Нирвана (Михеев)

Нирвана
автор Василий Михайлович Михеев
Опубл.: 1897. Источник: az.lib.ru

Василий Михеев

править

Нирвана

править

— Пока вы гуляли, синьор Бодров, у меня остановились ваши земляки. Только что приехали на пароходе, — с льстивой улыбкой говорил черноватый итальянец, хозяин отеля в Сорренто, встречая у входа в ограду одного из своих постояльцев.

Синьор Бодров поморщился. Очевидно, известие, сообщенное ему хозяином, было не из приятных. Его худощавое, странно-спокойное и болезненно-землистое лицо омрачилось. Но ему жаль было разочаровывать сангвиника-хозяина, желавшего своей вестью обрадовать его. Он вяло улыбнулся и сказал:

— Фамилии, вероятно, синьор Негри, вы не выговорите? Наши русские фамилии — камень преткновения для самого бойкого на язык иностранца.

И Бодров, и Негри говорили по-французски, первый — по-славянски, растягивая слова, второй — по-итальянски, смазывая носовые звуки.

— О, нет! — воскликнул хозяин отеля. — Фамилия ваших соотечественников даже не похожа на русскую… Произнести ее не трудно: «Гайриш!»

— Как? — вдруг оживленно подхватил Бодров.

— Вы думаете, я исказил это имя? О, нет! Совершенно верно… Я сам думал сперва, что это англичане… Но… нет…

— Не в том дело, — перебил Бодров хозяина. — Напротив, я знаю именно такую фамилию в России… У меня был товарищ по университету…

— Что же, может быть, он… он одного с вами возраста. Разве немного моложе… Но жена у него — bellissima signora! — не вытерпел, закончил по-итальянски Негри.

В это время в дверях отеля появился лакей, ожесточенными жестами звавший его к себе. Негри рысцой, потряхивая своим уже порядочным брюшком, побежал в отель… «Subito, subito» — кричал он, на бегу, так же оживленно махая руками, как и лакей.

Бодров остался один. Он вошел в широкую низкую ограду из плохо отесанных камней и пошел по аллее, с одной стороны которой был небольшой виноградник, с другой — апельсиновый сад. Бодров был очень недоволен. Он никак не рассчитывал, что в это время года, когда туристы еще очень редки, и в этом скромном отеле судьба нанесет на него соотечественника, да еще, может быть, старого товарища. Его уединение, которое было ему так необходимо, во всяком случае нарушалось, если это даже не был старый товарищ. От итальянцев, которых две-три семьи приехали в этот отель, как на дачу из Неаполя, он мог еще сторониться, но компатриоты наверно вступят в беседу, будут тянуть в свою компанию… И, с неудовольствием размышляя об этом, Бодров обогнул по аллее отель и вышел в палисадник, примыкавший к дому со стороны моря.

— Анатолий Ильич! — раздался оживленный женский возглас.

Бодров, как ужаленный, поднял голову. На мгновение и он, и крикнувшая его имя дама точно замерли. Бодров даже побледнел от неожиданности.

— Нина Андреевна! — вырвалось, наконец, из его губ, — и он невольно всплеснул руками.

— Рады или нет, рады или нет? — торопливо говорила молодая женщина, и ее нежные, пушистые, как персик, щеки подернулись ярким румянцем, а красивые большие светлые глаза радостно округлились, полные искристого блеска. Высокая, стройная, с роскошно развитыми формами — она поражала своим цветущим видом рядом с болезненным лицом и сутулой фигурой Бодрова. Изящнейший летний костюм, какая-то неуловимая смесь белого и бледно-зеленого, обрисовывал ее цветущий стан, голова, с высоко зачесанными темно-русыми волосами и высокой резной гребенкой из итальянской композиции, — казалась на бело-матовой шее румяным, зрелым, слегка склоняющимся плодом. Что-то детское было в пышных алых губах и мягких чертах лица, но и что-то дразняще-лукавое мелькало в ямочках щек, в уголках губ.

Бодров смотрел на это лицо, на эту фигуру, бледный, сосредоточенный, и вдруг произнес:

— Мадам Гайриш?

— Вы почему знаете? Разве вы слышали, что я вышла замуж? И за кого? — серебристо переливался ее голос, в то время, как все лицо улыбалось и сияло.

— Вашего мужа зовут Егор Николаевич? — спросил он, не отводя от нее взгляда и не отвечая на ее вопросы.

— Вы знаете моего мужа? Как я рада!.. Но он не Егор, а Георгий… Терпеть не могу этих мужицких форм русских имен! — воскликнула Нина Андреевна, весело рассмеявшись.

— Если угодно, — медленно, со спокойной улыбкой, сказал Бодров, — то даже не Георгий, а Джордж Гайриш, — по крайней мере мы звали его так в университете.

— А! Вы товарищи, товарищи! — захлопала своими красивыми руками, затянутыми в шелковые перчатки, Нина Андреевна, — и, несмотря на некоторую массивность своей фигуры, завертелась, как девочка, на носках. Жизнью, быстротой и богатством ощущений так и веяло от всей ее фигуры в эту минуту. — Но разве вы уже видели моего мужа? — широко раскрыв глаза, обратилась она снова к Бодрову.

— Нет еще, — ответил он, не сводя с нее задумчивого взгляда, — мне просто наш отельный хозяин объявил, что приехали русские, господа Гайриш. Остальное я сам догадался… Но… но, милая Нина Андреевна, bellissima signora, как аттестовал вас хозяин, — давно ли вы замужем?.. Мы больше года не видались…

— Во-первых, я не bellissima, ваш итальянец сочиняет, — быстро подхватила Нина Андреевна, кокетливо потупляясь и постукивая изящным зонтиком о носок своего миниатюрного башмака из темно-золотистой кожи, — а во-вторых — не видались мы восемь месяцев… Я отлично помню… Вышла же я замуж еще нет и месяца… — и она вдруг вся вспыхнула.

— Значит, медовый месяц, и, вероятно, voyage de noce, — поздравляю, поздравляю! — несколько дрогнувшим голосом с легкой насмешкой заговорил Бодров. — Но что же представляет теперь из себя мой collega?.. Ведь после выхода его из университета и поступления в Николаевское кавалерийское училище я потерял его совершенно из вида… Он, вероятно, теперь чуть не полковник. Может быть, уже полком командует?

Нина Андреевна закатилась долгим серебристым смехом:

— Он? Мои Жорж?.. Полком! — вырвалось, наконец, у нее сквозь смех. — Вы, однако, ничего, ничего не знаете, что с ним случилось… Ни в каком кавалерийском училище он не был…

— По крайней мере, до меня дошли слухи… Да он и сам, помнится, хотел, — смущенно вставил Бодров.

— Слухи всегда переврут, а человек мало ли чего хочет! — с детской гримасой, скривив губы, сентенциозно произнесла Нина Андреевна. — Правда, он хотел поступить в это училище… но из университета… не пришлось… Ему просто надо было отбыть повинность… Он поступил вольноопределяющимся в конную гвардию… сдал там по окончании на офицера. Потом поступил в военно-медицинскую академию… И теперь он действительно полковой… но только не командир, а врач!

— Разумеется, в гвардейском полку! — усмехнулся Бодров.

— Что значит это «разумеется» и ваша улыбка? — живо, но с оттенком недовольства передразнила его Нина Андреевна. — Ну да, в гвардейском… почему же и не в гвардейском?

— Конечно, почему же? — пожал плечами Бодров. — Я сказал это потому, что у Джорджа всегда была склонность к гвардии… Даже в университете, на последнем курсе, когда только что ввели форму, — он носил китель, фуражку, да и шинель совершенно на гвардейский манер.

— Довольно, довольно язвить! — замахала руками Нина Андреевна. — Я не дам Жоржа в обиду! Он мне говорил… Он всегда любил все красивое и элегантное… Но вы отлично знаете, что он, в свое время, был либералом не хуже вас! Даже и из университета вышел, боясь, что его выключат за какую-то историю… Уж не за ту ли, за которую вас выключили?

— За ту самую, — спокойно ответил Бодров. — Он, действительно, вовремя оставил aima mater. А то бы и его, как меня, попросили очистить место.

— Ну, вот видите, — с глубоким торжеством воскликнула Нина Андреевна, точно узнать это для нее было большим удовольствием.

— Вы как будто меня в чем-то упрекаете, Нина Андреевна, — сказал, все продолжая усмехаться, Бодров. — Но, право, я ни в чем не обвиняю Джорджа. Он был только всегда кипучий, жизнерадостный субъект. Задать пфеферу профессору, блеснуть смелостью идей и поступков, устроить шикарный «симпозион» в «Стрельне», — как он называл кутежи, — все это он любил почти одинаково. Английская, здоровая кровь! Ведь у него прапрадед, кажется, был действительно англичанин?

— Как же! — с торжеством в сияющих глазах объявила Нина Андреевна, — его предок бежал после реставрации Стюартов и поступил на службу в армию протестантских Нидерланд, потом женился на француженке… Внук этого предка при Людовике XIV стал католиком; потом Гайриши эмигрировали во время революции в Россию. Один из них женился на русской — княгине Обольяниновой, и мой Джордж его правнук!

Когда Нина Андреевна проговорила все это внушительно, почти торжественно, — она сама расхохоталась своему пафосу. Бодров, скрестив руки, пристально смотрел на нее. Он тихо покачал головой.

— Ну, полноте, полноте! — вдруг с мягкой, непобедимо-ласковой улыбкой сказала она и порывисто взяла Бодрова за руку. — Я все шучу. Но вы сами виноваты. Зачем вы нападаете на Жоржа? Он — прелесть какой умный и хороший! Действительно, он гордится тем, что он полуфранцуз, полуангличанин, он любит блеск, жизнь, он не русский мямля…

— Как ваш покорнейший слуга, бывший ваш верный рыцарь и друг, bellissima signora? — усмехнулся Бодров.

— Разве вы мямля? Я никогда в вас этого не замечала? — и Нина Андреевна впервые пристально посмотрела на своего собеседника. — Голубчик, вы больны? Зачем вы здесь? Лечиться? — вдруг засыпала она Бодрова, по своему обыкновению, вопросами. Лицо ее было полно участия, почти сострадания к нему. — Знаете… Жорж отличный доктор. Посоветуйтесь с ним. Вы знаете — у него большая практика в Петербурге, — сейчас же прибавила она оживленно.

Бодров горько усмехнулся. Он медленно провел рукой по глазам. Он точно хотел отогнать от них какое-то неприятное видение.

— Да, вы с женой? — вдруг спохватилась Нина Андреевна.

— Нет, один. Жена концертирует на Юге России, — ответил он спокойно.

Какая-то тень снова отуманила его лоб.

Нина Андреевна хотела еще что-то спросить, но в это время на террасе отеля, выходящей в палисадник, появилась стройная, плечистая фигура человека лет тридцати пяти, с головой, остриженной под гребенку, с большими, слегка рыжеватыми бакенбардами и усами, одетого в светло-коричневую летнюю пару английского фасона. На крупных, почти правильных чертах слегка полного лица был сильный красноватый загар, в чувственных губах дымилась сигара, глаза были закрыты дымчатым пенсне.

— Жорж! Узнаешь? — быстро повернулась к мужу Нина Андреевна, и указала шаловливым жестом на Бодрова.

Гайриш несколько мгновений смотрел на товарища, потом громко, сильным голосом, крикнул:

— Бодров! Дружище!

И, не давши Анатолию Ильичу ответить на это восклицание, он в два прыжка сильных ног, мускулы которых обрисовывала летняя тонкая материя панталон, очутился возле Бодрова. Сжав его сильными руками у плеч, так что тому сделалось почти больно, — он крепко поцеловал Бодрова, Усы Гайриша пахли прекрасными духами и отчасти дорогим табаком. Ощущение этого запаха слилось у Бодрова с неожиданной, теплой радостью. Чувство старой университетской дружбы покрыло в его душе все: и недоброжелательство, которое возникло в нем, благодаря слухам, что Егорка Гайриш изменил традициям almae matris, и почти зависть, что именно этому неунывающему субъекту, а не кому другому, досталась Нина — последний женский образ, тронувший если не сердце, то воображение Бодрова, Точно опьяняющая атмосфера, внезапно окружившая этих людей, столь разошедшихся в жизни, охватила их воспоминания об аудиториях, товарищах, идеях и кабачках их юности. Почти со слезами на глазах, долго трясли они друг другу руки, — оба покрасневшие и взволнованные. Нина Андреевна, растроганная, счастливая этой встречей, смотрела, мягко улыбаясь, на своего приятеля и своего мужа…

— Но разве ты знал мою благоверную? — воскликнул, наконец, Гайриш, все еще держа в одной руке руку Бодрова и показывая другой, из которой он все время не выпускал сигары, на жену.

— Жорж! Опять это противное название! — топнула ножкой Нина Андреевна.

Но муж не обратил внимания на ее восклицание. Он был слишком занят встречей со старым товарищем. Он, очевидно, принадлежал к людям, которых ощущения захватывают цельно и сильно.

— Знал, знал… — несколько дрожащим голосом, все еще взволнованный, говорил улыбаясь Бодров. — В прошлом году, хлопоча в Петербурге по одному делу, я в одном кружке познакомился и с Ниной Андреевной…

Он почему-то не сказал, что не только познакомился, но в течение почти трех месяцев, чуть не еженедельно, посещал ее, так что о них уже начали распространяться сплетни.

— Не секрет — по какому делу? — быстро, деловым тоном, крепко затянувшись сигарой, спросил Гайриш.

— Я хлопотал о напечатании своей статьи, — поморщившись, отвечал Бодров.

— Это за которую тебя так разругали! — громко воскликнул Гайриш. — Помню, помню… Мне в газетах даже попалось твое имя. Полюбопытствовал… Даже статью твою разыскал, прочел. Ты парень, очевидно, талантливый, с чем тебя поздравляю, но с деятельностью не поздравляю. Впрочем, если это твой хлеб — работай. Каждый режет колос своим серпом. Но если хочешь воздействовать на почтенное отечество — игра не стоит свеч. Не повлияешь. С одной стороны, тебя будут урезывать, с другой — лаять или замалчивать… Разумеется, пока в свое время не сделаешься тузом. Но что в этом? Влияния в сущности никакого… Скажешь ведь только десятую того, что в голове и сердце, — притом наихудшую десятую. А между тем нервы издергают, отечество пойдет своим путем, а слава?.. Еще Пушкин сказал, что эта штука не больше, как яркая заплата на жалком рубище. У нас, на Руси, оно так и есть… Заглянул бы ты ко мне, в полковую больницу… И в офицерские, и в солдатские палатки. Ведь это истая, власть имеющая Русь. Право, не знаю, кому меньше дела даже до литературных генералов — мужичкам ли, солдатикам, или… Но, черт возьми! Это непростительно… О чем я болтаю… Да, так ты в литературных кружках познакомился с Ниной! О, Нина Андреевна! Нина Андреевна! Где вы только не порхали в Петербурге! — закончил он искусственно-комическим упреком свою долгую, самодовольно горячую речь. Очевидно, он любил, чтобы его слушали.

— Вовсе я не порхала! — обидясь, замахала руками его жена. — Мы встретились у моего старого учителя… Он тоже пишет, ну, и у него собираются литераторы… ну, и там!

— Нечего, нечего защищаться! Анатолий, ты не можешь себе представить, какую беду навалил я себе на шею в виде этой очаровательной особы, — сказал Гайриш, комически возводя очи к нему; при этом его пенсне упало с переносицы и обнаружило ярко-голубые глаза навыкате. — Это ведь образцовый продукт новейшей женской эмансипации в России. Хочешь, я прочту тебе ее послужной список. Шестнадцати лет кончила гимназию, несмотря на семью со средствами, пошла в гувернантки, дабы быть самостоятельной; вместо того, издергала нервы и пустилась в Швейцарию, чтобы отдохнуть… Понимаешь, одна, в 17 лет. В каком-то пансионе в Вене открыла француза-тенора. Он влюбился в нее и начал обучать ее пению… В результате — еще хуже расстроенные нервы и не совсем объяснимое бегство от тенора в Италию, в колонию русских художников, где оказались знакомые…

Но Нина Андреевна не дала ему докончить. Она вдруг бросилась на него, замахнувшись зонтиком. Гайриш вскочил, шутливо спасаясь от нее на каменный парапет, отделявший палисадник от обрыва скалы, наверху которой помещался отель, а у подножия билось, на огромной глубине, море.

— Жорж, Жорж! Ты с ума сошел! Ты упадешь, разобьешься! — закричала в испуге его жена.

Но он, красуясь на парапете своей сильной фигурой, несколько дышавшей военной выправкой, продолжал:

— И заметь! Дома, в Петербурге у ней знакомые особые, у мамы — особые! Мама не появляется, когда у дочки молодые люди… Я увидел мою belle mХre, когда было неизбежно объявить ей, что готовлюсь ей в beau fils’ы.

— Жорж, Жорж, да не трудись, пожалуйста, и сойди ради Бога! Ведь Анатолий Ильич все это знает без тебя, слышал от меня самой и испытал сам! — крикнула, все еще взволнованная страхом за мужа, Инна Андреевна.

Гайриш хлопнул себя по лбу и спрыгнул с парапета, что он сделал с ловкостью завзятого гимнаста.

— Однако, я действительно, должно быть, дурака сморозил! — воскликнул он при этом. — Ты, Анатолий, вероятно, сам испытал эти tЙte-Ю-tЙte’ы, которые нарушить так боялась моя belle mХre. И я бы к тебе возревновал — не будь, во-первых, вероятно, и кроме тебя кавалеров, деливших эти tЙte-Ю-tЙte’ы, да и ты, ведь, я слышал, женат. И, говорят, на интересной, талантливой женщине! Она здесь, с тобой? Познакомь, познакомь. Я, несмотря на мой медовый месяц, большой Дон Жуан…

— К сожалению, я не могу этого сделать, — спокойно сказал Бодров, со странным подергиванием губ пристально наблюдавший и слушавший Гайриша и Нину Андреевну. — Она летом всегда концертирует. Я здесь один.

— Ба! Ведь она музыкантша. Слышал, слышал! Но ты-то… что же… отдыхать приехал сюда? — уставился на Бодрова, снова надев pince-nez, Гайриш.

— Жорж, Жорж! Он болен… Посмотри его! — жалобно воскликнула Нина Андреевна и шаловливо подтянула мужа за рукав к Бодрову.

— Ты болен? Что с тобой? Говори, говори! Я, брат, весьма даже порядочный диагност, — озабоченно взял руку товарища Гайриш.

Он как будто хотел пощупать пульс. Но Бодров с неудовольствием выдернул руку.

— Вовсе я не болен! — сказал он, нахмурясь. — Нина Андреевна, как истая, заботливая жена, ищет тебе повсюду практику. Я просто приехал сюда отдохнуть…

— Просто-то — просто, — сказал с ударением Гайриш, снова овладевая рукой товарища, и на этот раз властно и крепко.

Бодров почувствовал, что его руку сжала рука врача, привыкшего побеждать сопротивление больных.

— Но, милый мои, пульс у тебя не хорош, а цвет лица… Знаешь — он мне страшно напоминает цвет лица одного нашего корнета, который, проигравшись в лоск, застрелился года два назад…

Бодров вздрогнул и побледнел.

— Что ты? — зорко посмотрел ему в глаза Гайриш. — Я вовсе не хочу сказать, что подозреваю в тебе будущего самоубийцу, а просто это значит, что у тебя крайне расстроены нервы… А этим, брат, не советую шутить. Мужество — мужеством, а и к медицине не вредно прибегнуть… Ведь и пулю пускают в лоб иногда из мужества!

Но Бодров вырвал-таки руку у Гайриша.

— Знаю вас, медиков, — сказал он с искусственным спокойствием, — рады из мухи слона сделать. Но я пока откланяюсь. Я возвращался с почты. У меня в кармане газеты и письма. Надо пробежать. Да и вам не буду мешать… За табль-д’отом увидимся…

И не успели Гайриши сказать ему что-нибудь, как он уже скрылся на террасе, взмахнув своей соломенной шляпой.

— Жорж! Как ты находишь его? — странным тоном спросила Нина Андреевна.

— Бьюсь об заклад — с ним неладно! — убежденно сказал Гайриш и оглянулся; видя, что в палисаднике кроме них, нет никого, он привлек к себе жену и начал ее целовать.

До самого звонка, призывавшего к табль-д’оту, Бодров сидел, запершись, в своей комнате. Только на вторичный звон он появился на террасе, где все уже были на своих местах.

Для Гайришей накрыли приборы как раз против его места: любезный Негри сделал это, вероятно, для взаимного удовольствия своих гостей, соотечественников из далекой страны. Справа от Бодрова, одна за другой, помещались две семьи неаполитанцев, приехавших сюда из душного города на дачу. Одна семья была аристократическая, другая — коммерсанты. Синьор Ричарди был человек уже седой, но румяный, бойкий и крайне оживленный, в противоположность своей, гораздо более молодой, супруге, происходившей чуть ли не из знаменитой фамилии Сфорца, — бледной, важной и натянутой. Коммерсант и его жена, синьоры Бошар, он — полуфранцузского происхождения, — оба были молоды и довольно красивы, в особенности она — истая неаполитанка, крайне смуглая, черноглазая, задорная и, в то же время, томная. Слева от Бодрова сидела почтенная старушка с дочерью, красивой, но вялой блондинкой, — вдова какого-то австрийского генерала, ради здоровья постоянно живущая на юге Италии. По другой стороне стола, рядом с Гайришами, заняли места три господина, жившие не в отеле, но часто обедающие за этим табль-д’отом. Все трое были хороши с генеральшей и холостяки. Двое были красивые итальянцы: синьор Донайо, местный преподаватель музыки в военно-музыкальной школе, томный, болезненный, полуседой человек, романтического вида, и синьор Венлино, красивый, грациозный блондин, лет тридцати, управляющий имением одного богача-неаполитанца. Третий был русский с иностранной фамилией, — он уверял, что служит при русском посольстве в Риме, напирал на свой аристократизм, но был крайне вульгарен и лицом напоминал не то бандита, не то шулера.

Когда Бодров опустился на свои стул, сделав общий поклон, он, к своему изумлению, увидел, что Гайриши уже всех знали и оживленно беседовали по-французски то с тем, то с другим, точно были знакомы давно. Синьоры Ричарди, Донайо и Венлино, а также и дипломат из Рима, наперерыв любезничали с Ниной Андреевной. Она, мимоходом перекидываясь с ними шутливыми фразами, рассказывала синьоре Ричарди о Париже, где она только что была с мужем. Старушка-генеральша приятно улыбалась. Гайриш описывал ей русские церковные службы, в которых, к удивлению Бодрова, оказался почти знатоком. Только Бошары и дочь генеральши помалчивали. Но коммерсант и m-lle Берта были вообще неразговорчивы, а синьора Лаура, жена Бошара, крайне легкомысленная дама, старалась напряженно отгадать, кто из мужчин пожимает ей ногу под столом.

Синьор Негри и слуга Пеппо бойко подавали блюда, причем хозяин нередко громко покрикивал.

