится кто-нибудь, кто расплачивается

за них, и даже с радостью, стоит только сказать…

Оле заплатил и вышел.

Домой? Нет, что ему делать дома? Спать? Да, если бы это было возможно! Он плохо спал на пароходе и ещё не отдыхал с дороги, но лучше возможно дольше пробыть на ногах, всё равно ему не заснуть. Он шёл по самым тёмным улицам, здесь он чувствовал себя более одиноким, он был уже на пути к дому, как вдруг круто повернул назад и пошёл по направлению к крепости.

Здесь он неожиданно встретил Тидемана, который стоял один перед тёмными воротами и смотрел вверх на окна противоположного дома. Как он попал сюда?

Оле подошёл к нему, они с изумлением посмотрели друг на друга.

— Я пошёл прогуляться, немножечко пройтись, и случайно попал сюда, — смущённо заговорил Тидеман, даже не поздоровавшись. — Но, Господи, да ведь это ты. Оле! Когда же ты вернулся? С приездом! Пойдём отсюда!

Они пошли. Тидеман не мог опомниться от удивления. Слыханное ли дело! Он ничего не знал о возвращении Оле. Дома всё благополучно, он каждый день наведывался к старику, как обещал. В магазине тоже всё в порядке.

— Да, твоя невеста уехала, — сказал он, — я провожал её на вокзал. Должен сказать, что у тебя прелестная невеста. Она стояла в вагоне и была очень взволнована отъездом, она смотрела на меня чуть не со слезами, когда мы прощались. Ты ведь знаешь, какая она. А когда поезд тронулся, она вынула платок и стала махать мне. Да, стояла и махала мне платком только за то, что я проводил её на поезд. И она делала это так мило, ты бы посмотрел на неё!

— У меня больше нет невесты, — сказал Оле глухим голосом.

Оле вошёл к себе в контору. Была поздняя ночь. Он долго ходил с Тидеманом и рассказал ему всё. Теперь он напишет письмо родителям Агаты, почтительное и сдержанное, без всяких упрёков. Это его последний долг.

Кончив, он ещё раз перечёл письмо Агаты. Он хотел было разорвать его и сжечь, но потом раздумал и положил его перед собой на столе. Всё-таки это письмо от неё, последнее. Она сидела и писала ему, думала о нём в это время. И маленькие ручки её лежали на этом письме, а здесь перо стало мазать, она, должно быть, вытерла его обо что-нибудь, потом опять обмакнула в чернильницу и продолжала писать. Письмо было к нему, не к кому-нибудь другому, может быть, она писала его вечером, когда все разошлись спать.

Он вынул кольцо из папиросной бумаги и долго смотрел на него, прежде чем положить его обратно. Он жалел, что потерял равновесие и дал волю своему гневу, он хотел бы вернуть все свои злые слова. Прощай, Агата!

И он спрятал последнее письмо Агаты вместе с другими её письмами.

Оле опять начал работать, он ещё ревностнее занялся своим делом и почти всё время проводил в конторе и в складе, даже когда не было настоящей работы. Для чего он это делал? Он похудел, он почти не давал себе отдыха, взгляд его стал рассеян и неподвижен. В течение двух недель он не был нигде, кроме складов и конторы. Пусть не говорят, что он повесил голову оттого, что его свадьба расстроилась! Он по-прежнему занимается своим делом и вовсе не печалится.

Он похудел, осунулся, ну что же? Это от работы, только от работы, пожалуй, он, действительно, несколько переутомился. Разве кто-нибудь думает, что это от чего-нибудь другого, а не от работы? С поездкой в Англию, он запустил кое-какие дела, и теперь было пропасть работы, он всё рассказал Тидеману, оказалось невероятно много работы. Впрочем, теперь он уже сбыл с рук самое главное и будет поспокойнее, начнёт даже бывать везде, развлекаться.

И он звал Тидемана с собой в театр, в Тиволи, они долго гуляли по вечерам, обсуждали всё, что касалось кожевенного завода в Торахусе, и решили начать строиться весной. Выгонка смолы будет производиться в том же здании. Это предприятие очень увлекало их обоих. И Оле ещё больше, чем Тидемана. Он с такой пылкостью бросился в окружавшую его жизнь, что никто не подумал бы, что он таит в себе какое-нибудь горе. Об Агате он никогда не говорил, не произносил её имени, она умерла, исчезла.

Но он по-прежнему был худ, глаза его ввалились. Тогда он стал сваливать причину этого на своё путешествие, оно действительно очень утомило его, к тому же он ещё простудился на пароходе. Но теперь он чувствует, что скоро поправится, это только вопрос времени.

А Тидеман тоже жил, применяясь к обстоятельствам. В последнее время он взял свою прежнюю кухарку и обедал теперь дома; уже два года, как этого не было. Немножко было пустовато, столовая казалась слишком большой, не все места были заняты, но дети наполняли весь дом весёлым шумом, иногда он слышал их возню даже внизу, в конторе. Они часто мешали ему, портили ему хорошие рабочие часы, отрывали от занятий. Когда их весёлые крики и смех доносились к нему, или он слышал топот их башмачков в прихожей, он клал перо и отправлялся с ними наверх. Через несколько минут он опять сходил вниз и с новым, почти юношеским пылом набрасывался на книги и бумаги… Да, Тидеману жилось хорошо, он не мог жаловаться. Всё начинало складываться для него как нельзя лучше.

— Знаешь что, — сказал раз Оле, — я думаю, что в Англии может быть сбыт для норвежского сыра. Я говорил с несколькими фирмами, когда был там, они желали бы иметь белый сыр из козьего молока, тёмные сыры им не нравятся. Что нам мешает заняться приготовлением так называемого нормандского сыра? Ведь это просто кислое молоко со сливками. Дело только в обработке.

Вот о чём думал этот измученный, переутомлённый человек — о сбыте норвежского сыра в Англию! И с какой-то лихорадочной поспешностью он начал рассказывать, как он думает устроить где-нибудь в горах ферму по швейцарскому образцу, со стадом в пять тысяч коз, как сыр будет отправляться партиями, сбыт будет колоссальным. Глаза его были устремлены куда-то вдаль.

— Ну, а перевозка, — вставил Тидеман, — как же насчёт доставки с гор?

Оле прервал его:

— Ну, да, доставка. Но ведь не вечно же перевозка будет служить препятствием, будут же когда-нибудь железные дороги. А кроме того, можно протянуть между горами кабель таким образом, чтобы до него можно достать с какой-нибудь станции из долины. Тогда по этому кабелю можно переправлять всё, что угодно. Груз будет двигаться по кабелю в резиновых кругах, а движение будет регулироваться при помощи блоков и верёвок со станции. Он много думал об этом, вещь вполне возможная. А раз товар очутится внизу, на проезжих дорогах, доставка не будет представлять уже никаких затруднений.

