Новые впечатления
I
Курдюмов захлопнул за собой дверь и остановился перед женой. Он нервным жестом расстегивал воротник форменного сюртука. Вся его богатырская фигура вздрагивала от волнения. Жалко было смотреть на его добродушное красивое лицо: такое несвойственное ему выражение безнадежного гнева читалось на нем. Как все полнокровные люди, сердился он до багрового румянца, и ворот душил его.
— Нечего сказать, сударыня! Хорошенького сынка вы мне приготовили! — наконец разразился он. — В двенадцать лет, негодяй, нервничает, как старая кокетка, страдает Weltschmerz’ем[1], не желает учиться и ищет новых впечатлений. На что он годится? Кому он нужен? Погубили мальчишку своим диким воспитанием.
Анна Сергеевна, опустив на колени работу, робко смотрела на мужа, часто-часто мигая светло-голубыми глазами. Приезд мужа ее не то смущал, не то беспокоил: она мысленно страдала за своего Дика и думала: «Нет у мужчин сердца! Несчастный ребенок так нервен, а он его совсем не жалеет. Уж строил бы он свои дороги, — право, без него спокойнее было!..»
Действительно, когда пять лет тому назад Курдюмов уехал на Дальний Восток, Анна Сергеевна хотя и очень много плакала, узнав о его решении оставить ее и шестилетнего Дика в Москве, на попечении бабушки, Лизаветы Романовны Сухоруковой, — но скоро и легко с этим примирилась и за пять лет освоилась со своим образом жизни настолько, что теперь перемена ее немного тяготила. У генеральши Сухоруковой был барский особняк с колоннами и тенистым садиком в Сен-Жерменском предместье Москвы — в одном из переулочков между Арбатом и Пречистенкой. Там она жила с молоденькой воспитанницей и массой женской прислуги, жила чисто по-московски: с пирогами по воскресеньям, баней по субботам и поездками к Туроице по праздникам, с ложей в Малом театре по понедельникам и с массой французских романов по всем углам. Анна Сергеевна переехала туда с Диком и старой нянькой, снова заняла свою девичью, обитую розовым кретоном комнатку, — и жизнь у них пошла тихо и мирно. Анна Сергеевна никогда не любила особенно выездов и развлечений, не была кокеткой; лет восемнадцати у одной из тетушек она встретилась с Курдюмовым, и, как часто бывает, этому мощному, жизнерадостному силачу понравилась робкая, эфирная блондиночка, носившая за генеральшей ее шали и флаконы так невинно и скромно, как средневековая Гретхен.
Они обвенчались, а через полгода им уже абсолютно не о чем было друг с другом разговаривать. Впрочем, жили они мирно и спокойно, — тем более что Анна Сергеевна вся ушла в своего единственного ребенка. У молодой женщины был до того нерешительный и слабый характер, что она невольно на рожденного ею в муках ребенка смотрела с наивным благоговением, как на живое доказательство того, что и она способна на такой же подвиг, как и другие женщины. И вся ее жизнь сосредоточилась в мальчике, так что отъезд мужа не внес пустоты в ее существование.
Дик был хорошенький, крепкий и живой мальчик; но Анна Сергеевна водила его до восьми лет в длинных платьицах и сожалела об одном, что он не родился девочкой.
«Помилуйте! Мальчиков неизбежно надо когда-нибудь отдавать в гимназию; вообще, наступает время, когда они ускользают от влияния и надзора матери; а там… разные товарищи… куренье папирос тайком… верховая езда… разные специально мужские развлечения, от которых не может не страдать сердце матери…»
Впрочем, — утешала себя Анна Сергеевна, — ее Дик не такой, как все другие мальчики: он так с ней откровенен, всем делится с ней; и кроме того, он так развит, так умен! Он уже теперь отлично понимает, что может огорчить его мать.
И действительно, они удивительно «дружно» жили с Диком.
Курдюмов часто писал ей, чтобы она взяла к мальчику гувернера, но Анна Сергеевна даже не понимала, зачем Дику нужен гувернер?
— Другое дело, если б я была любительницей развлечений, — говорила она. — Тогда, конечно, мой мальчик был бы постоянно один и ему понадобился бы гувернер. Но я для Дика отказываюсь и от знакомств, и от выездов, и от приемов; я сама его одеваю и сама ему готовлю какао; я не бываю в театрах, потому что он не заснет, пока я сама его не уложу и не сяду у его кроватки. Я живу только Диком и только для Дика, к чему же ему надзор чужого человека?
Кроме того, Анна Сергеевна решительно противилась знакомству Дика с другими детьми:
«Бог знает, чему они его научат. Мальчики все такие шалуны; я не доверяю чужому воспитанию. Дику гораздо безопаснее быть всегда при мне».
И все общество Дика составляли мать, бабушка, Мери и нянька, если не считать старого бабушкиного «Моника».
Анна Сергеевна, по натуре необычайно робкая, отчасти робела и перед своим сыном, когда он изумлял ее какими-нибудь выходками, обличавшими в нем курдюмовскую кровь. Смышленый ребенок инстинктом понял характер матери и сумел всецело себе подчинить ее созданную для подчинения натуру. Ее безумная боязнь, чтобы ее Дик не уклонился от той теории воспитания, которую она себе создала, заставляла ее пускаться на хитрость и стараться всячески задобрить Дика, По целым дням она занималась тем, чтобы выдумать мальчику какое-нибудь интересное развлечение или забаву, вознаграждая его за отсутствие общества. Но, несмотря на отчаянные старания Анны Сергеевны, ни ее характер, ни доступные ее понятиям развлечения не гармонировали с живым характером Дика.
Мальчик читал, рисовал, красил, клеил коробочки, вырезал и одевал бумажных кукол, даже вышивал; когда подрос, устраивал телефоны, фонографы, вертел аристоны, снимал карманным аппаратом фотографии и т. п. В игрушечных магазинах для него уже не было ничего нового. Все игры и игрушки его занимали на минуту и быстро надоедали. Как своего рода Дон-Жуан в поисках за своим идеалом, искал этот одиннадцатилетний скептик чего-нибудь нового — и не находил. Ему смутно хотелось чего-то другого, чего — он не знал; и потому он бродил сонный, разочарованный — и невыносимо скучал с матерью. С бабушкой было не лучше. Бабушка только и делала, что раскладывала пасьянсы или советовалась с поваром насчет обедов; по утрам она ездила к обедне, днем — к вечерне, вечером — ко всенощной, а в свободное время принимала докторов или знакомых дам.
Ближе всех по возрасту к нему подходила Мери; но, несмотря на свои пятнадцать лет, эта бледная, хорошенькая девица была в высшей степени мечтательной и романтической особой. Где была Мери, там были и раскрытые книги, и мокрые носовые платки, так как ее чувствительное сердце постоянно доводило ее до слез. По целым дням она читала на виду английские романы, а тайком от бабушки французские, поглощала невероятное количество шоколаду, а в свободные минуты писала у себя наверху что-то в синей тетрадке, которую запирала на ключ. Таким образом, и она представляла для Дика мало ресурсов.
В конце концов, интереснее других была нянька. Стара она была до того, что уже получила отставку и доживала свой век на покое. Дик любил слушать, как она молится. Молилась она очень подолгу, поминая сначала богородицу.
— Помилуй нас, богородица Иверская!
— Помилуй нас, богородица Казанская!
Затем шли: Тихвинская, Черниговская, Утоли моя печали, Умягчения злых сердец, Взыскания погибших, От бед страждущих, Всех скорбящих и т. д. и т. д., причем она наивно боялась пропустить которую-нибудь и обидеть божию матерь.
Затем она начинала поминать сначала за здравие, потом за упокой всех своих родственников, свойственников, господ и этих и бывших, всех поименно: Напраксиных, раба божия Федора, рабу божию Елену и младенцев: Алексея, Василия и Анну; причем, чтобы не произошло какого-нибудь недоразумения, она прибавляла, шамкая и крестясь:
— Здесь, в Москве, на Арбате, в собственном доме, в собственном доме!
Это ужасно нравилось Дику, а кроме того, она хорошо помнила много сказок, и когда Дик приходил к ней, то она поила его чаем с клюквенной пастилой и развлекала его праздную фантазию приключениями мальчика-кувшинчика, царевны Несмеяны, Лисицы и Кота и т. п. Но с течением времени Дик запомнил ее сказки лучше ее самой — память у него была прекрасная, — и с тех пор он по целым дням ходил и охал.