Вечер был превосходный, — тихий, ясный. Дым бледно-лилового Везувия, видного с террасы, как на картине, за бледно-лазурной, матовой гладью моря, поднимался прямо почти неподвижной тонкой струйкой. На террасе пахло гиацинтами, жареными томатами и морской травой, сушившейся для каких-то хозяйственных надобностей в углу сада за террасой. Воздух был свеж, но довольно тепел. Дышало что-то необыкновенно бодрящее в этой свежести от затихшего моря, в этом смешанном запахе от цветов и травы, в оживленном говоре общества, причем итальянцы не щадили ни жестов, ни восклицаний.

И едва Бодров принялся за суп, Нина Андреевна повернулась к нему, сияющая, полная жизни, и сказала вполголоса по-русски:

— Анатолий Ильич, здесь у вас прелесть, прелесть! Какие все милые люди!

Она, вероятно, забыла, что quasi-дипломат из Рима был русский и мог понять ее, что он и обнаружил, воскликнув, также по-русски, хотя с странным, не то немецким, не то еврейским акцентом: «O, madame! вы нам льстите!»

— Ну, а вы держите язык за зубами! — бойко отрезала, повернувшись к нему, Нина Андреевна.

— Слушаю-с. Я моментально разучился по-русски! Слеп и глух! — вульгарно закричал он и комически закрыл глаза.

— Синьор Бодров, синьор Бодров! — вскочил в это время с своего места Ричарди. — Поздравляю вас! Если все русские дамы так очаровательны и любезны, как ваша соотечественница, то я не знаю, как вы решаетесь покидать Россию! — воскликнул он по-французски.

Слегка скандализированная его неумеренной живостью, его аристократка жена придержала его за рукав и заставила снова сесть. Гайриш, среди своей религиозной беседы с старушкой, услышал слова Ричарди.

— У синьора Бодрова супруга, действительно, прелестнейшая особа! И он, злодей, оставил ее дома! — крикнул он.

— О! о! о! — раздалось несколько восклицаний разом из уст дипломата, Донайо, Ричарди и даже Бошара…

— Вы, русские — удивительная нация! — начал вкрадчивым голосом изящный Венлино. — В семейных отношениях вы, по-моему, самая передовая нация! Очевидно, русские женщины заслуживают оказываемого им доверия! Это вернейшие подруги… Муж и жена расстаются надолго… И они спокойны!..

— Ну, вы, синьор Венлино, — перебил его дипломат, — слишком розово смотрите на наши нравы!

И он захохотал почти цинично.

— Нет, нет, синьор Дрейгель, — вдруг вступилась генеральша мягким голосом, — я не позволю обижать русских… Я знала столько русских женщин… Это ангелы!

И она слегка закатила поблекшие глаза. Хотела ли она сказать этими словами любезность Гайришу, или вообще старушка была склонна к идеализации, но она повернулась к Нине Андреевне, которой что-то нашептывал сеньор Донайо, наклонившись к ней близко. Он ей рассказывал тихо о нравах итальянок, о их коварстве, легкомыслии, о том, как он много страдал от всего этого.

Нина Андреевна участливо смотрела в его зеленовато-бледное лицо, красивые обведенные тенью темные глаза и изящную бороду с проседью.

— Мадам Гайриш! Не слушайте бедного синьора Донайо, — тоном подавленной грусти заговорила генеральша, — он пессимист… Он слишком много страдал в жизни… Он на все смотрит чересчур мрачно…

При этих словах генеральша взглянула на Донайо взглядом страдалицы матери, прощающей блудного сына.

— Ге! Донайо! Ты много страдал? От женщин, конечно! — бойко подхватил румяный Ричарди.

— И от мужчин, дружище! — слегка закатив глаза, томно отозвался Донайо и вздохнул.

— Кто же не страдал! — пожал плечами Венлино. — Нужно на несчастия смотреть сверху. Это то, чему учит германский пессимизм!

И он красиво, очевидно, с знанием предмета, с изяществом речи начитанного человека, начал развивать тему Шопенгауэра.

Гайриш прислушался.

— Синьор Венлино, — вдруг перебил он громко и авторитетно, — я совершенно с вами согласен. Нужно быть выше несовершенств жизни. Нирвана! Я понимаю! Но для нее незачем умирать! Надо жить, растворяться в богатстве и разнообразии ощущений, учась не придавать им чрезмерного значения, и даже в самой потере одного из благополучий видеть новое разнообразие, вакансию для нового тона жизни!

Гайриш говорил на прекрасном французском языке, звучно и красиво. Все слушали его.

— Ах, нет! Иногда так хочется умереть! — вдруг вырвалось из хорошеньких губок madame Бошар, вероятно, догадавшейся, кто ей жал ногу. Ее жгучие, хотя постоянно несколько утомленные глаза, подернулись тоской.

— Когда в голову приходят такие мысли, моя бедная мадам, нужно молиться! — сентенциозно заметила старушка-генеральша.

— Или любить! Неправда ли, мадам? — значительно полузакрыв глаза обратился Венлино к Нине Андреевне.

Его веки слегка трепетали и по губам блуждала нежная и подзадоривающая улыбка.

— Я предпочитаю, действительно, любить! — с веселым смехом отозвалась Нина Андреевна, бросив почему-то взгляд и на мужа, и на Бодрова.

— Мадам не религиозна? — с глубоким сожалением посмотрела старушка на нее.

Но Гайриш постарался замять эту тему.

— А ты как, Анатолий, пессимист или оптимист? — обратился он к старому товарищу.

Бодров, который все время, несмотря на всеобщее оживление, угрюмо молчал, сказал по-русски с странной усмешкой:

— Я, если хочешь — оптимист; я сознаю, что все идет, в сущности, к лучшему, но чувствую себя прескверно в этом прогрессивном ходе вещей!

Нина Андреевна вдруг сделалась очень серьезна и внимательно посмотрела на своего визави. Она как будто что-то хотела сказать. Но в это время Дрейгель, quasi-дипломат из Рима, странно скосил свою разбойничью физиономию и, также по-русски, с убийственною, вероятно, по его мнению, иронией сказал:

— Новая фракция всероссийского пессимизма?

Бодрову, чувствовавшему глубокое нерасположение к этому соотечественнику, не хотелось отвечать ему, и он был очень рад тому, что Негри выручил его. Хозяин отеля спросил на своем франко-итальянском диалекте:

— Желают господа пить кофе здесь, или в салоне? Вечер несколько сыр.

Действительно, солнце уже почти закатилось, и вершина Везувия начала поблескивать багровым огнем на фоне потемневшего неба. Стало свежо и темновато. С моря потянуло ветерком, парусинные гардины террасы слегка заколыхались.

— Господа, пойдемте в салон! — позвала всех старушка-генеральша. — Может быть, синьор Донайо будет так добр — сыграет нам что-нибудь. Только, пожалуйста, не вашего противного Вагнера! — умоляюще посмотрела она на Донайо.

— Синьор Донайо! Что-нибудь свое, свое! — взмолилась ее флегматическая, полная дочь, впервые раскрыв пухлые губы и блеснув великолепными жемчужными зубами.

— Ах! Синьор Донайо композитор? — оживленно заинтересовалась Нина Андреевна, переходя вслед за всем обществом в салон, под руку с музыкантом.

— О, мадам! — грустно улыбнулся Донайо. — Итальянская музыка вообще в упадке. Мы так бедны теперь в этом отношении, что как Бог знает чему обрадовались маленькому Масканья!

И, введя в салон свою даму, он придвинул ей кресло. Остальные уже разместились на пуфах около стола, на котором веером были разложены английские иллюстрированные журналы и итальянские газеты.

Салон был довольно скудно задрапирован пестрой материей крупного рисунка и темного оттенка. На стенах горели лампы в помпейском вкусе, грубой работы. В углу стояло плохонькое пианино. На террасу из салона выходила не дверь, а широкая арка. Завеса этой арки, из той же темно-пестрой материи, была теперь подобрана, и мягкая ночь глядела своим бархатным, темным фоном в довольно ярко освещенную низкую комнату.

Несмотря на свои слова об итальянской музыке, Донайо сел к пианино и на мгновение закрыл глаза. Потом он внезапно заиграл. Все затихли. Он играл мягко, плавно, с большим чувством, — играл, очевидно, свое, хотя это свое напоминало Шопена. Генеральша закрыла глаза. Трудно было сказать: наслаждалась ли она музыкой или тихо дремала после сытного обеда. Бошар ушел спать по своему послеобеденному обыкновению. Жена его и Венлино удалились в темный угол салона и за спиной у всех забавлялись странной игрой. Он незаметно пожимал пальцами ее талию, а она, закинув голову, сидела неподвижно в каком-то сдержанном упоении. Синьор Ричарди и Гайриш стояли в арке — один статный и высокий, другой — маленький и круглый, и, с довольным видом сытых сангвиников, чистили себе зубы гусиными перышками. Синьора Ричарди слушала с снисходительной улыбкой Дрейгеля-дипломата, вравшего ей немилосердно о том, как едят московские купцы. Только m-lle Берта, Нина Андреевна и Бодров, сидя на пуфах, слушали внимательно игру Донайо. Музыкант, играя без нот, то и дело оглядывался на русскую даму… Потом он вдруг разом оборвал свою игру.

— Простите! Но я лучше буду петь! Я пою прескверно… притом после обеда… Но я сегодня грустен, а когда я грустен — мне всегда хочется петь, — сказал он взволнованным голосом, и, не дожидаясь ответа, взял бравурный аккорд, и аккомпанируя себе, вдруг запел слабым, дрожащим, но очень музыкальным голосом какую-то элегическую мелодию.

Нина Андреевна точно вздрогнула, выпрямилась, встала и, подойдя к мужу, нежно приникла к нему. Ричарди деликатно отвернулся с деловым видом человека, погруженного в чистку зубов. Но потом, тихо посвистывая, он подошел сзади к жене и принялся осторожно щекотать ее пальцем за ухом. Гайриш, полуобняв жену одной рукой, другой, с ленью счастливого льва, разглаживал свои великолепные бакенбарды. Дрейгель, которому Ричарди помешал рассказывать русские анекдоты, подсел к m-lle Берте. Но флегматическая барышня вся ушла в пение Донайо. Томность разлилась по ее бледному лицу, и полные белые пальцы судорожно сжали на коленях костяной резной веер.

Бодров вдруг почувствовал, что под пение итальянца все, кроме него, дремавшей старушки и проблематического дипломата, прониклись, среди этой южной ночи, рядом с морем, вблизи вулкана, почти одним чувством неги… Странная, болезненная мертвенность подернула его черты… Ему стало тяжело. Он уже хотел встать и незаметно уйти, но в это мгновение Донайо заметил вполоборота нежную позу Гайришей и, вдруг, взволнованный, почти раздраженный, оборвал пение…

— M-lle Берта! — крикнул он, — давайте дуэт. Знаете вашу венгерскую… которой вы меня выучили!..

И он заиграл задорные, частию дикие звуки.

Дочь генеральши сейчас же подошла к пианино, и через мгновение ее сильный грудной голос слился с дребезжащими нотами Донайо в мадьярском вызывающем, почти плясовом мотиве. Мотив этот был так зажигателен, Донайо так бурно аккомпанировал своему дуэту с австрийкой, что не прошло десяти минут — и седой Ричарди, и легкомысленная Бошар, и изящный Венлино, со всею верностью и восприимчивостью слуха итальянцев, подхватили его, конечно без слов, и красивый дикий хор, не уступающий удалью хору цыган, грянул в салоне. Старушка проснулась; услыхав родные звуки, она начала сладко улыбаться. Дрейгель тоже попытался пристать к хору, но сразу жестоко сфальшивил. Раздраженный чем-то и без того, Донайо сейчас же бросил аккомпанемент. Хор спутался.

— Pardon, pardon! Я вам помешал! — испуганно воскликнул Дрейгель.

— Нет! Просто довольно музицировать, — не без раздражения сказал Донайо, отходя от пианино. — Будемте танцевать. Вы, синьор Дрейгель, вероятно, не откажетесь сыграть нам. Вы мастерски играете танцы. Madame! — и Донайо, не дождавшись ответа дипломата, быстро повернулся к Нине Андреевне, — вы позволите ангажировать вас?

— Кадриль? О, с удовольствием! — радостно воскликнула она, отстраняясь от мужа и просовывая руку под локоть музыканта, который вдруг просиял. — Жорж, ты потанцуешь?

— Обязательно! — торжественно объявил Гайриш.

Он уже давно, нежно полуобнимая жену, смотрел на пикантную брюнетку Бошар.

— Madame? — с мужественной грацией полувоенного человека склонился он перед ней, неожиданно заслонив своей могучей фигурой оторопевшего жидковатого Венлино.

Неаполитанка смерила глазами фигуру статного скифа и, оставшись, очевидно, довольна, пошла с ним под руку. Венлино презрительно улыбнулся своим красивым ртом и ангажировал синьору Ричарди. Муж ее, весь радостно-раскрасневшийся при известии о танцах, уже увивался с жаром юноши около m-lle Берты, лицо которой как будто потухло, а потускневшие, большие, почти бесцветные глаза упорно смотрели на Нину Андреевну и Донайо.

Дрейгелю, хотя он не выразил своего согласия, ничего не оставалось делать, как сесть за пианино, чтобы не помешать удовольствию всего общества. И он, нахмурившись, с злым лицом, принялся ожесточенно барабанить кадриль из опереточных мотивов. Но чем с большим ожесточением он барабанил, тем больше увлекались танцоры. Нина Андреевна плавала, как пава, разрумянившись нежным ровным румянцем, шедшим необыкновенно к ее полудетскому, слегка полному лицу; Донайо двигался легко и томно изгибался, нашёптывая ей какую-то историю из своей неудачной, но полной любовными приключениями жизни. Гайриш танцевал необыкновенно энергично, встряхивая, по-военному, широкими плечами; его маленькая дама, в каком-то томном бессилии, совершенно повисала на его рослой фигуре. Она тяжело дышала и пугливо, как будто ожидая чего-то, кидала быстрые, вызывающие взгляды на своего кавалера. Ричарди, почти багровый, что было особенно разительно при его сединах, как волчок метался около своей вялой, застывшей дамы, а его жена и Венлино двигались медленно, с изящной грацией. Но чем дальше шел танец, чем быстрее и громче барабанил, недовольный своею судьбою, дипломат, тем более что-то вакхическое овладевало танцорами. Нина Андреевна совсем разгорелась, глаза ее подернулись поволокой, пышные волосы слегка разбились; Донайо так и пожирал ее глазами. Гайриш почти на руках носил свою даму, у которой ноздри раздувались и пряди черных, как у цыганки, волос, выбившись из-под гребенки, сливались с рыжими бакенбардами ее кавалера. И не только Ричарди, который громко выкрикивал, подпевая музыке, расшевелил m-lle Берту, но и всегда бледные и болезненные его жена и Венлино разрумянились и оживленно заглядывали в глаза друг другу…

Наконец, звуки Дрейгеля перешли в какую-то ревущую, частую дробь. И Бодров видел, как Нина Андреевна, томно изогнувшись, с закрытыми глазами, с полураскрытым ртом, пронеслась в бурном вальсе, лежа в объятиях Донайо, на губах которого застыло почти жестокое торжество…

— Бедный синьор, а вам не осталось ни дамы, ни визави! — услышал он сочувствующий голос над самым своим ухом.

Он вздрогнул и обернулся. То говорила, наклонившись к нему, старушка-генеральша. Ее толстое лицо было красно от возбуждения, седые букольки несколько растрепались, в глазах стояли слезы умиления и искренней жалости к нему, лишенному блаженства танцевать. Очевидно, при этой пляске и в старухе заговорила ее полувенгерская кровь.

— Да, madame! — ни дамы, ни визави! — стараясь любезно-иронически улыбнуться, отозвался на ее слова Бодров.

Он сам удивился той горечи, которою прозвучали его слова!

И он вдруг встал и, стараясь не глядеть на танцующих, вышел в арку из салона в палисадник.

Темнота палисадника, прохлада его и сравнительная тишина — звуки Дрейгеля долетали сюда, благодаря полузадрапированной арке, очень глухо — охватили сразу Бодрова. Он, пожавшись от свежего ветра, подошел к парапету. Глубоко внизу, невидное в темноте, шумело море. Только на дамбе пристани мелькали огоньки. Зато пламя Везувия пылало теперь ярко-алым, почти багровым пятном на его вершине. Даже по бокам его краснели с одной стороны короткие огненные полосы.

Бодров прошел вдоль парапета подальше от салона, сел на широкий холодный камень ограды — и стал слушать звуки моря.

Глухие, мерные, полные странного ритма, они точно вздымались снизу из-под отвеса и, достигая известной высоты, падали назад — замирали, чтобы снова подниматься и снова падать. После назойливого треньканья Дрейгеля было что-то величественно-мрачное в этих звуках…

«Вот она — нирвана!» — вдруг прошептал Бодров и, перегнувшись через парапет, стал всматриваться в тьму моря.

Долго ли Бодров сидел неподвижно у парапета, — он сам не помнил. Море шумело внизу, опереточное треньканье Дрейгеля доносилось издали; то и другое звучало глухо, отдаленно и отдавалось в ушах Бодрова странным дуэтом: могучее, великое, страшное сливалось с мелким, ничтожным и пошлым. От моря веяло холодом, бездной; от звуков пианино — раздражающей назойливостью, какой-то ликующей дрянностью…

«Вот она — смерть и жизнь!» — думал Бодров.

Он так углубился в свои смутные мысли, что не заметил, как музыка танцев затихла и только море, всепобедное море гудело внизу… Он это почувствовал уже некоторое время после того, как танцы в салоне прекратились. И, почувствовав это, слыша одно море, он задрожал. Точно звуки оперетки еще ставили какую-то пошлую, гадкую, но все же преграду между ним и этой глухо ревущей бездной; теперь же только эта бездна звала его, звала и страшила… И Бодров ощутил даже облегчение, когда чья-то рука легла на его плечо в темноте.

— Дружище! Уединился? — раздался ласковый голос Гайриша. Бодров услышал сзади себя его, тяжелое от танцев, сильное дыхание. — Не можешь представить себе, что за милый народ, — продолжал Гайриш, садясь рядом с Бодровым. — Ну, где это встретишь у нас, на Руси: первое знакомство — и никаких церемоний, никакого льда, в отношениях, который у нас бы пришлось разбивать целыми неделями… Потом, где жеманство, сплетни, карты, питье, еда не вовремя, — все эти неизбежные атрибуты российских сходбищ… Люди — не мальчики, есть седые… а поют, пляшут, шутят. Теперь затеяли игры в фанты… Я пошел тебя искать… Нина послала… хочет какой-то фант с тебя содрать! Пойдешь?.. Или лучше посидим здесь вместе! Ишь и природа-то здесь какая чудная. Море-то… вулкан… прелесть.

— Да, посидим, — тихо отозвался Бодров.

— Пожалуй, — согласился Гайриш, — а то я сам от этих фантов отвык. Нагорит от супруги, ну, да все равно… Что ж, мы в молчанку будем играть? — с некоторой неловкостью сказал он, немного помолчав и тщетно подождав — не отзовется ли Бодров. — А впрочем молчи. Мне надо с тобой объясниться.

Жена мне намекала, что ты пустил уже на мой счет несколько эпиграмм… Я так, впрочем, и ожидал… Но неприятно быть дурно истолкованным. Поэтому не сердись и выслушай. Право же за мной нет никаких преступлений. Кто я был, когда мы сидели на одной скамье? Здоровый бурш с английской закваской в крови. Неглуп, получил в детстве довольно свободное воспитание. Мозг работал, кровь кипела. Отсюда воспоследовало все, что тебе известно. Я благоразумно покинул almam matrem. Все равно, nolens-volens, пришлось бы сделать, как это случилось с тобой… Дальше? Что же дальше? Вижу, что хочу жизни, ощущений, огня. Силен, крепок, молод. Пути два — проповедь или работа. Проповедь: наука, адвокатура, педагогика, литература… Сил бы и хватило на что-нибудь из этого… Но или иди на сделки, или лоб расшибай. Я не плут, не медный лоб, да и не герой, к сожалению. Следовательно — по боку. Работа — то есть, почти механическая работа — практическая медицина, техника, бюрократия, военное дело… Медицина — вещь безобидная, — только не въезжай философски в биологию, в психиатрию, — и для ума, для способностей задача, и людям польза… притом совершенно невозбранная… Все остальное, конечно, не по мне, — но медицина отчего же? Какая медицина? Ты помнишь; всякая толпа, всякая масса, особенно нетронутая, народная — моя слабость… Демагогия не выгорела, почему же вместо политики, умственного лечения масс, не приняться за лечение просто физическое… Где у нас массовая организация?.. Войско!.. Давай лечить его… «Почему не земские, не чернорабочие, не фабричные больницы?» — думаешь ты. Да, ты это думаешь, я знаю… Да потому, мой милый, что мне нужна власть, сила, свобода действий… ' ведь там у нас везде нищета, скудость, демагогические заподозриванья и мало ли еще что!.. Да и разве бы я удержался от демагогии? А я, повторяю, — не медный лоб, не герой… Тут же в войске… ну, тут иная статья. Понимаешь — все могуче скристаллизировано… ногтя не подточишь. А просто лечишь… сколько угодно — все к вашим услугам. Действуй и владей! Особенно у нас в гвардии. Средств не жалеют, о физике людской во как заботятся! Здоровая, прямая деятельность, и народ-то к нам попадает отборный… Люблю я эти образцы физики человеческой! Сам, брат, в кавалерии нарочно рядовым отбыл год, чтоб все узнать — условия, быт, всю жизнь своих пациентов! Собираюсь писать книгу…

— Ты? — вдруг вырвалось у безмолвного до сих пор Бодрова.

— Я, милейший, я. Не удивляйся и не беспокойся: не по демагогии.

Гайриш посмеялся веселым, коротким смехом. Точно его пощекотали.

— Напишу по-английски. Ты знаешь — в нашей семье искони этот язык второй родной. И это превосходный для меня рессур. Напишу, конечно, без своего имени, выпущу в Лондоне. Приятели там есть. Устроят это. Книга будет называться: «Условия общественного и индивидуального здоровья масс». Четыре отдела: Пища и жилье. Работа. Половые отношения. Общественность, как условие здоровья… Знаешь, несколько в духе новомальтузианцев… Выводы: право и возможность для всякого — полного здоровья, всеконечно в пределах «физики» — разумею всестороннего развития тела. Книжечка будет забористая. Поднесу ее Европе. Пускай раскусят. И посвящу ее английским лобстерам… Это в моей старой Англии так гвардейских солдат зовут. Образцы мужского тела, голубчик. Хотя наши преображены едва ли уступят… Книга вчерне у меня почти готова. В прошлом бы году выпустил… да женитьба помешала… Плаваю в нирване семейного счастья. Давно бы пора жениться. Тоже одно из условий гармонического бытия. Разумеется, не исключительно законный брак, но всякое прочное, здоровое сожительство!

Гайриш очевидно увлекся тем, что говорил. Он говорил все громче, все оживленнее.

— Удивляюсь, отчего ты не сделался ветеринаром. Написал бы книгу о скаковых лошадях. От всякой демагогии, от всякого разбивания лба еще дальше! — неожиданно, с горькой нотой, перебил его Бодров.

Гайриш вдруг громко расхохотался.