Тидеман слушал своего друга и смотрел на его лицо. Он говорил с большим убеждением и, казалось, был совершенно занят только одной этой мыслью. Но немного погодя он спросил, как поживают дети Тидемана, хотя тот только что рассказал ему о них. Оле Генриксен, олицетворение уравновешенности и рассудительности видимо, утратил часть своего спокойствия.

Они заговорили о своих знакомых из кружка. Гранде попал в члены комиссии по избирательному праву, рассказывал Тидеман, это вышло неожиданно даже для самого адвоката. Он объяснил Тидеману, что эта комиссия по избирательному праву — прекрасное начинание, прекрасный, либеральный шаг. Может быть, в следующий раз будет проведено всеобщее избирательное право для мужчин и для женщин.

О Мильде адвокат рассказал, что ему, по обыкновению, везёт, и он получил большой заказ — иллюстрировать вельхавенские «Сумерки Норвегии» [В сборнике сатирических сонетов «Сумерки Норвегии» (1834) поэт Юхан Вельхавен (1807—1873) высмеивает патриотические убеждения крупнейшего поэта норвежского романтизма и идеолога крестьянской демократии Хенрика Вергеланна. Во второй половине XIX в. идеи Вергеланна были подхвачены Бьёрнсоном, а после его смерти (1910) роль духовного вождя крестьянского движения в стране принял на себя Гамсун.] карикатурами. Ну, тут Мильде даст удивительные вещи, на это он мастер.

Оле слушал рассеянно. Об Иргенсе не было сказано ни слова…

По дороге домой Тидеман случайно заглянул к мелочному торговцу, которому поставлял товар. Это произошло совершенно случайно. Войдя в магазин, он подошёл к прилавку и громко поздоровался с хозяином, стоявшим за кассой. В ту же минуту он увидел у прилавка свою жену, перед ней лежало несколько свёртков.

Тидеман не видал её с того дождливого вечера, когда он застал её перед своей конторой. Увидев как-то случайно её кольцо в окне ювелира, он сейчас же выкупил его и отослал ей. Она поблагодарила несколькими словами: ей не было жаль кольца, но теперь, конечно, другое дело, она его больше не продаст.

Она стояла перед прилавком в чёрном платье, оно было порядочно изношено, и в голове его мгновенно мелькнула мысль, что, может быть, ей не хватает денег, может быть, она нуждается. Зачем она носит такие старые платья? Она вовсе не вынуждена к этому, он посылал ей довольно много денег. Слава Богу, на это у него хватит средств. Вначале, когда ему самому приходилось туго, он посылал ей понемногу, это правда, но он и огорчался этим и каждый раз писал ей, прося извинения за то, что посылает так мало, это происходило от его невнимательности, в течение недели он пришлёт ей ещё денег, а теперь он по рассеянности забыл отложить для неё вовремя. И она благодарила и отвечала всякий раз, что ей не нужно денег, у неё и так пропасть денег, она не знает, куда их девать. Он может поверить ей, что у неё лежит ужасно много денег.

Но почему же она ходит в таком старом платье?

Она обернулась, она узнала его голос, когда он поздоровался с хозяином. Они стояли друг против друга, и глаза их встретились на секунду. Он смутился, улыбаясь, поздоровался с ней, как и с хозяином, и она, вспыхнув, ответила на его приветствие.

— Благодарю вас, это всё, — тихо сказала она приказчику, — остальное я возьму в другой раз.

Она поспешно заплатила за отобранный уже товар, забрала свои пакеты. Тидеман следил за ней глазами. Наклонив голову и смотря в землю, как бы стыдясь чего-то, она торопливо вышла из магазина.

А дни шли, город был спокоен, всё было спокойно. Иргенс всё ещё продолжал возбуждать удивление и всеобщее внимание. Одно время вид у него был несколько унылый. Долги тяготили его, он ничего не зарабатывал, и никто не давал ему денег. Настала осень, потом зима, а дела его всё не поправлялись, он даже вынужден был носить прошлогоднее платье.

И вдруг, в один прекрасный день, к изумлению всех знакомых, он появляется на прогулке весь в новом, с головы до ног, в широком осеннем пальто, светло-жёлтых перчатках, с деньгами в кармане, таким же щёголем, как прежний, единственный в своём роде, Иргенс. Все с восхищением глазели на него. Чёрт побери, вот это человек, всех заткнул за пояс! уже не отрыл ли он какую-нибудь алмазную россыпь? О, у этого малого голова па плечах, это талант, выдающийся ум! Правда, хозяйка на Трановской улице отказала ему от квартиры, но что же из этого? Он снял теперь две комнаты в дачном квартале, с видом на улицу, на город, — прекрасные комнаты, с кожаной мебелью. Он не мог больше жить в своём старом чулане с облезлым полом и отвратительным входом, он портил ему настроение, прямо-таки заставлял страдать. Если хочешь создать что-нибудь порядочное, нужно быть свободным от всякого гнёта. Теперь он устроился довольно сносно. На прошлой неделе приехала фрёкен Люнум и пробудет здесь некоторое время, не удивительно, что он повеселел и стал новым человеком. Весь город посветлел и порозовел с приездом Агаты!

Между ними всё уже решено, они повенчаются весной, в надежде на следующую премию. Должен же он, наконец, получить эту несчастную премию, особенно теперь, когда он обзаводится семьёй и выпускает ещё новый сборник стихов. Нет никого, кому она была бы нужнее, чем ему, ведь не хотят же, в самом деле, уморить его с голоду. И Иргенс решительно сошёлся с адвокатом Гранде, который лично побывал в министерстве и переговорил относительно премии будущего года. Иргенс не хотел сам обращаться в министерство, ему было противно идти и самому хлопотать о своём деле в высших инстанциях, но Гранде мог это сделать, если хотел. «Ты знаешь, в каком я положении, — сказал он Гранде, — у меня нет никаких средств, и если ты переговоришь в министерстве, я буду тебе очень благодарен. Но сам я не двинусь с места, я не могу переломить себя!». Конечно, в глубине души Иргенс презирал адвоката Гранде, но делать было нечего, этот адвокат начал приобретать значение, он был членом государственной комиссии и «Новости» даже интервьюировали его. Да, он несомненно имел некоторое значение, и он сам уже начал показывать это походкой и манерами. Гранде уже не позволял останавливать себя на улице первому встречному…

Когда Тидеман рассказал Оле, что видел Агату на улице, Оле почувствовал, что сердце его больно сжалось. Но он быстро справился с собой и сказал, улыбаясь:

— Какое мне до этого дело, голубчик? Пусть она живёт здесь, сколько хочет, я решительно ничего не имею против неё. Мне есть о чём подумать, кроме неё. — Он заставил себя вернуться к их разговору о новой партии смолы, на которую Тидеман получил заказ, и несколько раз повторил: — Смотри, только застрахуй хорошенько, ради Бога, страхуй хорошенько, это никогда не вредит!

