Новые годы
Савин И. «Всех убиенных помяни, Россия…»: Стихи и проза
М., «Грифон», 2007
Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье — слышен шелест его крыльев.
Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом на снегу, сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал, как четки.
Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к двенадцати.
Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.
Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.
Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате — те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского — ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки — остро искрится.
Пусть — революция. Молодость и безрассудная жажда выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: 12. Звенит стекло, голоса звенят…
— С Новым годом, мама, все вы, близкие, верящие! С Новым годом, все дальние, невидимые! С Новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с Новым годом!..
Вчера мне снилось такое странное счастье…
Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!
И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка — большевики.
Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.
Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде — оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышутся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра Новый год… надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем — местом упокоения всех буржуев — советскую пулю. Некто безобразно пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:
— Одеколон, силь воус плайт!
— Удивительно, — говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, — удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…
По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное — это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра Новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…
На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.
Сквозь задымленные двери вагонов — «ни одной лошади, но зато 70 людей» — изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:
— Боже, возьми меня к себе!..
С пулеметами на площадках — всюду бродили махновцы — проехали бедные станции Приазовья, Сиваш, Джанкой.
Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.
— А ведь завтра Новый год, — вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила (помяни их, убиенных, Господи, егда приидеши во Царствие Твое!).
Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в Новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.
— Ну, всего!.. — говорю я, глотая горьковатую воду. О Новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…
В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня: «МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ». А теперь здесь «ГОРОДОК ВОЕННЫХ», находящийся под особым покровительством ЧК.
В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски; едим «свое» — два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой — все равно полуголый, без документов из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» — две-три корки.
Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок Первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим.
— Без пяти двенадцать.
— Позавчера я выпросил молока, — шепчет полковник (по анкете — старший писарь), — к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за Новый год, не за счастье, а так — за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком: «деньщик командира полка»).
Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» — так несказочно болит…
Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная — толпа всегда таинственная — цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо-белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит. Не тот — неповторимо-белый, не тот. Тяжелый, тающий, серый снег…
Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV — прости, Король-Солнце! — и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава — всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК — замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня ни книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…
В ночь под Новый год хочется хоть брызг былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть приснится она — жизнь отгоревшая.
— С Новым годом, сон. С Новым годом, мой бессмертный…
— Глупость — все эти Новые годы! Ну чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, — говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.
— Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье — мудрый друг, вера — безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.
— Он лжет, — говорю сам себе тихонько и сквозь табачный дым вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей — верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час — и над бешеным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.
— Пью за тебя! — беззвучно кричу я грядущей птице. — Пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных.
И вот опять…
Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась звезда. Видите, кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.
Горит звезда дальняя. «Далекая» — бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю — в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь — и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…
Но слов не надо. Пусть тлеют звезды в горниле неба, пусть плачет грусть — слов не надо. Подумаю о чем-то хорошем, ласковом, стыдливо подойду к окну, обожгу горячее лицо влажным холодом стекла и, вглядываясь в звезды-камни на пальцах Божьей Матери, скажу так, как говорят только бездомные, безродные, юродивые во Христе, скажу с горчайшей мукой и просветленной радостью:
— Боже, услыши нас! Ты видишь — общей могилой стала земля Твоя, Русь Твоя благостная изрыта миллионами Голгоф. Боже, услыши нас! Море слез из выплаканных глаз льется сегодня на древние иконы в домах Твоих пресвятых, небывалым горем раскалены губы тех, кто с непререкаемой верой в милость Твою целует сегодня лик Твой. Мы растеряли по долгим, по черным путям все силы, всю волю, всю жизнь. Боже, услыши нас! Осени нас в ночь эту великую миром, хоть немного радости забытой пошли! Поведи нищенку Твою — Россию — по новой тропе нового года, новых лет, к жизни новой. Боже, услыши нас!..
…На столе у меня три блестящие открытки с розовыми крылатыми мальчиками, с циферблатом и стрелкой, остановившейся на двенадцати, с пенящейся бутылкой шампанского, с дряхлым сгорбленным стариком, пугливо уходящим в даль веков. На столе несколько визитных карточек с манерными завитушками букв имени, отчества и фамилии, с задержавшимся у самого края острым бисером: «Гельсингфорс». Два письма с не остывшими еще чернилами на конвертах, готовых бросить через моря и земли мои думы, мои горести, надежды мои.
И всюду — на открытках, карточках, письмах, даже в густой чернильной капле, свисающей с кончика пера черной слезой, — те же три слова, заученные с детства, таких обязательных, всплывающих в памяти каждого 31 декабря:
— С Новым годом!
Упадут они сегодня в желтый, чуть покрытый инеем ящик с двумя скрестившимися трубами, будут мерзнуть в почтовых вагонах многих стран, многих народов. Потом, торопливо роясь в потертой сумке своей, вытащит их угрюмый, старый почтальон. Протянется за ними чья-то рука. Чьи-то глаза на минуту, только на минуту задержатся на этом с детства заученном, стершемся, бледном:
— С Новым годом!
Может быть, там — в Москве, Париже, Белграде, Риге — мысленно ответят: «С Новым годом!» Или даже бросят в мерзлый желтый ящик тоже тусклое, всплывающее в памяти каждого 31 декабря:
— С новым счастьем!
И там, и здесь — все мы одинаково знаем, что «новый год» нов разве только тем, что цифра другая: было 1925, станет 1926. Что радовать других «новым счастьем» можно только от глупого сердца нашего, а не от разума. Что «счастье» 1926 года, вероятно, будет и больнее, и безнадежнее прошлогоднего.
Написал «прошлогоднего». Три раза после него опустилось перо на блестящую, тоже будто инеем покрытую бумагу. И вспомнились сразу, замерцали, в небо взлетели сказочным фейерверком не новые, а те, давние, былые годы, не «новое», а старое, не то кем-то украденное, не то мной самим утерянное счастье. И до отчаяния, до спазм в горле, до боли невыносимой захотелось вернуть, найти…
Боюсь, что там — в Москве, Париже, Белграде, Риге — не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это «с Новым годом», с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: «Со старыми годами! Со старым счастьем!..»
А завтра у темного образа скажу светло и просто:
— Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и богатой милостынью — старыми годами…