С. Я. Елпатьевский
правитьНиколай Федорович Анненский
правитьВоспоминания
правитьИсточник текста и примечаний: «Русское богатство», № 10, 1912
Мне хочется говорить спокойно о нём. Спокойно, чтобы слёзы не туманили глаза, чтобы личная приязнь и печаль об утрате, не мешали думать о нём, хотя бы приблизительно также справедливо и нелицеприятно, как всегда думал покойный.
Это всегда трудно, и тем трудней, чем ближе, роднее ушедший человек, чем больше связана была с ним твоя собственная жизнь. И особенно трудно говорить спокойно, без волнения о нём, Анненском, которого так горячо любили все близкие знавшие его, о нём, вечно волновавшемся и вечно волновавшем других… А это нужно, нужно для памяти его, чтобы понять его, чтобы справедливо ответить на вопрос, кто он был?
И прежде всего объяснить поразительный факт, редко случавшийся с русскими писателями, — огромный взрыв печали, какой-то особенной, искренней, любовной печали, который вызвала его смерть.
И единодушной печали… В поминальном хоре, так горестно прозвучавшем над его могилой, слились голоса разнообразных общественных групп, начиная с верхов интеллигенции и кончая рабочими слоями, голоса людей далеко отстоявших от покойного по общему миросозерцанию и политическому настроению, случалось, значительно расходившихся с ним, при жизни его, в оценке фактов и манере действования. Быть может, ещё удивительнее тот факт, что не раздалось враждебных, злобных голосов с другого берега, с противоположной стороны оврага, глубоко разделившего Россию. Получалось впечатление, что у Анненского и не было врагов.
Это не всегда говорит в пользу человека. Не имеют врагов люди тихошествующие, осторожно обходящие камешки и рытвины, редко наступающие и часто и охотно уступающие и отступающие, люди с тихой речью, с скромными жестами… А ведь Анненский крупно шагал, всегда шёл против ветра, не только не боялся камней и рытвин, но и прал против главного рожна русской жизни и не уступал и не отступал. Он был большой, мускулистый, ширококостый, с резкими чертами лица, с широким размашистым жестом, с порывистыми движениями, с громким голосом, в котором сменялись гнев и горесть, ирония и призыв, — человека, определённого направления, — народник, народный социалист… А плакали над ним разные люди, и не ворвалась в общий хор бранная, злая нота.
Он был прежде всего русский и интеллигентный человек, и его сложная переплетённая жизнь покрыта была теми узорами, которыми покрывала Россия за последние 40 лет судьбу многих своих интеллигентных детей. Он окончил два факультета, юридический и историко-филологический, но не сделался ни юристом, ни профессором истории, о чём он долго мечтал. Он служил в двух министерствах, по двум разным областям государственного дела и быстро выдвинулся настолько, что два раза являлся официальным представителем России на международных съездах. Но его административная карьера скоро оборвалась, и для него закрыт был доступ в какое бы то ни было министерство. Он был писателем ещё в половине 70-х годов и его журнальные статьи, «Катедер-социалисты в Германии» привлекли общее внимание, а потом он очутился в городе Таре в качестве человека, стремившегося «в более или менее отдалённом будущем» разрушить существующий строй. Потом он объявился в Казани в качестве статистика, в Н.-Новгороде в том же виде, в Петербурге заведующим статистическим, бюро при городской управе вместо проф. Янсона, А потом — редактором «Русского Богатства», жителем Петропавловской крепости, невольным гражданином гор. Ревеля, — потом снова сидел в тесной квартирке редакции «Русского Богатства» и снова сидел в тюрьме, — и наконец, председателем Литературного Фонда, бесчисленных банкетов, заседаний, союзов, обществ…
Это, конечно, за исключением последней стадии, в общем со многими случалось, но у Анненского всё это выходило как-то легко, свободно и красиво. Благосклонно, улыбаясь, шёл он в ссылку, в Петропавловку и в Ревел, как-то легко, без всяких усилий из министерства переходил в сравнительно тогда еще новое дело, в земскую статистику, а оттуда в редакцию «Русского Богатства», и везде, как-то естественно и просто, без всяких усилий занимал выдающееся положение, как-то тоже естественно и просто сделался председателем обществ, банкетов.
У Н. Ф. Анненского были редкие способности, предопределявшие эту исключительную роль его. Эта не фраза из хвалебного поминального слова. У него была необыкновенная, исключительная память, какой мне, по крайней мере, не приходилось встречать в своей жизни, — вернее, редкостное сочетание разных памятей.