— Ну, ей-Богу же… зло, зло, приятель, — весело говорил он сквозь хохот, — и не совсем неверно… Но… очень людей я люблю… как физический организм люблю! Понимаешь, как древний грек-скульптор любил… А то, может быть, и ветеринаром бы стал… и лошадь — животное чудное. Я в кавалерии научился ее любить… Ну, а что до книги — ты не шути… Новомальтузианство — это семена будущего. И я кину моей книгой в почву будущего хорошее, здоровое зерно. Конечно, для таких зерен общественной гигиены почва пока еще только Европа… но… но со временем тот же плуг ведь пройдет и по нашему полю… Я разумею плуг общественной эволюции!

Гайриш говорил громко, отчетливо и ясно. Море внизу глухо шумело. Из салона временами долетали веселые восклики. Бодров молчал. Его точно подавил этот тип самоуверенного, даровитого, широкого даже в своей грубо-материалистической узости человека, каким вдруг, в своих речах, предстал перед ним его старый товарищ.

Гайриш закурил дорогую благоуханную сигару. Следя за дымком ее, слегка белевшим в темноте, он остановил свой взгляд на Везувии, пламя которого на вершине стало ярче.

— Вот любопытно, — заговорил он снова, — когда-то запрягут люди этот паровик и этот двигатель.

И он кончиком сигары указал на вулкан и на море.

— Какая огромная сила будет пущена в ход. Представь, со временем. Новомальтузианство добьется равномерного распределения продуктов; тайны эксплоатирования сил Ниагар и Везувиев будут уловлены, почва доведется до идеальной интенсивности, аэростат сделается лучшим способом передвижения, ногами каждого из людей станет велосипед, рядом с пенсне мы будем носить карманный телефон, вместо записной книжки — микрофон-фонограф и моментальную фотографию, почти весь физический труд будет возложен на естественные двигатели, — и человечество, в истинно-гигиенических условиях, все одинаково сытое и праздное, уйдет в глубь умственных перспектив науки и искусства… А! Каково будущее! Вот созерцание-то этой перспективы будущего — истинная желательная нирвана; участие в ее приближении — как, например, я своей книжкой — чувство реального погружения в эту нирвану… Все ничтожные уколы, все неудачи: и чувство демагога в наморднике, и все прочее, перенесешь как прыщ на носу, погружаясь в это дивное созерцание. Ибо и Сакья-Муни, — широкая был башка, надо сознаться, — и он едва ли разумел мистическую загробную нирвану, разве что по необразованности, свойственной его веку. А возможно, что и он понимал то, что и я: созерцание необъятных путей человечества, сидя в собственном микроскопическом атоме биологического и социологического процесса! А, ведь возможно?

Гайриш замолчал и слегка засопел, усиленно куря сигару.

— Возможно! — точно против воли, тихо вырвалось у Бодрова.

— Ага! Я, кажется, тебя расшевелил. Больше не пускаешься в эпиграммы! — снова весело засмеялся Гайриш.

Но Бодров опять молчал. Он как будто в самом деле ушел в созерцание той перспективы, штрихи которой набросал перед ним товарищ. Он смотрел упорно в темную даль — на огонь вулкана, и глаза его застилала какая-то дымка… Море шумело, крики в салоне усиливались. Вдруг Бодров быстро встал с парапета, на котором сидел, провел рукой по глазам и, сжав руку Гайриша, сказал взволнованным, странно дрожащим голосом:

— Да, ты может быть прав. И пожалуйста, прошу тебя, не придавай значения, как ты называешь это… моим эпиграммам! Право… во мне нет никакого дурного чувства к тебе… Мне только теперь… если хочешь, я скажу… удивительно завидно тебе. Ты поразительно счастлив! Ослепительно! Это без всякой иронии…

— Вижу, вижу, — тоже несколько взволнованным, но очень довольным голосом ответил Гайриш, крепко потрясая руку Боброва. — Да, я действительно… счастлив!

И он, сильно выпятив высокую грудь вперед, точно собираясь ею захватить весь воздух, раздул ноздри своего крупного носа.

— И все-таки, верх моего счастья — жена! Скажу тебе, как старому товарищу. Она, так сказать, summa summarum моих pia desideria! Но ты ее знал раньше меня и, вероятно, оценил. Ты чуток и зорок… Видел, как этот жидконогий музыкантишка растаял!

И Гайриш вдруг неожиданно закатился громовым, самодовольным смехом.

— Ага! Вот, вот они! Я нашел! Я! Я! — раздался почти торжествующий вопль по-французски сзади них в некотором отдалении.

То радостно кричал Ричарди.

Гайриш и Бодров повернулись и увидели, что по направлению к ним, по темному палисаднику, бежало несколько мужчин. То были Ричарди, Донайо и Дрейгель. Ричарди, самый старший, бежал впереди всех, делая необыкновенно легкие прыжки. Его почти белая голова мелькала точно ком снега в сумраке ночи, и, ловко перепрыгнув стоявшую на пути его скамью, веселый старичок очутился нос к носу с Гайришем. Он и его спутники весело хохотали.

— В чем дело, господа? — спросил Гайриш.

Дрейгель и итальянцы начали наперерыв рассказывать. Но Ричарди перекричал других.

— Monsieur Гайриш! — восклицал он, жестикулируя. — Синьора, супруга ваша, обещала дать розу тому, кто найдет вас и вашего благородного друга. Мы пустились на эти поиски, и долго не могли рассмотреть в темноте, где вы, но услыхали ваш смех, и вы можете засвидетельствовать вашей супруге, что я первый…

— Позвольте, позвольте! — загорячился Донайо, — почти выходя из себя. — Смех услышали мы все трое зараз, и увидел огонек вашей сигары я первый…

— Господа, мы все трое, мы все трое — зараз! — вступился в свою очередь дипломат.

— Господа! Я не уступлю. Я первый. Monsieur Гайриш засвидетельствует своей супруге, — снова запетушился Ричарди.

— Позвольте, господа, — авторитетно остановил их всех Гайриш. — Я за синьора Ричарди. Он первый явился в наш уголок. Притом еще есть одно обстоятельство. У синьора Ричарди, с моей точки зрения, есть преимущество. Вы оба, если не ошибаюсь, — холостяки; по крайней мере, мы не имеем удовольствия видеть в нашем кружке дам вашего сердца. Синьора же Ричарди, вероятно, не откажет мне в компенсации. Я также надеюсь получить из ее рук розу.

— О! О! Если так… если так… разумеется! — не без досады зашумел Дрейгель, а за ним Донайо.

Ричарди просиял. Он бросился вприпрыжку к салону. Гайриш медленными шагами своих длинных ног пошел за ним. Дрейгель, Донайо и Бодров поплелись неохотно вслед.

Старушка-генеральша с Бертой уже ушла из салона. Ей, вероятно, пришло время спать. Берта же была недовольна явным ухаживаньем Донайо за русской дамой. Красивый и изящный Венлино, который, очевидно, не гнался за такими эфемерными вещами, как роза из дамских рук, сидел между Ниной Андреевной и синьорой Ричарди и, склоняя то в одну, то в другую сторону свою белокурую, тщательно расчесанную голову, говорил дамам о Тассо, уроженце Сорренто.

Когда Бодров, вслед за Гайришем и Ричарди, вошел в арку салона, он подумал, что этот итальянец и эти две женщины: одна — цветущая блондинка, с лицом почти русской деревенской красавицы, другая — болезненно-томная брюнетка, с видом южной аристократки — представляют очень красивую картину.

Обе женщины слушали с большим участием.

— Нет, представьте вы себе этого нервного, поэтичного, всегда напряженно-воодушевленного человека, на этом родном берегу думающего о своей Элеоноре, о далекой Ферраре… Это еще не тюрьма, не камера для ложно-сумасшедшего, которые уже ждут поэта, но сколько поэтической горечи в этой картине: Тассо в уединении, на берегу моря, — говорил на красивом французском языке Венлино.

Он говорил тихо, как-то затаенно, почти вполголоса, — и ласково загадочный взгляд его красивых глаз скользил по лицам женщин, точно не зная, на которой остановиться. Он говорил так красиво, что Гайриш и Ричарди, войдя, прислушались невольно.

— Синьор Венлино, вы сами поэт! Как вы мастерски рассказываете! — воскликнул Гайриш, зорко посмотрев на итальянца.

— Я уроженец Сорренто и не одарен никаким талантом, кроме любви к поэзии и моему великому земляку! — грациозно пожав плечами и отходя в сторону, сказал Венлино с легкой грустью.

Женщины, слушавшие его, точно проснулись от очаровательного сна. С плохо скрытым недовольством выслушали они заявление Ричарди о праве и Гайриша — о желании получить розу. В волосах обеих дам были розы, поднесенные любезным Негри, перед табль-д’отом, — Нине Андреевне, как новой его жилице, и синьоре Ричарди, как наиболее знатной. Лениво вынули красивые женские руки эти розы из волос и подали каждому претенденту на них.

— Синьор Венлино! Что же, продолжайте ваш рассказ! — крикнула нетерпеливо Нина Андреевна.

— Pardon, madame! Раз настроение перебито, — буду плохо рассказывать… Если вы позволите, я вам доставлю очень интересную биографию нашего поэта! — склонился перед ней Венлино.

Гайриш продолжал смотреть на него зорко.

— Синьор Венлино, вы охотник читать? — спросил он почти сухо.

— Да, синьор Гайриш, я люблю думать, а эти две страсти почти неразрывны, — ответил с странной, мягкой серьезностью Венлино.

Нина Андреевна пристально посмотрела на него.

— Да, я попрошу вас принести мне биографию Тассо. Завтра, часа в два, зайдите к нам, № 13. Буду рада вас видеть.

Венлино молча поклонился.

Это приглашение вывело окончательно из себя Донайо. Его лицо подергивалось. Он вынул часы, посмотрел на них и сказал:

— Не пора ли расходиться? Уже двенадцать.

Гайриш тоже посмотрел на свои часы.

— Да, я, как доктор, в особенности для синьоры Ричарди, советую не засиживаться.

Ричарди при этих словах сейчас же взял очень заботливо свою жену под руку. Роза у него красовалась в петлице, и он на нее поглядывал с гордостью.

Дрейгель и итальянцы начали сейчас же прощаться. Мгновение спустя они разошлись.

Но Нина Андреевна все еще сидела в салоне. Гайриш стоял перед ней, вертя в руках розу синьоры Ричарди. Брови его слегка хмурились. Бодров, полускрытый драпировкой арки, смотрел на них.

Нина Андреевна была так занята рассказом Венлино, что почти не заметила, когда Анатолий Ильич вошел в салон. Вдруг она громко расхохоталась.

— Хорош! Ревнивец! Прогнал всю компанию. Стал на одну доску с этим чувствительным музыкантом! — говорила она сквозь смех.

— Дай мне твой пульс, — спокойно сказал Гайриш, держа все еще часы в руке.

Нина Андреевна с хохотом протянула ему руку.

Он совершенно серьезнейшим образом по часам проследил ее пульс.

— Ничего. Ажитация нормальная! — спокойно сказал он, пряча часы в карман. — Вот что следовало сделать Позднышеву в «Крейцеровой сонате» прежде, чем убивать жену, — обратился он совершенно серьезно к Бодрову.

Нина Андреевна продолжала смеяться.

— Анатолий Ильич! Видали вы таких мужей? — воскликнула она. — Он, вероятно, когда заметит во мне признаки излишней ажитации и, следовательно, увлечения кем-нибудь, пропишет мне kali bromati…

— Нет, я сделаю другое, — по-прежнему совершенно спокойно и серьезно продолжал Гайриш, раскуривая новую сигару.

— Надеюсь, не то, что Позднышев? — улыбаясь, сказала жена.

— Конечно, не то. Я не мономан. Я сам брошу тебя немедленно.

— Любя-то? По одному подозрению?! — пораженная таким сюрпризом, воскликнула Нина Андреевна.

— Именно любя. Я знаю себя. Во мне очень скоро проснется зверь и… неукротимый! Мои предки ели всегда слишком много мяса. Раз подозрение… кончено. Я и ты — на краю гибели. Этим шутить нельзя. Лучше сразу идти каждому своей дорогой, как бы это тяжело ни было… Ни умирать, ни сделаться преступником никому из нас нет достаточных оснований, хотя бы во мне была кровь Отелло, а в тебе — Лукреции Борджиа! Нет, лучше врозь, чем допустить, чтобы под одной кровлей зачесались руки на убийство… У меня и у тебя есть разум и воля. Надо только скорее изолироваться, изолироваться… В человеческой жизни — все впечатления и возможности… Перестрадать можно все, лишь бы… лишь бы подальше от соблазна, от возможности накуролесить!

— Видите, какой он у меня! Мне с ним не страшно! Рационалист во всем! — не без нежности сказала Нина Андреевна, беря мужа за руку после его сдержанной, серьезной речи. — Ну, пойдем, утилитарный Отелло. Действительно, пора спать. А вам, Анатолий Ильич, я завтра отомщу. Вы сами не ожидаете как. Отомщу за все: и за то, что вы все время молчали, и за то, что убежали от нас и утащили мужа… и вообще за то, что вы стали такой… ужасно противный! — после легкого затруднения закончила свои шутливые слова Нина Андреевна.

Она ласково кивнула Бодрову. Гайриш крепко пожал ему руку. Они удалились из салона. Бодров снова вышел в палисадник.

Море шумело как будто еще глуше. Он остановился и прислушался.

— Перестрадать, но бежать, от соблазнов и возможности накуролесить! — сказал он вслух и, странно улыбнувшись, покачал головой и пошел в свою комнату.

Море настойчиво и однообразно шумело ему вслед.

Поднимаясь к себе по лестнице и прислушиваясь к этому отдаленному гулу стихии, он еще раз покачал головой.

На следующее утро, не успел лакей Пеппо унести из комнаты посуду, в которой он подал постояльцу утренний кофе, Анатолий Ильич услыхал голос Нины Андреевны. Она была в саду и звала его. Он вышел на балкон, примыкавший к его помещению, и взглянул вниз.

В лучах превосходного весеннего утра, заливавшего ослепительным блеском палисадник с его оливами и магнолиями, стояла Нина Андреевна, в светлом костюме, в легкой шляпе из почти воздушной соломы, вся — воплощение свежести, здоровья, веселья.

— Вы забыли, что я собралась вам мстить! — весело кричала она и улыбалась ему, подняв лицо вверх, при чем блики солнца и пятна тени так и бегали по ее нежной коже, отражаясь от почти прозрачной шляпки, длинным мысом нависшей над лбом. — Анатолий Ильич, Анатолий Ильич! Месть моя готова. Сходите скорее. Да захватите шляпу. Вы со мной tЙte-Ю-tЙte едете кататься в лодке. Лодка нанята, ждет внизу… гребец есть, словом — все готово!

Бодров, стоя на балконе и смотря на свою приятельницу, закрыл на мгновение глаза. Он как будто был в нерешимости — последовать ли этому приглашению, сделанному своевольно-капризным тоном балованной женщины. Но он улыбнулся своей обыкновенной загадочной улыбкой и, надев шляпу — пробковый шлем, сошел быстро в палисадник.

— Вот это мило! Без задержки. Кофе вы напились — мне сказал Пеппо. Идемте же!

И она быстро, рискуя упасть, побежала по длинной лестнице, высеченной в скале и ведшей к морю, где были купальни и приставали лодки.

Бодров осторожнее, чем его спутница, сходил с одной узкой крутой ступеньки на другую, а их было более двухсот. Лестница шла зигзагами. На одном повороте они услышали хрюканье.

— Посмотрите, посмотрите, какие милые поросятки! — воскликнула Нина Андреевна, остановившись перед натуральным хлевом, который Негри устроил на одной из площадок лестницы в гроте утеса.

Из-за досок, которыми был закрыт хлев-грот, высовывались маленькие темные пятачки. Щекоча пальцем эти пятачки, ускользавшие от нее, Нина Андреевна смеялась от всей души. Чувствовалось, что избыток жизни и благополучия так и рвался почти из каждой поры ее цветущего тела, Бодров пристально смотрел на нее и был серьезен.

— Однако, в лодку, в лодку! Скорее, скорее! — нараспев закричала она и почти вприпрыжку бросилась вниз по ступеням.

Когда Бодров догнал ее внизу — она уже садилась в маленькую кокетливо раскрашенную лодочку с легким полосатым навесом. Она приподняла край платья, переступая с большого прибрежного камня через борт лодочки. Крепкая и красивая, небольшая нога ее, с крутым, высоким подъемом, в светло-сиреневом башмаке, бросилась в глаза Бодрову. Она заметила это.

— Что, красива у меня нога? — живо спросила она и замедлила садиться в лодку, чтобы показать ему ногу. — Жорж говорит, что анатомически она образец… А он — у! — какой знаток и любитель анатомии!

Бодров усмехнулся.

— Зачем вам мое мнение, когда вы знаете специалиста! — сказал он, влезая в лодку и покачнув ее.

— Какой вы злюка стали. Даже комплимента от вас не дождешься теперь… А помните! — сказала Нина Андреевна и села под навес лодки с лукавой улыбкой на губах.

— Помню. Как не помнить! — снова усмехнулся Бодров, помещаясь против нее.

Гребец-итальянец, небольшой парень, почти бронзового цвета, в синем матросском костюме, с головой в красном шерстяном колпаке, взялся за весла. Пришлось прибегнуть к ним, потому что ветра не было ни малейшего. Матово-серебристое море было почти неподвижно. Гладь его сливалась с светлой сияющей далью прозрачной атмосферы. Капри, Иския и другие острова, точно вырезанные из тонкого лилового стекла, мягко рисовались на горизонте. Везувий был бледно-голубого цвета и почти не дымил.

— Ах, какая прелесть! — вдруг воскликнула Нина Андреевна. — Посмотрите. Тишь и блеск! И больше ничего!

И она сама затихла — вся мягкое, мечтательное созерцание. Бодров смотрел на нее.

Гребец сильными взмахами весел уже далеко отогнал лодку. Но он делал это так ловко, что лодка почти не колебалась… Чья-то яхта, вероятно лорда-англичанина, жившего в отеле «Виктория» в Сорренто, стояла легко накренившись, со сложенными парусами. Узкая и стройная, она казалась на воде гигантской дремлющей птицей.

Нина Андреевна вдруг встрепенулась, заметив упорный взгляд Бодрова.

— Что, я подурнела с тех пор, как, помните, вы меня видели девушкой? — неожиданно спросила она. — Говорите откровенно. Нас никто не слышит. А этот ничего не поймет, — указала она на гребца.

— Вы знаете, что я всегда говорил с вами откровенно, — сказал тихо Бодров. — Вы… — он помедлил. — Вы похорошели… почти ослепительно расцвели… — как будто, наконец, решился он. — Но… вы гораздо менее интересны теперь… Тогда было в вас стремление куда-то, жажда чего-то, томность и легкая грусть… А теперь вы существо законченное — блеск и тишь! Как вы сказали про море…

— Да, вероятно, так, — вымолвила Нина Андреевна, — Вы это красиво сказали… красиво и, должно быть, верно. Вот чего одного недостает моему мужу — красоты, образности в речи… Он слишком точен. Но не в нем дело. Как вы думаете… если б я пошла, как вы мне тогда советовали, в оперу… явилась ли бы во мне эта неинтересная конченность?.. Вероятно бы не явилась…

И Нина Андреевна странно пытливо посмотрела на Бодрова.

— Думаю, что не явилась бы, — прежним тихим голосом продолжал он. — Искусство… вообще всякое творчество никогда не дает законченности человеку… Оно все гонит вперед, вперед…

— Но то, что вы делаете… эти ваши исторические и другие работы… статьи… Ведь это тоже творчество… Ведь вы не ученая крыса. Вы, как Маколей или Карлейль. Ведь это тоже почти искусство.

— Да, конечно, — подтвердил он, несколько хмурясь.

— А между тем вы знаете… И в вас я нашла… тоже законченность… Но только другую и очень нехорошую, Анатолий Ильич! — сказала Инна Андреевна и слегка наклонилась к нему, стараясь заглянуть в его глаза.

Лицо Бодрова подернулось странным туманом. На минуту оно стало похоже на маску.

— Ну, вот видите, вот и теперь… Голубчик, скажите, вы несчастны? — схватила она горячо его руку.

— Разве я иначе смотрю теперь, чем тогда? — глуховато сказал Бодров.

— Тогда, когда вы до 2-3 часов ночи засиживались у меня, глупой девочки!.. — воскликнула Нина Андреевна. — Конечно иначе. У вас тогда часто был усталый вид, но вы жили… чувствовалось, что вы живете, боретесь, знаете и хорошее, и дурное…

— И даже ухаживаю слегка! — иронически дрогнул его голос.

— Ну, да, конечно! Я замечала это, — отвернувшись и играя рукой в воде, сказала несколько смущенно Нина Андреевна. — Но ведь это были пустяки… Просто, я вам показалась хорошенькой… ну… вы долго жили в Петербурге без жены… словом… Но я знала, что вы не влюблены же в меня.

— Да, я не был влюблен, — задумчиво отозвался Бодров. — Но прелесть этих вечеров, проведенных с вами, никогда не забуду.

— И что вас так тянуло ко мне? Что? — оживленно подхватила она. — Неужели только рожица? Ведь я, кажется, достаточно прямо говорю. Я удивляюсь. Помните — вы меня хотели сделать прозелиткой новейших общественных теорий… Толковали, книги давали… Книги я не дочитала… слушала вас с трудом. Я так мало подготовлена ко всему этому, так мало развита… Да вы это и сами поняли. Сейчас же перешли к темам об искусстве. Ну, тут-то я могу постоять за себя. И видела, и читала довольно. Говорят, и чутье у меня есть… Но ведь этого же мало… Вон у вас жена, говорят, какая артистка! На что была я вам? Теперь дело прошлое… Я замужем… Скажите!..

Нина Андреевна вся разгорелась, говоря это. Она теперь обмахивалась платком и смотрела затуманившимся взглядом на море.

Бодров сидел, спокойный и задумчивый.

— Я вам скажу, — отозвался он по-прежнему тихо. — Но прежде. Нина Андреевна, объясните мне, чем был вам интересен я. Ведь я не ошибался. Вы не скучали, когда я у вас засиживался… потом вы мне писали… И такие милые письма… Это уж верный признак, что человек не… не противен, по крайней мере.

— Ах, Боже мой! Конечно, вы мне были ужасно интересны. С того самого вечера, как вы читали у моего учителя вашу статью. Вообразите. Девочка присутствует при чтении вещи автором, — чтении, которое потрясает человек тридцать… у дам на глазах слезы… мужчины взволнованы… И вы были так милы со мной: помните, когда я в восторге бросилась к вам?.. Кажется, понятно! Я такая взбалмошная, впечатлительная!

— Ну, это тогда, в тот раз, — перебил ее Бодров, — а потом, в эти бесконечные вечера, вдвоем… Помните, какие сплетни начали ходить? Вы даже сплетен не боялись.

— Ну, на сплетни я никогда не обращаю внимания. Вы знаете, как я с 16-ти лет своевольна и эксцентрична… А сидеть с вами… не знаю, ну, просто… очень интересно было… Кто же так, как вы, говорит об искусстве… А вы знаете, какая я любительница и беллетристики, и живописи. Ну, наконец, меня трогало ваше внимание… Я и вы… Девочка и такой даровитый человек. Впрочем, и еще было. Я была в борьбе. Искусство — опера, или семья — личное счастье? Мама меня хотела непременно выдать замуж, а цыганская натура, самолюбие, любовь к изящному звали на подмостки… Я боролась… Вы поддерживали и подогревали мое стремление к сцене. Как я с вами ни спорила, становясь на сторону мамы… но внутренно мне нравилось то, что вы говорите…

— Хотя в конце концов мама победила? — тихо усмехнулся Бодров.

