Иван Петрович вышел на крылечко постоялого двора, полной грудью вдохнул он чистый морозный воздух и глаза его невольно сожмурились от непривычки к яркому солнечному блеску.
За углом кучер Ефим запрягал лошадей. Иван Петрович оглянулся и заметил, что дом и другие соседние строения казались удивительно низкими, еще более низкими оттого, что снег, зарывший их по самые окна, придавливал крыши их под своим ровным толстым слоем.
Маленькие окна весело выглядывали в ослепительное пространство и словно смеялись привычному им обилию воздуха, света и простора вокруг себя и над собой.
— Балуй! — сказал Ефим звонким знакомым окриком и в то же время лошадь гулко ударила копытом обо что-то деревянное.
— Держи, ты, черт! — сердито и еще более звонко закричал Ефим.
Иван Петрович прислонился к перилам крылечка и почувствовал, что на душе его, как в природе, стало светло и тихо. Перед ним, отделенное ослепительно белой площадью, возвышалось здание станции; вероятно, по ту сторону его, где пролегали рельсы, стоял паровоз, потому что видно было, как из-за крыши строения поднялся густой черный дым.
Этот дым и казенный вид решетки кругом станционного двора напомнили Ивану Петровичу город; он резко повернул голову и с болью в глазах загляделся на блестящую, безграничную даль степи.
В маленькой опрятной комнатке постоялого двора отдыхала мать Ивана Петровича; они заранее условились съехаться за несколько станций от конечной цели их пути. Оба ехали домой, на свой родной степной хутор, она — из губернского города, куда ездила по делу, он — из Петербурга, где служил и пробыл безвыездно последние два года.
Дорогой мать рассказывала сыну кое-какие новости, перемены, планы хозяйства. Иван Петрович осыпал ее вопросами, одобрял, или осуждал ее действия и расчеты. Иногда мать возражала ему, они спорили, но когда после спора они взглядывали друг на друга — в глазах матери светилось глубокое нежное чувство, сын опускал глаза и, стараясь скрыть от матери тяжелую тоску, которая преследовала его, избегал ее взгляда.
— Один? Без жены? — спросила его та, как только они встретились.
— Один, маменька, — коротко ответил Иван Петрович.
Иван Петрович был женат год с небольшим. Когда он встретился с Мусей в первый раз, он был уже почти старик. Безвыездная жизнь на хуторе сделала его нелюдимым, робким и застенчивым. С Мусей он не сумел сказать двух слов. Она была очень молода и нарядна; хорошенькая белокурая головка ее не знала серьезной работы, но Муся обладала замечательной способностью легко и живо вести нить разговора, перебрасываясь с одного предмета на другой, и в это время темные глазки ее глядели умно и доверчиво. Иван Петрович, давно не видавший молодых девушек и, главное, никогда не любивший серьезно, привязался к ней еще совершенно молодым пылким чувством, которого он стыдился и которое старался прикрывать нежной отеческой заботливостью старика.
— Ой, Иван! — говорила ему мать, сердито и подозрительно глядя ему в глаза. — Ой, гляди, не сваляй дурака!
— Полно, маменька! — успокаивал он ее. — У меня борода седая.
— То-то, седая! Седина-то в бороду, а бес в ребро.
Он смеялся своим добродушным смехом, а на душе у него становилось тревожно, как перед большой радостью или перед большой бедой.
Муся с матерью гостили у соседей и все дальше и дальше откладывали день своего отъезда. При встречах с Иваном Петровичем Муся каждый раз слишком заметно сдерживала свою радость, но радость эта все-таки прорывалась и находила себе выражение в пожатии руки, в ярком, ласковом блеске глаз, а он видел ее, жаждал ее и его молодое сердце старого холостяка переполнялось счастьем и благодарностью.
— Маменька, — сказал однажды Иван Петрович после длинного ряда дней молчаливого и озабоченного настроения. — Маменька! А я, знаете… решил; хочу жениться.
Мать вязала крючком; руки ее не дрогнули, она не подняла глаз и только веки ее чуть-чуть покраснели. Иван Петрович переждал волнение, которое охватило его при собственном сообщении, и заговорил опять:
— Так, вот… Как же, маменька?