— Господи! Что бы мне делать? Мама, да придумай, чем же мне заняться?!..
Мать, вся взволнованная, говорила:
— Дик, почитай!
— Я все перечитал, и у меня уж глаза болят от вашего читанья!..
— Ну, порисуй…
— Что же мне нарисовать?
— Ну, нарисуй человечка…
— Я уже всю тетрадь изрисовал человечками.
— Ну, домик… или лагерь… или замок…
Художник в погоне за сюжетом мотал кудрявой головой и взывал отчаянно:
— Все надоело! Господи, что бы мне делать?..
— Ну, коробочки поклей?
— Нет, скучно, скучно! — И ребенок чуть не плакал.
— Ну, пойдем к бабушке заказывать обед!
— Пожалуй, пойдем! — иехотя соглашался Дик; это все-таки было занятие не безрезультатное; и они отправлявлись к бабушке, призывался старый Михеич в белом колпаке, и Дик с тонким знанием гастронома отменял курник с рисом или заказывал котлетки из мозгов с шампиньонами. Желание его было законом, — и в одиннадцать лет у мальчика развивалась жадность.
Анна Сергеевна приучала его еще интересоваться модами, костюмами, дамскими рукоделиями и т. п. В нем развивали «вкус», и Дик кокетничал, как девочка. Мать серьезно советовалась с ним насчет своих туалетов и его костюмов; передавала ему свое серьезное отношение к этому вопросу и гордилась тем, что одевается по «его вкусу». Сам он неохотно сменил, в восемь лет, костюм девочки на брючки; сапоги он ни за что не желал носить. Он ходил зимой в бархатных курточках с кружевными воротниками, в черных чулках и желтых туфлях; летом у него были белые матросские костюмы с голубыми и розовыми воротниками.
Иногда Дик, смотря в окно няниной комнаты на соседний двор, видел там толпу мальчиков, не похожих на него и без кружевных воротников; они играли в снежки, бегали, прыгали — румяные, веселые, с блестящими глазами.
Тогда у Дика являлось страшное желание посмотреть, как это они так весело играют, и, тоже с блестящими глазами, он просил мать:
— Мама, пусти меня к ним!
Но тут Анна Сергеевна выказывала характер. Она ахала, вскрикивала:
— Несчастный ребенок! Играть на морозе бог знает с кем, с какими-то уличными мальчишками, да мало ли что ты можешь у них схватить: дифтерит, скарлатину, тиф!..
Ее собственные слова еще больше пугали ее, и она плакала, повторяя:
— Дик, Дик, ты меня убиваешь!..
Впечатлительный и, в сущности, добрый Дик сам чуть не плакал, видя ее слезы, и, целуя ей руки, твердил:
— Мама, мама, я не буду, не буду больше, только не плачь! — и повторял часто слышанные слова: — Не волнуйся, не волнуйся, прошу тебя! — причем сам наливал ей валериановых капель в рюмочку, и они выходили к обеду, хотя еще вздыхая и с красными глазами, но держа уже друг друга, за руки.
В конце концов он примирился со своим положением и даже не пробовал протестовать.
Учиться — даже в тех скромных размерах, как ему приходилось, — было для Дика настоящим мученьем; он так привык, чтоб все ему само шло в руки, что не дававшаяся ему задача или диктовка заставляли его плакать; глядя на его плачущую физиономию, Анна Сергеевна до того расстраивалась, что брала у него учебники и говорила:
— Отдохни, голубчик, не утомляйся. Ах, боже мой, у тебя что-то головка горяча!.. Maman, да у него жарок! Дик, ангел мой, не хочешь ли принять…
Тут Дику что-то шепталось на ухо. Он морщился и кричал:
— Не хочу! Не хочу! Да что ж это такое!..
— Ну, ну, не надо, голубчик, если ты не хочешь… Я так только, тебя ведь никто не заставляет.
Но Дик никак не мог успокоиться и со стоном повторял часто слышанные слова:
— Ах, как ты меня расстроила, как расстроила!..
— Милый, дорогой мой, не волнуйся! — умоляла мать. — Ну, хочешь горячего чайку с вареньем?
— Не хочу!
— Может быть, покушаешь чего-нибудь? Хочешь, велю изжарить рябчика?
— Нет… вот что, — решал Дик после короткого размышления, — я, пожалуй, поем омаров.
— Вот и отлично!
В таком положении были дела, когда вернулся домой Курдюмов.
II
Курдюмов привез пеструю атласную «курму», вышитую бабочками, Анне Сергеевне; креповую китайскую шаль генеральше и шелковые платочки и остроносые туфельки Мери; для Дика в его чемоданах была масса китайских игрушек, начиная с соломенных черепах и кончая арбалетом.
Дик поблагодарил с небрежной грацией маленького принца, минут пять занялся игрушками с снисходительной усмешкой и оставил их в углу. Потом он начал расспрашивать отца: вкусны ли ласточкины гнезда и суп из черепах и правда ли, что китайские дамы не одеваются по парижским модам?
Мать и бабушка слушали эти разговоры с горделивым восторгом, смотря на Курдюмова с немым вопросом в глазах: не правда ли, как он развит?
А Курдюмов краснел, пыхтел и уже не знал, смеяться ли ему или сердиться: вместо здорового сорванца, каким он надеялся увидеть сынишку, он видел изнеженного, аффектированного мальчишку, которому не хватало только юбки для сходства с барышней.
После обеда Дик, между прочим, сообщил ему, что мама страдает нервами и что они думают в этом году поехать на воды; затем любезно выразил надежду, что папа не будет с ними скучать — в Москве так много развлечений, — и, наконец, заметил, что, впрочем, на Востоке очень интересно, так как там масса непохожего на Россию.
Потом он уткнулся в книгу, и вскоре взапуски с Мери они проливали слезы: она — над несчастьями какой-то Белинды, он — над приключениями Копперфильда. Когда он ушел спать вечером, а Анна Сергеевна собственноручно приготовляла мужу постель, пока в кабинете, и надевала кружевные наволоки на голубые подушки, Курдюмов спросил ее:
— Скажи, пожалуйста, Анюта, что ты сделала из Дмитрия?
— А что? — испуганно обратилась к нему жена. — И ты тоже находишь, что он слишком слаб? Недаром я хотела везти его к Остроумову!..
— Слаб? Какого черта слаб! Он, слава богу, в отца пошел! — сказал Курдюмов, со своей высоты глядя на Анну Сергеевну (которой он часто в виде шутки говаривал, бывало: что, как там у вас внизу — дождя нету?). — Он здоров, как рыба; но отчего у него такие манеры невозможные?
— У Дика плохие манеры? — с изумлением и возмущением, вскрикнула жена.
— Ломается, как обезьяна на ярмарке.
У Анны Сергеевны уже дрожал голос.
— Отчего ты так несправедлив к бедному мальчику, Алексей Петрович? Ты находишь удовольствие огорчать меня в первый вечер своего приезда!..
И жидкие дамские слезы закапали на перину, которую она взбивала.
Курдюмову стало жаль жены:
— Ну, полно, Нюта, — проворчал он, начиная снимать сюртук. — Я вовсе не хотел тебя огорчать. Посмотрим… что будет завтра!..
Прошло завтра, послезавтра — целый месяц со дня приезда Курдюмова. Они переехали в дом рядом с бабушкиным; мало-помалу исчезли обойщики и драпировщики, появилась вернувшаяся из складов мебель, в гостиной поставили рояль и пальмы, в столовой на стенах повесили nature-morte’ы, изображающие дичь и фрукты; в кухне застучал ножами повар; горничные забегали из людской в кучерскую, и все начало входить в обычную колею.
Анну Сергеевну только, привыкшую к монашеской жизни у бабушки, немного стесняло и хозяйство (такая ответственность!), и присутствие мужа, входившего когда угодно в ее спальню, наполнявшего дом мощным голосом, смехом и запахом сигар.
Кроме того, ей пришлось перенести первое страшное горе, а поэтому и первую семейную сцену: Курдюмов перевел Дика из спальни жены в отдельную детскую.
Дик привык к маминой комнате, к большой ореховой кровати с стеганым одеялом; куда он по утрам прибегал к матери. Кроме того, он и боялся спать один, и у него каждый вечер делалась истерика, а за ним и у Анны Сергеевны.