— Да, представьте. Ну, да это дело поконченное. Видите, какая прелесть Джордж, — быстро проговорила Инна Андреевна, точно не желая касаться этого. — Но вы про себя, про себя хотели сказать.

— Я скажу. Сейчас, — начал глухо, закрывая глаза, Бодров. — Видите, милая моя Нина Андреевна. Встретился я с вами у вашего учителя, во время чтения этой несчастной статьи, в очень роковой для меня момент. А именно. До тех пор я был счастлив. Занимался я упорно любимым делом и был счастливым мужем очаровательной, по словам всех, умницы жены. До тех пор я писал, читал, учился бездну. Читал свои труды в частных кружках, даже очень авторитетные знаменитости, специалисты по моему делу, хвалили. С женой мы жили тоже прекрасно. Но назрели, так сказать, два события. Первое — надо было, наконец, пустить свои труды в публику, второе — музыкальное призвание жены потянуло непобедимо ее на эстраду. Я поехал добиваться напечатания статьи в Питер, жена поступила в московскую консерваторию, чтоб искусству дилетантки придать последний штрих артистки. И вот на этом пути выяснились два обстоятельства. Охваченные каждый своим интересом, мы незаметно отдалились друг от друга. Не изменили, не охладели друг к другу, а просто отдалились, попали на разные полки жизненного шкафа. При этом у каждого на пути были, очевидно, свои тернии. Так как дело идет обо мне, то мои тернии были сквернейшие тернии — тернии жизни русского писателя. С одной стороны — грызня нашего голодного литературного рынка, голодного, а иногда и жадного, базар, через который приходится продираться чуть не с зуботычинами и пролезать, чуть не извиваясь змеей: и то, и другое — и гадко и унизительно; с другой стороны — непролазное болото умственно-нравственной путаницы, недоверия, заподозревания, лени, равнодушия, гарцования на собственном коньке, — и все это в одном с тобой лагере, под одними знаменами; наконец, с третьей — столбы и авгуры науки и литературы, одеревеневшие, отъевшиеся, за немногими исключениями, — словом, фетиши, которые в новичках еще переносят своих учеников, но человек со стороны для них дерзкий профан, которому они только по деликатности не дадут пинка. И вот среди этого всего — я, homo novus. Вы прекрасно поймете мое состояние. Жена далеко и, так сказать, пространственно и мыслями от меня, погруженная в свою задачу. Конечно, было и в Питере несколько человек, и в том числе ваш дорогой учитель, милых, отрадных, но… не у них, к сожалению, сила, и они только еще лучше испытывали то, что я… Им самим дурно. И вот, юная девушка, жизнь которой поразительно чужда всякого жеманства, всяких глупых цепей, охотно отворяет дверь этому homo novus, бьющемуся в капкане родной литературы. Да, милая Нина Андреевна, ваша комната была для меня лазейкой из этого капкана. Там мне дышалось свободно. Ну, да и жилось красиво среди речей с вами об искусстве, о живописи… Недаром же меня ругают эстетиком! Вот вам разгадка моих отношении к вам, моих теплых писем, всего, всего, что теперь так далеко!

И Бодров, с глубокой грустью сказав это, устремил глаза на Везувий, точно в этом вулкане в данный момент сосредоточился весь интерес его жизни. Нина Андреевна молчала. Она точно потерялась, от того, что услышала. Лодка плыла. Гребец, как птица, мерно взмахивал веслами. Пот катился по его бронзовому лицу, но он был невозмутим и даже не морщился… Море, как лист добела раскаленного железа, охватывало вокруг лодку, и пар, кое-где поднимавшийся над ним, дополнял сходство с раскаленным железом, от которого идет дымок. Тишь и блеск царили вокруг непобедимо. Навес лодки прикрывал Бодрова и Нину Андреевну, и они, как в укромном уголке в его тени, тонули ничтожным атомом в этом беспредельном зное и блеске.

— Я этого ничего не подозревала, — сказала наконец Нина Андреевна, — т. е. того, что вы мне сейчас рассказали… Я, действительно, была наивная, глупая девочка…

Она дышала тяжело, и глаза ее были полны самого искреннего сострадания.

— Ну, а теперь… неужели же? — прибавила она и не решилась докончить, смотря на бледное, неподвижное, как маска, лицо Бодрова.

— Теперь? — отозвался он. — Теперь я — как вы, поконченный человек. Но вам окончательный штрих дало семейное счастье. Мне же — вполне выяснившиеся два убеждения: первое — отдаление от жены по мере ее успехов пойдет неизбежно все дальше, дальше. Что касается моей литературной борьбы… то она не стоит свеч… Барахтаться до изнеможения в указанном мною литературном болоте имело бы смысл и цену, если б можно было протащить что-нибудь через китайскую стену; для тех же, может быть, изящных и честных повторений задов, которые в моей власти, прямо не стоит терпеть!

— А ради искусства и науки… чистых искусства и науки, чуждых всего этого современного наболевшего! — воскликнула Нина Андреевна, не сводя полного сострадания взгляда с Бодрова,

— К нему вернуться нельзя, когда судьба положила на палитру краски этого наболевшаго современного. А вы знаете, палитра писателя — его душа!

— В таком случае эмигрируйте, пишите на иностранных языках! Вы историк, ученый, наука везде, нужна! — всплеснув руками от горечи, с которой сказал свои последние слова Бодров, воскликнула Нина Андреевна.

— К сожалению, я не имею и преимущества Джорджа: я писать могу только на русском языке. Да притом… в Европе я буду лишний. Там и без меня на моей дороге много работников… А затем… затем… Кровь и плоть моя… там… поймите — там! — и Бодров указал дрожащим пальцем на восток.

Оба опять замолчали. Пот уже градом лился с лица итальянца-гребца… Над морем поднялась какая-то белая реющая, дымка… Она сглаживала все очертания, и, казалось, лодка тонула в беловато-блестящем тумане, в котором воду трудно было отличить от горизонта, горизонт — от тумана.

— Голубчик, но ведь в таком случае… что же? — тихо ломая руки, воскликнула Нина Андреевна.

— Что? — задумчиво сказал Бодров. — Нирвана! — И он усмехнулся. — Конечно, не нирвана настоящего буддизма, не нирвана западных мудрецов в стиле Шопенгауэра. Но все-таки — нирвана… Я этот термин понимаю своеобразно… По-своему… Джордж мне вчера говорил тоже о нирване, — но у каждого своя. У него, так сказать, нирвана динамическая. Созерцание всеобщего движения прогресса, в котором и я нисколько не сомневаюсь. У меня же — статическая, неподвижная…

Бодров говорил почти весело, но его губы подергивались все более горькой усмешкой.

— Я не совсем вас понимаю, — робко сказала Нина Андреевна.

Ее оживление, ее веселье слетело с нее. Оробевшая, подавленная, она сидела точно птичка, у которой неожиданно подрезали крылья.

— Ну, объяснить вам будет трудно, — медленно сказал Бодров. — Взгляните на это море. Попробуйте долго молча смотреть на него. Не кажется ли вам, что вы будто исчезаете?

Нина Андреевна устремила глаза в даль моря. Даль эта теперь представляла из себя совершенно белую дымку; точно газ, подернутый тонкими блестками и неуловимо колеблемый, — эта дымка мерцала, реяла, колыхалась. Взор Нины Андреевны ушел, в эту туманно-искристую белую перспективу, у которой не было предела. Вдруг молодая женщина побледнела и, точно от боли, зажмурила глаза.

— Да, действительно, похоже… как будто смотришь, смотришь, — и вдруг нет тебя… точно проваливаешься во что-то… и жутко так… и хорошо! — прошептала она вполголоса, вздрагивая своими круглыми, пышными плечами.

— Вот испытать нечто подобное, но уже раз навсегда и безвозвратно, — тихо сказал, пристально смотря на нее, Бодров.

— Но как же… каким же образом… безвозвратно? — точно пугаясь чего-то, вымолвила Нина Андреевна. — Неужели же… смерть? — внезапно договорила она.

Она как будто сама не ожидала, что так кончит свою фразу. Она сама была поражена и испугана тем, что она сказала.

Бодров вздрогнул. Но через мгновение он искусственно-весело и беспечно воскликнул:

— Ну, зачем же смерть? Мы еще подождем с вами умирать! Мы еще молоды!

И он вдруг громко и неожиданно запел глуховатым голосом:

— Gaudeamus igitur…

— Juvenes dum sumus! — подхватила великолепным грудным контральто Нина Андреевна.

Как только она запела, Бодров умолк. Он внимательно, с явным удовольствием, слушал ее. Она заметила это и пропела несколько бравурно, с большой силой и почти удалью, всю студенческую песнь, произвольно украсив ее простой напев несколько замысловатыми фиоритурами. Было очевидно, что она училась, и довольно основательно, пению. Голос же ее звучал богато, бархатно и сильно. Итальянец-гребец тоже жадно прослушал песню.

— Bene, bene, signora! — не выдержал, похвалил он, когда она кончила.

Бодрову казалось, что звуки ее песни еще катятся по волнам бесконечно далеко.

— А знаете, — сказал он, — все-таки злодей Джордж, что украл вас у оперы.

— Нет, нет, не напоминайте об этом. Я не хочу быть больной. Джордж мне отлично объяснил, что славолюбие, в сущности, род психической болезни — мания… А сценическая карьера невозможна без него… Это аксиома. А я хочу быть здоровой, здоровой — и больше нечего-о! — пропела она последнюю букву звучной, веселой и очень высокой нотой.

Она снова ободрилась, разрумянилась. Точно пение вернуло ей всю жизнерадостность.

— Да, вы, пожалуй, правы, — сказал ей задумчиво Бодров. — Здоровье всяческое — душевное и физическое — первая в жизни вещь.

— Однако, мы с вами заболтались, а Джордж ждет. Я ему обещала через час вернуться… А я его не хочу ни в чем, ни в малейшем обманывать… Лучше будет в крупном доверять! — сказала она с странной, почти наивной серьезностью и попросила гребца повернуть к берегу.

Бодров не сводил с нее глаз.

— Экие вы цельные люди с Джорджем! — точно не удержался, воскликнул он.

— Но вы мне о вашей нирване не докончили, — сказала она, закрасневшись.

— Плюньте вы на нее. Я и сам в ней еще не разобрался!

Он махнул рукой и стал смотреть на утесистый берег.

Когда лодка начала приближаться к тому месту, где более часа тому назад Нина Андреевна и Бодров сели в нее, их глазам предстала необыкновенно оживленная картина.

Негри выбрал для пристани своего отеля и для своих купальных домиков, которых у него было два, самое удобное для купанья место. Поэтому бедные соррентинки — местные мещанки-ремесленницы — около этого времени являлись с кучей ребят на этот берег купаться и купать детей. Полиция строго наблюдала только за тем, чтобы взрослые люди купались в костюмах по крайней мере, — женщины — в рубашках, мужчины — в панталонах. В остальном соррентинцы пользовались полным раздольем. Мужья этих растрепанных синьор и отцы этих черных, как арапчата, детей днем были на службе или на работе; жены же, справившиеся по хозяйству, и дети неукоснительно посещали берег, чтобы поплескаться в воде и поглазеть на купающихся иностранцев из отеля.

Когда лодка была уже близ берега, яркое солнце колоритно бросало блики и тени на лазуревую воду, на серо-лиловые утесы, на женщин, в ленивой болтовне сидевших на берегу, на подростков-девочек и детей, барахтавшихся в мокром песке или плававших в более мелкой прибрежной воде. Смуглые, точно бронзовые, фигурки детей, во всей их наивной наготе, нисколько не смущавшей мало-стыдливых итальянцев и постепенно привыкающих к этому чужеземцев, мелькали там и тут. То черная, кудрявая головка высовывалась из воды, то смуглые, крепкие ножки вдруг вскидывались вверх и круглое тельце вертелось, снесенное и перевернутое волной. Обыкновенно брат или сестра-подросток спешили в этом случае на помощь: тоненькие, изящно сложенные тела их облепляли — у девочек — мокрые, длинные рубашки, у мальчиков — только короткие панталоны. Часто пара таких подростков — девочка и мальчик — уплывали рука об руку довольно далеко, счастливые и довольные в своей родной стихии, среди глади моря, восторженно заглядывая в черные, как агат, глазки друг другу. Когда девушка уставала раньше, мальчик, полуобняв ее, придерживал на воде, чтобы она отдохнула. И утомленная головка прилегала к голому бронзовому плечу товарища. Иногда совсем взрослая девушка, с вполне сформировавшимся станом, плыла одиноко и стыдливо не подпускала к себе ребят-подростков, и грудь ее, обрисованная мокрой рубашкой, как грудь наяды, выглядывала при взмахах рук из воды. Иногда, утомившись долгим плаванием и достигши одинокого камня среди моря, девушка вылезала на него отдохнуть, и вся ее стройная фигура, облитая ярким солнцем, рисовалась на сером фоне утеса.

Такими фигурами детей, подростков, девушек кишели лазурные волны на далекое пространство, и трудно было решить, что красивее — море или эти юные купальщики, дышащие здоровьем и счастьем.

Некоторые жители отелей тоже пришли купаться. Под прикрытием купальных домиков они переодевались в свои купальные костюмы и выплывали оттуда — то полосатые, как змеи, то синие, то красные.

— Смотрите, смотрите! — воскликнула Нина Андреевна, любовавшаяся этой картиной. — Ведь это Бошары! Да, они!

Действительно, далеко в море плыли две фигуры плечо о плечо. Они были в светло-сиреневых с красными полосами одеждах в обтяжку, и тонкая, темная, обнаженная рука синьоры Бошар охватывала шею мужа судорожно и крепко. Глаза ее были закрыты, губы полураскрылись, так что стиснутые зубы были ясно видны. Держась за мужа, она усиленно работала другой рукой и ногами, а он, и в воде все тот же солидный коммерсант, плыл уверенно, хотя и несколько тяжело.

— Вот барыня, — невольно сорвалось у Нины Андреевны, — которая, кажется, и в купанье ценит брачные узы!

— О, это только оттого, — улыбнулся Бодров, — что муж не пускает ее купаться одну. Боится, как бы не накуролесила. Эта барыня совершенная жрица любви. Они здесь в отеле почти столько же времени, как я. Ухаживателей у нее бездна, и нет, кажется, угла, где бы она хоть на минуту не пряталась с молодым человеком. Муж часто уезжает по делам в Неаполь. Тогда только ходи, да и оглядывайся, чтоб неожиданно не спугнуть где-нибудь синьору Бошар и ее чичисбея.

— Фи, зачем сплетничать! Она, кажется, милая дама. И такая пикантная, хорошенькая!

— Да я не в осуждение, — засмеялся Бодров. — Она, действительно, внимательная жена и хорошая мать. У нее премилый мальчик. Меня просто поражает эта необыкновенная жизненность и жажда наслажденья… Она такой контраст…

— Кому? — быстро, с любопытством перебила Нина Андреевна.

— Да хоть бы мне с моей нирваной! — горько усмехнулся он.

— Опять эта нирвана! — досадливо воскликнула Нина Андреевна, но тут же, сейчас же, закатилась громким смехом. — Посмотрите, посмотрите! — кричала она. — Джордж! Джордж! Ах, он злодей!.. И Дрейгель, Дрейгель за ним… Ха-ха-ха…

Бодров посмотрел туда, куда она указывала.

В волнах виднелись две головы, одна впереди, другая — позади. Точно лев, борющийся со стихией, могучими движениями мускулистых рук быстро и легко плыл впереди Гайриш. Его большие мокрые бакенбарды, как водоросли, колыхались на волнах, глаза сверкали весело и оживленно над уровнем воды. За ним виднелась некрасивая голова проблематического дипломата. Он был бледен, испуган, мокрые волосы комично облепили его лоб, он с трудом и изо всех сил старался догнать Гайриша.

— Плывите, плывите! — спокойно говорил Гайриш, которому, очевидно, работа груди во время плавания нисколько не мешала свободно дышать. — Никаких тут акул нет. А если бы какая-нибудь зверина и схватила вас, — я ее пришибу! Будьте спокойны!

— Ну, да, как же! — едва находя силы говорить, очевидно, задыхаясь, сипел Дрейгель. — Она и вас слопает. А черт знает, может быть, они и есть тут… А-а-ой! — вдруг неистово заревел Дрейгель.

— Что с вами? — круто повернулся к нему в воде Гайриш.

— Меня кто-то за ногу ухватил. Ей-Богу, ухватил! — вопиял Дрейгель, страшно бледнея и барахтаясь в воде.

Гайриш молча подплыл к нему, полунырнул и вытащил целую косму густых бледно-зеленых водорослей.

— Видите, какая это акула! — почти гневно крикнул он, обматывая водоросли вокруг руки.

— Хорошо вам! — жалобно просипел Дрейгель. — Нет, я поплыву к берегу, там лучше.

— Плывите, а то еще с вами судорога от страха сделается. Все равно потонете, — сказал спокойно-насмешливо Гайриш и поплыл снова вперед.

Настоящий ужас исказил физиономию дипломата, и он принялся быстро улепетывать к берегу. Во время этого-то разговора и увидала их Нина Андреевна и расхохоталась мине Дрейгеля. Муж услыхал ее смех и повернул голову по направлению к лодке, где она сидела. Увидав ее, он в несколько сильных взмахов был у борта лодки, и, не успели Бодров и Нина Андреевна опомниться, с ловкостью гимнаста впрыгнул в лодку, едва коснувшись борта рукой. Лодка сильно закачалась, Нина Андреевна закричала, но Гайриш уже стоял посреди лодки, весь обтянутый купальным костюмом, мокрый, с обвернутой об руку косматой водорослью.

— Джордж! Джордж! Не подходи, забрызгаешь! — кричала Нина Андреевна.

— Однако, брат, мускулатура у тебя! — невольно восхитился Бодров. — Совершенно Геркулес, победивший лернейскую гидру! А трава на руке точно шкура несчастной гидры! Зачем ты ее намотал?

Но Гайриш, стараясь движениями длинных, сильных ног уравновесить качку лодки, смотрел в море и весело кричал чуть не на весь залив:

— Мосье Дрейгель! Акула! Акула.

Дрейгель даже не повернул головы. Он утекал к берегу.

— Зачем ты его пугаешь? Здесь ведь довольно глубоко, у него, в самом деле, может судорога сделаться. Вдруг устанет, — упрекнула мужа Нина Андреевна.

— Туда и дорога! Берет за границей верхним чутьем! — спокойно сказал Гайриш. — А что касается травы, amice, — обратился он к Бодрову, — знаешь, какая это трава? Чуешь, чем пахнет? — И он протянул руку, обмотанную травой, старому товарищу. От травы шел едкий запах. — Ведь это, батенька, йод, йод! Ведь это здоровье! Прелесть, что такое! — И он принялся усиленно нюхать траву сильно раздувающимися ноздрями крупного носа. — Эх, други мои! — воскликнул он. — Вот она жизнь-то! В настоящем, так сказать, биологическом ее смысле! Посмотрите на это солнце, на это море, которые, кажется, вступили в бешеный спор. «Спалю!» — говорит солнце. — «Увлажу!» — говорит море. — И пускают в ход все свои средства. И пускай жарит солнце! Накаляет тело, делает его бронзовым! Море, с его солью, с его травами, вольет только больше крови в тело, море, испаряемое им же, солнцем! Посмотрите на этих черномазых соррентинцев, обнюхайте меня, если это вам не противно, понюхайте-ка как я пахну солью, йодом, морем! Вот она жизнь!

Гайриш говорил это, стоя в удалой позе посреди лодки, статный и сильный. Мускулы так и выпирали под растяжимой материей купального костюма. Солнце сверкало на влаге, оставшейся на его бороде и усах, голос его звучал свежо и сильно. Жена залюбовалась им. Бодров это заметил. Он странно побледнел.

— Вот, Нина Андреевна, вы упрекали его в том, что он красиво говорить не умеет. Чего же вам? Совсем поэт! — пожал он плечами.

— Кто, я не умею красиво говорить? — подхватил Гайриш. — Милые вы мои! Что такое красота? Или возвышенное страданье, возвышенная болезнь, или идеальное, всестороннее здоровье! У кого к чему дар. Ты, приятель, — повернулся он к Бодрову, — в своих статьях весьма поэтично говоришь об общественных и психических недугах. И еще бы красивее говорил, если бы тебя не резали. Недаром у тебя физиономия часто зеленая! Ну, а я… давайте мне здоровье, жизнь, да не здоровье борова в луже, а здоровье лебедя в поднебесье, — так ли я еще заговорю. Ну, женушка-лебедушка, — повернулся он к Нине Андреевне. — Видела ты Бошаров? Вон они плывут.

И он указал на две головы, которые подплывали теперь к одному из купальных домиков.

— Видела. Они ужасно далеко, Джордж, плавали! — сказала Нина Андреевна.

— Далеко! пфф! — презрительно засвистел Гайриш. — Вот как ты начнешь купаться, мы с ними, так сказать, супружеские гонки затеем! Я недаром англичанин по крови, да и ты за себя постоишь: ты у меня крепенькая — ничего себе! — с гордостью посмотрел он на жену, которая покраснела. — А ты, приятель, плаваешь? — обратился он к Бодрову.

— Как все четвероногие! — усмехнулся Бодров. — Но не беспокойся. В ваших супружеских гонках я участия не приму. Предоставлю это Донайо и Венлино.

— Ну… не угонятся! — расхохотался Гайриш самоуверенно.

— Как знать! — усмехнулся Бодров. Ему вдруг захотелось подразнить чересчур самодовольного приятеля. — Они тоже природные моряки-соррентинцы.

Гайриш снова засвистал сильным свистом.

— Южане — моряки! Настоящие моряки, голубчик, северяне! Например, мои прапрадеды-норманны! Слыхал ты слово берсерк?

— Как не слыхать, — отозвался Бодров, — историей-то, кажись, занимался.

— Ну, так вот эти берсерки были моряки. Это среднее между великим героем песни о Нибелунгах и неудержимым быком испанского ипподрома. Вот это сила, вот это здоровье! — восклицал Гайриш.

— Что же, ты себя что ли берсерком считаешь? — прищурился на него Бодров. — Помилуй: полковник русской службы — и берсерк! Да и полковник-то, так сказать, гражданский — врач! И вдруг — берсерк!

— Анатолий Ильич! Анатолий Ильич, не обижайте мужа! — вступилась Нина Андреевна, чувствуя в словах приятеля мужа иронию.

— Вот так жена! В обиду не даст мужа! — весело засмеялся Гайриш. — Ну, к черту берсерков! — добродушно махнул он рукой. — Вот и к берегу пристаем. Вы выходите на берег, а я нырну в купальню одеться.

И он вдруг, взвившись как стрела, с вытянутыми руками сперва вверх, потом вниз, скрылся в довольно глубокой воде и вынырнул уже далеко, почти у купального домика, в котором и исчез.