Я помню, с каким изумлением говорили мне статистики на Московском статистическом съезде о речи Николая Фёдоровича, где он в продолжение двух часов, без записки говорил о методе и практике статистического дела в России с приведением наизусть громадного цифрового матерьяла, — и я не встречал другого человека, который бы так помнил оперные мотивы и даже манеры знаменитых певцов, — с того времени, как он, великий любитель пения и музыки, в начале 60-х годов начал бывать в опере, кто бы мог цитировать целые стихотворения давно забытых писателей, помнил тирады старых мыслителей и ораторов, цитировал наизусть большие отрывки из речи «Quousque tandem abutere, Catilina, patientia nostra», приводил по-гречески целые тирады из «Илиады»…
И не только удивительная комбинация памяти, но и способности понимания, — понимания цифры, государственных, политических и экономических течений, совершающихся в России и Западной Европе и понимания красоты, поэзии и беллетристики, скульптуры и живописи, старых традиций в искусстве, и новых художественных веяний, сменявшихся за его долгую жизнь. И я не забуду короткого разговора, когда я, перегруженный живописными впечатлениями от первой поездки за границу, передавал ему эти ошеломившие меня впечатления и некоторые недоумения и говорил, что я понял Дюрера и не понял Рембрандта, — как он коротко и сжато и удивительно тонко характеризовал мне эволюцию от Дюрера до Рембрандта, и не только в общем смысле, который можно почерпнуть из учебников и обозрений, но иллюстрацией и сопоставлением отдельных картин того и другого художника, которые, очевидно, остались в душе его как цельные и самостоятельные впечатления.
У него был большой, светлый, ясный, неувлекающийся, скорее скептический ум, как-то способный охватывать общее, целое и в то же время тонко разбираться в деталях, в подробностях, и была тоже редкая комбинация строго-логического ума с горячей верой, которую он донёс от юности до могилы.
Он был не просто способный и талантливый человек дилетантского типа, каких много в России, и что привычно и удобопонимаемо, а он был то, что редко встречается вообще в жизни и потому трудно понимаемо, — в нём была полнота большой человеческой личности, какая-то особая гармония человеческого духа, соединение редко соединяющихся человеческих способностей, притом выраженных в широком масштабе, — сильной, строгой мысли и горячего чувства, гнева и прощения, редкой жалостливости и отсутствия сентиментальности.
Это всё так, но он не оставил после себя крупного литературного имени, кроме статистики, он не связал себя с определённой отраслью знаний, не бросил в мир новой философской или моральной идеи и не сделался государственным деятелем в общепринятом смысле слова. И я понимаю, что широкая публика, не видавшая, не знавшая Анненского лично, и не вполне осведомлённая в том, что он сделал в жизни, может останавливаться с недоумением и вопросом, почему столько шума над могилой пусть хорошего, талантливого человека, но оставившего такое малое наследство, и почему так много и столь различных людей оплакивают его как крупную потерю в русской жизни.
Была одна нота, общая, наиболее громко звучавшая в поминальных словах, выдвигавшая главенствующую черту Анненского и объяснявшая значение его личности в жизни, — обаяние его личности.
Да, он был обаятельный человек, и об нём, как о человеке, труднее всего говорить спокойно тем, кто долго и близко знал Николая Фёдоровича. Он был тонкий, деликатный и внутренне-изящный человек. Он был джентльмен, он был истинно-благородный человек, он был справедлив особой справедливостью, которою он никогда не жертвовал и не мог жертвовать ни личным, ни политическим ни партийным соображениям… Он был добр особой добротой… Можно ещё много сказать об нём хороших слов: мужественный гражданин, верный, неизменный друг, бессребреник, терпимый и ласковый, но все слова эти тусклые и скучные, когда прилагаются к Н. Ф. Анненскому. И потом, столько было сказано над могилой его и несётся по сие время со всех концов России не скучных и тусклых, а ярких, горячих слов, что я не буду пытаться дать сколько-нибудь полную характеристику его как человека, и только прибавлю несколько штрихов, которые, быть может, приблизят его к читателям и сделают его понятнее.