Наконец Курдюмову надоело слушать рыдания, упреки жены и тещи в бессердечии и возгласы поэтичной Мери, сравнивавшей его с «тираном Борджиа», историю которого она теперь глотала в пересказе Дюма. Он решил выйти из этого положения таким образом, что взял к Дику гувернера, тем более что мальчика надо было готовить в гимназию. Для приготовительного класса он был уже слишком велик, ему шел двенадцатый год, и отец думал подготовить его ко второму классу, понадеявшись на «развитие» Дика.
Но если Дик и таскал у Мери романы Габорио, то дальше его любознательность не шла; когда его начали рано поднимать с постели, а в комнате у него появились учебники и синие тетради — тут пошла трагедия за трагедией; гувернер мог делать что ему угодно, — Дик абсолютно не желал учиться.
Как-то Дик не вышел к завтраку. На встревоженные вопросы Анны Сергеевны, вставшей, чтоб пойти за ним, муж ответил ей:
— Семен Семенович наказал Дика: он будет завтракать в детской.
Анна Сергеевна вдруг забыла всю свою робость; как разъяренная тигрица, Она прянула с места и, стоя перед мужем в позе Ермоловой в «Жанне д’Арк», провозгласила таким голосом, какого никто от нее не слышал:
— Моего сына наказывать никто не смеет!
Потом она пошла в детскую, вся трепещущая, и привела Дика, на котором от понесенной обиды лица не было, в столовую. Тут они упали друг другу в объятия и смешали слезы и восклицания:
— Мама! о мама!
— Дик, моя деточка!..
Курдюмов швырнул салфетку и уехал в клуб завтракать.
Гувернеру, по безапелляционному заявлению Анны Сергеевны, отказали; взяли другого; но и с другим дело пошло не лучше. Просьбы, уговоры, угрозы отца — ничего не помогало, и, главное, отец встречал отпор со стороны матери, которая, в сущности, втайне была очень рада неудачам гувернеров, так как гимназии она боялась как огня.
Выведенный вз себя, Курдюмов наконец сказал Дику:
— Послушай, Дмитрий! Всякий человек должен что-нибудь делать. Если ты упорно не желаешь учиться, я тебя отдам в сапожники.
Смышленый мальчуган, не задумываясь, ответил неизвестно откуда взятым и где слышанным аргументом:
— Что ж такое, и граф Толстой шьет сапоги.
Отец сначала даже не нашел, что ему отвечать; потом он промолвил:
— Хорошо, помни свои слова.
После завтрака Курдюмов сел в пролетку и куда-то уехал. Возвратился он часа через два в неожиданно веселом настроении; посвистывал, напевал, был очень любезен с Анной Сергеевной и улыбался, разговаривая с генеральшей, обедавшей у них.
На другое утро, часов в десять, он предложил Дику не учиться, а покататься с ним. Анна Сергеевна недоверчиво взглянула на мужа, но, видя, что он не шутит, обрадовалась и отпустила мальчика. Они сели в пролетку и укатили, а к завтраку Курдюмов вернулся домой без Дика.
— Где Дик?! — вскрикнула перепуганная мать, видя мужа спокойного и веселого.
— Дик? — невозмутимо ответил тот. — Я его отвез погостить к одному приятелю; ты не беспокойся, ему там побыть и полезно и приятно.
— Вы с ума сошли! — задохнулась несчастная Анна Сергеевна. — Вы обманываете меня! Отдайте мне сына! Дик, Дик! О, мой мальчик! Что вы с ним сделали?.. — И, обезумевшая, она упала в страшной истерике на диван.
В доме началась суматоха. Горничная побежала к кучеру:
— Арсентий Иваныч, куда вы с барином ездили? Сделайте божескую милость, скажите!..
Но кучер только ухмылялся себе в бороду и отвечал:
— Неизвестно, Дарья Фаддеевна: барин мне приказали ждать у Страстного монастыря, а сами пошли пешком вверх по бульвару.
Видно было, что он больше ничего не скажет. Он ни за кем из горничных не ухаживал, и надежды на успех не было. Даша махнула рукой и побежала двором к соседям, сообщить генеральше о происшествии. В обоих домах поднялась кутерьма. Бегали с водой, каплями, мокрыми полотенцами; гувернер полетел за доктором для Анны Сергеевны, которая после воплей и криков лежала в полукаталептическом состоянии; нянька позажигала все лампадки в доме и перед каждой иконой выла в голос и клала земные поклоны; от спальни до людской все причитали.
В соседнем доме Мери бросила свои книги и, рыдая, говорила генеральше:
— Maman, я только что прочла роман «Les deux gosses»; там он думает, что его ребенок — не его ребенок, и сам отдает его жуликам, о maman! A еще в «Нищей от церкви святого Сульпиция», там преступление из-за наследства; вспомните, maman, как он вчера глядел на вас и все коварно улыбался!
Слово преступление коснулось ядовитым жалом до слуха генеральши:
— Мери, дитя мое? Что ты говоришь! Подай мне скорей эфиру!
Понюхав эфиру, бабушка надела накидку и поспешила через двор, в одной кружевной наколке на седых трясущихся волосах.
— Где мой внук? — возопила она, стоя перед Курдюмовым.
Курдюмов рассмеялся:
— Там, где ему очень хорошо, маменька!..
— О палач! Он еще смеется!.. Где мой внук, говорите?
— Простите, маменька, я не могу этого сказать! — твердо отрезал Курдюмов и вышел из комнаты.
Генеральша бросилась к лежащей неподвижно дочери и призывала все силы небесные в свидетели этого ужасного происшествия;
— О моя страдалица! Моя кроткая голубка! Прости, прости меня, что я отдала тебя этому тигру!
Тут Мери не могла сдержать своего чувства и тоже упала в кресло в истерике; потом с ней сделалось дурно. Опять по комнатам понеслись горничные, нянька курила уксусом на раскаленном кирпиче под носом у Мери, раздавались рыдания и стоны; у подъезда звонил доктор.
А виновник всего этого ходил по кабинету, добродушно улыбаясь и напевая фразу из ему одному известной оперы:
Буду тверд, как скала!..
Буду тверд, как скала!
Кучер Арсентий, однако, сказал правду. Действительно, в достопамятное утро Курдюмов остановил его у Страстного монастыря и пошел с Диком пешком, вверх по бульварам.
Утро было чудесное. На бледно-голубом небе, чисто вымытом шедшим за ночь дождем, красиво рисовались розовые очертания монастыря; нежная, еще не успевшая запылиться зелень деревьев напоминала о том, что и в городе весна; весело чирикали воробьи и взапуски с ними — ребятишки на бульварах.
Курдюмов сам был весел, оживлен, рассказывал сыну о своих путешествиях, так что Дик и не заметил, как они, пройдя около получаса, свернули влево и вошли во двор серого деревянного домика.
Дворик зарос свежей травой; от ворот вели деревянные мостки к флигелю; две-три развесистые березы сверкали серебряной корой; в непросохших лужах пили куры, а на крылечке сидел толстый серый кот и умывался лапкой, поджидая гостей. Над крыльцом висела вывеска, какая именно — Дик не успел разобрать. Остановившись у крыльца, Курдюмов вдруг обратился к сыну по-прежнему дружелюбным, но более серьезным тоном:
— Послушай, братец, теперь я должен тебе сказать пару слов. Видишь ли, я тебя просил учиться, усовещивал, требовал, грозил — ты упорно учиться не хочешь. Ну что же, очевидно, это не твое призвание; я тебя принуждать не хочу. Но так как каждый что-нибудь да должен делать, — решил отдать тебя учиться сапожному ремеслу.
У Дика потемнело в глазах и сердце остановилось. Он взглянул на отца — и понял, что тот не шутит, но, вместе с тем, он сам не верил своим ушам.
— Я полагаю, тебе это ремесло не противно, судя по твоим же словам, — продолжал Курдюмов совершенно серьезно. — Ты даже в защиту его привел мне пример графа Толстого. Я не стану с тобой спорить и доказывать, что графа Толстого знает весь мир не из-за сапогов, а из-за кое-чего поважнее. Факт тот, что тебе это дело по вкусу, и отлично — мне приятнее видеть тебя порядочным сапожником, чем ленивым шалопаем. Но, к сожалению, дома учить тебя этому ремеслу я не могу, мы ни учителя не найдем, ни приспособлений у нас для этого нет, — так что тебе придется пожить пока здесь.
Дик не был в состоянии вымолвить ни слова. Ему казалось, что это все сон, кошмар и что, как во сне, ему довольно будет сделать усилие, чтобы подняться, вверх и полететь, скрываясь от преследования.