— Анатолий Ильич! Дайте мне слово не обижать мужа! — сказала Нина Андреевна, заискивающе-кокетливо и все-таки слегка сердито заглядывая в глаза Бодрова. — Он, право, не заслуживает иронии. Он просто человек сильный, которому все удавалось, потому он говорит иногда несколько смело и заносчиво. Вот и все…

— Помилуйте, голубушка, если я и позволяю себе иронию, то ведь совершенно простодушную, вполне приятельскую! Если хотите, я, конечно, не буду… Тем более, что он так мил, что и не отзывается на мои злостные слова, — сказал добродушно Бодров.

— Ну, вот видите! — обрадовалась Нина Андреевна. — А приятельская ирония, поверьте мне, самая несимпатичная, — слегка уколола она.

— А вы знаете, вы сказали одно вещее слово, — медленно отозвался Бодров, не обратив внимания на ее замечание. — Человек, которому всегда все удавалось! Ведь это пожалуй и действительно берсерком сделаешься!

— Опять! — сердито застучала зонтиком о борт лодки Нина Андреевна.

— Да я же не иронизирую больше, — взмолился Бодров, — я только хочу сказать, что это счастье необыкновенное! Поверьте, я рад и за вас, и за него! Правда, завидую немножко, но зависть нашего брата, пришибленного мудреца, не опасна. Это не то, что зависть берсерка. Позавидовал — непременно отнимет. Потому, субъект сильный и в себе не сомневающийся!

Бодров говорил это без всякого видимого раздражения. Он точно размышлял вслух.

— Да замолчите же вы, противный! — закричала Нина Андреевна. — А то я с вами поссорюсь…

— Не поссоритесь, — улыбнулся он. — С человеком, готовым к нирване, трудно поссориться.

— Опять эта гадкая нирвана! — снова застучала зонтиком Нина Андреевна.

Но лодка в это время пристала к берегу. Они быстро вышли на берег. Там уже стоял Дрейгель, одетый и дрожащий, — вероятно, не столько от холода, сколько от пережитых во время купанья волнений.

— А Георгий Николаевич? — изумился он, не видя Гайриша в лодке. — Я видел, как он прыгнул к вам в лодку.

— Он не попал в лодку. В ту самую минуту, как он хотел в нее вскочить, его схватила за ногу акула — и он погиб! — весело засмеялась Нина Андреевна.

— Ай, злая, злая! — погрозил ей пальцем с свойственной ему неожиданной фамильярностью Дрейгель. — Конечно, следует бояться. Кто его знает, что там на дне! А эти проклятые акулы, говорят, разинут пасть… и человека нет!

— Мосье Дрейгель! Да вы живы? — раздался веселый голос Гайриша, который в это время выходил из купального домика, одетый в летний белый костюм из шевиота. — Я, честное слово, видел, как за вами гналась огромнейшая акула!

— Ах, довольно об этих акулах! — рассердился Дрейгель. — Я опасаюсь, что monsieur Венлино ждет теперь, с своим Тассо, madame! — ядовито напомнил он, посмотрев на свои карманные часы.

— Ах, в самом деле, кажется, скоро два! Я его пригласила. Надо бежать. Напою его кофе… Надо сказать, чтоб приготовили… — заторопилась Нина Андреевна.

Дрейгель при словах о кофе ждал, что его пригласят. Простая вежливость требовала этого. Он и не подозревал, что Нина Андреевна единственно затем и помянула о кофе, чтобы, не пригласив дипломата, уколоть его за яд напоминания о Венлино. Видя, что приглашения не последовало, Дрейгель скорчил кислую гримасу. Но он был назойлив и неотвязчив.

— Вы позволите, madame, предложить вам мою руку до отеля… Здесь подъем очень крутой, — сказал он, готовясь согнуть руку.

— Merci, monsieur Дрейгель! У меня, как видите, есть кавалеры, — указала Нина Андреевна на Бодрова и мужа. — Вот лучше предложите руку madame Бошар. Они оба — и он, и она, — вероятно, устали. Они далеко плавали. Я видела.

Бошары в это время выходили из другого купального домика, одетые оба шикарно, с некоторой изысканностью костюма, свойственной итальянцам. Она была в каком-то бледно-красном платье, с ярко-красным зонтиком, без шляпки. А на муже были светло-серые панталоны и синий пиджак, жилета не было. Ярко-голубой атласный кушак и такой же необыкновенно длинный галстук полуприкрывали его белоснежную крахмальную рубашку; маленькая круглая шапочка из темной соломы сидела на самом затылке.

— Нет, благодарю покорно, — по-русски ответил на слова Нины Андреевны Дрейгель. — Пожалуй, посетив вас, и к madame Бошар зайдет синьор Венлино. Зачем же мешать!

Не успел он это сказать, как рука Гайриша тяжело легла на его плечо.

— Уважаемый мой господин Дрейгель! — веско заговорил он. — Вы держитесь весьма благоразумного обычая: не мешать порядочным людям посещать дам с незапятнанной репутацией.

Он говорил спокойно, но сделал такое ударение на слове «порядочным» и так сдавил пальцами плечо Дрейгеля, что несчастный дипломат побледнел.

— О, синьор Венлино, несомненно, очень порядочный человек, — почти прошипел он.

— Венлино — да, — продолжал давить его плечо Гайриш, — что очень приятно, ибо в таких каравансараях, как Сорренто, можно встретить очень непорядочных людей…

— Конечно, конечно! — вдруг искусственно добродушно заговорил Дрейгель, пытаясь освободить свое плечо из железных пальцев Гайриша.

Гайриш посмотрел на него, пренебрежительно рассмеялся и отвел руку от его плеча.

— Нина! Иди же. Венлино, действительно, может быть, ждет. Только нас с Анатолием, голубушка, отпусти. Я хочу потащить его пройтись по городу. Я люблю пошляться после купанья. Да притом мы с ним заглянем в какой-нибудь местный кабаре, выпьем вермуту или капри, покалякаем по-товарищески… Хочешь, Анатолий?

— Пойдем, — согласился Бодров.

Нина Андреевна, смотревшая во время сцены с Дрейгелем с гордостью, почти с восхищением на мужа, крепко пожала ему руку и весело сказала:

— Ступайте, ступайте! Только не закутите! К табльдоту придете? Приходите непременно!

Ей было, очевидно, крайне приятно всякое свидетельство дружбы и приязни между ее мужем и ее старым приятелем.

— Да, рассей ты его, Джордж! Он непростительно мрачен! — крикнула она, уже взбегая на лестницу к отелю.

И через мгновение ее высокая цветущая фигура скрылась за утесом, служащим парапетом этой натуральной лестницы. Гайриш взял под руку Бодрова. Они пошли по узкой полоске берега между утесами с одной стороны и морем — с другой, к подъему на одну из площадей города. Дрейгель, которому никто из трех, расходясь, даже не поклонился, остался один. Бошаров он тоже упустил. Они, не дойдя до подъема в отель Негри, повернули на узкую лесенку в чей-то частный дом, вероятно к знакомым. Проблематический дипломат молча, в очень дурном настроении, как будто не зная, что делать, стоял на берегу.

— Не акул, а вот этаких субъектов надо теперь опасаться, — сказал он, наконец, громко по-немецки. — Ишь лапы-то! До сих пор плечу неловко!..

И он вяло поплелся к себе.

Когда Гайриш и Бодров по широкому подъему, идущему от берега к городу зигзагами, поднялись на главную площадь Сорренто, они увидали, что это небольшое пространство, окруженное невзрачными каменными домами, было уставлено какими-то высокими решетками, крестами, звездами из тонких деревянных палок.

— Э! Да тут готовят фейерверк! — весело воскликнул Гайриш. — Надо будет посмотреть. Я слышал, что итальянцы — великие мастера в пиротехнике! Только по какому случаю?

— А вероятно, просто праздник какого-нибудь святого в одном из местных храмов. У них духовенство постоянно потешает на свой счет народ. Нечто вроде древнеримских ludi sacri! — отозвался Бодров.

Они с Гайришем шли в это время по узкой улице, обсаженной деревьями, которая была совершенно пуста. Маленький прибрежный городок, куда съезд иноземцев едва начался, жил своей жизнью — тихой и незаметной. Под вечер улицы его оживали. Семьи располагались у входа домов, начиналась громкая, шумливая болтовня. В эти же жаркие полуденные часы все или работало, или пряталось. Только необыкновенно сытый аббат в черной рясе и смешной шляпе, с узкими и длинными полями, медленно шел по аллее, читая на ходу книгу в кожаном переплете. Когда Бодров и Гайриш поравнялись с ним, черные, жесткие и необыкновенно зоркие глазки внимательно посмотрели на них с его оплывшего, жирного лица, тщательно выбритого.

— Не находишь ты, что у Дрейгеля есть что-то общее с этим иезуитским жирно-постным попом? — спросил неожиданно Гайриш.

— Однако, Дрейгель тебя не на шутку разозлил? — усмехнулся Бодров.

— Если б ты знал, с какой охотой вкатил бы я ему плюху! — горячо воскликнул Гайриш. — Я понимаю — отбей у меня жену… За счастье, даже просто за свой успех бороться всякий в праве. Но, чувствуя свое бессилие, язвить, грязнить женщину… Возмущает это меня! До сих пор я зол! Зайдем, выпьем! Вон, видишь, надпись: Liquorista, значит, злачное место со всякими амброзиями.

И Гайриш, точно не желая больше вспоминать о Дрейгеле, повернул в дверь магазина, в окнах которого виднелись фрукты, конфеты и бутылки с винами. Бодров последовал за ним.

Магазин был довольно просторен. За длинным прилавком с мраморной доской, на котором стояли большие весы, возвышались бесконечные полки, уставленные самыми разнообразными бутылками, сосудами, флаконами. Вся радуга цветов, начиная от ярко-зеленого шартреза и кончая ярко-оранжевым абрикотином, переливалась в стекле этих хранилищ вина и сладких напитков. По задней стене, окна которой выходили в довольно скудный сад, стояло несколько мраморных столиков и легких металлических стульев. У прилавка на табурете дремала великолепная белая кошка.

За прилавком стояла молодая женщина с томным, усталым лицом, бледная и задумчивая. Маркизы окон были спущены, и глубокая тень охватывала и ярко-цветные блики напитков, и пушистую белоснежную шерсть кошки, и неподвижно-мечтательную фигуру продавщицы. Вследствие тени было прохладно в пустом и обширном каменном помещении. Пахло фруктами, мятой, ликерами, и этот сладковато-пряный запах действовал разнеживая.

Тишина была полная. Когда Гайриш и Бодров вошли, даже шагов их не было слышно: каменный пол был густо усыпан отрубями.

— Messieurs! — обратилась к ним продавщица томным, ласкающим голосом, и большие черные глаза ее остановились на них с какой-то покорной мольбой.

— Бутылку хорошего вермута, мадам, но хорошего, туринского, настоящего, вот на тот столик! — сказал по-французски Гайриш, показывая на самый отдаленный столик у одного из окон.

— S’il vous plait, messieurs! — еще с большей томной жалобой указала им на этот столик продавщица, приглашая занять место, и потом музыкальной нотой точно пропела:

— Альфредо!

Как гном из-под земли, появился откуда-то сзади малый в серой куртке, белом фартуке и туфлях из морской травы.

Не успели Гайриш и Бодров сесть к столику, снять шляпы, отереть пот со лба, как Альфредо, двигаясь совершенно бесшумно, подал им несколько бутылок и две узкие рюмки (наподобие миниатюрных бокалов) из бледно-розового венецианского стекла с еще более бледным, тонким золотым узором.

Гайриш молча выбрал бутылку, которую Альфредо бесшумно и почти мгновенно откупорил. Густая, прозрачно-золотого цвета, темного оттенка, влага полилась из горлышка бутылки в изящные рюмочки. Альфредо, исполнив свое дело, поставил бутылку на стол и скрылся так же неслышно.

— Messieurs! Des bisquits! — раздался томный вздох продавщицы из-за прилавка.

Гайриш посмотрел на Бодрова, тот отрицательно покачал головой.

— Oh, non, madame, merci! — поклонился в сторону продавщицы Гайриш.

Тогда она вынула из наполненной водою вазы, стоявшей на окне, в которой был букет роз, две бледно-алых розы и, бесшумно, томно приблизившись к их столику, причем ее тонкий стан откидывался назад в каком-то кокетливом изнеможении, положила розы перед ними. Когда они встали, благодаря ее и предлагая ей вермуту, она слегка прикоснулась к одной рюмочке губами, заглянула в их глаза кокетливо и ласково и отошла. Она была довольно красива, и глаза ее, умные и проницательные, как будто говорили: я знаю и понимаю, как вам здесь хорошо! Затем она села за прилавком, углубившись в книгу. Кошка мягко спрыгнула с табурета и терлась с ноги Гайриша, мелодично мурлыкая. Из окна, у которого сидели старые товарищи, пахло магнолиями; розы, которые они вдели себе в петлицы, также сильно благоухали; тонкий аромат шел и от вина.

— Хорошо, дружище! — вырвалось у Гайриша, когда он медленными глотками тянул довольно крепкую, слегка вяжущую влагу вермута, откидывая голову назад и наклоняя над ртом рюмку. — Здесь даже кабачок — и тот изящен! Вот именно в такой обстановке тишины и красивой предупредительности надо пить вино, среди запаха цветов, посмотрев в красивые женские глаза… и не в глаза женщины, в которую влюблен, а именно в новые для тебя глаза, к которым ты равнодушен, но изящная ласка которых скользнет по тебе, как луч солнца сквозь жалюзи… И даже эта кошка необходима. Как мягко она мурлычет…

— Не нужно ли тебе, чтобы кто-нибудь еще пятки чесал в это время? — усмехнулся Бодров.

— Ах, Анатолий! Зачем портить хорошее мгновение ненужной иронией, да еще в виде грубой картины азиатских привычек! Умей наслаждаться! Будь здоров!.. Что это ты так глубокомысленно уставился в рюмку? Пей!

Бодров, действительно, странно побледнев, сосредоточенно смотрел на вино… Он поднял глаза, взглянул на Гайриша, потом сказал совершенно спокойно:

— А видишь ли, при взгляде на вино, мне вспомнилась одна психофизиологическая проблема, одно мое наблюдение, которое ты, как медик, может быть, отчасти разъяснишь.

— Что такое? — заинтересовался Гайриш.

— Видишь ли, приходится прибегнуть к воспоминаниям, — начал, медленно отхлебывая вермут, Бодров. — Помнишь ты самоубийство нашего товарища Борзикова на 3-м курсе. Помнишь, сколько оно наделало переполоха среди нас?

— Еще бы! — горячо воскликнул Гайриш. — Я помню, как мы с тобой ломали копья в спорах с нашими пессимистами, утверждавшими, что самоубийство не совсем заслуживает порицания. Ты всех горячее поддерживал меня в борьбе с этими защитниками самого глубокого и позорного малодушия, каким я и теперь считаю самоубийство, если только оно не сумасшествие, или не результат буквального голода, что почти одно и то же, принимая в расчет душевное состояние голодного.

— А как ты полагаешь, отчего я так горячился тогда, поддерживая тебя? — тихо спросил Бодров, постукивая рюмкой о мрамор стола.

— Отчего? — заволновался Гайриш. — Понятно отчего. Такой головастый парень, как ты, не мог не понять, что я прав!

— Не совсем так, — улыбнулся Бодров. — Теперь я тебе сознаюсь. Оттого, что я перед тем сам соблазнялся покончить с собой! — медленно отчеканил он.

Гайриш вытаращил глаза.

— Ты? — крикнул он, точно выстрелил, так что кошка прыгнула прочь и скрылась под табурет.

— Я, — спокойно ответил Бодров. — Причина была — несчастная любовь… Помнишь ты молоденькую танцовщицу из кордебалета, жившую со мной рядом в номерах?

— Козочку, как мы ее звали? Хорошенький была чертенок, хотя несколько тоща. Как же, помню! — улыбнулся весело Гайриш.

— Ну, так я на этой козочке чуть не женился. Втюрился я в нее по уши. И любопытно, что все ее недостатки сознавал — легкомыслие, необразованность и т. п. Сколько раз дело было на ниточке. Сопротивлялась она. Чувствовала, что мы не пара… И я было совсем убедил ее… да…

Бодров несколько нахмурился и замолчал.

— Ну что же? Ведь, мне помнится, она к кому-то на содержание попала, — осторожно сказал Гайриш.

— Вот именно, — продолжал спокойно Бодров. — Ну, а я целый год ходил как в воду опущенный и подумывал — не пустить ли пулю в лоб. А потом захворал жесточайшей нервной лихорадкой.

— Помню, помню, — оживленно закричал Гайриш, — я же с тобой возился. И форма болезни была курьезная!

— Ну, вот именно, — задумчиво смотря перед собой в пространство, говорил Бодров. — Помнишь, конечно, что на втором курсе я и ничего не делал, и покучивал часто.

— Ха-ха-ха! Да я все пять курсов и в университете, и потом, в академии, ничего не делал и кутил, кроме времени экзаменов, а все профессора были уверены, что буду знающий врач! Мне кажется, я никогда не забуду физиономий этих ученых индюков, когда, бывало, они твердят на кафедре свои зады, а у тебя голова с похмелья готова треснуть! Великолепное было время! Ну, дружище, за alma mater, — хотя потом она тебе дала по шее, а я сам удрал от этой операции!

И хохот Гайриша, который чокнулся рюмкой с Бодровым, заставил вздрогнуть томную продавщицу. Кошка спряталась под ее платье.

— Ну, так вот, в это самое великолепное время я собирался пустить себе пулю в лоб, — продолжал спокойно, отпив вина в честь alma mater, Бодров. — Но ты, конечно, также помнишь, что я во всем был большой рефлектёр. И вот, сообразно этому, внутренно сознавая, что вопрос отправления моего ad patres есть только вопрос времени, — я наблюдал, так сказать, в какой обстановке лучше совершить это отправление.

— То есть? — удивился Гайриш.

— То есть — я, например, уходил весной в поля за Ходынку и думал, как это выйдет на лоне природы. Или запирался у себя в номере и соображал, не хорошо ли свершиться этому в ночной тишине, за запертой дверью. Или уходил на галерку в театр и испытывал, не кувырнуться ли среди публики с 5-го яруса, вниз головой.

— Однако ты изучал вопрос основательно! — захохотал Гайриш.

— Полагаю, — невозмутимо продолжал Бодров. — И вот тут-то открыл, что самое подходящее покончить с собой — за стаканом вина.

— Как древние эпикурейцы? — перебил его Гайриш.

— Нет, тут не эпикуреизм, — возразил серьезно Бодров, — тут, так сказать, натурфилософия. Видишь ли, на вино я был всегда крепок. Чтоб окончательно одуреть от него — мне надо было пить часами. Но перед опьянением у меня всегда наставал один момент, — момент и возбуждения, и поразительного равновесия духа. Помнишь — нечто подобное происходит, если верить Достоевскому, незадолго перед припадком падучей. Чувствуешь себя необыкновенно хорошо, и в то же время ко всему удивительно равнодушно. Точно будто исполнил в жизни все, что следовало, достиг всего, что хотел, узнал ощущение такого психофизического здоровья, что будет жаль, если вернешься снова к прежним несовершенным ощущениям. Остается одно — исчезнуть, исчезнуть мгновенно, самому не замечая того!

Бодров говорил все это как-то тихо, затаенно, глаза его были неподвижны, голос был все глуше, лицо бледнело.

— Отчего ж ты не… исчез тогда? — тихо спросил Гайриш, зорко присматриваясь к нему.

Бодров точно встряхнулся.

— Просто оттого, — сказал он почти небрежно, — что я был всегда осторожен. И изучая все благоприятные условия для самоубийства, никогда не держал близко в эти минуты орудий его — от револьвера до спичек включительно.

И он даже рассмеялся. Лицо Гайриша, на котором появилось некоторое беспокойство, разом просветлело.

— Ведь вот, — весело воскликнул он, — что значит здоровая голова! Даже в психозе сметку сберег.

— Уж будто это был психоз? — иронически скривил губы Бодров.

— А ты думаешь как? — загорячился снова Гайриш. — To есть, я психозом называю твое тогдашнее стремление к самоубийству, а то, что ты сказал насчет вина… это тоже понятная штука.

— Что же это такое? — жадно впился в глаза приятеля Бодров.

— А вот что, — начал обстоятельно объяснять Гайриш. — Испытывал ты нечто подобное… ну, буду говорить прямо… ну… в счастливом сожительстве с женщиной?

— Д-да… — нерешительно протянул Бодров.

— Но тогда, конечно, о самоубийстве и не думалось, — улыбнулся Гайриш. — Это очень понятно. Но источник ощущений один. Видишь, — природа создала человеческую машину таким образом, что если все ее винты, ремни, шестерни, пружины и токи — в полном порядке, она, то есть, эта машина, чувствует себя превосходно, в полном довольстве. Но нужно, чтобы это было так, — иначе она чувствует себя или скверно, или, что называется, так себе, — что в сущности также довольно скверновато. Жизнь ставит эту машину в связь с другими ей подобными машинами. Связь эта, по большей части, неудовлетворительная. Поэтому вся вселенная, эта безграничная и плохая фабрика счастья органических существ — скрипит, дымит и воняет. Тогда является всесмазывающий элемент, так сказать, масло жизни; этот элемент по большей части является в трех видах: во-первых, в виде вдохновения в любимой работе. Ты, вероятно, и в этом случае иногда испытывал нечто подобное тому, о чем ты рассказал…

— Да, правда, и это случалось, — задумчиво вставил Бодров.

— Ну, вот видишь. И так, вдохновение в любимой работе — primum; secundum: соединение двух особей разных полов при условии полного психофизического соответствия (вещи в наших связях и браках крайне редкой) и, наконец, tertium: horribile dictu — в выпивке до известного предела… Первые два случая, так сказать, законнейшие, желательные. Но сцепление органических машин природы столь скверно, что болезнь, пауперизм, рутина, случай и т. п. прелести отнимают у большинства из нас и любимую работу, и нужную нам женщину. Зато почти у каждого хоть раз в жизни найдется пятак на лишний шкалик. И вот, шкалик выпит, нервы подняты, органическая машина счастлива, и ей не страшно исчезнуть, ибо она хоть на мгновение достигла кульминационного пункта своего призвания: полноты и равновесия ощущений. Во всяком случае, такое ощущение при выпивке говорит об одном: физический организм выпивающего совершенно здоров; если он попорчен, — в нем бы не было даже в выпивке такого равновесия ощущения… Вот почему надо пить и не быть пьяницей, ибо пьянство разрушает физику, а разумная выпивка порой может служить суррогатом счастья… Ergo bibamus и pereat — слепая мораль трезвенников!.. — с веселым смехом поднял рюмку Гайриш, окончив свою длинную, оживленную речь.

Бодров слушал его внимательно, полузакрыв глаза.

— Ты отлично это объяснил! — сказал он вдруг неожиданно горячо и пожал руку старого товарища.

— Штука простая, милый мой! — присматриваясь к нему, сказал Гайриш. — Надо только человечеству добиваться, чтобы в руки каждого попадало настоящее дело и настоящая женщина, то есть для него, для каждого индивидуума — настоящая, — по закону нужных контрастов и соответствий. Почему следует искоренять бедность — иначе рабство, и рутину — иначе трусость!.. Да, — неожиданно перешел в другой тон Гайриш, зорко присматриваясь к старому товарищу, который стал странно задумчив. — Теперь… у тебя… нет… никакой… этакой… ненастоящей… балерины?