Он немного нервничал, но скоро успокоился.

Они выпили по стакану вина, как в старину, оба пришли в спокойное и приятное настроение, за разговором незаметно прошло около двух часов, и, когда Тидеман собрался уходить, Оле сказал, испытывая к нему большую благодарность:

— Как я благодарен тебе, что ты заглянул ко мне. У тебя ведь и без меня много дела… Послушай, — продолжал он, — сегодня прощальный спектакль в опере, хочешь, пойдём вместе. Пожалуйста.

И этот серьёзный человек с впалыми глазами смотрел на него так, как будто ему, действительно, страшно хочется попасть в оперу. Он сказал даже, что несколько дней думал об этом.

Они уговорились пойти. Оле взялся достать билеты.

И, как только Тидеман вышел из конторы, Оле сейчас же телефонировал, чтобы ему оставили три билета подряд, номера 11, 12 и 13. Двенадцатый номер он хотел сам отнести фру Ганке, которая жила возле крепости, она, наверное, будет рада получить билет в оперу, в былые времена никто не посещал оперу аккуратнее её. Дорогой он тихонько потирал руки от удовольствия, он даст ей номер двенадцатый и посадит её посредине, между ними. А себе возьмёт тринадцатый, это подходящий для него номер, тринадцать — несчастное число…

Он шёл всё быстрее и быстрее от нетерпения и забыл даже о своём собственном горе. О нём не стоило разговаривать, он покончил со своей страстью, совершенно покончил, победил, вырвал её из сердца, он докажет это всему миру. Разве его потрясло сколько-нибудь известие о том, что Агата опять в городе? Нимало. Это не произвело на него почти никакого впечатления. Всё образуется, перемелется, всё будет хорошо.

Оле всё шёл. Он хорошо знал адрес фру Ганки, много раз в течение осени он провожал её домой, когда она украдкой приходила к нему по вечерам расспросить о детях. Кроме того, в вечер своего возвращения из Англии он встретил под её окнами Тидемана. Как они любят друг друга! Тут не то, что с ним, он то победил свою любовь и ни о чём больше не думает…

Но, придя к фру Ганке, он узнал, что она заперла свою комнату и уехала из города, на дачу, и вернётся только завтра.

Оле не сразу понял. На дачу? На какую дачу?

Ага, на дачу Тидемана, разумеется. Как он глуп! Так она поехала на дачу?.. Оле посмотрел на часы. Нет, он не мог вызвать фру Ганку в город, уже слишком поздно. Да и кроме того, под каким предлогом он вызвал бы её сейчас в город? Он хотел захватить их обоих врасплох, её и её мужа. А теперь весь его план расстроился, растаял, как дым. Ах, как ему всегда не везёт, даже если он задумает сделать что-нибудь и для других!

Оле повернул домой.

На дачу! Как её тянет на старые места! Она не могла больше выдержать, ей захотелось ещё раз взглянуть на их старую дачу, хотя листья уже облетели и сад опустел. Она возьмёт ключ у сторожа и запрётся в комнатах. Дача! Летом там была бы и Агата, если бы всё не сложилось так печально. Ну, да это другое и сюда совсем не относится… Важно то, что фру Ганки нет в городе, и она не сможет пойти вечером в оперу.

Оле устал и был разочарован, он грустно решил рассказать Тидеману о своём плане, во всяком случае, он желал им добра, ему жаль их обоих. И он отправился к Тидеману.

— Приходится нам одним идти в оперу, — сказал он. — А я было взял ещё третий билет, для твоей жены.

Тидеман изменился в лице.

— Вот как? — проговорил он.

— Я хотел, чтобы она сидела между нами… Может быть, мне следовало бы сказать тебе об этом раньше. Но теперь всё равно, фру Ганка уехала до завтра.

— Уехала до завтра? — повторил Тидеман прежним тоном.

— Послушай, ты ведь не разозлился на меня за это? Если бы ты знал… Твоя жена много раз была у меня за последние месяцы и расспрашивала о тебе и о детях…

— Это хорошо.

— Что?

— Я говорю: это хорошо. Зачем ты мне это рассказываешь?

Тогда злость вспыхнула в Оле, он подошёл вплотную к Тидеману и, смотря на него в упор, весь красный, сказал гневно, звенящим голосом:

— Вот что я скажу тебе: ты не понимаешь собственного блага, чтоб чёрт тебя побрал! Ты дурак и уложишь её в могилу, этим кончится. И сам стараешься отправиться туда же. Ты думаешь, я ничего не вижу? «Это хорошо, это хорошо»! Хорошо, что она пробирается ко мне в темноте, по вечерам, и, еле дыша, спрашивает о тебе и о детях? уже не воображаешь ли ты, что я ради собственного удовольствия расспрашивал тебя эти месяцы о твоём самочувствии? Ради кого бы я стал это делать, если не ради неё? Сам ты мне ни на черта не нужен, понимаешь? Да. Ты ничего не видишь, не понимаешь, что из-за тебя она может умереть от горя. Я видел, как она стояла на улице перед твоей конторой и прощалась с тобой и с детьми. Видел, как она плакала и посылала воздушные поцелуи Иоганне и Иде, потом поднялась по лестнице и несколько раз погладила дверную ручку, за которую ты взялся, когда уходил. Она держала эту ручку, словно это была человеческая рука. Я видел это несколько раз из-за угла. Но ты, наверное, и на это скажешь только, что это хорошо. Потому что у тебя чёрствая душа, пожалуйста, знай это… Впрочем, я не хочу сказать, что ты совсем уже одеревенел, — прибавил Оле, увидев страдальческое лицо Тидемана. — Но не думай, что я стану просить у тебя прощения. Этого я не сделаю. Ты жестокий человек. Ганка раскаивается и хочет вернуться.

Наступило молчание.

— Дай Бог, чтобы она хотела вернуться… Я хочу сказать… Ты говоришь, она хочет вернуться? Вернуться? Как? Ты знаешь, что произошло? Ну, а я знаю. Я думал, что если детям будет хорошо, то остальное как-нибудь наладится. Но я не забывал Ганку даже ни на один день, нет, я не мог забыть её. Я сам думал пойти к ней и на коленях попросить её вернуться, я умолял бы её на коленях. Но как она вернётся, как она вернётся? Она сама сказала мне это… Нет ничего дурного, не думай, чтобы произошло что-нибудь дурное. Ты ведь не можешь думать так про Ганку?.. Впрочем, в сущности ведь и неизвестно, что она действительно хочет вернуться, я не понимаю, откуда ты это взял?