Но его ноги твердо стояли на земле, а отец дернул за ручку проволочного звонка, и раздался громкий звон, зазвучавший для мальчика страшнее погребального колокола.
А сейчас же за этим им отворил дверь седой старик с белым хохолком на лбу, в очках, сдвинутых на лоб, и в зеленом фартуке.
— Ach, Herr Курдюмов! — заговорил он с сильным немецким акцентом, — пожалуйте, пожалуйте, я вас ждал. Вот молодой человек, который желает шить сапоги? Schön, sehr schön! Das freut mich. Это будет очень легко для такой умный молодой человек. Kommen sie nur, bitte, in’s Wohnzimmer![2]
Они вошли в маленькую комнату с низким потолком. Дик с боязливым удивлением разглядывал, опять как во сне, совершенно новую для него обстановку: пузатую мебель, обитую черной клеенкой, громадные стенные часы, представляющие Нюрнбергский собор, портрет старого императора Вильгельма на стене, шифоньерку, где хранилась коллекция трубок и пивных кружек в виде головок, фруктов и т. п., горшки с зелеными растениями на низеньких окнах с ослепительно чистыми занавесками; на одном из окон висела клетка с трещавшими канарейками. Все было чисто, ни пылинки; крашеный пол налощен как зеркало, и по комнате от дверей вела пестрая дорожка.
Он снял шапочку, озираясь кругом, а отец с хозяином очень серьезно переговаривались об условиях и т. д.
— Работать он должен начать сейчас же, — сказал Курдюмов.
— Versteht sich![3] — поддержал немец. — Молодой человек уже хорошего возраста; учиться начинают пораньше, мы будем торопиться. Отчего так запоздал молодой человек?..
Дик потупил глаза; губы у него дрожали. Курдюмов обратился к нему и сказал:
— Я нарочно не предупредил мамы, ты знаешь ее нервы: она помешала бы нам уехать, а так как мое решение вполне серьезно, я предпочел не прибавлять тебе неприятностей. Когда ты привыкнешь немного, ты будешь по праздникам ездить домой, а я к тебе загляну через недельку. Ну, пока до свидания, мальчуган; работай хорошенько и слушайся Богдана Карловича.
И он встал с места.
Тут у Дика пропало все грациозно-небрежное отношение к отцу, которое он выказывал дома. Он мигом забыл, что это тот господин, шумный и большой, который почему-то разыгрывает хозяина у них в доме, расстраивает нервы маме и постоянно делает ему разные неприятности.
Он понял, что это серьезно, и у него явилось сознание, что здесь это единственный близкий ему человек, его папа, и что он не на шутку хочет его бросить здесь одного — одного в этом гадком домишке, с этим чужим стариком!..
И, кинувшись к отцу, уцепившись изо всех сил за его большую, теплую, слегка заросшую волосами руку, словно он в ней видел свое спасение, трясясь как в лихорадке, он бессвязно вскрикивал:
— Папа! Папа, папочка! Не бросай меня, папа!..
Отчаяние мальчика до того было искренно, что Курдюмов побоялся не выдержать роли до конца. Он быстро высвободился из рук Дика и вышел из комнаты, не оглядываясь, быстро заперев за собою дверь и только крикнув сыну на прощанье:
— Ну, ну, будь молодцом, — в воскресенье приеду.
Но на крыльце он расстегнул: воротник: от волнения он задыхался и отдувался, — наконец он сказал немцу:
— Богдан Карлович, я вас знаю двадцать лет, — я вам поручил мальчугана; я спокоен за него?..
И голос его слегка дрожал при этом вопросе, но немец, глядя на него своими честными глазами и улыбаясь, успокоил его:
— Все будет, как вы сказали; сначала построже, und dann помягче, слово, Богдана Шварца, вы можете быть ganz ruhig — совершенно спокойны; jedenfalls[4] вы будете заезжать каждый вечер;
Вернувшись в гостиную, Шварц застал мальчика лежащим на диване. Он захлебывался от рыданий. Его длинные локоны беспомощно рассыпались по подушке, в которую он уткнулся; все его тело и даже стройные ножки вздрагивали. Шварц тихо вышел и наблюдал из соседней комнаты минут с пятнадцать. Всхлипывания сделались реже — мальчуган устал и обессилел от слез. Тогда Шварц подошел к нему и отечески потрепал его по плечу со словами:
— Ну, молодой человек, довольно плакать; вы уже мужчина, — разве вам не стыдно?.. Kommen sie mit mir, я покажу вам ваше место и ваше дело, — надо приниматься за работу. Так желает ваш gnädiger Herr Papa. Kommen sie nur![5]
В его тоне была такая авторитетная, хотя и доброжелательная нотка, что не привыкший к этому Дик моментально встал и, весь еще вздрагивая и вздыхая протяжными, нервными вздохами, покорно, как загипнотизированный, пошел за своим «тюремщиком», как он его мысленно окрестил.
Он не знал и даже приблизительно не мог себе представить, что его ждет. Детское воображение приводило ему на память сцены из романов Мери, и сердечко его билось, как у пойманного воробья.
Они прошли черный коридорчик. Дик ждал, что вот-вот «с бряцанием тяжелых ключей» отворится дверь и они «очутятся в мрачной темнице с каменными сводами, где единственный бледный луч солнца, проникающий через крошечное оконце наверху, освещает брошенную на полу связку соломы и глиняный кувшин с водой».
Но дверь отворилась, и ему представилась совершенно иная картина, — для него, впрочем, не менее непонятная и страшная.
В просторной и светлой комнате, вместо всякой меблировки установленной деревянными столами, лавками и табуретами, находилось около десяти человек разного возраста — страшных, черных, в грязных фартуках и с ремнями на растрепанных головах. Они были полуободранные и своим зверским видом походили на «Циклопов» из иллюстрированной мифологии. Они кричали, пели, хохотали, но при входе Шварца все стихли. В руках у них были куски кожи, чьи-то ноги (как показалось Дику), большие и маленькие, и какие-то странные острые металлические орудия. Трещала какая-то машина, и стучали молотки.
— Что это? Боже мой!
Дику уже казалось, что эти кожи не что иное, как индейские скальпы; но хозяин вывел его из ужасной неизвестности, сказав:
— So, mein Knabe[6], вот мастерская, где ты будешь учиться. Садись здесь, и я тебе дам работу.
Рабочие, очевидно, были предупреждены, потому что не обратили никакого внимания на Дика и продолжали свое дело, хотя его фигурка в синем костюмчике с длинными локонами производила странное впечатление среди грязных подмастерьев.
Только худенький, замазанный мальчуган лет одиннадцати, рядом с которым посадили Дика, взглянул на него большими светло-голубыми глазами, бирюзовая чистота которых странно выделялась на выпачканном, почти чёрном лице.
Шварц дал Дику в руки маленький кусок кожи и шило и показал, что надо делать. Но тут вся гордость Дика бросилась ему в голову и, швырнув все это на пол, он вскрикнул:
— Не стану этого делать!
— О! — невозмутимо произнес Шварц. — So? Но тогда молодой человек останется без обеда.
С этим он оставил Дика и, усевшись в стороне, взялся за розовую атласную туфлю, а Дик остался на месте, весь дрожа — на этот раз от гнева и оскорбления. Его осмеливаются наказывать! Его посадили рядом с этим грязным мальчишкой! Что бы сказала мама? Мама! Если б она знала, что делают с ее Диком! Он хотел заплакать, но от гнева даже плакать не мог; он сидел, сжав зубы и тяжело дыша.
В комнате продолжался шум и смех. Кто-то высоким сладким фальцетом выводил:
Как по Питерской,
Да по Тверской-Ямской…
Тикали часы, через каждые полчаса они били: выходила кукушка и куковала, потом опять скрывалась в будочку с розами. Машинки и молотки мерно стучали; подмастерья переговаривались между собою.
Шварц невозмутимо работал.
Сидевший рядом с Диком мальчуган шепнул ему:
— Что не шьешь-то? Мотри, заругается! Хозяин-то сам добрый, а вот коли мастер до тебя доберется…
Этих слов Дик даже не понял. Он покосился на говорившего и продолжал со страхом и отвращением глядеть на окружающих.