Я говорил уже, что он был враг сентиментальности и вместе с тем был глубоко жалостлив. Он был нежен, некоторым может показаться, немножко смешно нежен… Был у него пёсик, рыженький, маленький и, как часто бывает с маленькими собачонками, необыкновенно воинственный, производивший невероятный шум в квартире, и часто мешавший разговорам, пёсик сомнительного происхождения, «дворянин», как называл его Николай Фёдорович. Привязанность Н. Ф. к пёсику была удивительная, с ним он гулял, с ним и в гости ходил. Нужно было видеть веселье Николая Фёдоровича, когда в Нижнем, на Полевой улице, где жил он, появился сын его пёсика, такой же рыженький пёсик, в ещё более умалённом виде, но такой же озорной и воинственный! Через несколько лет, когда Николай Фёдорович жил уже в Петербурге, я остановился у него, и, помню, в первую же ночь, часа в четыре, меня разбудили шаги Николая Фёдоровича. Он был в шапке и в зимнем пальто.
— Куда вы? — спрашиваю его.
— Да вот, пёсика проводить. Ему прогуляться надо…
И пошёл в студёную зимнюю ночь, — был он уже с седыми волосами — прогуливать своего, уже постаревшего и смирившегося пёсика по Лиговке. А ещё через год или через два, тоже в мой приезд, хоронил он своего песика и что-то вроде гробика соорудил ему и куда-то в укромную и удобную ямочку положил…
И у Н. Ф. были предметы, возбуждавшие в нём не то что ненависть, а какое-то неодолимое отвращение, какую-то даже мало понятную гадливость. Как-то дело было у него в кабинете, — читал он корректуру моей статьи, нужно было спешить, и мы вместе исправляли её, — и вдруг он бросил перо и с волнением выговорил:
— Что это у вас, С. Я., за приверженность к слову «гнусный»?
Я стал было защищаться и доказывать, что слово это яркое и в некоторых случаях незаменимое, а он всё волновался, ходил по кабинету и говорил:
— Понимаете, самый звук скверный, подлый, гнусный, гадкий.
Тогда я понял, потому что вспомнил, как однажды шли мы с ним по лесу, в дачном посёлке под Н. Новгородом, и змея выползла из-под листьев, и как Николай Фёдорович побледнел и затрясся и схватил меня за руку. Я тогда был также удивлён, и только Александра Никитична, супруга Николая Фёдоровича, объяснила мне тогда, что для него и в молодости было непереносно видеть всё ползучее, не только ядовитых змей, но безвредного ужа, только потому что он ползучий. Очевидно, непереносно было даже «гнусное» слово. Это так ярко осталось у меня в памяти, что я выбросил слово «гнусный» из своего лексикона и, кажется, сейчас в первый раз употребляю его с того времени.
Н. Ф. был чрезвычайно терпимый человек и не только признавал, но и уважал всякие мнения, лишь бы они были искренние, открытые, но он ненавидел всё низменное, ползучее, лицемерное, лгущее, что стелется по земле, по потаённым местам, что не осмеливается поднять голову, выступать открыто. У него был редкий музыкальный, но ещё более редкий духовный слух. Он был необыкновенно чуток и необыкновенно тонко различал все фальшивые ноты, какими бы благородными словами ни прикрывались они; и при всей его снисходительности, деликатности и терпимости, Н. Ф. был непримирим по отношению к лгущим, ползающим людям, — были ли то люди общественной или политической, деятельности, или люди литературы, уловляющие рынок и только соответственно рынку направляющие свою литературную эволюцию.
У меня нет другого более подходящего слова, которое лучше бы определяло Н. Ф. Анненского, — он был великодушный человек.
Великодушный и в обычном, ходячем смысле слова. Никогда его личные интересы не направляли его жизнь, и личные отношения к нему не определяли его отношения к другим людям. За долгую совместную жизнь я не помню случая, чтобы Н. Ф. волновался из-за нападок на него, но стоило раздаться преднамеренно-злостным или легкомысленным выпадам против людей, по отношению к которым, по его мнению, были непозволительны такие выпады или против того, что было святыней для Н. Ф., — и он делался гневный и беспощадный, и исчезали его мягкость и снисходительность.
Великодушный и в более широком, настоящем смысле слова. Его душа была большая, чуткая и отзывчивая на всё возвышенное и благородное, и его душе чуждо было всё мелкое и низменное. И не маленькие дела и не личные переживания определяли его жизнь. Великие движения человечества, основные судьбы родины, великие вопросы человеческого духа и, в особенности, великие нужды русского народа нёс он в своей душе от юности до могилы. Они наполняли его душу, они неотступно звали его к себе…
Неотступно и напряженно. Н. Ф. никогда не был равнодушным человеком, и как-то странно даже прилагать это слово к Н. Ф.: страстность и напряженность чувства, которые он вносил во всю свою деятельность, были всегда характерной чертой натуры его.