— Мне не следовало вмешиваться в это, теперь я понял, — сказал Оле. — Но подумай всё-таки об этом, Андреас, запомни это. И прости меня за то, что я сказал, я беру обратно все свои слова, это моя прямая обязанность, потому что я вовсе не думаю того, что сказал. Я стал очень раздражителен за последнее время, не знаю, отчего это. Но всё-таки, говорю тебе ещё раз: запомни это. А пока прощай. Ах, да, мы ведь собирались в оперу? Ты будешь готов через час?

— Одно слово, — сказал Тидеман, — она спрашивала, значит, о детях? Вот видишь, видишь!

Несколько дней спустя Оле Генриксен стоял у себя в конторе склада. Было около трёх часов, стояла тихая, ясная погода, в гавани была обычная суета.

Оле подошёл к окну и стал смотреть в него. Огромный угольщик тихо скользил по воде, всюду виднелись суда, паруса, мачты, на пристанях горами высились товары. Вдруг он вздрогнул: яхта «Агата», маленькая увеселительная яхта, исчезла. Он широко раскрыл глаза; что это значит? Среди сотен мачт не видно было её знакомой золочёной верхушки. Что за притча!

Он взялся за шляпу и хотел было сейчас же пойти и разузнать в чём дело, но остановился у двери. Он вернулся на своё место, сел, опёршись головой на руки, и задумался. В сущности, яхта была не его, она принадлежала теперь ей, фрёкен Люнум, она получила её законным образом, и бумаги хранились у неё. Она не отослала этих бумаг вместе с кольцом, забыла, должно быть, Бог её знает. Но, как бы там ни было, яхта принадлежала ей, и судьба её его не касалась, где бы она ни находилась. А вдруг её украли? Ну, что же, это тоже не его дело.

Оле взялся за перо, но, продержав его несколько минут, опять отложил. Господи, вот она сидела тут, на диване, и шила маленькие красные подушечки для каюты! Она сидела, нагнувшись, и шила так прилежно, что почти не поднимала головы от работы. И подушечки выходили такие крошечные и хорошенькие, просто чудо! Вот здесь она сидела, ему казалось, что он видит её…

Оле писал ещё с минуту. Потом быстро отворил дверь и крикнул в магазин, что яхта пропала, «Агата» пропала. Что за чудеса!

Но один из служащих рассказал, что яхту увели сегодня два человека из комиссионной конторы, и сейчас она стоит у пристани возле крепости.

— Из какой комиссионной конторы?

Этого служащий не спросил.

Оле взяло любопытство. Яхта принадлежала не ему, конечно, но фрёкен Люнум не имела ничего общего с комиссионными конторами, это, наверное, какое-нибудь недоразумение. Оле сейчас же отправился к крепости и два часа потратил на розыски. Узнав наконец, кто был комиссионер, он отправился к нему в контору.

Он увидел человека приблизительно своих лет, который сидел за столом и писал.

Оле задал ему несколько осторожных вопросов.

— Да, совершенно верно, яхта продаётся; комиссионер уже выдал под неё тысячу крон. Вот бумаги, их доставил Иргенс, поэт Иргенс. Может быть, со стороны господина Генриксена имеются какие-нибудь препятствия?

— О, нет, ничуть. Ни малейших препятствий.

Комиссионер становился всё любезнее и любезнее, он отлично знал всё, что касалось яхты, но не выдал себя ни звуком. Как полагает господин Генриксен, что может стоить такая яхта? Иргенс явился к нему и поручил ему продать яхту, он находился временно в затруднении, ему нужны были деньги, часть он хотел получить сейчас же наличными, как же было не оказать такого одолжения таланту? И без того, к сожалению, талантам не особенно хорошо у нас живётся. Но, во всяком случае, он ещё раз спрашивает господина Генриксена, может быть, он имеет что-нибудь против этой сделки, тогда он сделает всё возможное, чтобы исполнить его желание.

Оле Генриксен опять сказал, что решительно ничего не может иметь против. Он спросил просто так, из любопытства. Яхта всё время стояла перед его складом, а потом вдруг исчезла, его заинтересовало, что с ней сталось. Только поэтому он и зашёл и очень извиняется за беспокойство.

Оле ушёл.

Теперь он понимал, почему Иргенс вдруг так расфрантился и даже снял две комнаты в дачном квартале. Весь город дивился этому, никто не знал, что у него явилась такая неожиданная помощь. «Но как она могла сделать это?» — подумал он. Неужели она не испытала даже ни малейшего стыда перед этой новой низостью? Впрочем, что же тут низкого? Что принадлежало ей, принадлежало и ему, они дружно делились, и так и следовало. Бог с ней, пусть поступает так, как подсказывает ей сердце. Теперь она здесь, в городе, хочет поступить в художественно-промышленное училище, естественно было обратить в деньги маленькую яхту. Кто сможет упрекнуть её за то, что она хочет поставить на ноги своего жениха? Наоборот, это делает ей честь… Но, может быть, в конце концов, она даже и не знает, что яхта продаётся, может быть, она забыла и о яхте и о бумагах, и ей всё равно, где они и что с ними? Почём знать. Но, во всяком случае, она не стала бы продавать яхту только для того, чтобы самой иметь деньги, нет, нет, никогда, он знает её. А только это и важно.

Он так отчётливо видел Агату перед собой: светлые волосы, нос, ямочку на щеке. В будущем декабре, семнадцатого числа, ей минет девятнадцать лет. Да, девятнадцать лет. Пусть яхта продаётся, это не имеет больше никакого значения. Пожалуй, он с радостью спас бы красные подушки, но теперь уже поздно, они назначены в продажу.

Он вернулся в контору, но мог сделать только самую необходимую работу, он останавливался каждую минуту и смотрел куда-то в пространство, мысли его были далеко. Что если бы он сам купил яхту? Не будет ли ей это неприятно? Бог знает, может быть, она примет это за проявление злобы с его стороны, пожалуй, лучше держаться в стороне от этого дела? Да, конечно, так будет лучше, нечего ему разыгрывать из себя дурака, между фрёкен Люнум и им всё кончено на всю жизнь, и пусть не говорят, что он собирает какие-то реликвии в память о ней!

Он запер контору в обычное время и пошёл прогуляться. Фонари ярко светили, погода была совсем тихая. Он увидел свет у Тидемана, хотел было зайти к нему, но на лестнице остановился и раздумал: Тидеман, может быть, занят.