Вдруг выскочила кукушка и прокуковала двенадцать раз; в это время дверь отворилась и появились два новых лица: чистенькая, толстая, розовая, как яблочко, старушка, а за нею рябая босая баба; они несли грубую скатерть и тарелки в руках. При виде старушки все рабочие повскакали с мест и поклонились ей:
— Здравствуйте, Амалия Федоровна!
Старушка ласково кивала им всем и улыбалась, причем от глаз ее морщинки шли, как лучи.
— Здравствуйте, здравствуйте, ребятушки! Освободите столы поскорей.
Повторять приглашения не пришлось; мигом столы были очищены и накрыты; старикам (которые, по-немецки, обедали тут же) поставлены лучшие приборы, и кухарка внесла миску дымящихся щей и большой горшок каши.
Все, крестясь, уселись.
Дик, отвернувшись, продолжал сидеть на своем табурете.
Хозяйка тихо, по-немецки, спросила мужа, указывая глазами на Дика:
— Это он? Das ist der Knabe? Oh, was für ein Püppchen![7] Хорошенький, как барашек. Ну, иди, Gottlieb, тебе я сделала форшмак сегодня. Что же маленький не идет?
— Он наказан, — отвечал старик.
— О Готлиб! — умоляюще сказала старуха. — Ты потерял рассудок! Наказывать этого маленького принца!
— Bleib nur ruhig, Alte:[8] я только исполняю приказания Herr Курдюмова.
— Какой странный человек Herr Курдюмов! Я бы не могла так поступить с нашим Эмилем, — сказала немка, поднимая к небу добрые старые глаза.
— Однако ты послала Эмиля в Гамбург к дяде Францу?
— Да, потому что это ему послужит на пользу.
— Почему ты знаешь, что этот урок не принесет пользы мальчику? Здесь ему не будет плохо: я обещал Herr Курдюмову ни на минутку не оставлять его одного в мастерской и буду за ним следить, как за своим сыном.
— Я тоже готова это делать, Готлиб.
— Я знаю, моя добрая старуха! Наконец так хочет Herr Курдюмов, и этого довольно; ты забыла, что если бы не покойный отец Курдюмова, наш Эмиль не был бы в коммерческом училище и не имел бы теперь в виду такой будущности?
— О Готлиб? Разве это можно забыть?
— В таком случае мы должны помочь Herr Курдюмову. Если б ты видела, как он был вчера расстроен, приехав ко мне. Он мне сказал, — мне, сапожнику Шварцу: «Шварц, вы — честный человек, и я вам доверяю моего сынишку». И пожал мне руку, Амалия.
— Мой Готлиб, мы сделаем все, что надо! — сказала тронутая Амалия, и почтенная чета принялась за блюде форшмака с селедкой и картофелем.
Дик между тем взглянул на простые кушанья и гордо отвернулся: он этого все равно не стал бы есть!
Остальные, вероятно, не сходились с ним во взглядах, так как в комнате воцарилось полное молчание, нарушаемое только стуком ложек и чавканьем проголодавшихся ртов. После обеда все, вздыхая и помолившись, поблагодарили хозяев и взялись снова за работу; для Дика время тянулось невыносимо. Слезы душили его. Он смотрел в окно и задыхался от обиды.
Шварц с женою куда-то вышли; в это время сидевший с Диком рядом мальчик сочувственно ему шепнул, подтолкнув его локтем:
— Мотри, паренек, без ужина останешься. И охота тебе голодать! Шей! Хоть, покажу?
Но Дик громко ответил ему, почти крикнул:
— Оставьте меня!
Он крикнул так громко, что другие подмастерья обернулись, а один из них, рябой блондин с злым лицом, крикнул:
— Эй ты, генерал, не больно-то покрикивай; смотри, как бы тебе спеси не посбавили!
Остальные захохотали.
Дик онемел от изумления и страха и съежился в своем уголке, не помня себя от отчаяния. Он даже обрадовался, когда вошел Шварц, потому что при нем его не тронут, а когда в мастерскую опять зачем-то вошла Амалия Федоровна, то Дику захотелось броситься к ней; она одна, по крайней мере, не была ему чужой и страшной, потому что в своем белом чепце похожа была на его няньку. Но он гордо молчал; молчал и тогда, когда после нескольких часов, показавшихся ему вечностью, прокуковала кукушка семь раз и начали собирать на стол к ужину.
Опять пришли старушка с бабой и поставили на стол миску подогретых щей и блюдо жареного картофеля.
Теперь запах жареного картофеля щекотал его ноздри и не казался ему таким отвратительным, как за оюедом, — под ложечкой у него начинало сосать от голода. Но он решил стерпеть. Пошептавшись с мужем, Амалия Федоровна позвала Дика.
— Иди ужинать, mein Knabe! Вот твой прибор.
А Шварц прибавил сентенциозно:
— На этот раз ты будешь есть незаработанный ужин.
Дик сквозь зубы ответил:
— Благодарю вас, я не хочу есть.
И он продолжал глядеть в окно.
Хозяйка обратила к мужу беспомощный взгляд.
— Wenn er nicht will, so will er nieh, — рассудил Шварц. — Если он не хочет, то, значит, он не хочет.
И они уселись за свой ужин.
Опять рабочие еии в сосредоточенном молчании, с тем же аппетитным чавканьем, утоляя здоровый голод. Дик мучительно завидовал им; стук ложек отдавался у него в висках. Во рту пересохло, его бросало то в жар, то в холод; но он спартански глотал слезы и молчал. После ужина вскоре все с шумом и говором оделись в свои жалкие обноски и разошлись; остался только сосед Дика, который тоже жил у Шварца.
К Дику подошла Амалия Федоровна и сказала ему:
— Пойдем, mein Knabe, я покажу тебе" где ты будешь спать.
Она повела его в маленькую светелку рядом с кухней, где стояла узенькая кровать, застланная грубым, но чистым бельем; против нее лежал на полу сенник с блинообразной подушкой и байковым одеялишком.
Амалия Федоровна наблюдала, как Дик раздевается: кое с чем он еле сам справлялся, например с трудом мог расстегнуть подтяжки, но из гордости он не просил помочь.
Когда он лег, она взглянула на него. Ей захотелось поцеловать эту белокурую головку с такими испуганными и несчастными глазами, но, помня наставления мужа, она только промолвила:
— Schlaf gut, liebes Kind, — доброй ночи.
И вышла, унося с собою свечу.
Только когда Дик остался на жесткой кровати в темноте один, мужество покинуло его, и он в голос зарыдал, всхлипывая и вскрикивая:
— Мама, мама, мамочка!
На этот раз истерики у Дика не было, но настоящие, крупные, жгучие слезы детского горя катились по его щекам, страх терзал его маленькое сердце, усиливаемый темнотой, а голод прибавлял отчаяния. Вдруг скрипнула дверь из кухни, послышались шаги босых ног и кто-то шепотом окликнул его:
— Барчук, а барчук!
— Кто тут? Кто? — вскрикнул в еще большем испуге Дик.
— Не пужайся! — ответил тихий голосок. — Это я — Федька, я здесь с тобой буду спать.
Послышался треск спички, вспыхнул синеватый огонек, а потом на минуту во мраке ярко осветилась чумазая, встрепанная головка с вздернутым носом и добрыми голубыми глазами. Потом все опять скрылось в темноте, но Дик уже успел ободриться.
Присутствие человеческого существа успокоило его; оно ему было так необходимо, что даже Федька показался ему необыкновенно близким и дорогим. Но, вместе с тем, ласковый голос мальчика еще более напомнил Дику о его горе, и он зарыдал безутешными, но на этот раз тихими слезами.
— Послушай, не убивайся так-то! — шептал ему Федька. — Как тебя звать-то?
— Дик… — всхлипывая, ответил тот.
— Дик?.. — переспросил тот. — Мудрено чтой-то. Что ж ты, некрещеный, что ли?
— Как это — некрещеный?
— Да какой же твой святой?
— Какой святой?
— Ну, крещеное имя! Вот меня, к примеру, Федькой, — значит, Федором звать… — пояснил мальчик. — А тебя как же?
— А! — сообразил Дик. — Дмитрием.
— Митрием! Значит, Митей. Вот что, Митя, ты, чай, голоден; так я тебе хлеба краюшку припрятал; пожуй, что ли?
И добросердечный самаритянин протянул впотьмах Дику большой ломоть черного хлеба.
Дик был до того безумно голоден, что беспрекословно взял ощупью хлеб и запустил в него зубы.
— Как вкусно! — вырвалось у него вместе с еще не улегшимися всхлипываниями.