Да, он был обаятелен, и может быть этим личным обаянием, его высокой справедливостью, особым благородством, великодушием, которое веяло от него, можно объяснить то редкое явление, что Анненский, с его страстностью, с его идейной непреклонностью и в этом смысле отгороженностью, не имел личных врагов, может быть, из этого можно понять и единодушный взрыв печали очень разных людей, вызванный его смертью, и то, что не раздалось злобных, враждебных голосов над его могилой.
Может быть, но всего этого мало, — и его большой жизни и редких способностей, и обаяния личности для того, чтобы понять Анненского в целом, понять место, которое он занял в русской жизни. И понять, почему он не занял других мест, которых, казалось, так много приготовлено было ему в русской жизни.
Пред Н. Ф. Анненским, пред его способностями были широко открыты двери в русскую жизнь, — почему он не занял большого и яркого положения, которое бы соответствовало размерам его личности, яркости и разносторонности его дарований?
Есть общий ответ, — условия русской действительности. Те условия, которые помешали многим русским людям развернуться в размере их дарований, которые так часто и свирепо обрывали поэтические, беллетристические и всяческие художнические и учёные карьеры… Да, они сделали своё дело и с Анненским. ВСвремя была оборвана его государственная карьера, вСвремя, он был арестован и сослан в Сибирь, и вернулся оттуда без права въезда в столицы. Прерывались, как известно, его работы и потом заключениями и ссылками.
Он не соответствовал русской действительности. Он был неспокойный, волнующийся, страстный, непокорный и гордый и необыкновенно жалостливый человек, с напряженным, чувством, с широкими жестами… А не было места в русской жизни для широких жестов, для свободных, гордых и жалостливых душ, жизнь была связанная, жизнь была тесная, опутанная, где нельзя было размахиваться. Вековая, государственная жизнь, всеисчерпывавшая, требовала, использовала и терпела только людей определённого строя души, так сказать, технически пригодных для правительства сторон человеческой личности. И прежде всего требовала покорности, — покорности ума, покорности чувства, покорности воли, и только предусмотренной, легализованной жалости.
Мне могут сказать, что общие условия русской действительности не помешали явиться в России великим учёным, — и историкам, и математикам, и химикам, и великим художникам и великим писателям, вставшим из тех же 60-х годов, из которых поднялся Н. Ф. Анненский. Дело, очевидно, не в одних внешних условиях, а и в чём-то, что лежало внутри самого Анненского. В особенностях его натуры, непокорности, гордости, жалостливости… Как-никак, чтобы быть учёным, профессором, художником, как, может быть, это ни странно, нужно у нас в России закрыть окна на улицу, и не только окна, но и форточки, чтобы не доносились вопли и стоны с улицы.
Не в суд и осуждение… Учёный может искренне веровать, что именно его научная работа, художник может думать, что красота и возвышенное, что он внесёт в жизнь, что именно они прекратят шум и беспорядок улицы и в конце концов потушат и вопли, и стоны, — но для этого нужно было быть сделанным из другого теста, чем Анненский. У него всю жизнь был чуткий, напряжённый слух и были широко открыты окна на улицу, и всякое насилие, которое совершалось на улице, которым была полна и полна есть русская улица, всякий вопль оттуда о помощи захватывали его всего, отрывали от спокойной умственной работы и неотступно звали его к помощи, к протесту, к собиранию русских граждан на помощь и на протест.
И профессором истории, к чему он готовился, он не сделался ни под давлением внешних условий, а потому, что позвала его улица, что он ушёл на борьбу со злом и насилиемъ.
Повторяю, — одних внешних условий мало для понимания Анненского и его жизни. Можно с полным основанием поставить вопрос, почему же он не сделался крупной величиной в той области, которая все-таки менее других сфер человеческой деятельности зависима от общих условий русской действительности, — в литературе? И здесь мы подходим к пониманию основной черты его личности, основы его психологического «я».