Оле пошёл дальше.

Часы шли за часами, он шагал в состоянии какого-то тупого равнодушия, усталости, почти полузакрыв глаза. Он дошёл до парка, обогнул его и вышел на холм. Было темно, он ничего не видел, некоторое время посидел на какой-то лестнице. Потом посмотрел на часы, было половина двенадцатого. Он пошёл назад в город. В голове его не было ни одной мысли.

Он повернул к Тиволи, к ресторану «Сара». Сколько он прошёл за этот вечер! Зато он так мертвецки устал, что, наверное, будет спать ночью! Перед рестораном он вдруг остановился, потом попятился, отступил на четыре, на шесть шагов назад, глаза его были устремлены на вход в кафе. Перед подъездом стоял экипаж.

Он остановился, потому что услышал голос Агаты. Вот вышел Иргенс, он уже стоял на улице. Агата отстала, она шла неверной походкой и за что-то зацепилась на лестнице.

— Ну, поскорее! — сказал Иргенс.

— Подождите немножко, господин Иргенс, — сказал кучер, — барыня ещё не готова.

— Разве вы меня знаете? — спросил удивлённо Иргенс.

— Ну, как же мне не знать вас!

— Он тебя знает, он тебя знает, — воскликнула Агата и побежала с лестницы. Она не успела надеть накидки. Накидка волочилась за нею по земле, и Агата споткнулась об неё. Глаза у неё были мутные и неподвижные. Вдруг она засмеялась.

— Противный Грегерсен, он ушиб мне ногу, — сказала она. — Я убеждена, что у меня идёт кровь, я прямо убеждена в этом… Нет, Иргенс! Неужели ты скоро опять выпустишь книгу?.. Подумай-ка, извозчик знает тебя, ты слышал?

— Ты пьяна, — сказал Иргенс, помогая ей сесть в экипаж.

Шляпа у неё съехала набок, она пыталась подобрать накидку и, не умолкая, говорила:

— Нет, я не пьяна, мне просто весело… Хочешь, посмотри, не идёт ли у меня кровь из ноги? Я убеждена, что кровь течёт. И болит немножко, но это ничего, мне всё равно. Ты говоришь, что я пьяна? Ну, а если я и в самом деле пьяна? Ведь это ты довёл меня до этого, я всё делаю ради тебя, и с радостью… Ха-ха-ха, мне смешно, когда я вспомню об этом противном Грегерсене. Он сказал, что напишет обо мне чудеснейшую статью, если собственными глазами увидит, что расшиб мне ногу до крови. Но я не показала ему, ты другое дело… Чем это вы меня напоили, какая отвратительная содовая вода с коньяком, она ударила мне в голову. Да ещё папиросы, я столько выкурила папирос!..

— Трогай! — крикнул Иргенс.

Экипаж покатил.

Оле стоял и смотрел ему вслед, колени у него дрожали и подгибались, он бессознательно ощупывал себе платье, грудь. И это Агата? Как они испортили её, они погубили её! Агата, милая Агата…

Оле сел, где стоял. Прошло много времени, фонари перед рестораном погасли, стало совсем темно. Подошёл полицейский, потрогал его за плечо и сказал, что нельзя здесь сидеть и спать. Оле поднял голову. Ну, да, он сейчас уйдёт, покойной ночи, спасибо… И Оле побрёл по улице.

Около двух часов он вернулся домой и прошёл прямо в контору. Он зажёг лампу, по старой привычке повесил шляпу на гвоздь. Лицо его точно окаменело. Прошёл добрый час, он ходил взад и вперёд по комнате, потом подошёл к конторке и стал писать письма, документы, короткими, решительными строчками на разных бумагах, которые вкладывал в конверты и запечатывал. Он посмотрел на часы, было половина четвёртого, машинально он завёл часы. Письмо Тидеману он сам бросил в ящик на улице. Вернувшись, он достал пачку с письмами Агаты и развязал её.

Он не стал перечитывать этих писем, отнёс их к печке и сжёг одно за другим. Только последнее, самое последнее письмо, с кольцом, он вынул из конверта, посмотрел на него некоторое время, потом сжёг и его, вместе с кольцом.

Маленькие настенные часы пробили четыре. Из гавани донёсся пароходный свисток. Оле встал и отошёл от печки. Лицо его было искажено страданием, все черты были напряжены, жилы на висках налились кровью. Он медленно выдвинул ящик в конторке.

Утром Оле Генриксена нашли мёртвым. Он застрелился. На конторке горела лампа, рядом валялось несколько запечатанных писем, а сам он лежал на полу. Перед тем как выстрелить, он засунул себе в рот ручку от своей печати и зажал её зубами. Он так и окоченел с этой печатью во рту, и стоило больших трудов вынуть её.

В письме к Тидеману он просил простить его за то, что он не пришёл ещё раз поблагодарить его в последний раз за его дружбу. Теперь всё кончено, он не может прожить больше ни одного дня, он болен. А дачу пусть Тидеман возьмёт на память о нём. «Я надеюсь, что тебе она пригодится больше, чем пригодилась мне, — писал он, — она твоя, дорогой друг, прими её от меня. Фру Ганка тоже будет рада. Передай ей мой прощальный привет. А если встретишь когда-нибудь Агату и она будет в нужде, помоги ей и отнесись по-дружески. Я видел её сегодня вечером, но она не видала меня. Я не могу собраться с мыслями, чтобы написать тебе толковое письмо. Мне ясно только одно, и это одно я сделаю через полчаса». Портрет Агаты лежал нетронутый в его бумажнике: вероятно, он забыл сжечь его. Он забыл также отправить и две телеграммы, которые написал перед вечером, когда выходил из дому. Они так и лежали в кармане его пиджака. Он был прав: он сознавал только одно.

Сентябрь подходил к середине, погода стояла прохладная, небо было чистое и высокое. В городе не было ни пыли, ни грязи, город был красив. На окрестных горах ещё не выпал снег.

События сменялись в городе. Смерть Оле Генриксена возбудила лишь мимолётный интерес. Выстрел в конторе молодого коммерсанта не пробудил громкого отголоска, теперь над ним сомкнулись новые дни, новые недели, и никто уже не вспоминал о нём. Один Тидеман не мог забыть своего друга.

У Тидемана было много дел. Пришлось помогать отцу Оле в первые недели. Старик не хотел ликвидировать торговли, он только взял в компаньоны своего старшего приказчика и продолжал вести дело тихо и спокойно, не поддаваясь своему горю. Старый Генриксен знал, что он ещё может работать, а заменить его было некому.