Бодров вдруг весело рассмеялся.

— Нет, успокойся. Я теперь человек женатый, — сказал он веско.

— Ну, то-то, — покосился на него Гайриш. — Однако, пойдем. Скоро и время табльдота. Жена моя всегда так держит свои обещания, что было бы стыдно не уважить ее просьбу… Да и бутылке конец.

И он весело перевернул бутылку горлышком вниз.

Распростившись с томной продавщицей, которой Гайриш наговорил комплиментов, на что она только улыбалась, дав pourboire Альфредо и весело шикнув на кошку, которая на этот раз прыгнула за прилавок, — Гайриш пошел из тихого приюта. Бодров шел за ним в странной задумчивости.

— Да, тряхнешь прошлым — задумаешься, — соображал по поводу этого Гайриш, торопясь к табльдоту.

Табльдот прошел так же оживленно, как и в прошлый раз. Лица присутствовали те же, за исключением Дрейгеля, который не явился. Гайриш и Бодров пришли уже тогда, когда все разместились за столом.

Старушка-генеральша села по-прежнему во главе стола, Берта, дочь ее, с ней рядом, потом Бошары. Но Донайо на этот раз втиснулся между Бертой и синьорой Бошар. Он имел особенно томный и разочарованный вид. Обе его соседки старались его развлекать, обращаясь с ним, как с капризным больным ребенком. На полном лице Берты было разлито довольство тем, что Донайо, сидя с ней рядом, как бы принадлежит ей. Синьора Бошар была также довольна: Донайо, несмотря на разочарованный вид, усиленно пожимал ей ножку под столом.

Причина разочарования музыканта была ясна: Венлино, довольный, хотя особенно сдержанный, сидел рядом с Ниной Андреевной и почти вполголоса, не умолкая, красиво тонируя и слегка грассируя, говорил ей об итальянской литературе, которой он оказался положительным знатоком. Поклонник Леопарди, он то и дело, наклоняясь к Нине Андреевне, читал по-итальянски, сейчас же, впрочем, переводя на французский, цитаты — из поэта-пессимиста. Итальянские стихи звучали в устах его очень красиво, и, при чтении их, в глазах Венлино останавливался какой-то мечтательный туман. На Нину Андреевну странно-упоительно действовал этот разговор итальянца о поэтах. В России она не привыкла к таким темам и к такому воодушевленному поклонению поэзии. Она слушала Венлино внимательно, вся насторожась. Одно ее смущало: Венлино так смотрел ей в глаза, что, казалось, сейчас признается ей в любви. Но он был в то же время почтителен и деликатен.

Гайриш, войдя, посмотрел зорко, но спокойно на него и жену и сам сел напротив, посадив на свое место, рядом с Ниной Андреевной, Бодрова, который также внимательно стал слушать полную тонких замечаний речь Венлино. Гайриш же принялся усиленно шутить со старушкой-генеральшей, которая объявила ему торжественно, что со вчерашнего дня она в него влюблена.

Бодров и Гайриш заметили, что как дамы, так и мужчины, были сегодня особенно тщательно одеты. Это вскоре объяснилось. Любезный Венлино, в качестве одного из старшин местного клуба — circolo — как он назвал, пригласил все общество смотреть с балкона этого клуба иллюминацию, которую устраивала одна из соррентинских церквей в честь своего святого.

Когда табльдот уже подходил к концу и были поданы апельсины, винные ягоды и орехи, в тишине вечера раздалась стрельба.

— А, началось! — воскликнул Венлино, вскакивая из-за стола и предлагая руку m-me Гайриш.

Донайо, к великому огорчению Берты, повел синьору Бошар, так что флегматической, но чувствительной барышне пришлось опереться на твердую, но не любезную руку прозаического неаполитанского коммерсанта. Гайриш предупредительно повел генеральшу. Ричарди, жена которого чувствовала себя не совсем хорошо, ухаживал за нею во все время табльдота и поддерживал ее теперь под руку, в явном намерении, выразившемся в плотно сжатых губах сангвинического старичка, оберегать жену от толчков толпы. Бодров, которому Венлино также предложил оказать своим посещением честь их скромному «circolo», поблагодарил. Он сказал, что, любя в таких случаях наблюдать толпу, пойдет на площадь, в народ.

Когда все общество вышло из ограды отеля «Негри», было уже совершенно темно. Идя по узкому переулку от отеля к площади, можно было слышать приближающийся гул толпы, крики, треск ракет и звуки оркестра.

Когда, наконец, достигли места торжества, Бодрову показалось, что его охватил, закружил, оглушил какой-то вихрь огней, шума, человеческих тел, криков. Небольшая площадь была переполнена народом. Плечо к плечу, голова к голове теснилась толпа и двигалась всей массой, если кому-нибудь одному приходилось переменить положение.

Донайо и Венлино стоило громадного труда провести благополучно дам к circolo, выходившему балконом на площадь. Ричарди обратился в совершенного зверя, ограждая свою аристократическую болезненную жену от толпы. И все они едва ли бы достигли благополучно двери клуба, если бы не Гайриш, которого сильная фигура сразу проложила дорогу.

Бодрова толпа скоро оттеснила от них, и он уже через несколько мгновений издали, снизу, увидел их на ярко освещенном просторном балконе, среди других разряженных дам и кавалеров. Но они мелькнули перед ним как видение, как нечто чуждое, из иного мира. Настолько иной вид имела окружающая его толпа.

Плохо одетая, часто растрепанная и грязная, потная, благодаря толкотне, несмотря на свежесть ночи, — эта толпа была полна почти оборванцами, но непременно украшенными ради праздника или ярким шарфом, или просто цветком в петлице куртки, — она шумела, как родное ей, затихшее в эту безветренную ночь, море. У многих женщин на руках были дети; подростки и совсем мелюзга, как ящерицы или змеи, скользили между ног, моля взрослых своими веселыми агатовыми глазками пропустить, не давить. Иногда какой-нибудь темный великан, с ярко блистающими глазами и жесткими усами, добродушный весельчак, схватывал мальчишку в свои руки, высоко вскидывал над толпой и кричал, держа его так, почти на всю площадь:

— Guarda, guarda, bambino!

А ребенок, восторженно блестя глазками, точно хвастаясь своей высокой позицией, взвизгивал тоненьким голоском:

— Eccolo, eccolo!

Женщины, большею частью растрепанные, хотя в ярких праздничных платках на груди и корсажах, трещали своим быстрым говором, восторженно меняясь впечатлениями, щелкая орехи, раздирая сильными блестящими зубами между темных чувственных губ свежие нежно-оранжевые апельсины. Корки этих плодов то и дело летели над толпой, кидаемые приятелями и приятельницами друг в друга. Будучи оттеснены друг от друга толпой, живые итальянцы хоть этим путем выражали радость, видя вдали знакомые, дружеские лица. Иногда кого-нибудь притискивали. Тогда раздавались отчаянные вопли и ожесточенная брань. Несмотря на тесноту, соррентинцы ухитрялись делать такую массу жестов и движений руками, что над толпой, как разноцветные змеи, втиснутые в одно место, извивались, двигались, вытягивались и скрючивались целые группы рукавов, обнаженных локтей, пальцев… Фантастический и смутный вид этому придавал дым, шедший целыми волнами от огненных транспарантов, ракет, бураков, вертящихся звезд, бенгальских огней. Он, как густое, полное копоти и чада, облако отделял эту стиснутую, волнующуюся, радостно кричавшую толпу от ясной атмосферы темно-синего бархатного неба, полного крупных и ярких звезд.

Над этим ревущим, восторженным людским стадом и над этим чадным опускающимся облаком дыма, вздымаясь к недоступным тихим светилам, треща, вертясь, стреляя, на высоких палках и рамах, вздымалась роскошная иллюминация, сделанная с большим вкусом и искусством. Яркие огоньки шкаликов, зеленые, голубые, малиновые, были гармонично перемешаны с матовыми шарами, которые горели на фоне неба, как огромные жемчужины на темно-синем бархате. Целой вакханалией искр вертелись на большой раме прибитые в виде фантастических фигур бураки, шипя, пугая толпу, развеваясь в темноте длинными огненными хвостами. Иногда вдали, с соседних гор, взвивалась ракета и гасла, высоко рассыпаясь после выстрела тысячью изумрудных, сафирных, рубиновых огоньков. Каждый удачный номер иллюминации опьяняюще действовал на толпу; она, как спертый поток, образовавший внезапно промоину, кидалась налезающими волнами в его сторону. Крики возрастали до исступленного рева. И всколыхнутое движением толпы облако дыма раскачивалось над нею, разрывалось, расходилось и снова сходилось беловатыми ленивыми волокнами.

На эстраде, посреди площади, гремел оркестр, как большинство даже небольших итальянских оркестров, стройный и музыкальный. Он играл попурри из опер, опереток, маршей, танцев. Звуки серебряных труб неслись ясно и гулко. Чуткая на ухо итальянская толпа подхватывала большею частию давно знакомые мотивы. Иногда отдельные голоса, иногда целые хоры отвечали оркестру из толпы гармонично и весело. Иногда кучки молодых людей ограничивались хоровым подсвистываньем оркестру, и свист нескольких сильных грудей врезывался в музыку ясно и подзадоривающе.

Продавцы воды, плодов, конфет — оригинальных итальянских конфет, небрежно закрученных в сусальное золото и яркие бумажки, протискивались со своими кувшинами и ящиками на ремнях через плечо. И исступленное выкрикиванье ими своих товаров порой почти заглушало музыку и походило своей неожиданностью на выстрелы ракет.

Бодров давно уже стоял в этом хаосе звуков, огней, чада, — он был бледен и страшно сосредоточен. Он точно чувствовал грудью, стиснутой другими человеческими существами, как струя неудержимого, почти стихийного одушевления проникает в него, вопреки тому ледяному оцепенению, которое удалось ему вкоренить в свою душу за последнее время. Эта южная, впечатлительная, почти нищая, умственно ограниченная толпа, точно прообраз водоворота жизни, несмотря ни на что производящей вихрь аппетитов и ощущений, — напирала на него отовсюду, осаждала его, не давала ему выхода. А там, на балконе «circolo», который, благодаря волнам дыма, казался парящим отдельно от здания, в море блеска от звезд из матовых шаров, какими был уставлен и увешан весь балкон, высоко над толпой Бодров видел, среди других оживленных лиц, высокие, стройные фигуры Гайришей.

Его старый товарищ стоял у самой балюстрады балкона, заложив пальцы в прорезы жилета, широко распахнув свой сьют, выпятив могучую грудь, высоко подняв голову и озирая толпу взглядом понимающего ее и сочувствующего ей повелителя. Несколько отступя вглубь балкона, в мягком кресле откинулась Нина Андреевна, в пышном светлом летнем платье, с розами на груди и в волосах; слегка бледная и томная, вероятно от духоты и чада, она казалась воплощенной негой и упоением. К ней наклонялась красивая голова Венлино. Бледный, как снег, с горящими глазами, он что-то усиленно нашептывал ей.

«В сущности, и этот поклонник Шопенгауэра и Леопарди, — вдруг подумалось Бодрову, — ищет лишь жизни и наслаждения, он только умело поливает их сладостно-едким уксусом меланхолии. А Джорджу с женой даже не надобно этого уксуса. Они прямая родня этой живучей толпе. В них воплотилась логическая триада Гегеля. Переходя от нищей, тупой, но жизнерадостной толпы через меланхолию тонкоразвитого Венлино и холодно-мрачное сознание таких полумертвецов, как я, в Гайришей — образованных, обеспеченных, с настоящим делом, с настоящей особью другого пола под боком, — вспомнил Бодров слова товарища, — жизнь достигла своей первичной бодрости и жизнерадостности, той, с которой она зародилась в этой грубой, нищей толпе!»

И вдруг Бодрову сделалось так одиноко, так холодно в груди, что он стиснул зубы от внезапной, давно неиспытанной внутренней боли… И он был от души рад, что его отвлекло от всяких мыслей и тайных ощущений что-то непонятное, что началось у эстрады музыкантов.

Когда оркестр, проиграв одну из своих пьес, приостановился, из толпы вдруг раздались сперва отдельные голоса, которые потом слились в общий крик:

— Inno nationale! Inno nationale! — загудело по площади настойчиво и требовательно.

Капельмейстер, низенький, коренастый человек, меланхолически посмотрел на толпу, потом спокойно крикнул музыкантам:

— Вильгельм Телль! Марш!

Когда ноты оперы Россини были водворены на пюпитры и красивый марш грянул с эстрады, из толпы, совершенно заглушая музыку, раздался исступленный рев

— In-no n-na-tio-n-a-le!

Но флегматик-капельмейстер спокойно помахивал палочкой, настойчиво дирижируя пьесу Россини, и, в промежутках гвалта, стройные звуки ее какими-то клочками доносились до Бодрова. Он легко понял, в чем дело. Восторженная толпа требовала национального гимна, а клир церкви, дававшей праздник, воспретил музыкантам играть его, как свидетельство торжества светской власти над папой.

— In-no na-t-i-o-n-a-l-e! In-no n-na-tio-na-a-le! — выкрикивала между тем все настойчивее толпа.

Что-то угрожающее послышалось в тоне ее воскликов, которые вскоре перешли в мерное хоровое пение, неумолимо заглушавшее музыку:

— In-no n-na-tio-n-a-ale! In-no-n-nat-io-nale! — гудело как-то гневно это пение, мерно и тяжело, как нарастающая волна.

Свистки, хрюканье, брань по адресу музыкантов сопровождали его. Флегматик-капельмейстер начал беспокойно оглядываться. Свирепые, ожесточенные лица, с ревущими ртами, лезли со всех сторон на эстраду.

Вдруг корки апельсинов, ореховая шелуха, даже камни, градом посыпались на несчастный оркестр. И наконец, явившаяся откуда-то легкая соломенная табуретка, взвившись над толпой, грохнула среди эстрады. Толпа совершенно озверела.

— Maledizione! Infami! — ревела она в исступлении.

Музыканты повскакали с мест, и красивая музыка Россини замерла в нестройных оборвавшихся звуках.

— Inno nationale! — грянула как гром в наставшей тишине толпа, как один человек.

Капельмейстер с прискорбием посмотрел на нее, пожал плечами, точно снимая с себя ответственность, и с отчаянием махнул рукой. Национальный гимн грянул — и долгий стон ликования прокатился волной над толпою, откликнулся эхом где-то в горах и, точно перекликаясь, пошел по всей площади.

Бодров оглянулся на балкон «circolo». Венлино, Донайо, Ричарди, совсем перегнувшись через перила и заслонив других, исступленно рукоплескали.

И вдруг Бодров почти физически почувствовал энтузиазм этой нации, в прошлом которой еще вчера скитались в изгнании Мадзини, гибли в казематах Сильвио Пеллико и ликовали, наконец, победу Гарибальди. Вот чем был для них этот Inno nationale — результат этого великого, святого «вчера». В любви к нему сливались и эти грубые facchino, швырявшие табуретками, и эти утонченные Венлино. И опять болезненное чувство, нечто похожее на зависть, смешанную с глубокой безнадежностью, шевельнулось в его омертвевшем, как он думал, сердце.

Но взгляд его невольно упал на женскую фигуру, которая стояла в нескольких шагах от него на месте, очистившемся вследствие того, что толпа стеснилась у самой эстрады оркестра. Ему показалось что-то знакомое в очертаниях этой фигуры. В легком светло-сером пальто, бедноватом, но изящно сшитом, стройная фигура, среднего роста, старалась подняться как можно выше на носках. Она тоже исступленно рукоплескала. Бодров видел затылок женщины. Как смоль черные, густые волосы были замотаны в большой небрежный узел. Плохая соломенная шляпка, к которой были приколоты настоящие цветы, в виде растрепанного букета, покрывала эту голову. И этот узел волос как будто был знаком Бодрову. Он пристально смотрел на эту фигуру. Точно магнетически подтолкнутая взглядом его, женщина вдруг обернулась.

Румяное овальное лицо, с большими, как вишни, темно-карими ласковыми глазами и необыкновенно нежной улыбкой, как будто всегда присущей довольно крупным, сочным и алым губам, поразили Бодрова сходством с кем-то… с кем? он еще не мог решить. Но пока он догадывался — эти вишни-глаза, более жгучие, чем умные, расширились и улыбающийся рот раскрылся, а лицо, и без того румяное, зарделось яркой краской. И не успел он сделать движение, — женщина стремительно бросилась к нему в каком-то почти самозабвении, схватила его за обе руки и почти с детской радостью залепетала:

— Dio! Dio! Signor Anatolio! Signor Anatolio!

— Розина! Розина! — воскликнул, наконец, пожимая ее руки, Бодров.

— Io, io! — почти задыхалась от радости итальянка. — Rosina! Rosina Gualtieri! Vostra Rosinetta! — лепетала она и улыбалась, улыбалась без конца.

На щеках и на подбородке ее появились ямочки; все лицо дышало необыкновенно-добродушной ласковостью, а глаза почти физически жгли своим пламенным взглядом, — большие, черные, впившиеся в лицо Бодрова. На мгновение Бодров смутился, но потом, не выпуская рук девушки, спросил по-французски:

— Вы здесь! Давно? Надолго?

Она пожала красивыми круглыми плечами с какой-то беспечной удалью.

— Недавно! Надолго ли — не знаю, — ответила она бойко по-французски, хотя с несколько дурным, протяжным выговором. — А вы? Одни вы здесь? — быстро спросила она, оглядывая его с ног до головы, горячо тряся его руки и все продолжая улыбаться. Грудь ее, довольно высокая, взволнованно вздымалась под серым глухим пальто.

— Да, я один! — медленно проговорил Бодров. — Пойдемте куда-нибудь, побеседуем, — сказал он.

— Пойдемте в альберго… Тут близко… я знаю, где никто нам не помешает. Вспомним Милан, — говорила торопливо Розина, обрадованная желанием Бодрова покинуть шумную толпу, чтоб вспомнить с ней наедине прошлое.

И вдруг смутилась и оробела. Во всем лице ее мелькнуло что-то жалобное, боязливое, трогательное. Бодров смотрел на это лицо и не выпускал ее маленьких рук. Что-то теплое кралось, против его воли, в его грудь, давно одинокую, замкнувшуюся в себя. Этот радостный привет, этот восторженный порыв бедной Розины к нему повеяли на него чем-то давно неиспытанным, в чем, казалось ему, душа его уже не нуждалась, но вдруг совершенно неожиданно нашла источник всеохватывающей отрады.

Пять лет он не видал этой девушки. И тогда-то, в Милане, во время его поездки с научной целью в Северную Италию, — он провел с нею не больше двух месяцев. Его познакомил с нею приятель, русский художник, которому она, иногда, служила моделью. Тогда еще и не думавший жениться, Бодров завязал с ней мимолетную интрижку праздного туриста с легкомысленной итальянкой. Правда, у них вышло нечто похожее даже на любовь, особенно с ее стороны; но он скоро уехал в Россию и забыл все это. И вот она, через пять лет, с такой несомненной радостью, с таким теплом, встречает его. Тут не корысть. Тогда, в Милане, он не был ни богат, ни щедр. Его — так смертельно одинокого теперь!

Что-то задрожало в груди Бодрова.

— Да, Розина, я пойду с вами! — точно неожиданно для самого себя, сказал он, крепко и долго пожав ее руки.

— Dio! Dio! Вы все такой же добрый, все такой же милый! — восклицала она то по-французски, то по-итальянски.

По лицу ее бегали точно искорки радости, то вспыхивая в глазах, то в углах губ, то в ямочках щек. И с бесцеремонной, свойственной ей быстротой, она просунула руку под его локоть и повлекла его за собой.

— Пойдемте подальше, — сказал Бодров, — пойдемте туда, где нет никого, где бы мы могли поговорить одни…

— Хорошо, хорошо, — отвечала Розина, — я знаю.

Национальный гимн гудел им вслед, толпа шумела, иллюминация сверкала. Венлино на балконе с изящным азартом объяснял очаровательной русской синьоре, почему музыканты не хотели играть гимна. Донайо, искоса смотря на них, трубил, выпятив губы, мотив гимна, как будто весь уйдя в это занятие, но почему-то жестоко фальшивил, что было совершенно невозможно при его слухе итальянца, да еще музыканта. Гайриш пошел в толпу искать Бодрова, но вернулся, не найдя.

Когда обитатели отеля Негри пришли домой — Бодрова и там не было.

— Пошел шляться! — решил Гайриш. — Ишь, какая ночь-то! Прелесть! Что, впрочем, не мешает благоразумным людям вовремя лечь спать! — заключил он с веселым смехом, к великому огорчению Венлино, провожавшего Нину Андреевну в отель.

Когда Бодров и Розина, быстро идя между толпой гуляющих, свернули с площадки в узкую улицу, их охватила темнота. Улица, одна из самых узких в Сорренто, прилегающая к подъему в горы, скудно освещалась газом и, после залитой блеском площади, казалась особенно темной. Миновав эту улицу, Розина, за которой послушно следовал Бодров, повернула в какой-то изогнутый коленом переулок, где совсем не было огня. Только на изгибе переулка, на металлическом кронштейне, висел большой фонарь, тускло горевший палевым огнем оливкового масла. Переулок был довольно грязный, с неровной, идущей в гору мостовой. Старые темные дома с маленькими окнами, крытые позеленевшей черепицей, угрюмо рисовались на темно-синем небе. В переулке пахло перегнившими овощами и как будто пролитым керосином.

Бодров запинался за неровные камни мостовой и оступался в какие-то выбоины.

«Зачем он идет с ней?» — вдруг задал он себе этот вопрос.

Но Розина точно угадала, о чем он думал.

— Здесь грязно, синьор Анатолио, но что делать! Зато тут нам никто не помешает! — пожав капризно плечом, беспечно сказала она на своем бойком, но неправильном французском языке.

— Зачем вы в Сорренто, Розина? Давно вы здесь? — спросил Бодров.

— Per che? — усмехнулась она. — Я приехала сюда с одним англичанином, но он уже уехал, а я еще не собралась. Я прожила почти все деньги.

— И ждешь другого англичанина? — неприятно усмехнулся Бодров.

Она его шутя ударила по плечу.

— Злой, не смейтесь над Розиной! Англичанин был красивый и молодой!

— Розина его любила? — шутливо спросил Бодров.

— Немножко! — шутовски вздохнула она.

— Как меня пять лет назад? — тихо спросил он.

— No, no, no! — пропела она так, что эхо звонко откликнулось в тихом и пустом переулке. — Розина теперь другая, — прибавила она грустно и серьезно. — Розина теперь гадкая, старая, дурная! Тогда я была хорошая, молодая, тогда… тогда я любила! — неожиданно серьезно и значительно закончила она.

— Неужели Розина, серьезно? — спросил он недоверчиво.

— Еще как серьезно, синьор Анатолио! — вздохнула она. — Разве вы не помните, как я плакала?

Бодрову вдруг вспомнился вокзал в Милане, солнечный день, это же женское лицо в слезах, но с шутками и смехом на губах.

— Я помню, Розина, ты и тогда смеялась! — сказал он.

— О, Розина всегда смеется! — с странной серьезностью подхватила она. — Если б бедная Розина не смеялась, она бы давно повесилась!