— Я посолил! — гордо сказал Федька.
— А мне не позволяют дома есть черный хлеб.
— О-о! Что ж ты ешь-то? — изумился Федька.
— Как что! — забывая слезы, в свою очередь удивился Дик. — Белый хлеб… пирожки… цыплята… дичь… рыбу… крем… мало ли что!
— О-о! — с почтением сказал Федька. — Пожалуй, и говядину, скажешь, кажный день ел?
Дик засмеялся.
— Понятно, каждый день.
Засмеялся, в свою очередь, и Федька.
— Э, значит, хорошо тебе жилось! А черного хлеба, говоришь, не едал?
— Нет, но я вижу, что это очень вкусно.
— Еще бы не вкусно! Вот еще кабы с луком… да где его его взять-то? Ты, пожалуй, и луку сколько хочешь дома ел?
— Как луку! Разве можно есть лук? Мне не дают!
— Чудно! Что ж тебе дают-то?..
— Я тебе говорю: мясо, пирожное, рябчиков…
— Полно врать-то! Чего ж бы ты от эдакой жизни да в ученье ушел?
— Я не ушел! — вспомнил Дик свое горе. — Меня отдали сюда.
И, не доев своего хлеба, он опять заплакал.
— Чего ж тебя отдали?
— Оттого, что… — Дик запнулся, но его честность взяла верх. — Оттого, что… я учиться дома не хотел.
— Что ж тебя, очень больно били, что ли? — сочувственно заинтересовался Федька.
— Били?! Как это били? — вскрикнул Дик. — Разве меня кто-нибудь смеет бить? — И, несмотря на свои слезы, он даже рассмеялся. — Меня никогда не били.
— Ну, счастлив твой бог! — серьезно сказал Федька. — Меня так здорово били. Я прежде у Сидорова в ученье жил; вот лют был бить! И кулаком, и ремнем, и пряжкой, и чем ни попало. Он мне раз колодкой голову рассек, — я месяц в больнице провалялся. Ну, тогда меня мамка к Богдану Карловичу отдала. Он, немец-то, страсть добрый! Тот, пес его возьми, день-деньской бил да еще голодом морил; а у этого во щах кажный день кусище во какой! говядины, а по воскресеньям пироги; и не бьет, так иногда только подзатыльник даст, и то больше для формы.
Дик вслушивался в совершенно новые для него слова мальчика с таким жадным вниманием, что начал забывать о себе самом. Он чувствовал, что перед ним открывается какой-то неизвестный мир; он в темноте приподнялся на локте и спросил своего товарища, который уже укладывался, зевая и громко вздыхая: «Господи помилуй и благослови!..»
— Почему же тебя отдали в ученье, если тебя там так мучил этот гадкий человек?
— О-о! — позевывая, отвечал тот. — Чего мучил? Ничего не мучил. Бил, правда, — да где же без битья проживешь? Еще такого ученья, чтоб без битья, никто не выдумал. А ведь пить-то, есть — надо.
Оба помолчали. Голова Дика работала над всем слышанным; наконец он спросил:
— А разве у тебя нет папы и мамы?
— Мамка-то у меня: в деревне, а отец пятый год как помер… — полусонным уже голосом отвечал Федька. — Значит, в семье мужик-то один я… Теперича-то я еще ничем не могу ей пособлять, а уж через три года буду жалованье получать: сначала рубля по три положат, а там, глядишь, и до восьми вгоню. Тогда мамка вздохнет.
Его голос становился все невнятнее и переходил в сонный шепот:
— А то все сама… мыкается-мыкается… и пахать, и сеять, и дрова рубить… А у нее болесть какая-то в нутренностях: иной раз подступит, так пластом лежит и кричит на крик. Сестры-то еще махонькие… Эх, дал бы бог мне скорей подрасти, весь дом на мне будет… О-о… — И с протяжным зевком он совсем смолк.
Дик окликнул его:
— Ты спишь?..
Ответом было только ровное дыхание умаявшегося Федьки.
Дик примостился поудобнее и укрылся с головой. Ему не было уже страшно, потому что он чувствовал дружелюбную близость Федьки. В его уме странно переплетались все дневные события, новые лица, новые разговоры; в темноте ярко выступило розовое лицо толстой старушки в белом чепце, потом чепец расплылся и от него во все стороны поползли белые лучи; пошли зеленые и розовые блестящие точки, много-много, и чьи-то мордочки: да, да, это все Федьки, маленькие, смешные Федьки… Потом все покачнулось, так что Дик даже вздрогнул, и вдруг все куда-то поплыло; так Дик и не заметил, как заснул.
Его разбудил Федька в шесть часов.
Дик открыл глаза и не сразу понял, где он и что с ним; на него глядели обитые тесом стены, маленькое слепое окошко и веселая рожица Федьки, который тряс его за плечо, приговаривая:
— Вставай скорей, а то нам и чаю не достанется.
Дик вспомнил все, но, к собственному своему удивлению, не захотел плакать. В окошко весело смотрело яркое солнце, Федька смеялся, — а кроме того, в Дике пробуждалось свойственное всякому, ребенку любопытство к окружающей новизне.
Федька повел его умываться на двор; там у крылечка привешен был жестяной умывальник с носиком, из которого лилась живительная струйка холодной воды, брызги летели во все стороны и горели на солнце радужными огоньками, как алмазы.
Вода освежила и укрепила мальчика моментально. Он с интересом осматривался кругом, — и невиданная обстановка понравилась ему.
Действительно, в это весеннее утро чем-то идиллически мирным веяло от всего тихого дворика; и не пахло Москвой! Казалось даже странным, что здесь, так близко от миллионов, богатых ресторанов, тысячных рысаков, электрических фонарей, телеграфов и телефонов мог существовать такой уголок — кусочек глухой провинции.
Солнце ярко пригревало нежную весеннюю траву, мягким ковром устилавшую дворик, и золотом зажигало желтые цветы одуванчика, так же нежно лаская эти скромные цветочки — цветы городских, жалких детишек, цветы бедняков, — как делало это за несколько улиц с первыми гиацинтами в богатых садах. У вязанки дров под березами рылись в земле куры, под гордым надзором огненного петуха; два толстые щенка обнимались и боролись у черепка с кашей. Из-за соседнего забора свешивались грозди лиловой сирени из церковного сада и наполняли воздух сладким запахом, поэтизируя все вокруг своей изящной красотой. За зеленью деревьев блестели золотые кресты церкви, и оттуда слышался звонкий, гулкий благовест. Было весело, тепло и свежо, а вместе с двумя мальчиками, подставлявшими под блестящие брызги воды свои головки: одну с растрепанными темными вихрами, другую с длинными, шелковыми локонами, — картинка получалась премилая и могла бы соблазнить любого невзыскательного художника.
Когда они умылись, Федька, как верный чичероне, повел своего товарища в мастерскую, где ему благосклонно кивнул головою Шварц, а толстая Амалия налила ему стакан чаю и спросила:
— Хорошо ты спал, mein Junge?[9]
Вопрос звучал так дружелюбно, что хорошо выспавшийся и отошедший от первого горя Дик любезно шаркнул ножкой и ответил:
— Благодарю вас, прекрасно, а вы?
Шварц невольно улыбнулся, а старушка, рассмеявшись, ответила:
— О, я всегда сплю хорошо: целый день работаю и к вечеру устаю.
Несмотря на напоминание о работе, Дик с аппетитом выпил свой чай и съел хлеб. Когда он вставал дома в одиннадцать часов, у него такого аппетита не было.
После чаю все принялись за работу, а Амалия Федоровна отозвала Дика и повела его с собой в кухню, куда призывало ее хозяйство.
— Я хочу тебе сказать два слова, mein Kind, — начала добрая женщина, подвинув мальчику табурет и начиная чистить картофель.
Она делала зараз два дела, — и в то время, как из ее пухлых рук падали в стоявшее перед ней ведерко очистки картофеля, с ее добрых губ слетали слова наивной философии, долженствовавшей, по ее мнению, попасть мальчику прямо в сердце.