Тидеман был в непрестанной деятельности. Рожь его начинала убывать, он продавал её целыми партиями по всё более высокой цене, рожь всё повышалась по мере приближения зимы, и убыток его уменьшался. В последние дни ему пришлось взять ещё одного из своих прежних служащих. Он грузил последнюю партию смолы, назавтра пароход должен был отойти.

Он кончил всю работу. Бумаги были изготовлены, засвидетельствованы, теперь всё. Прежде чем приняться за новое дело, он закурил сигару и задумался. Было около четырёх часов дня. Он вынул перо из-за уха, положил его и на минутку отошёл к окну. Пока он стоял там, в дверь тихонько постучали, и вошла его жена. Она поздоровалась и спросила, не мешает ли она: она на минутку, по делу…

Лицо её было закрыто вуалью.

Тидеман бросил сигару. Он не видел свою жену несколько недель, много долгих недель. Раз вечером, когда он бродил по улицам, ему показалось, что он узнал её издали по походке, но это оказалась не она. Он долго шёл за той женщиной, пока не убедился, что ошибся, нет, то была не его жена. Её нигде не было видно. Он никогда не имел ничего против того, чтобы она приходила к детям, и она знала это, но не приходила. Должно быть, она совершенно забыла его и детей, похоже на то. А по вечерам, когда ему становилось уже слишком тоскливо дома, и он украдкой пробирался к крепости, то случалось, что иногда он видел свет в её окнах, но часто там бывало и темно, и, во всяком случае, он никогда не видел её. Где она? Он два раза посылал ей денег, чтобы получить от неё хоть слово.

И вот она стоит перед ним, в нескольких шагах. Он бессознательно сделал привычное движение и застегнул пиджак.

— Это ты? — сказал он.

— Да, это я, — ответила она. — Мне нужно… Я хотела… — И вдруг она вытащила из кармана пачку денег и положила её на конторку. Руки её сильно дрожали, она разрознила пачку, уронила бумажки, нагнулась, стала подбирать их, говоря взволнованным голосом: Возьми их, не отказывайся! Это деньги, которые я тратила на… тратила недостойным образом. Позволь мне не говорить, на что я их употребляла, это слишком ужасно. Их должно быть ещё больше, но я не могла ждать… Их нужно вдвое больше, но у меня не хватило терпения дожидаться, пока накопится столько, сколько нужно. Возьми их, ради Бога! Я отдам тебе остальное потом, со временем, но я должна была прийти сегодня…

Он прервал её с отчаянием:

— Господи, неужели ты не можешь… Зачем ты постоянно говоришь о деньгах? Зачем ты копишь для меня деньги? Я не понимаю, как это может доставлять тебе удовольствие! У меня достаточно денег, дела идут прекрасно, великолепно, мне ничего не нужно…

— Но эти деньги совсем другое дело, — глухо проговорила она. — Я отдаю их тебе ради самой себя. Я получила их от тебя же, ты посылал мне слишком много, я откладывала каждый раз. Если бы у меня не было этой маленькой радости, я не могла бы жить, я не выдержала бы. Я считала их каждый день и всё ждала, когда накопится достаточно, но тут не всё, осталось приблизительно около четвёртой части. Мне так стыдно…

И вдруг он понял, почему она во что бы то ни стало хочет отдать ему эти деньги. Он взял их и поблагодарил. О, да тут много, очень много! Но не обидит ли она этим себя? Это верно, он может положиться на её слова? Ну, в таком случае он с удовольствием возьмёт их у неё, она может потом получить их обратно, а пока он вложит их в дело. И, если говорить правду, она оказывает ему большую услугу, ему, действительно, сейчас нужны деньги, она очень помогла ему.

Он не показал ей, что понял. Он следил за ней и видел, как она вздрогнула от радости, глаза её засияли под вуалью, и она проговорила:

— Господи, как хорошо, что я пришла именно сегодня!

О, этот голос, этот голос! Он помнил его ещё с той счастливой поры, когда она, смущённая от радости, благодарила его за что-нибудь. Он было вышел из-за конторки, но отошёл назад, смущённый её близостью, её фигурой, счастливым взглядом из-под вуали. Он опустил глаза.

— Как ты поживаешь? — спросила она. — А дети?

— Прекрасно. Дети растут, платья стали им коротки. Мы живём хорошо. А ты?

— Я ничего не знала о вас. Я хотела дождаться, пока наберу денег, пока скоплю и последнюю четверть, но не выдержала. Когда был жив Оле, он рассказывал мне о вас. Но теперь мне не к кому пойти, и я больше не могла ждать. Я была здесь и вчера, только не вошла, и так и вернулась домой…

Не предложить ли ей взглянуть на детей?

— Может быть, ты поднимешься на минутку к детям? — сказал он. — Они очень обрадуются. Я не знаю, что там делается, но всё равно…

— Спасибо, с удовольствием.

Он видел, как она благодарна ему, хотя больше она ничего не сказала. Она протянула ему руку на прощанье.

— Узнают ли они меня? — сказала она.

— Я тоже приду немного погодя, — сказал он. — Мне как раз сейчас нечего делать. Ты, может быть, посидишь часок? Но я совершенно не знаю, всё ли у нас в порядке… Вот ключ от двери, тебе не нужно будет звонить. Только смотри, чтобы дети не выпачкали тебя башмаками, если будешь брать их на колени. Да, не смейся, пожалуйста, Бог знает, какие на них сегодня надеты башмаки.

Ганка пошла. Он отворил ей дверь и проводил на лестницу, потом вернулся в контору.

Он подошёл к столу, но не стал работать. Вот здесь она стояла. На ней сегодня чёрное бархатное платье. Но лица он не видел, только часть шеи, маленькую белую полоску шеи. Теперь она наверху. Можно ли и ему пойти туда? Сейчас, или подождать ещё? Он не слышал детской беготни, всё было тихо, должно быть, девочки сидят с ней. Хорошо, если бы они были в красных платьицах!

Он поднялся по лестнице в странном волнении и постучался в дверь, словно входил не к себе. Жена его встала, как только увидела его.

Она сняла вуаль и сильно покраснела. Теперь он понял, почему она не сразу подняла вуаль: тяжёлые дни в комнатке возле крепости не прошли для неё бесследно, на лице её лежал отпечаток страдания. Иоганна и Ида стояли около неё и держались за её платье. Они не совсем ясно помнили её и смотрели на неё молча и с изумлением.

— Они не узнали меня, — сказала фру Ганка и села. — Я спросила их.

— Нет, я тебя узнала, — сказала Иоганна и полезла на колени к матери, за нею стала карабкаться и Ида.

Тидеман взволнованно смотрел на них.