И она грустно умолкла.

— Бедняжка! Тебе дурно живется? — взял ее за руку Бодров.

— Синьор Анатолио! — горячо воскликнула она и даже топнула ногой. — Я вовсе не хочу говорить с вами о том, как мне живется! Я хочу говорить о вас. Я хочу знать, что вы счастливы, довольны, богаты, знамениты. Я хочу знать, что вы написали там, в России, много книг, и их читают и вас хвалят! Помните, вы еще тогда, в Милане, собирались много-много книг написать?

— Я могу тебе сообщить только одно, — с странной дрожью в голосе сказал Бодров, — твой синьор Анатолио…

Но в это время Розина остановилась у едва освещенного низенького дома.

— Вот мы и пришли, синьор! — объявила она торжественно, не дав договорить ему фразы.

Они вошли в небольшую, низкую комнату, в которой стояло несколько деревянных столов, выкрашенных в черную краску и окруженных табуретами с соломенными сиденьями. Седой старик, в бархатном потертом жилете и пестром шерстяном колпаке на голове, заискивающе улыбаясь, заговорил быстро по-итальянски. Бодров понял, что это хозяин альберго. Старик был обрадован неожиданными посетителями. Его альберго в этот час было совершенно пусто: все жители Сорренто были на иллюминации.

Бодров спросил фьяску хорошего капри. Старик суетливо пошел доставать ее.

— Ну, мы еще успеем наговориться, пока он спустится в погреб и выползет оттуда, — нервно смеясь и сверкая глазами, сказала Розина.

При свете керосиновой лампы, висевшей посреди потолка, Бодров разглядел стены со старыми, полуоблупившимися изразцами.

Она быстро сбросила с себя шерстяной платок и, оставшись в темном шерстяном платье, села к черному деревянному столу на одну из двух соломенных табуреток, бывших в комнате. Опустившись на другую табуретку против нее, Бодров разглядывал ее. Она также внимательно всматривалась в его черты. Ни для нее, ни для него пять лет не прошли даром. Он слегка сгорбился, отяжелел, взгляд был тусклее, цвет лица, когда-то нежнорозовый, был теперь темен и землист. Небольшая темная борода, которую некогда так любила трепать Розина, отросла, стала гораздо длиннее и висела теперь унылыми, беспорядочными прядями. Розина же похудела в лице, глаза ее окрутились темным ободком, около них и у губ уже наметились морщинки. Но все ее лицо по-прежнему было полно жизненностью, огнем, лаской. Бедный узкий костюм обнаруживал изящное, сильное сложение женщины с умеренной грудью, широкими бедрами и кругло-покатыми плечами. Приятель-художник, некогда познакомивший Бодрова с Розиной, говорил, что так должна быть сложена Геба, обносящая небожителей амброзией.

— Ну, что же случилось с моим добрым, ласковым синьором Анатолио? — сказала, наконец, Розина, долго и мягко посмотрев своими горячими глазами в его глаза.

В голосе ее слышалось какое-то робкое, трепетное сострадание, которым как будто наполнило все ее существо созерцание ее старого друга.

— Ах, да, ты мне не дала договорить, — глухо произнес, отводя глаза от ее взгляда, Бодров. — Твой синьор Анатолио женат!

Розина вдруг вскочила, схватила полосатый платок, который сняла с плеч, и почему-то начала его мять. Потом бросила этим платком в Бодрова. И, когда снова села, тихая и сосредоточенная, на табурет, Бодров увидел с изумлением в ее глазах слезы.

— Зачем, зачем вы этого не сказали мне раньше! — с упреком вырвалось у ней. — Я бы не повела вас за собой! У вас верно хорошая, милая жена. Она вас должна очень, очень любить. Может быть, у вас уже есть и бамбини, — сказала она с странной дрожью в голосе по-итальянски это слово. — Зачем, зачем вы обманули меня, сказали, что вы одни!

И она сердито отвернулась к стене, точно желая скрыть слезы, которые так и набегали на ее черные глаза.

— Голубушка! Да я тебя вовсе не обманул, — взволновался Бодров. — Жена моя в России. Здесь я один. Детей у нас нет…

Она вдруг повернулась к нему и долго пристально смотрела на него полными слез глазами.

— Синьор бросил жену? — с какой-то странной строгостью спросила она.

— Нет, Розина. Я ее не бросал. Она меня — тоже. Просто я на лето поехал сюда отдохнуть, — странно дрогнувшим голосом сказал он это слово. — Она же… по России… концерты давать… она пианистка…

Розина продолжала пристально смотреть на него… Слезы так и стояли в ее глазах.

— О чем ты плачешь, глупая? — спросил он участливо…

— О чем? Разве я знаю? — сказала она тихо и подавленно. — Синьор Анатолио, я думала, вы… ах, да нет, зачем! Но, синьор Анатолио, ведь вы счастливы… да?.. Ведь вы любите вашу жену? Ведь она красивая, умная? И вы не совсем разъехались с ней? Ведь вы вернетесь к ней? — вдруг засыпала она его целым ураганом страстных вопросов, на которые она как будто непременно хотела утвердительных ответов.

Лицо Бодрова точно застыло.

— Да, я счастлив. Жена моя красива, умна, молода. Мы с нею большие друзья, — начал он медленно, как бы с некоторым трудом.

Но Розина вдруг, как кошка, прыгнула к нему. В одно мгновение она очутилась у его ног на коленях. Цепляясь горячими пальцами за его руки, стараясь наклонить его к себе, глядя снизу вверх пылающими глазами в его глаза, она почти простонала:

— Анатолио! Анатолио! Она тебя не любит… не любит, скажи?

— Мы с ней друзья… — с возрастающей дрожью в голосе тянул Бодров.

Розина вдруг обвилась руками вокруг его шеи, вскочила к нему на колени и впилась бурным, горячим поцелуем в его губы… Бодров покачнулся. У него голова закружилась от этого поцелуя, от объятия почти обезумевшей девушки. Кровь отхлынула от его лица, и ему нужно было громадное усилие, чтобы вырваться из цепких рук итальянки. Когда ему это удалось, он отступил от нее на несколько шагов с сильно бьющимся сердцем, с туманом в глазах. А Розина вскочила и как раненая львица заметалась по комнате.

— Да, да, да! Я хочу тебя опять целовать, любить! — кричала она то по-французски, то по-итальянски. — Она, наверное, важная, умная дама. Она не несчастная девушка, попавшая с голоду в модели! О, и она не любит! И ты, мой Анатолио, одинокий, несчастный! Если б она тебя любила… о, я бы скрылась… я бы убежала… я была бы недостойна! Но теперь… я хочу тебя любить! Слышишь… Я не хочу, чтоб у тебя было это страшное, каменное лицо… Я не хочу, чтобы ты так смотрел… Я хочу, чтобы ты ожил… Помнишь, ты мне говорил — ни одна женщина не делала тебя таким счастливым, как эта бедная модель, эта легкомысленная Розина!

И она, опять опустившись на колени, ползала перед ним, протягивала к нему руки, обнимала его ноги, прижималась к ним головой, отчего ее волосы расплелись и космами висели по плечам.

Он стоял, пораженный этим бурным взрывом страсти.

— Розина! Милая! Успокойся! — шептал он надорванным голосом, стараясь ее поднять.

Наконец, это удалось ему. Но когда его руки обняли ее талию, чтобы посадить ее на табурет, она вдруг точно разом ослабела, повисла в бессилии на его руках и зарыдала, захлебываясь, с истерическими спазмами. Теперь она была покорна, почти неподвижна. Он усадил ее к столу, напоил водой из кружки, стоявшей у постели. Она повиновалась, пила воду — и плакала, плакала…

— Простите, простите! — вдруг залепетала она, ловя его руки, целуя их и обливая слезами.

— Розина, не лучше ли мне уйти? — сказал он нерешительно, вырывая у ней руки.

— Да, идите, идите! — все еще захлебываясь слезами, шептала она. — Лучше не надо, лучше не надо, чтобы я вас видела!

Бодров вдруг почувствовал, что ему стало невыносимо тяжело слышать этот плач, эти слова… Он взял ее голову в обе руки, крепко прижал губы к ее склоненному затылку, — причем она в каком-то безмолвном порыве припала губами к его плечу, — и, через мгновение, он уже был на улице…

Изумленное восклицание хозяина альберго, только что доставшего вино для поздних посетителей, в тишине пустого переулка раздалось вслед Бодрову, когда он сбежал с лестницы. Бодров сунул ему в руку несколько серебряных монет. Уже приближался рассвет. Приятная свежесть охватила воспаленную голову Бодрова. Он осмотрелся.

В предрассветных сумерках ясно были видны оливковые деревья, повисшие пыльной зеленью через каменную ограду иных домов. За этими домами и дворами виднелись горы, по уступам которых, между ярко-зеленой ореховой зарослью, вились обложенные низким каменным парапетом дороги. Они, точно змеи, терялись все выше и выше. Между двумя старыми домами, в тени их высоких, серых и частью заплесневелых стен, Бодров увидел узкий и темный, вероятно, никогда не видящий солнца проход; от него вилась одна из горных тропинок. Бодров повернул на эту тропинку и быстрыми шагами, перепрыгивая через нападавшие на тропинку камни, пошел в гору. Сердце его сильно и раздельно стучало — от быстрого ли подъема, или от пережитого волнения — он сам не знал. Он не заметил, как, двигаясь между камнями, утесами, орешником, связками горного валежника, которые лежали тут и там, он очутился на значительной высоте.

Чем выше он поднимался, тем становилось светлее. И когда он остановился на совсем пологом откосе горы, закруглявшейся на вершине как древнегреческий купол, он вдруг увидел у ног своих Сорренто, виноградники, сады и, наконец, далекое море, над которым густым облаком стлался беловатый, клубящийся туман.

Сады, дворы, виноградники казались сверху квадратами, ромбами, трапециями, очерченными их невысокими оградами. Оливы, лимоны, апельсины казались неподвижными зеленокудрявыми куполами. На углу одной из узких улиц, которые отсюда, с горы, казались серыми полосками, он увидел фиакр ночного извозчика. Кучер, вероятно, спал внутри: и лошади, и каретка отсюда казались такими небольшими, что были как будто игрушками, необыкновенно натурально сделанными.

Бодров опустился на большой, кое-где покрытый землею и порастающий травою камень. Он сидел и смотрел. Сумерки все становились светлее. Но Бодров теперь почти ничего не видел. Он углубился в себя.

Что это за сцену пережил он сейчас с Розиной? Он отлично понимал бедную девушку. Она, очевидно, его любила, и так любила, как он и не предполагал, покидая ее пять лет назад в Милане. Тогда она была молода, свежа. Он помнит — она говорила: он был вторым, кого она любила. Первым был итальянец-художник, убитый в Неаполе на улице во время одной из схваток стачечников-рабочих с полицией. Этот художник был уже человек не молодой, но еще красивый и горячий. Он помнил Мадзини и почти ребенком жил в Женеве изгнанником. Он полюбил ее, сироту, без родных, уже начавшую свой промысел натурщицы, полюбил как муж и отец. Она привязалась к нему больше, чем может привязаться дочь. Первого Бодрова, — уверяла тогда Розина, — она любила. Она знала, что он скоро едет в Россию и не торговалась, не искала долгой и верной любви. Она в это короткое время точно закрыла глаза на все. Она любила его до полного забвения всего, до какого-то изнеможения. Он тогда полагал, что это свойство вообще итальянки, южанки… Но сегодняшняя сцена открыла ему глаза. Когда через пять лет воспоминания короткой совместной жизни бьют таким безумным хмелем страдания и страсти в голову женщины, правда, измученной жизнью без семьи, без очага, мимолетными, чуть не продажными связями, бедностью и беспорядочностью жрицы художественной богемы, — все-таки, несомненно, в корне этих воспоминаний лежит истинная, горячая любовь… Действительно, прощаясь тогда, в Милане, она смеялась, хотя и сквозь слезы, но… Бодров вдруг вспомнил ее тогдашний взгляд. То был взгляд женщины в горячке, смеющейся картинам бреда. А он? Любил ли он ее? Любил! Умственно она была неразвита, в привычках грубовата, частью цинична, как дочь итальянской улицы; сходясь с ней, он знал, что скоро и легко разойдется… Но, уехав, он долго тосковал — и вдали она долго преследовала его, как призрак доброго, наивного, но страстного и привязчивого ребенка. И притом… ни с одной женщиной он не знал того равновесия ощущений, полноты существования в минуты страсти, о каком говорил Гайриш, как с этой случайной подругой… Ни одна так не опьяняла его тела, не насыщала его сердца… Он этого тогда не замечал, как не замечают здоровья, не испытав болезней…

Бодров все это ярко, мучительно ярко вспомнил, сидя на горе, в свежем воздухе утра.

Злую шутку сыграла с ним судьба… Образы трех женщин стояли перед ним: его теперь далекая жена, в которую, когда она была невестой, он был несомненно влюблен; Нина Андреевна, в которую в Петербурге он, казалось, готов был влюбиться, и эта наивная Розинета, — его любовная потеха нескольких месяцев в Милане. Внешность всех трех, каждой в своем роде, была по вкусу ему. Ум жены и Нины, их даровитость, нервное богатство их натур пленяли его. Быть может, и умнее, и даровитее всех была его жена. Она сделалась его подругой жизни. И вот, настал момент, она была дальше для него, чем эти две: чужая жена и бездомная натурщица. Ни он не изменял жене, ни она ему, они были друзья; они по-прежнему ценили достоинства друг, друга, любили даже дорогу друг друга: она — его писательство, он — ее музыку… И вот, настало такое время, что не только порывы страсти, даже духовный обмен между ними как-то замер. И он шел за духовным обменом к Нине Андреевне, — он жил почти аскетом, чтоб вдруг, теперь, с глубокой тоской вспомнить объятия натурщицы в Милане. В каждой из этих женщин было по одному слагаемому для той summa summarum личного счастья, о каком говорил Гайриш. В каждой была инерция центростремительной к нему силы, но в одной было только тело и сердце, в другой — темперамент и ум, в третьей, жене, — интеллект со всею его впечатлительностью и, кроме того, еще центробежная сила, увлекавшая ее от мужа, — сила таланта, отдававшая ее почти всецело эгоистическим стремлениям к славе, толпе, выставке напоказ… И вот, одна брошена, как выпитый кубок, другая отдалилась, благодаря этой центробежной силе, третья… третья явилась тогда, когда уже было поздно: теперь она в руках другого, который говорит, что она-то и есть summa summarum супружеского счастья. И почти охладев к этой последней, как мы охладеваем зимой к ягодам, зная, что их нет; сейчас убежав от болезненного рецидива страсти погибшей нравственно девушки; наконец, под предлогом морских купаний, уже несколько месяцев как можно дальше уехав от среды, где его жена окружена атмосферой концертного зала, Бодров сидит на этой вершине чужеземной горы, холодный и равнодушный, как камень ее утесов, безжалостно рассекая анализом отчаяния свою прошлую жизнь, как наемный чиновник-врач рассекает на следствии мертвое тело…

Да, он, в сущности, давно уже мертвец. Разве при встречах еще в Петербурге с Ниной Андреевной, тогда свободной девушкой, не ощущал он какое-то половинчатое чувство, — разве не легко и спокойно отошел он от нее, уже чуждый настоящей жизнерадостной страсти? Разве не с покорной безропотностью философа переносил он отдаление жены? Разве почти не с ледяным равнодушием оттолкнул он сегодня эти объятия, одно воспоминание о которых должно было охмелить его? Нет у него этой summa summarum личного счастья, да нет уже и жажды к нему… Ибо другую summa summarum вырвала у него жизнь, — summa summarum деятельности, сообразно дарованиям, убеждениям и сознанию приносимой им пользы… Каменная стена социальной организации родины, болота ее культурного настоящего так несоразмерно с его надорванными силами крепки и глубоки, что его дарования, его убеждения — почти мертвый капитал; а что же, в сущности, этот мертвый капитал его души, как не он сам — мертвец, мертвец, мертвец, — трижды мертвец!

Чего же он ждет? Что его удерживает от того, ради чего он бежал от всего, связанного с ним кровно, в эту прелестную, но чужую ему страну, — в эту «нирвану» природы, где, как он думает до сих пор, всего легче для него погрузиться в нирвану небытия…

Неужели встреча с Гайришами, с Розиной переменят что-либо в его решении?

Вдруг Бодров почувствовал, что его глазам больно. Он сидел, полузакрыв их. Он широко раскрыл веки. Он понял, что то был блеск солнца, поднимавшегося из-за туманной линии дальних невидимых берегов моря, — блеск, резнувший острой полосой света, отраженного гладью воды, по глазам Бодрова. Сперва тонкой блестящей точкой, бледной, почти белой, блеснула даль, потом эта точка заалела и все более выясняющимся пламенным полукругом поплыла по небу, выходя из волн. Туман над морем точно дрогнул. Он закачался длинными, редкими волокнами, пронизанными розовыми отблесками восхода. Ясная лазурь тихого моря вдруг выглянула под этим бледно-розовым флером, медленно волнующаяся, как бледно-голубой атлас, осторожно расстилаемый ласковой рукой. По мере того, как диск солнца выяснялся, его алый цвет переходил в блеск золота, это золото, проникаясь сиянием, лило потоки серебряного ослепительного света. Атлас моря тронулся блестками, искрами — и там, откуда выходило солнце, роскошный золотой столб заколыхался по морю. Туман, как ночная завеса, разодрался и легкими, зыбкими клочьями хватался за прибрежные утесы. И море, бесконечное, все открытое взору, тающей в блеске гладью уходило к дальним причудливо-тонким очертаниям островов.

Ближе моря, у ног Бодрова, дремал красивый городок, точно приютившись между морем и зеленокудрявыми горами, этими высокими, застывшими волнами зелени виноградников, орешников, оливковых, лимонных и апельсинных садов.

Бодров встал. Он жадно смотрел в даль моря… Руки его невольно вытянулись, глаза увлажились, и точно восклицание: «К тебе, к тебе!» — просилось с его полураскрывшихся губ…

И вдруг, в каком-то непонятном порыве, он, почти бегом, пошел с горы… С плотно сжатыми губами, с полуопущенными глазами, в странном самоуглублении, он сошел в город, миновал мрачные дома, приютившиеся в кривом переулке, под утесом, и прошел через площадь, на которой еще дымились кое-где обгоревшие столбы иллюминации. После вчерашнего оживления в городе его поражала пустота. Он очутился перед воротами виллы Негри.

У самых этих небольших ворот стоял длинный и низкий сарай. Дверь его была полуоткрыта. Сильный, сладкий запах только что снятых с ветвей апельсинов несся оттуда.

Этот запах поразил Бодрова, Он остановился. Он точно хотел надышаться этим запахом. Он знал, что там обвертывают в тонкую бумагу и укладывают в ящики, для оптовой продажи, апельсины. Вдруг страстный итальянский шепот, легкая возня и вздохи, затем задавленный смех и звучный поцелуй раздались в сарае.

— Letta, Letta! — долетела до него нежная мольба.

Он узнал голос. Это был лакей Пеппо, шустрый туринец, бывший берсальер, большой политик и реnsiero libro в религии, как он сам рекомендовал себя. Леттой — уменьшительное от Виолетта — звали в отеле горничную, полную, почти, толстую и темно-желтую уроженку Капри. «Io sono nera capritana!» — не без гордости заявляла она, ворочая огромными черными глазами и выпячивая темные губы. Вся ее молодая, изобильная фигура дышала здоровьем, наивностью и чувственностью. Гайриш прозвал ее в холостой компании рогом изобилия… Очевидно, libro pensiero и nera capritana пользовались пустотой сарая и всеобщим сном в отеле.

Бодров прислушался к звукам их довольно шумных нежностей, среди которых не последнюю роль играли весьма звонкие шлепки по спине, и, стараясь, чтобы не было слышно его шагов, пошел дальше. На губах его блуждала странная улыбка. Она как будто говорила: «любите, будьте счастливы. Я вам не завидую, не порицаю вас… Будьте только счастливы…»

Он неслышно, с ловкостью зверя, хорошо знающего, где лежит добыча, прокрался по лестнице и по коридору отеля в свою комнату.

Скромная железная кровать, комод, стол, два стула и в углу дорожный сундук, полный книг, составляли всю обстановку его жилья. Вместо окна была дверь на угловой балкон, полом которого служила плоская крыша выступающего нижнего этажа отеля.

Бодров широко открыл эту дверь и вышел на балкон. Палисадник внизу был совершенно пуст. Солнце уже поднялось высоко, и море, Везувий, дальние острова, тихие, бледные, в каком-то мареве блеска, — были точно нарисованы на неподвижной картине. Чуть слышный ласковый, зовущий плеск моря, как монотонные звуки необъятной колыбельной песни, доносился снизу. Море как будто кого-то убаюкивало, все проникнутое тихой, матерински-нежной, полной сияния улыбкой.

Бодров, смертельно бледный, конвульсивно выпрямился и стоял с расширенными, блестящими глазами. И руки его снова сделали жест, точно протягиваясь к чему-то или призывая что-то в объятия. Грудь его высоко, но мерно и почти спокойно поднималась от усиленного дыхания. Смешанный солоновато-сладкий запах моря и гиацинтов, росших в палисаднике, раздул его ноздри страстным порывом надышаться этим запахом. Несколько мгновений он стоял так, точно замирая в бодром, свежем самочувствии, которое послал ему восход солнца, созерцаемый перед лицом моря в горах. Потом он вернулся с балкона в комнату. Подойдя к сундуку с книгами, который был открыт, он взял бледною, слегка дрожащею рукою первый попавшийся том. То были «Былое и думы». Он раскрыл томик, прочел в средине страницы несколько строк и положил книгу снова в сундук.

«Ты бы понял меня! — точно непроизвольно прошептали его губы. — Ты, умевший проникать чутьем поэта и анализом мыслителя во все проявления жизни и мысли, ты — широкий почти как сама жизнь! У меня нет ни твоего здоровья, ни твоего богатства, ни твоей семьи, ни твоих знаний языков, чтобы ограничиться только эмиграцией… но многое, что болело в твоей груди, что летело стоном из Лондона на Русь, — болит и во мне… Ты бы понял меня!»

И ему вспомнилась металлическая статуя, тоже над южным морем, — статуя этого собрата-земляка!

На почтовом листке он набросал небольшое письмо. Это письмо он вложив в конверт и, надписав: «Г. Н. Гайришу», запечатал. Бросив письмо на стол, он вынул из выдвижного ящика стола несколько готовых писем в незапечатанных конвертах. На одном большом пакете значилось: «Документы». Он вынул, тщательно пересмотрел их. На другом была надпись: «Деньги (300 лир)». Он вынул и пересчитал деньги.

— Хватит на все, — сказал он спокойно.

Потом, достав, очевидно, давно написанное письмо из небольшого конверта, он пробежал его с нежной улыбкой, после чего приписал внизу:

«Ради Бога, не вини себя. Никто не виноват. Эволюция жизни — вот и все. Порадуйся за меня, что любовь к природе, вера в неизбежность социального прогресса и ясность мысли вообще, как ангелы, веют своими невидимыми крыльями над моей обреченной головой. Я почти не страдаю. Будь счастлива. Тони в своей музыке и топи в ней толпы несчастливцев. Мы расстаёмся друзьями; это великое мне утешение.
Твой А.»