— Siehst du, mein Kind[10], вчера Gottlieb тебя наказал, хотя и сделал это против сердца: ни он, ни я, мы не любим наказывать, и нам всегда очень жаль, если мальчики не послушны и не понимают своей пользы. Но, мне кажется, ты доброе и разумное дитя, и я сказала сегодня Gottlieb: «Gottlieb, оставь меня поговорить с маленьким, я уверена, что его не надо будет больше наказывать». И Gottlieb согласился, nun видишь, что я тебе хотела говорить: на свете все должны что-нибудь делать; все должны работать. Чем труднее работа, тем за нее больше вознагражденье: твой Herr papa делает мосты и получает тысячи рублей, a Gottlieb делает башмаки и получает сотни копеек; но все друг другу одинаково нужны: если бы доктор перестал лечить, аптекарь продавать лекарства, мясник резать говядину, лошадь возить — всем было бы очень неудобно. А так все делают свое дело: судья судит, купец продает, я вот здесь готовлю обед, корова дает, молочко; а все мы за это имеем наш хлеб. Если б ты хотел дома учиться, ты бы мог сделаться таким же ученым господином, как Herr Лурдюмов, но ты предпочел шить сапоги, — и это тоже тебе даст хлеб; но если ты не будешь работать, тебе нужно или умереть с голоду, или есть незаработанный хлеб; а разве честно, чтобы старый мой Gottlieb целый день трудился, чтоб заработать себе на хлеб, а ты, здоровый и молодой мальчик, даром бы кушал этот его хлеб? Скажи мне по правде, ты это находишь справедливым?
Дик, слушавший ее в молчании, невольно прошептал:
— Нет.
— Ну вот видишь! — торжествующе вскричала добрая немка. — Я знала, что ты доброе дитя! Но я тебе хотела еще сказать: если ты думаешь, что работать стыдно, то ты очень ошибаешься. Пойдем со мной, я тебе что-то покажу.
И, вытерев об передник руки, старуха повела Дика в свою спальню и там подвела его к висевшей на одной из стен «священной картине».
Это была копия с старинной картины, где наивная рука мастера изобразила мастерскую плотника и стоящего у стола старика с добрым лицом, одетого в старый немецкий костюм и в кожаном фартуке ремесленника. Он показывал ремесло отроку лет двенадцати в светлом одеянии, с длинными белокурыми волосами; это дивное детское лицо с вдохновенными глазами и сиянием вокруг головы придавало прелесть картине и заставляло забывать странности композиции и деталей.
— Ты знаешь, кто это? — благоговейно сложив руки, спросила немка.
Дик сразу узнал отрока.
— Это Иисус Христос! — сказал он, не сводя взгляда с прекрасной головки.
— Видишь — он работал! Святой Иосиф учил его ремеслу плотника, и его божественные руки не гнушались касаться простой работы!.. — с глубокой верой сказала немка… — Если после этого ты будешь стыдиться работать, делай как хочешь; ты будешь получать обед и ужин и ничего не делать, если тебе не стыдно будет; но я ручалась Gottlieb’у, что ты начнешь работать; а теперь иди и поступай, как хочешь.
С этими словами она нагнулась и, поцеловав мальчика, потрепала его по щеке:
— Geh, mein Kindchen[11].
Дик вернулся в мастерскую и присел на свой табурет. Все кругом работали. Шварц ожесточенно дошивал свою розовую туфлю.
«Старенький он! — подумал Дик. — И она старенькая… старше бабушки… а все сами делают».
Рядом с ним сидел и усердно что-то тачал Федька, маленький Федька… у которого «мамка» больна и тоже все сама делает… Ничего не делали только толстый кот, сидящий на окне, и он — Дик.
Дик нерешительно поднялся с места, взял свой кусок кожи и подошел к Федьке:
— Федька… покажи, как это делается?
И вот две детские головы — голова жалкого подмастерья и голова «маленького принца» — с одинаковым вниманием склонились над одним куском кожи. Шварц опустил свою розовую туфлю и с добродушным ворчаньем пробормотал себе под нос:
— Aber die Alte hat immer recht! — Она всегда права.
Пошли дни ученья, во время которых Дик нечувствительно для себя самого переживал большой кризис. В душе мальчика совершалась перемена, и его умственный горизонт расширялся.
Отдавая его сюда, Курдюмов рассчитывал только на то, что материальные лишения отнимут у мальчика охоту капризничать и заставят его желать во что бы то ни стало вернуться домой. Но дело было не в этом, и с Диком происходило нечто особенное.
Лишения он чувствовал не так сильно: немка не могла отказать себе в удовольствии побаловать мальчика, — он ел то же, что и она с мужем: здоровую питательную пищу, составлявшую для него даже некоторое приятное разнообразие от домашнего его стола. Кроме того, так как он рано вставал, то у него был чудный аппетит и здоровый сон; занят он был весь день и потому скуки не чувствовал. В свободное время он бегал на дворе с Федькой и парой соседних ребятишек и выучился до сих пор неизвестным, но удивительно интересным вещам, как-то: игре в бабки, в горелки, в короли, — словом, тем играм, которые одинаково увлекают и «кухаркиных сыновей», и «маленьких принцев». Он узнал, что каждая простая палка обладает способностью превращаться то в лошадь, то в шпагу, то в ружье; что три невинных березы могут с успехом заменить дремучий лес; что нет лучшего дворца, чем старая бочка без днища, валяющаяся у дровяного сарая, и что военные палатки не что иное, как развешанные между двух углов забора простыни Амалии Федоровны. Все эти открытия мешали ему скучать по дому, и с бессознательным детским эгоизмом он все реже и реже вспоминал о своих.
Но вместе с этим глаза Дика открывались для нового мира, и в этот мир вводил его все тот же его маленький чичероне — Федька.
Обмениваясь по вечерам рассказами, мальчики передавали друг другу всю свою прошлую жизнь, и если Федька наивно удивлялся рассказам Дика об его игрушках, его доме и т. д. и т. д., — Дик не меньше поражался рассказам Федьки.
Он начинал понимать, что такое холод, голод, нужда, побои. Он узнавал, что есть дети, которые никогда ничего не едят, кроме сухого хлеба, которые носят одни и те же лохмотья зимой и летом, а иногда умирают от голода и холода, что есть не только нарядные и красивые мамы в плюшевых капотах, но и худые, оборванные женщины, протягивающие под окнами руку, чтоб поданным им грошом напирать себя и своего ребенка. Узнавал он также, что только ученьем можно достигнуть всего, чего хочешь, — так, по крайней мере, уверял его Федька, изумлявшийся тому, что он не хотел учиться, хотя его не били, не заставляли сидеть по ночам и, в виде наказания, не выталкивали на мороз, как прежде выталкивал Сидоров Федьку.
— Почему ты не хотел учиться? — допрашивал его Федька.
Дик хорошенько не знал, что ответить.
— Лень мне было, — говорил он наконец.
— А сапоги шить нешто не лень? — резонно замечал тот. — Да еще сам говорил, что учиться-то недолго заставляли, а тут с семи утра и до восьми вечера работаешь?
Дик не мог не согласиться с его замечанием.
— Эх ты, дурак, дурак! — сочувственно продолжал Федька. — Да кабы за меня кто платил, я бы во как учился! Ведь ты, скажем, до генерала мог доучиться, а я, как ни бейся, все сапожником останусь. Нет, просись у отца назад, да и учись, братец. Право слово, лучше!
Подобные разговоры часто повторялись между мальчиками, и Дик все яснее чувствовал, что гораздо приятнее сидеть в своей большой светлой детской за красивым глобусом и запоминать, что на Цейлоне есть пальмы и белые слоны, а в Гренландии — северное сияние и белые медведи, чем весь день просиживать в душной мастерской, пропитанной запахом кожи, и учиться шить сапоги.
Когда Курдюмов (потихоньку от сына заезжавший каждый день) как-то на минуту зашел к сыну, — Дик бросился к нему с страстным порывом. Он хотел все высказать ему, но отец только потрепал его; по голове, сказал два слова и, не дав ему времени опомниться, уехал.
Тогда у мальчика что-то порвалось в груди.
На ночь он плакал и поверял свое горе Федьке.
— Папа меня, наверно, не простит!
Тот его утешал, насколько мог, но Дик был нервен и возбужден до следующего приезда отца. Тогда прошло уже две недели с его «поступления в ученье».
Когда отец вошел, мальчик прямо встретил его словами:
— Папа, возьми меня отсюда! Я буду лучше учиться, папочка!
Курдюмов испытующе поглядел на сына.
— Дмитрий, так ты будешь учиться? Можешь ты мне дать слово?
Голубые глаза мальчика прямо и открыто глядели на отца.
— Даю тебе слово.
Спустя месяц после описанных событий на половине Анны Сергеевны сидела после обеда, по обыкновению, кроме самой хозяйки, генеральша.