— Зачем вы залезли к маме на колени, дети, — сказал он, — оставьте маму в покое.

Но дети не слушались, не хотели оставить маму в покое. У неё были кольца на руках и замечательные пуговицы на платье, их можно было вертеть. Они начали болтать, расспрашивать об этих пуговицах, потом увидели мамину брошку, заинтересовались и ею. Обе девочки стояли у неё на коленях и копошились руками на её груди.

— Спусти их на пол, если ты устала, — сказал Тидеман.

— Устала? Я? Нет, нет, оставь их.

Они поговорили об Оле, упомянули об Агате. Тидеман собирался пойти к ней на днях. Оле просил его об этом. Её судьба близко интересовала его, он не забыл о ней.

Пришла няня и стала звать детей, им нужно было ужинать и ложиться спать. Но дети не хотели уходить, капризничали и упирались, матери пришлось идти вместе с ними в детскую, чтобы успокоить их. Она оглянулась: всё по-старому. Вон стоят две маленькие кроватки с крошечными белыми подушечками, вот одеяльца, книжки с картинками, игрушки. Когда дети улеглись, ей пришлось спеть им песенку, они не хотели спать, держали её за руки и всё время пытались вылезти из кроваток, чтобы опять болтать с ней.

Тидеман некоторое время стоял и смотрел на них. Что-то застлало ему глаза. Он быстро повернулся и вышел.

Через полчаса в гостиную вышла Ганка.

— Они заснули, — сказала она.

— Я хотел спросить тебя… Мы тут живём по-особому, — начал Тидеман. — Ведём нечто вроде хозяйства. Беспорядок страшный. Может, ты бы пообедала со мной?.. Я не знаю, что сегодня готовили, но если тебе всё равно…

Она посмотрела на него застенчиво, как девочка, и сказала:

— Спасибо, с удовольствием.

После обеда они опять пошли в гостиную, и Ганка вдруг сказала:

— Андреас, я пришла сегодня не за тем, чтобы что-нибудь уладить, не думай этого. Я просто не могла жить, не видя вас так долго.

— Я и не думал этого, — ответил он. — Но дети, видимо, не хотят отпускать тебя.

— Я ни одной минуты не собиралась просить тебя о том, о чём просила раньше. Это кончено, я сама знаю. Да я и не могла бы вернуться. Всякий раз, как ты взглядываешь на меня, я не знаю, куда мне деваться… Когда ты мне кланяешься, я вся вздрагиваю. Я знаю, это было бы невыносимо для нас обоих. Но, может быть, ты позволил бы мне приходить иногда, через определённые промежутки времени?..

Тидеман опустил голову. Она больше не хотела вернуться, всё кончено. За эти месяцы она научилась иначе смотреть на вещи.

— Приходи, когда хочешь, — сказал он, — приходи хоть каждый день. Ты приходишь ведь не ко мне.

— О, нет, и к тебе. Я живу только мыслью о тебе. И это началось с того катанья под парусами, летом, помнишь, я тебе говорила. Ты стал другим человеком, и я тоже стала другой. Когда ты потерял состояние, ты стал другим человеком. Но теперь ничего уже не поделаешь. Но я видела тебя на улице чаще, чем ты думаешь. Я следила за тобой.

Он встал, в волнении подошёл к барометру, постучал в него и внимательно посмотрел, куда двинулась стрелка.

— Но тогда я не понимаю… тогда незачем говорить, что всё кончено. Я хочу сказать… И здесь такой беспорядок, за детьми плохой надзор…

— Я пришла же за тем! — воскликнула она. — Ну, да, конечно, я пришла отчасти и из-за этого, но… Ты будешь всегда вспоминать… Нет, это невозможно…

Она взялась за шляпу.

— Не уходи! — сказал он. — Я тоже не мог прожить ни одного часа без мысли о тебе. А уже если говорить о старом, так в том, что ты ушла, я виноват столько же, сколько и ты. И ты права: я стал другим человеком, в некоторых отношениях совсем другим… И комнату твою не трогали, она такая же, как была, посмотри сама! Мы ничего не тронули в ней. Если ты хочешь… Послушай, у меня есть работа в конторе, наверное, там целая груда писем, я уверен, что там их пропасть. А средняя комната в том же виде, как ты её оставила, вот посмотри!

Он отворил дверь. Она подошла и заглянула в комнату. В ней горел огонь. Она вошла. Боже мой, он хочет, хочет, чтобы она осталась! Она может остаться, он сам говорит это, он согласен на то, чтобы она вернулась! Она стояла, почти обезумев от радости, и ничего не говорила. Глаза их встретились. Он обнял её и поцеловал, как в первый раз, много лет тому назад. Глаза её закрылись, и он почувствовал, как руки её обвились вокруг его шеи.

Наступило утро.

Город проснулся, и молотки застучали на верфях, по улицам медленно едут крестьянские телеги. Это старая история. Площади наполняются людьми и товарами, лавки открываются, шум растёт, а по лестницам карабкается маленькая больная девочка с газетами и собакой.

Всё та же история.

Но только к двенадцати часам на «Углу» собирается народ, молодые и свободные люди, которые имеют возможность долго спать и делать, что хочется. Вот старые знакомые из знаменитого кружка: Мильде, Норем и Ойен, двое в пальто, один в плаще, Ойен в плаще. Холодно. Они зябнут, поглощены каждый своими мыслями и не разговаривают. Даже когда появился Иргенс, в прекрасном настроении духа и расфранченный, как первый щёголь в городе, разговор не стал оживлённее. Было слишком рано и слишком холодно, часа через два будет иначе. Ойен стал говорить о своём последнем стихотворении в прозе под заглавием: «Спящий город». Нынче ночью ему посчастливилось написать его почти до половины. Он писал теперь на цветной бумаге и находил, что это великолепно действует на его настроение.

— Представьте себе, — говорил он, — тяжёлый, давящий покой над спящим городом. Слышно только его дыхание, как шум прорвавшихся шлюзов на расстоянии десяти миль. Проходят часы, бесконечно долгое, долгое время, — зверь вдруг просыпается и начинает расправлять члены. Можно из этого что-нибудь сделать?

Мильде думает, что из этого может выйти очень хорошая вещь, если удастся осилить сюжет. Он давно уже помирился с Ойеном. Мильде рисует сейчас карикатуры для «Сумерек Норвегии». Он уже нарисовал несколько очень забавных карикатур и беспощадно высмеял злополучное стихотворение. Издатель ожидает больших барышей от этого предприятия.

Норем не говорит ни слова.