Он был прирождённый общественный, политический деятель, в той же мере, как бывают прирождённые математики, прирождённые, предуказанные властители красок и звуков. И притом он был то, что определяется новым словом «лидер», человек, собирающий около себя людей, человек, выражающий их мысли и чувства, зовущий их к деятельности и направляющий эту деятельность. И тоже — прирождённый лидер — это была единственная позиция в жизни, которая могла бы использовать всего Анненского и которая заполнила бы всю большую душу Анненского. Только с этой точки зрения и понятен он весь полностью. У него было всё, что необходимо для лидерства: государственный ум, огромная и разносторонняя эрудиция, память и понимание, светлый и трезвый ум в соединении с горячим сердцем, но в нём было ещё большее, самое главное, определяющее прирождённого лидера, — он был нужен толпе и толпа нужна была ему.
Н. Ф. развёртывался весь полностью, настоящий Анненский, только на людях, на собраниях, — каких бы то ни было, деловых или дружеских. Он был оратор, блестящий оратор, — из тех, которые родятся, а не делаются ораторами. Его речи не блестели закруглёнными обточенными фразами, заранее придуманными экспромтами, они были всегда страстными, — иронически .уничтожающими или зовущими, почти всегда были импровизациями, но для того, чтобы сказать речь, ему нужно было проникнуться настроением окружавших его людей. Я помню много случаев, когда Н. Ф. начинал говорить не настроенным. И мне бывало обидно, когда он путался, повторялся, подыскивал выражения и волновался, что не находит их. И я всегда чувствовал, когда к нему приходило. Приходило из чужих лиц и душ собравшихся около него людей, из настроения толпы, когда он чувствовал, что сливается с ней. Тогда он делался неузнаваем, — лилась блестящая речь, его голос креп и появлялся характерный широкий жест его больших мускулистых рук, — словно устранявший препятствия и расчищавший путь, — и лицо его изменялось, и вырастала его крупная скульптурная фигура.
И тянуло к нему людей. Где бы то ни было, — на дружеских собраниях или в деловых заседаниях, без всяких усилий с его стороны, он делался центром. Вокруг него разгоралась беседа, вспыхивали споры. Предо мной яркая картина многолюдного перед-революционного банкета, когда настроение ещё только складывалось, куда собралась пестрая, разнокалиберная публика. И все глаза смотрели в ту сторону, где виднелась седая голова Анненского и чувствовалось, что люди ждут, что Анненский соберёт их, собравшихся, но ещё не собранных, выразить их смутные, ещё не определившиеся чувства и ещё не выразившуюся волю, что он развернёт пред ними путь и своим широким жестом укажет им этот путь…
Он был всегда лидером, — на всех собраниях, были ли это статистические заседания, или нижегородские литературные собрания, или ужины в петербургской кухмистерской, банкеты, или заседания «союзов», или редакционные понедельники «Русского Богатства», в котором он сделался лидером со смерти Н. К. Михайловского. И он был выразителем всех настроений, — кроме равнодушного, — которые владели окружающими людьми, — и протеста, и гнева, и веселья, когда люди хотели радости и веселья.
У Н. Ф. было редкое остроумие, быть может, столь же редкое, как и его необыкновенная память. И он всегда был остроумен: случалось, серьёзнейшие, строго деловые редакционные понедельники вдруг прерывались заразительными блёстками остроумия Анненского, и озабоченные редакторские лица загорались весельем и смехом. Но настоящее остроумие Н. Ф. Анненского проявлялось опять-таки на толпе, когда она собиралась для веселья, — на былых редакционных ужинах «Русского Богатства», на вечерах тех 2-3 петербургских домов, где собирался весь литературный Петербург.
Всегда лидером веселья был Анненский, около него чаще всего раздавались взрывы смеха, он вносил особо-радостное настроение в среду людей. Его остроумие было особенное, принадлежавшее только одному Анненскому, — какое-то внезапное, для всех неожиданное, яркое и блестящее. Его остроты но переходили в сарказм, и не было обижающего и язвящего в его остроумии. Как-то на одном из таких вечеров был объявлен конкурс на самые несуразные остроты с предусмотренным штрафом именно за удачные остроты, — там было много остроумных людей, но, конечно, победителем остался Анненский. Его остроты, с соблюдением условия несуразности, были особенно ярки и неожиданны и, конечно, при несуразности, были самые умные остроты.
Кажется, тогда же я спросил Н. К. Михайловского, встречал ли он такого остроумного человека, как Анненский, прибавивши, что я такого не встречал.
— Я встречал очень остроумных людей, — ответил мне Михайловский, — но разве встретишь другого Анненского?