Анна Сергеевна лежала на кушетке. Со времени исчезновения Дика ее нервы никак не могли успокоиться, тем более что когда Дик вернулся и ей все рассказали, она во второй раз заболела: она бы еще перенесла пансион, — но… И при одной мысли о том, что ее Дик побывал в сапожной мастерской, с ней делалась истерика.
В большой комнате толстый ковер, заглушал шаги; на лампах были темно-лиловые колпаки; пахло валерьяновыми каплями, и говорили вполголоса.
Обе они держали в руках книжки. Анна Сергеевна — последний том Прево: «Jardin secret» — и, сравнивая испытания и горести молодой женщины после двенадцатилетнего супружества со своими, проливала тихие слезы. Генеральша перечитывала «Историю бедного молодого человека» и время от времени глубоко вздыхала.
Эти эстетические вздохи и слезы не только не расстраивали их, но, напротив, как-то и способствовали пищеварению, и помогали убивать время.
Дверь отворилась, и в ней показался Курдюмов, но, увидев «слезопролитие», он приостановился.
— Я не мешаю?
Ему ответила, утирая глаза, генеральша: Анна Сергеевна все не могла простить мужа и почти не говорила с ним, уйдя в кроткое и тихое упрямство.
— Нет, мой друг: мы читаем. Но это так трогательно…
В это время из соседней комнаты вошла Мери с красными глазами и распухшим носиком. Она держала в руке мокрый платок и молча кусала его. В другой руке у нее была растрепанная книжка.
— Что с тобой, Мери, на тебе лица нет? — обеспокоилась генеральша, взглянув на девочку, бросившуюся с полным отчаянием на низенькое кресло.
Тут Мери не выдержала и разразилась рыданиями, повторяя:
— О, maman, maman! Они ее посадили в сумасшедший дом. Несчастная, такая молодая, красавица… и вдруг… и вдруг…
— Кого? — не на шутку испугался Курдюмов. — Кого это, Мери?
— Адриенну де Кардовилль! — рыдая, отвечала девочка.
Анна Сергеевна отозвалась с кушетки, оторвавшись на минуту от «Тайного сада»:
— Я тебя понимаю, я сама страшно плакала над «Вечным жидом». Это такая книга!..
Курдюмов махнул рукой и хотел уйти.
Но в эту минуту в атмосферу лилового полусвета, запаха валерьяны, тишины и журчания слез ворвалось ураганом маленькое созданье в серой блузе, с круглой, как шарик, стриженной под гребенку головой. Оно бесцеремонно расцеловало охавшую Анну Сергеевну, растрепало генеральшу, дернуло за косу Мери, наполнило комнату шумом и смехом и наконец вскочило на ручку кресла Курдюмова.
Этот ураган был Дик.
Он обхватил отца за шею и начал быстро-быстро:
— Папочка, я шел к тебе, — у меня к тебе важное дело!
— О-о! Большое?
— Огромное! (Дик привык теперь с просьбами идти к отцу, беспрекословно признав его авторитет.) Только ты позволь. Позволишь? Дай слово, что позволишь.
— Ну, ну, говори, — если будет возможно, позволю.
— Да, да, возможно, значит, позволишь. Я хочу давать уроки.
Анна Сергеевна застонала, а генеральша уронила очки на пол.
— Что ты мелешь такое? — с удивлением спросил отец.
— Ну да, папа, я уж большой — я хочу подготовить Федьку.
— Какого Федьку? — встрепенулась генеральша.
— Того Федьку, от сапожника, Богдана Карловича, знаешь? — смело заявил Дик.
Анна Сергеевна протяжно вздохнула:
— Oh, mon Dieu, mon Dieu![12] — и подняла глаза к небу, призывая его в свидетели своего беспомощного отчаяния.
У генеральши начала дрожать на голове наколка. Дик, не смущаясь, продолжал:
— Видишь, папа, его только надо подготовить. Он так хочет учиться! Так завидует мне! Я ему, папа, обещал, что я его подготовлю.
— Когда же это ты успел ему обещать, а?
— А когда он относит башмаки, так он всегда меня дожидается у гимназии и провожает домой, — объяснил Дик, не понимая, что такое он делает с сухоруковскими принципами генеральши и боязнью Анны Сергеевны.
Генеральша заохала, а Анна Сергеевна не выдержала:
— Вот вам ваши идеи о свободе детей и так далее. Я говорила, чтобы Иван провожал Дика и в гимназию, и обратно, — теперь видите, что из этого выходит…
— Мальчик ходил бог знает с кем!.. — возмущенно проговорила генеральша.
— Бабушка, — быстро повернулся к ней Дик, — Федька не бог знает кто, он очень хороший мальчик — он через три года будет кормить свою маму… она у него больная… и своих сестренок; он один мужик в семье, и он очень добрый.
Эта красноречивая защита заставила генеральшу поднять руки к небу.
Курдюмов кротко вмешался:
— Я имею честь знать Федьку en question[13], это действительно отличный малый, так что вы не беспокойтесь, maman.
— Да, папа, — продолжал обрадованный Дик: — и он замечательно умен. Я тебе говорю, что он доучится до генерала!
— В этом нет ничего удивительного! — поддержала мальчика увлекающаяся Мери: — и Ломоносов и Меншиков были простыми крестьянами.
— Да, да, — вскрикнул Дик, — и Ломоносов и Меншиков, вот видишь, папа!
— Да ты знаешь ли еще, что это были за люди? — смеясь, спросил отец.
— Нет, мы этого еще не учили, но все равно; ты увидишь, как он будет учиться, позволь только мне его подготовить.
— Постой, будем говорить дело: тебе его готовить некогда, тебе самому надо заниматься; но я могу попросить Семена Степановича его подготовить…
— Вот и отлично, — перебил Дик отца: — а уж там я его устрою.
— Вот как?
— Да, видишь ли: ты ведь мне даешь один рубль в месяц, и мама дает, и бабушка дает…
Курдюмов быстро поглядел на дам, но те усердно читали свои книги.
— Я это все буду копить, — продолжал Дик: — я уже купил глиняного Ваньку. Потом я отдам все инспектору, и вот — Федька будет в гимназии.
— Что ж, мы потолкуем потом, как это сделать; во всяком случае, я могу тебе обещать, что Федька твой попадет в гимназию.
— Ура! Ура! Ура! — запел Дик изо всей мочи я так принялся скакать по креслам, что с этажерки свалилась фарфоровая куколка, а все китайские болванчики закачали головами так же жалобно и укоризненно, как и сама генеральша.
Анна Сергеевна, с решимостью жертвы закрыв глаза, сжимала виски ладонями и шептала:
— Боже, боже! Несчастный ребенок!..
А генеральша едва вымолвила, презрительно покосившись на Курдюмова:
— Моя бедная Annette! У всякого есть свой бич божий!..
«Бич божий» смотрел в это время на своего крепкого, веселого мальчугана, который разучился скучать, зато научился думать о других, — и смеялся. Он смеялся, но в его глазах был какой-то неуловимый отблеск, показавший, что Дик невольно отплатил отцу той же монетой: заставил его испытать «новые впечатления» — дорогие и незабвенные впечатления тесной дружбы отца с сыном.
И Курдюмов был счастлив.
Да, хорошо тому, кто, уже спускаясь с горы, встречает того, кто только начинает подниматься по ней и должен будет идти по тому же пути. Один советом и опытом предохранит другого от опасности, а тот своей полной надежд юностью согреет его усталую душу. И нет отраднее минут, как те, когда их дороги идут еще рядом, — и хорошо им тогда, и не страшно им
В степи мирской, печальной и безбрежной.
- ↑ мировой скорбью (нем.).
- ↑ Ах, господин… Прекрасно, прекрасно! Это радует меня… Пройдите, пожалуйста, в комнату! (нем.).
- ↑ Понятно! (нем.).
- ↑ а потом… абсолютно спокойны… во всяком случав (нем.).
- ↑ Пойдемте со мной… милостивый господин папа. Пойдемте! (нем.).
- ↑ Так, мой мальчик (нем.).
- ↑ Этот мальчик? О, что за куколка! (нем.).
- ↑ Успокойся, старая (нем.).
- ↑ мой мальчик? (нем.).
- ↑ Смотри, дитя мое (нем.).
- ↑ Иди, детка (нем.).
- ↑ О, мой бог, мой бог! (франц.).
- ↑ упомянутого (франц.).