Вдруг на улице появляется Ларс Паульсберг. Рядом с ним идёт журналист Грегерсен. Группа увеличивается, все обращают на неё внимание, так много собралось людей на одном месте. Перевес на стороне литературы, литература заполонила весь тротуар. Люди, идущие по делу, возвращаются нарочно назад, чтобы ещё раз взглянуть на шестерых господ в пальто и плащах. Мильде также возбуждает внимание, потому что купил себе новое пальто. Он уже не собирается уезжать в Австралию.

Грегерсен осматривает новое пальто с верху до низу и говорит:

— Надеюсь, ты не заплатил за него?

Но Мильде не слышал. Внимание его обращено на другое — на экипаж, который шагом едет по улице. В экипаже не было ничего необыкновенного, только ехал он шагом. А кто же сидит в нём? Дама, незнакомая даже Мильде, хотя он знал весь город. Он спрашивает остальных, не знают ли они эту даму. Паульсберг и Ойен одновременно хватаются за лорнеты, и все шестеро в упор смотрят на даму. Но никто не знает её.

Она была чрезвычайно толста и тяжело и грузно развалилась на сиденье. У неё был вздёрнутый нос, голову она держала очень высоко. Красная вуаль от шляпы спускался ей на спину. По-видимому, её знали только более пожилые люди, так как они кланялись ей, и она отвечала с равнодушным выражением на их поклоны.

Как раз в ту минуту, как она проезжала мимо «Угла», Паульсберга осенила догадка, и он сказал, улыбаясь:

— Господи, да ведь это фру Гранде, фру Либерия!

Тогда и остальные сейчас же узнали её. Да, да, это фру Либерия, некогда весёлая фру Либерия! Журналист Грегерсен даже поцеловал её как-то семнадцатого мая, в порыве воодушевления. И теперь в нём ярким лучом мелькнуло воспоминание об этом дне. Это было давно, очень давно.

— Да неужели это она? — сказал он. — Как она растолстела! Я её не узнал. Мне следовало бы раскланяться с ней.

Это следовало бы сделать всем, так как все знали её столько же, сколько и он. Но Мильде утешил и себя и других сказав:

— Ну, да кто же может узнать человека через столько лет? Она ведь нигде не бывает, никуда не показывается, сидит дома и жиреет. Мне тоже следовало бы поклониться ей. Ну, да это горе небольшое.

Иргенсу вдруг пришла ужасная мысль: он не поклонился, фру Гранде могла обидеться, могла заставить своего мужа изменить своё мнение относительно присуждения премии. Она имеет очень большое влияние на мужа, это всем известно. Что, если адвокат завтра пойдёт в министерство и укажет на кого-нибудь другого?

— Прощайте! — сказал неожиданно Иргенс и пустился бежать. Он бежал, бежал долго, описав большой круг. Счастье ещё, что фру Гранде ехала так тихо, он мог пойти напрямик и нагнать её. И когда он снова вышел на улицу, ему, действительно, настолько повезло, что фру Либерия видела его склонённую перед ней фигуру. Он поклонился, остановился даже, снял шляпу и поклонился поразительно низко. Она кивнула ему в ответ из экипажа.

Всё тем же медленным ходом фру Либерия продолжала совершать своё путешествие по городу. Люди повсюду спрашивали друг друга, кто же это? Какое любопытство! Она фру Либерия Гранде, жена адвоката Гранде из знаменитого рода Гранде. Она сидела в экипаже спокойно и важно, словно управляла целым министерством, и, совершала свою редкую, очень редкую утреннюю прогулку. В этом не было ничего необыкновенного, только ехала она шагом. Красная вуаль её была далеко не модной, она всем бросалась в глаза, и молодёжь, следившая за модой, смеялась про себя над этой красной, кричащей вуалью. Но многие подозревали бедную женщину в высокомерных и тщеславных мыслях: у неё такой вид, будто она нарочно выехала из дому с таким расчётом, чтобы все её заметили, точно она беспрестанно повторяла в душе: «Вот и я! Это я еду!».

Такой у неё был вид.

Ещё хуже было, когда она приказала своему кучеру остановиться у здания стортинга. Что ей там нужно? А когда кучер в довершение всего ещё громко хлопнул бичом, то не было ни одного человека, который не подумал бы, что самонадеянность её зашла чересчур далеко. Что общего между фру Либерией и стортингом? Стортинг закрыт, депутаты разъехались, сессия кончилась. уже не сошла ли эта женщина с ума? Но многие из старых знакомых фру Либерии знали, что муж её заседает в либеральной комиссии в стортинге, в палате, выходящей во двор. Попасть туда можно было с заднего фасада. Разве она не могла навестить своего мужа? Можно ли было что-либо возразить против этого? У фру Либерии было дело к мужу, к тому же она так редко выезжала из дому. Нет, положительно к ней отнеслись крайне несправедливо.

Фру Либерия вышла из экипажа и приказала кучеру ждать. Она медленно и тяжело поднялась по лестнице. Красная вуаль вяло и безжизненно свисала вдоль её спины, ветер не шевелил её. Она исчезла в огромном здании…

К двум часам движение и шум в городе достигли высшего предела. Всюду была та же суета, люди шли, ехали, разговаривали, покупали и продавали, машины работали вдалеке с глухим гулом. В гавани раздаётся свисток парохода, потом другой, третий. Флаги развеваются. Большие баржи скользят взад и вперёд. Поднимают и убирают паруса. То там, то здесь суда бросают якоря, цепи разматываются из шлюзов, издавая запах ржавчины. И, как победные клики, катятся эти звуки над городом в светлом, ясном небе.

Всюду кипучая жизнь.

Пароход, на котором Тидеман отправлял свою смолу, был готов к отплытию, и Тидеман сам пришёл на пристань. С ним была и Ганка. Оба стояли молча, держась за руки. Ежеминутно они взглядывали друг на друга глазами, полными юношеской радости, и гавань точно приветствовала их сотнями развевающихся флагов. Когда корабль стал отчаливать, Тидеман высоко поднял шляпу, а Ганка замахала платком. С судна замахали в ответ, ещё, ещё. И вот оно уже далеко, почти у выхода во фьорд.

— Пойдём? — спросил он.

Она крепче прижалась к нему и ответила:

— Как хочешь.

Но в эту минуту к пристани повернул другой пароход, громадина, ещё выбрасывавшая тучи чёрного дыма из труб. На нём тоже были товары для Тидемана, он ждал этого парохода последние два дня, и радость его ещё увеличилась от того, что пароход подошёл именно сейчас. Он сказал:

— У нас и здесь есть товар!

— Неужели? — с улыбкой проговорила она.

И он почувствовал, когда она взглянула ему в лицо, как нежная дрожь пробежала по её руке. Они пошли домой.