И так случилось, так сложилась судьба, что человек, не находивший всю жизнь своего настоящего места в русской действительности, наперекор условиям русской действительности, стал под конец своей жизни тем, к чему предопределяли его особенности его натуры, занял место, которое использовало его всего, — сделался лидером поднявшегося общественного движения. Если вспомнить роль Анненского в Петербурге в предреволюционный период на собраниях и банкетах, в союзах и на заседаниях различных обществ, то трудно представить себе этот период без Анненского, — так он был виден, так он чувствовался, так везде он был нужен.
Он не попал в Государственную Думу и не сделался там тем лидером, который так нужен был в Думе, но и то, что он сделал по организации общественного мнения, по «собиранию» людей, было большим делом, которое отмечали многие из писавших о нём.
Да, под конец жизни… Он был уже старый, седой, с больным сердцем, но и старый и немощный он словно поднялся и помолодел и проявил изумительную энергию и напряжённую лихорадочную деятельность. И чувствовалось, что он попал в свою сферу, что он нашёл себя. Бывали случаи, когда у него не клеилась очередная литературная работа для «Русского Богатства» и перо валилось из рук, и казнил он себя, что не клеится и не налаживается, — никаких таких случаев временной усталости небывало с ним за период его участия в общественной деятельности за последние годы. С одышкой, с мучительными спазмами в груди, он находил время и силы, чтобы посещать многочисленные собрания всегда с ответственной ролью председателя или оратора или, так сказать, согласителя. И семье его, и врачам, и нам — друзьям его — стоило великих усилий уговорить его, больного не идти на очередной редакционный четверг, в Комитет Литературного Фонда, на заседание Вольно-Эконом. Общества, или в какое-нибудь другое из бесчисленных заседаний, которые неотступно звали его к себе. И если он уступал, то всегда страдал, как будто он сделал нечто нехорошее, не исполнил какого-то долга.
В русской литературе долго раздавались жалобы на отсутствие положительных типов в русских романах и повестях. Долго беллетристика была полна типами людей больших слов и малого делания, тоски и мечты и отсутствия воли, чтобы осуществлять эти мечты, утолить тоску, людьми раздумья и отрицания, пессимистами и нытиками. И если выводились сильные типы, то непременно свирепые, — хищников, грабителей. И я помню, — лет 30-35 назад некрологи об умерших общественных деятелях сводились к не, к тому, что он умерший был добродетелен, старой русской добродетелью — «уйти от зла» и если не успел «сотворить благо», то по крайней мере «удалялся от зла», не был вором, грабителем, изменником и предателем.
Давно уже, если не в литературе, то в русской жизни появились положительные типы, и мы читали много некрологов о людях — да, о людях, не удалявшихся, а подходивших вплотную к самому злу, чтобы удалить зло, стремившихся всей своей жизнью, а иногда и смертью, сотворить, внести благо в русскую жизнь. Таким положительным типом явился в русской жизни и Н. Ф. Анненский, и не будет преувеличением сказать, что в некоторых отношениях он был одним из наиболее ярких и светлых положительных типов в русской жизни за последние 50 лет. Уже по тому одному, что он был целостный человек, законченный, удивительно гармоничный, с юных лет и до могилы, до 69 лет боровшийся с основным злом русской жизни, насилием и произволом, и социальной неправдой жизни, стремившейся внести и вносивший благо в русскую жизнь.
Его вскормили 60-е года, — и может быть, от них он получил высокий подъём души, широту кругозора, свой широкий жест, — много влили в его душу 70-е года, он прошёл через последние десятилетия, никогда не равнодушный, всегда чутко прислушивавшийся и присматривавшийся к новым веяниям и новым типам, прошёл целостным и самим собой, Анненским. Он никогда не был ни Рудиным, ни Базаровым, ни героем «Трудного времени», не сделался ни надломленным гаршинским типом, ни чеховским ноющим персонажем, мечтающим только о разведении лесов и утешающим себя мыслью, что чрез 300 лет будет очень хорошо жить на свете… Он прошёл свою жизнь, гордый и жалостливый, сильный и нежный, никогда не отрывавший глаз от далёких перспектив и никогда не отворачивавшейся от сегодняшнего дня, мужественный человек с кипучей деятельностью, так легко переходивший из министерства в изгнание и из редакции в тюрьму и опять в тюрьму, — этот делатель жизни из нового русского романа.
Он был интересен и знаменателен и как русский тип.
Не одной своей талантливостью и редкими способностями: он был интересен именно полнотой человеческой личности, гармонией, какая в нём была, и в особенности страстностью и напряжённостью мысли и чувства, не умалившихся и не потускневших до дня смерти. Он встаёт ярко и выпукло именно на фоне русских людей, так быстро утомляющихся на своём пути, так легко отцветающих, не успевши расцвесть, и так склонных к большим мечтам и малому деланию.