И это письмо он запечатал и положил на стол.

Под письмами в столе лежала фотография старушки гордого вида. Он долго и пристально посмотрел на нее.

«Хорошо, что ты умерла! — подумал он. — Ты бы меня не поняла, и я не решился бы причинить тебе слепое, безвыходное материнское страдание».

И задвинув стол, он осмотрел адресы остальных писем.

— Ну, к этим прибавлять нечего — распоряжения и вежливости!

Он положил письма на стол.

Подойдя к комоду, он выдвинул верхний небольшой ящик, достал из него несколько мелко исписанных тетрадок, долго читал то одну, то другую строчку, и вдруг подобие слез увлажило его глаза.

— Прощай, часть души моей! Живи, если поживется тебе! — И он положил тетради снова в комод. — Однако, я красноречив, как Нерон перед смертью, — добродушно усмехнулся он.

Он посмотрелся в зеркало, стоящее на комоде. Он был бледен, но оживлен. Лицо его показалось ему помолодевшим, почти красивым.

— Бедняжка Розина когда-то уверяла, что у меня buoni occhi!

Он снова усмехнулся.

— Ну-с, а есть ли у нас суррогат, — шутливо сказал он себе, вспоминая слова Гайриша. — Есть, есть! — воскликнул он весело и искусственно громко, увидав за зеркалом на комоде оплетенную соломой фьяску. Она была полна красного вина. — Молодец Пеппо! Каждый вечер аккуратно исполняет мое приказание, несмотря на легкомысленное увлечение Леттой. И вино хорошее. Доброе, не весьма молодое кьанти. У Негри порядочный погреб, хотя, вероятно, сдерет он с моих душеприказчиков. Ну, да денег хватит!

Бодров все это говорил вслух, нюхая вино. Ему как будто жадно хотелось слышать свой собственный голос.

— Ну-с, а теперь, — сказал он, странно выпрямляясь и расправляя плечи, — сосредоточимся. Не надо ли чего еще?

Он сел на стул и задумался.

— Ба! — ударил он себя по лбу. — Это забыть было бы непростительно. Гайришу написал, а карточки не приготовил.

Он вынул из небольшого альбома свою карточку, на которой он был моложе. На обороте карточки была надпись: «Милой маме от Анатолия. Милан 18… г.» — «Маленькой моей Розине. Благодарю за любовь. Прости меня, если можешь. Анатолио», — написал он под этой надписью по-французски. Потом вложил карточку в пакет и, запечатав, написал на пакете: «Г. Н. Гайришу (вскрыть только после прочтения письма в другом пакете)».

— Ну, теперь, кажется, все, — потянулся он, точно устав от тяжелой работы.

Он взял в одну руку фьяску с кьанти, в другую стакан, вынес все это на балкон, поставил на металлический стол, который стоял там, и опустился у стола на стул.

— Проверим еще раз, — сказал он тихо, закрывая глаза и опуская руку в глубокий боковой карман пиджака.

Точно убедившись, что в кармане есть то, что ему надо, — он вынул оттуда руку и налил себе вина. Кьанти было, действительно, довольно старое и хорошее. Темно-малиновое, бархатное, примешивая свой сильный аромат к свежему утреннему воздуху, оно вьющейся струйкой упадало из легкой фьяски в стакан. Налив стакан, Бодров отпил медленно, задумчиво смакуя вино.

— Как это говорит Джордж, — усмехнулся он. — «Пей, но не пьянствуй!» Я и не буду пьянствовать. А многие из собратьев избирали и эту «нирвану». Она как-то больше к лицу у нас на Руси! Что ж, и то хорошо. В промежутках между delirium все же работают… Жалкая работа, жалкое существование… но… все же не бегство от обязанностей… я знаю, что бегу, грех беру на душу, но… моя, в сущности, разбитая тряпка-душа, пожалуй, только на это и годится. Беда моя… слишком я художник. Не ритор, не проповедник… Мысль еще можно подгонять под условия… или, вернее, слово… но образы… образы… Нет, я не могу, слишком больно, слишком… Однако, философствуя-то я, пожалуй, осажу… Не нужно забывать суррогат!

И он, снова и снова подливая вина, пил его по глоткам, но довольно быстро.

— Желал бы я знать, куда бы отклассифицировал мое теперешнее состояние друг Морзелли. Не нашел ли бы он, что мне следует отправиться посидеть к нему в Мачерату, в его Manicomio. Во всяком случае, если я переживаю манию, то одну из самых плодотворных. Уничтожение страха смерти! Это, кажется, было задачей древних стоиков. Великолепно, если это делается открытием новейших сумасшедших. А Морзелли?! — окликнул он и, наклонившись, достал из-под стола как будто нарочно лежащую там книгу. Он с странной улыбкой посмотрел на заглавие: «Il suicidio. Saggio di statistica morale comparata del prof. E. Morselli, Direttore del Manicomio di Macerata. 1879. Milano.»

— Прости, приятель, что я тебя держу под столом, — усмехнулся Бодров, — поближе, под рукой. Однако, благодаря этой книжице и словарю, я почти научился читать по-итальянски! — сообразил он самодовольно и еще отпил вина.

Он все чаще наполнял свой стакан и выпивал его. Лицо его начало покрываться нежно-розовым румянцем, глаза сильно заблестели, потом подернулись туманом. Мысли в его голове блуждали как-то пассивно, почти против воли, клочками, отрывками…

— Мне могут сделать упрек, что в пьяном виде, — лениво пробормотал он. — Унизительно… но если б я терял сознание… Наоборот, оно проясняется… Я, например, прекрасно понимаю, что я сейчас эгоистичен до отвращения, но… как посторонний… равнодушно… это-то и хорошо… А право на то, что я делаю?.. Отчего же нет? Вон в старину, я читал, в Марсели даже яд содержали для желающих… содержали на общественный счет. Докажи судьям, что у тебя taedium vitae по достаточным причинам, получай скляночку и действуй! Умное, широкое воззрение!..

И он снова пил кьанти. Пол-фьяски уже опустело. Глаза Бодрова подернулись совершенным туманом.

«Прекрасное вино! — подумал он. — Легкое и крепкое. В голове никакой тяжести, а кровь побежала уже усиленнее, и между пальцами как будто полоски бархата… Ну, друг Морзелли! Ты не предусмотрел такого случая… а? — и отпивая вино, он другой рукой перелистывал итальянскую книгу. — Ты молодчина, — бормотал он, — ты не считаешь всех нас сумасшедшими, ты знаешь, что современная цивилизация дает и разумным иногда достаточные причины… Помнишь, полковник Рюстов, друг Лассаля… А, впрочем, пускай себе эта цивилизация идет… она валит через пень колоду, многих давит и мнет, но… пусть, пусть! Она на верном пути… я верю в нее… да, верю… я вижу почти…»

И выронив из рук книгу Морзелли, Бодров со стаканом вина в руке, откинувшись на спинку стула, как будто замечтался. Точно какая-то необыкновенно величественная, давно желанная картина вставала в небывалом блеске перед его очами. Он закрыл глаза. Войдя на балкон, можно было принять его за внезапно уснувшего за столом в этой позе и видящего счастливый сон. Но он не спал. С закрытыми глазами, все еще точно видя очаровательную картину будущего человечества, он стал прислушиваться.

Тихий, нежный плеск моря доносился снизу. Высоко поднявшееся солнце начало греть довольно сильно. Бодрову, — у которого от вина горели щеки и кровь все быстрее пробегала по разогревшемуся телу, причем ощущение бархата между пальцев все усиливалось, — казалось, что кто-то гладит его по голове горячей, нежной рукой.

— Баюкает, баюкает! — прошептал он неожиданно, прислушиваясь к плеску моря.

Ему почудилось, что кто-то нежно шепчет около него. Он раскрыл глаза и обернулся. Никого не было. Он сидел перед фьяской кьанти, которого оставалось уже менее трети в стеклянном узкогорлом кувшине. Но ему упорно казалось, что у него под ушами кто-то нежно шепчет.

— Ба! Да это кровь приливает к ушам! — почти весело догадался он.

Сознание его было поразительно ясно.

— А хорошо! — шептал он сам тихо и осторожно. — Точно шепот Розины в Милане… Как она, бывало, в темноте ночи шепталась тихо-тихо, уверяя, что ей всегда кажется, что в темноте кто-то огромный слушает ее внимательно и строго…

Но вместо Розины другой женский образ возник поразительно ярко перед Бодровым. Ему казалось, что он сидит у молодой девушки в Петербурге, поздние часы вечера уже переходят в ночь, и они тихо беседуют. Лицо ее, красивое, цветущее, почти детское лицо, наклоняется к нему; стан ее, пышный стан вполне развившейся женщины, мягко изгибается в домашнем темном костюме, и в полутьме, между подушками мягкого дивана из широкого рукава виднеется белая, полная силы и нежности рука… Он горячо рассказывает ей о Генри Джордже, Лассале, мадам Энгельс, дочери Маркса… И она таращит хорошенькие глазки и, точно робея, шепчет: «Ах, я ничего не знала об этой стороне жизни»… Но… но то уже не Нина Андреевна… То более живое, более пожилое, с темными глазами лицо… его жены… Зины… Окруженная целой толпой слушателей, она, усиленно жестикулируя руками, говорит об искусстве, об обществе… Чувствуется, что все стороны мысли и жизни хоть немного знакомы ей… чувствуется, что она увлекается… горит в своей речи… Но то опять иное женское лицо… впрочем, он не видит лица. Это, вероятно, та недостижимая, призрачная summa summarum личного счастья… О, как хорошо ему рядом с ней, рука об руку!.. Он не может разобрать, что она ему нашептывает, но шепот этот сладостен — в нем и наивная страстность Розины, и робко-красивые речи Нины Андреевны, и смелый огонь речей Зины… Но ведь это же только шум моря и шум крови, приливающей к ушам! Он это прекрасно знает. Никакой summa summarum нет, а есть суррогат или суррогаты, как это объяснил Гайриш.

И Бодров снова раскрыл глаза. Фьяска перед ним была почти пуста. Он уже не был красен. Он был бледен, и лицо покрылось потом. Ощущение бархата, мягко охватившего его, чувствовалось теперь на всем теле.

— Хорошо! — прошептал он и заломил руки за голову.

Он во все глаза смотрел перед собой.

— Есть одна только summa summarum — Великий Пан древних, — точно вихрем пронеслось в его голове, которая была окунута точно в какие-то ароматные, влажные пары, теплые и нежащие.

Вдруг рука его опустилась в жилетный карман, потом поднялась к виску. Он улыбнулся полублаженной, полуиронической улыбкой и, вперив расширенные глаза в чуть-чуть курившийся Везувий, прислушиваясь к баюкающему морю, еще раз прошептал: «хорошо!» и что-то дернул рукой…

Это что-то страшно легко подалось под его пальцами… Везувий вдруг точно перевернулся и дым его исчез… Исчез и Бодров.

Он погрузился в нирвану.

Хотя Гайриш, уходя вчера с женой в свое помещение, и объявил огорченному Венлино, что и в прелестную ночь благоразумным людям следует идти спать, но он и Инна Андреевна не спали всю ночь. Вчерашний фейерверк, запах моря и собственное восторженное состояние людей, переживающих первое время любви и брака, так возбуждающе подействовали на них в эту ночь, что они провели ее без сна, в горячих ласках и бесконечных разговорах. Так что восход солнца застал их не спящими.

Когда лучи его брызнули полосами в их спальню сквозь опущенные зеленые гардины из тонких деревянных дранок, Нина Андреевна вскочила с постели, быстро накинула белый пеньюар и объявила мужу, что она и не будет спать, потому что не чувствует никакого утомления и хочет сейчас же идти на воздух. Гайриш, тоже облекшийся в халат, лежал на кушетке, куря сигару и самодовольно улыбаясь. Он раскинулся, как отдыхающий великан, с открытой волосатой грудью, и лениво ловил ногами туфли, которые время от времени подбрасывал носками вверх.

— Неужели ты нисколько не устала? — спрашивал он, любуясь женой, которая, в изящных бархатных туфельках на босу ногу, стояла у балкона их гостиной и смотрела на восход солнца.

— Разве ты устал? — с кокетливым презрением повернулась она к нему.

— Однако, мы проболтали и продурачились всю ночь! — лукаво усмехнулся он. — Бедный Венлино этого не подозревает.

— Оставь ты, пожалуйста, Венлино. Он преинтересный, преначитанный и прелюбезный человек, — сказала она и, как будто сердясь, топнула ножкой, причем миниатюрная туфля соскочила и отлетела в сторону.

Поджав ногу, чтобы не ступить ею на каменный пол, Нина вприпрыжку, как маленькая девочка, на одной ноге побежала за туфлей. Гайриш, лежа, жадными глазами смотрел на эту большую, цветущую женщину в расстегнутом пеньюаре, прыгавшую как дитя. И когда она была уже возле туфли, он вдруг опрокинулся с кушетки, схватил своей длинной рукой ее туфлю и притянул к себе.

Попрыгунья-стрекоза

Лето красное пропела,

Оглянуться не успела…

запел он, фальшивя и хохоча и пряча туфлю в складках халата.

— Ты хочешь, чтоб я простудилась; ты хочешь, чтоб я стала голой ногой на каменный пол! — закричала его жена, комически прыгая на одной ноге.

— Попробуй! Я тебя накажу. Не позволю оставаться tЙte-Ю-tЙte с Венлино. Скачи сюда. Отними у меня туфлю!..

Она подскакала к его кушетке, высматривая, где в халате он спрятал туфлю. Но едва она приблизилась к нему, он схватил ее, привлек и, сжав железной рукой, не выпускал, держа в другой руке высоко поднятую туфлю.

— Ты думаешь — не вырвусь? — прошептала она, тяжело дыша, и вдруг, быстро изогнувшись, вывернулась, схватила туфлю и скрылась моментально в спальню.

Гайриш, бледный, взволнованный, вскочил, чтобы бежать за ней. Но он остановился, блаженно потянулся и рассмеялся.

— Воображаю Венлино, как твоего поклонника; да ты ему шею свернешь! — громко воскликнул он.

— Будто? — раздалось иронически из-за ширм в спальне. — Ты, кажется, полагаешь, что мне только и милы такие центавры, как ты… А знаешь, по-моему, правило женской любви?

— Какое это? — любопытно отозвался Гайриш, вдевая запонки в крахмальную рубашку.

— Женщина с сильным должна быть сильнее его, с слабым — слабее его, — вот тайна, чтобы нас долго любили! — раздалось сентенциозно из-за ширм, после чего послышались всплески умывания.

— Ого! Да ты психолог! — воскликнул Гайриш и пошел в свой кабинет, где также принялся за утренний туалет.

Очевидно, они безмолвно согласились не спать в эту ночь совсем, несмотря на очень ранний утренний час. Когда, некоторое время спустя, они снова сошлись в промежуточной комнате-гостиной, — как они называли, — оба тщательно вымытые, причесанные, одетые, они смотрели такими свежими и бодрыми, что, действительно, во сне не нуждались вовсе.

— Джорджи! — сказала Нина Андреевна, оправляя завитки на лбу.

— Что, Ниня? — отозвался Гайриш, расправляя свои роскошные бакенбарды.

— Мы кофе пить подождем. Пусть Виолетта уберет комнаты, если только она проснулась. Сойдем в палисадник. Там теперь никого. Все еще, вероятно, спят. Понимаешь… мы… вдвоем, вдвоем… никого, кроме моря, Везувия и нас. Только, пожалуйста, без шума и шалостей. Довольно глупостей. Будем тихи и мечтательны. Слышишь? Хочешь? — сказала нежно Нина Андреевна и, подойдя к нему, подняла пальцами его подбородок.

И осторожно, мягко она поцеловала его в пробритое между бакенбардами место.

Руки его также мягко легли около ее талии, одетой теперь в корсет и легкий летний корсаж. Глаза его теплились шаловливой лаской.

— Хочу, Нини! — сказал он, ловя губами ее пальцы, которыми она теперь разглаживала его усы.

— Ну, так вашу руку, синьор, и тихонько, тихонько.

Гайриш взял ее под руку и с лукавой улыбкой шалунов, знающих, что надзиратели спят, они, ступая тихо и высоко на цыпочках, вышли из своих комнат, прошли по коридору, спустились по лестнице и, миновав салон, вышли в палисадник.

Когда они очутились там, они невольно расхохотались, но сейчас же зажали друг другу рот. Весь дом, действительно, спал. Пеппо и Летта скрылись в отдаленный сарай, а хозяйственный синьор Негри только что принялся в своей каморке за бритье, сидя без сюртука, в одном жилете, перед зеркальцем. Когда, выбрившись, он появлялся во дворе, тогда обыкновенно начиналась жизнь в отеле. Пеппо и Летта к этому времени, чуя верхним чутьем роковой час хозяйского появления, уже были всегда за своим делом. Но теперь он еще брился, они еще любезничали в сарае, и Гайриши, подойдя к парапету палисадника, смотря на море и на вулкан, сиявшие во всей их утренней красе, — чувствовали себя совершенно одинокими.

— Нини, губки! — шепотом потребовал Гайриш.

— На, Джорджи! Только тихонько, тихонько! — так же отозвалась она и вытянула свои полные, круглые губы, отведя руки за спину, точно в знак того, что не будет сопротивляться.

Они слились в долгом, беззвучном поцелуе.

— Смотри, Везувий, никому не сказывай! — погрозила шаловливо Нина Андреевна вулкану пальчиком. — Ах, Джордж! — вздохнула она вдруг всей своей высокой грудью. — Как хорошо, как бесконечно хорошо!

И она мечтательно умолкла.

Но вдруг и она, и муж ее вздрогнули.

Сотрясая воздух и гулко отдавшись по глади моря, раздался выстрел, и выстрел очень близкий.

Гайриши смертельно побледнели. Глаза Нины Андреевны страшно расширились.

— Джордж, это он, это он! — воплем вырвалось из ее груди.

Мгновенная догадка, точно молния, ужасной уверенностью озарила ее голову.

Гайриш, бледный, молча стиснув губы, в два прыжка очутился перед балконом Бодрова, бывшим на другом конце дома… Он увидел издали, снизу, распростертое на балконе тело. Сомнений не оставалось. Он бросился к жене.

— Нина, — заговорил он искусственно спокойно, — пойдем. Я отведу тебя в твою комнату. Пожалуйста, не волнуйся! Пойдем!

И он повлек ее из палисадника. Она покорно повиновалась, бледная и трепещущая. В комнате она упала на кушетку, закрыв глаза, лицом вниз. Лихорадочная дрожь сильно била ее. «Нирвана, нирвана», — беспорядочно бормотали ее губы… Гайриш скрылся.

Долго ли она так лежала, закрыв глаза и дрожа, она не помнила. Для нее как будто не существовало сомнения, что это он. Но, чувствуя это, она как можно далее хотела не знать этого наверное… Временами она вставала и пила воду, причем ее зубы колотились о стекло стакана. Глаза ее блуждали, дикие и полные невыразимой жалости… Она прислушивалась. В отеле поднялась возня, беготня. Наконец, вернулся Гайриш, бледный, с нахмуренными бровями; в лице его скорбь странно смешивалась со злобой. Ей нечего было спрашивать. Но точно для проформы она спросила, смотря в злобно-холодные глаза мужа полными слез глазами:

— Он?

— Он, в висок, наповал, — глухо и коротко ответил Гайриш.

Она разом, всей грудью, зарыдала. Гайриш подал ей воду. Он, молча, с каменным лицом, ждал, когда ее рыдания стихнут. Потом он подсел к ней, сжал ее руки и начал говорить беззвучным, глухим голосом:

— Жалкие мы психологи… Он еще вчера намекал мне. Но я ничего не понял. Он оставил мне письмо. Просит распорядиться. Отослать письмо жене и прочим. Похоронить в Неаполе на лютеранском кладбище. Оставил деньги, документы, несколько тетрадей сочинений. Совершенно не цензурных, как пишет. Просит издать за границей, если найду возможным, а тебе… вот… оставил…

И Гайриш, вынув из кармана, протянул жене почтовый листок. Дрожа и подавляя всхлипыванья, она стала читать:

«Дорогая Нина Андреевна. Я погрузился, наконец, вполне в нирвану. Продолжайте любить меня — в природе, с которой я слился, в людях, во всем хорошем в жизни, — все это буду я; в работе людей, в любви — мысль моя, душа моя в природе — великая вечная метемпсихоза моего тела, если можно только так выразиться. Я не терзался перед смертью. Я умер не без тайной грусти, конечно, но спокойно, хорошо. Не всегда, — как говорит Некрасов, — умирать тяжело, хорошо умереть. Без всякой рисовки мне и умирать было недурно. Джордж когда-нибудь объяснит вам, почему. Итак прощайте и будьте веселы. Если встретите жену — подружитесь: вы оба славные существа».

Прочтя этот листок, с широко раскрытыми глазами, с глубокой, неожиданной думой на заплаканном лице, Нина Андреевна молча подала его мужу. Он почти злобно отбросил его на стол. Она с удивлением посмотрела на мужа.

— Смерть — трусость, смерть — бегство! — вдруг странно загорячился Гайриш.

Он как будто не столько обвинял Бодрова в самоубийстве, сколько защищал в чем-то себя.

— Милый! — вдруг тихо сказала Нина Андреевна со слезами в голосе. — Не суди…

Она не договорила. Слезы переполнили ее глаза… Она молча махнула рукой. Гайриш посмотрел на нее, поцеловал и сказал:

— Пожалуй, ты права! Пойду хлопотать о бедняге.

И он быстро ушел.

Нина Андреевна долго сидела и перечитывала листок, оставленный ей Бодровым… Странная, тихая дума затаилась в ее впавших, точно остановившихся на одной точке глазах… Точно все еще непонятная ей нирвана и смерть, как медленно летящие издали зловещие птицы, повеяли на нее взмахами своих темных крыл… Точно уже и ей угрожали они своим неслышным полетом.

*  *  *

Гайриш сделал все, о чем просил его старый товарищ. Бодрова похоронили. Только карточку для Розины, которую Гайриш скрыл от жены, пришлось уничтожить. Ибо девушка, которой просил передать ее Бодров, в случае если она явится к его погребению и обнаружит особое страдание, не явилась. Бодров и не подозревал, что почти в тот час, когда он делал надпись на карточке, Розина уезжала с ранним поездом в Неаполь, чтоб из него скрыться в Милан. Она бежала оттуда, где был теперь ее синьор Анатолио, туда, где она когда-то была счастлива с ним.

*  *  *

Общество в вилле Негри было поражено происшествием. Но, собственно, о Бодрове только посплетничали. Настоящим образом огорчились отъезду очаровательных синьора и синьоры Гайриш, которые, похоронив друга, уехали в Беладжио: им было грустно оставаться на месте, где погиб Бодров.

При этом особенно огорчен был Венлино: он, по его мнению, только что начал успевать у прелестной русской синьоры. Дрейгель, напротив, радовался, что это чудовище-Гайриш, наконец, убрался из отеля, который он любил посещать.

Один синьор Донайо не знал — радоваться или грустить; он злорадно смотрел на Венлино и впал в полный пессимизм: Шопенгауэр и нирвана не сходили теперь с его уст.

1897 г.


Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.