В нём было что-то давнее, от времён минувших и, когда я видел эту напряжённую во всех проявлениях духа жизнь, его страстные речи, его весёлость и радость жизни, слышал остроты и эпиграммы, сыпавшиеся как блестящие искры, я невольно вспоминал, что бабушка его была Ганнибал и мне казалось, что в нём бурлит пенящаяся горячая пушкинская кровь.
Было сказано, что от Анненского исходил особый внутренний свет, который грел и светил людям, — от него исходили и сила, и бодрость, которые поднимали людей и — да будет мне позволено это слово — оздоровляли людей, в особенности в, периоды общественного нездоровья.
Было много сказано прекрасных, горячих и нежно-любовных слов об ушедшем от нас лидере-друге, встречались необыкновенно тонкие определения:
— «Характерной чертой Николая Фёдоровича была его способность из любви к дальнему не приносить в жертву ближнее»…
Но самое характерное и трогательное были, очевидно, невольно вырывавшиеся из сердца вспоминавших об нём людей, выражения:
— «Никогда не изгладится светлая память о нём в сердцах тех, кто имел счастье его знать»…
— «Счастлив тот, кто имел таких друзей»…
— «Благословляю судьбу и за то, что она дала мне счастье хотя некоторое время быть около него»… и т. д. и т. д. — Всё говорят люди о радости, что видели его, о счастьи, хотя бы и коротком, знать его.
Так он и останется в памяти людей светом и радостью. И останется силой и бодростью, — останется от него то поднимающее и оздоровляющее, что всегда нужно людям и, быть может, наиболее нужно в переживаемый нами настоящий момент.
II
правитьПоследний раз я виделся с ним в Ницце. Он приехал ко мне в Ниццу нынешней ранней весной после перенесённого им в январе в Петербург страшного сердечного припадка. Я устроил его в соседнем со мной доме и всякое утро мы здоровались с ним с наших смежных балконов. И всякий день я бывал у него.
Он приехал — тяжёлый, трудный, как бывает с людьми вдруг заболевшими и как-то внезапно сделавшимися тяжёлыми, потерявшими то, что делало их лёгкими и подвижными. Трудно поднимался он по лестнице, небольшой отлогой лестнице только в бельэтаж, просыпался ночью от того, что не хватало ему воздуха, и, случалось, когда мы ходили по ровной как пол Promenade des Anglais, он останавливался, как будто посмотреть на море — я всегда знал, что его «схватило за сердце».
Мы выработали конституцию и скрепили её договором, — спускаться ему в столовую в нижнем этаже только раз в день, чтобы не трудить его сердце, и определили, до какой скамейки на Promenade des Anglais он может ходить, и сколько сидеть и когда возвращаться назад. И только дух Анненского оставался всё тот же, менее всего думал он о себе и полон был, как всегда, вопросами русской жизни, редакционными делами. И всегда нарушал нашу конституцию и стремился выйти из установленных ему норм. Когда я встречал его на скамейке, значительно отстоявшей от предусмотренной договором, — он в оправдание говорил:
— Но ведь я себя превосходно чувствую… И посмотрите — какая красота кругом!
Красота ниццских дней нынешней весной была редкая даже для Ниццы. Было ещё нежарко, но стояли тёплые сияющие дни, было тихо, ласково плескалось море у берега, гонялись пред нами бесконечной лентой яхты, как птицы с белыми крыльями, летали пред нами над морем и над нашими головами ежедневно аэропланы, мимо нас шла Ниццская феерия, люди в цветах, экипажи, увитые цветами, — и чувствовалось, как Н. Ф. упивался всей этой яркой красотой, тишиной и лаской южного моря, яркостью и блеском разноплеменной толпы… Он превосходно себя чувствовал в тот день, несмотря на то, что только что собирался умирать. В первые же дни по приезду в Ниццу у Н. Ф. сделалась лёгкая инфлуэнца, но и этой маленькой инфлуэнцы было достаточно для того, чтобы больное сердце сразу ослабело, и чтобы появились отёчные хрипы в лёгких. И пришлось нам с Александрой Никитишной пережить два страшных дня, когда он почти не спал, ему не хватало воздуху, когда приходилось вспрыскивать камфору и стрихнин, ставить бесчисленные банки…
Он благосклонно и философически относился к банкам и впрыскиваниям и ко всему, что мы над ним проделывали, и, как только немножко отдышался, так снова проснулся в нём прежний Н. Ф. Аннненский. Заволновался редакционными делами, и по утрам я видел его на балконе погруженным в чтение большой книги, которую ему нужно было прочесть, или заставал его за чтением рукописей. А когда приходили к балкону его отеля
маленький итальянский оркестр и певцы со своим репертуаром старых, милых, не умирающих итальянских мелодий, которые он, кажется, все знал, или старик-одиночка со своей разбитой хриплой шарманкой, — Н. Ф. подпевал и становился в позу, приличествующую артисту, который должен исполнять данную арию и проделывал должные жесты.
Он знал, что умирает. Давно в Нижнем был у нас разговор на тему, как хорошо умереть вовремя, пока силы не потеряны и жизнь не потускнела, и не сделался ты полутрупом, бременем для родных и близких. Несколько лет спустя было продолжение разговора, не помню, по какому случаю, кажется, после моего медицинского визита, когда я ему делал строгие внушения. Смысл его ответа на моё внушение был приблизительно такой:
— Ну, С. Я., разве не всё равно? Так, сразу, бултых и кончено. Умереть, пока жив.
А третий разговор был в Ницце, в одну из наших совместных прогулок по Promenade, после того, как его сердце несколько окрепло, и я разрешил ему более длинные прогулки. Он шёл сравнительно легко, без одышки и, видимо, наслаждался ярким солнцем, и синим морем, и голубым небом, и вдруг заговорил о своём январском петербургском сердечном припадке.
— Знаете, С. Я, до такого позора дошёл, что смерти испугался. И даже спросил у доктора, доживу ли до утра.
Он смеялся и как будто бы извинялся за свою петербургскую слабость…
Подошли другие тревожные дни. Готовилось чествование Герцена и местный комитет усиленно звал Н. Ф. к участию в торжестве. И он сам желал непременно участвовать, и трудно, жестоко, почти невозможно было воспретить ему это участие. Нужно помнить, что юность Н. Ф. прошла под огромным влиянием Герцена, о чём, как и о значении Герцена для России конца 50-х и начала 60-х годов, он много раз говорил мне раньше. Быть может, нужно признать, кроме того, что из русских писателей и общественных деятелей никто не был так близок к Герцену, как Н. Ф. Анненский, — по блеску и разносторонности натуры, по комбинации ума и художественного чувства, по яркости, страстности и напряженности духа. И Анненский не мог отказаться от участия в чествовании памяти его Герцена. А, между тем, нельзя было позволить ему принять участие в этом празднестве в той мере, в какой Анненский обычно принимал участие в подобных торжествах. Он сердился на насилие, которое я употреблял над ним, и нам с Александрой Никитичной стоило большого, труда уговорить его, чтобы он не ездил на кладбище к памятнику, где должно было происходить главное торжество, и чтобы он только побыл на площади, где должна была собраться процессия и посмотрел, как она двинется с пением и флагами на Ниццское кладбище. Отказать ему в участии в вечернем заседании, посвящённом памяти Герцена, и последовавшем банкете, невозможно было уже по тому одному, что это происходило в том же отеле, носившем русское название «Родной Угол», в залах нижнего этажа, под его комнатой, — невозможно потому, что он гораздо больше волновался бы, если бы оставался в своей комнате. Я разрешил ему участвовать, взявши только с него слово, что он не будет принимать деятельного участия и выступать с речью.
И он участвовал и, кажется, это был последний банкет в его жизни, последнее участие его в собрании, на людях, на толпе.
На другой же день я уехал из Ниццы и больше не видал Николая Фёдоровича. Такт, он и остался в моей памяти на председательском месте среди русских изгнанников и иностранных лиц, обращённых к нему, ждавших от него слова, — весь белый, как снег, и какой-то особенно светлый. И, конечно, нарушил конституцию и сказал слово, короткое и горячее слово Анненского о русских изгнанниках за границей и об изгнанниках у себя дома в России. Я плохо помню, что он говорил, так как занял наблюдательный пост против него и всё смотрел, как он говорит; но он сказал своё слово, думаю — последнее своё публичное слово. И последний раз видел я жест его, и остался он в моей душе за этим последним председательским столом, и как лопнувшая, но всё ещё звенящая струна, звучит в моих ушах его благородный, милый, волнующий голос.
Оригинал здесь — http://annensky.lib.ru/names/nf&an/elpat.htm