Она ответила очень спокойно:
— Что же? Решил, так значит так тому и быть. Не маленький, чтобы у матери спрашиваться.
Иван Петрович не ожидал такого спокойствия и такого ответа; он радостно улыбнулся, хотел сказать что-то ласковое и благодарное, но вгляделся в лицо матери и не сказал ни слова, и улыбка из радостной сделалась робкой и виноватой.
Так решился вопрос о женитьбе Ивана Петровича и с этой минуты и до самой свадьбы, которую сама Муся не пожелала откладывать на долгий срок, между матерью и сыном происходили только односложные разговоры, установились небывало сдержанные отношения.
Так же коротко и просто решился вопрос о месте жительства для молодых. Иван Петрович сказал:
— Маменька, я решил, — и все лицо его залилось румянцем, — решил принять пока это место… в Петербурге. Как вы скажете?
— Решил и прекрасно, — глухо отозвалась мать.
Иван Петрович покраснел еще больше.
— Да, да! Прекрасно. Здесь же оставляю все на ваших руках.
Тогда в свою очередь вспыхнула мать.
— А то на чьих же? Не думал ли ты свою тещиньку сюда посадить?
Иван Петрович покачал головой.
— Ах, маменька! Зачем вы?.. Весь век свековали вместе… Хотя бы раз один я вам в чем…
— Да, век! Век! — с неожиданной страстностью крикнула мать. — Да, век! И разве ты был несчастлив? Взгляни на себя: время ли теперь связывать себя с девчонкой, мечтать о любви, бежать куда-то из родного гнезда? На службу определяться! — с горьким выражением подчеркнула она. — Тебе! На службу!
— Без жалованья, маменька; больше для почета, — чуть слышно возразил Иван Петрович.
— Почетное! А мало тебе почета здесь? — Старуха гордо выпрямилась и горькая усмешка пробежала по ее губам.
— Здесь? Мало? — повторила она. И вдруг словно опустилась вся, съежилась и быстро, быстро заморгала глазами.
Странное чувство переживал Иван Петрович в короткое время своего жениховства, каждый вечер чувствовал он необычайное утомление от постоянного напряжения. Днем он улыбался, нежно и застенчиво целовал ручки Муси, а иногда говорил и смеялся так много, как будто душа его переполнялась счастьем; и только наедине с самим собой улыбка его становилась грустной и он пугался, замечая, что вместо видимой всем радости он носит в себе непонятную ему, но мучительную тревогу. Странным образом изменились его отношения не только к людям, но и к предметам, окружавшим его.
— Ты не обижайся, но, знаешь, я бы зачахла здесь с тоски и скуки! — сказала как-то Муся и, ласкаясь, положила свою головку ему на плечо. — Я так люблю все красивое и изящное!
Иван Петрович не обиделся и не разлюбил своего гнезда, но глядя на все, что до замечания Муси пригляделось настолько, что уже не обращало на себя его внимания, он удивлялся и чувствовал себя как бы несколько сконфуженным. Приглядываясь теперь к окружающему: мебели, экипажам, он как бы говорил каждому предмету с дружеским укором:
— Как же ты так, брат, а? Ишь, право, неуклюжий какой! Эх, старина, старина! — и ему казалось, что старые слуги эти хмурились и отвечали ему:
— Мы стары; не те года, чтобы связываться с девчонкой…
Иван Петрович пугался и отмахивался от мыслей, как от осенних мух. От времени до времени он подходил к зеркалу, но, взглядывая на себя, получал то же впечатление, как при виде старой мебели: каждый раз он удивлялся.
— Как же ты так, брат, а? — говорил он себе. — Разве ей такой бы нужен жених? Дедом бы тебе быть! — он испуганно глядел на свое добродушное, открытое лицо с прекрасными серыми глазами. — А ведь любит же она меня! Любит! — убедительно успокаивал он себя и сам себе не признавался в том, что сквозь напускную уверенность сквозила все та же мучительная тревога.
Только при Мусе и с Мусей он был спокойнее. Она много говорила ему про их будущую жизнь, про свою любовь, про цвет обой и обивок их городской квартиры, про их выезды и приемы у себя. Она щебетала, как птичка, и от одного звука ее нежного голоса Иван Петрович чувствовал себя счастливым.
Свадьбу устроили самую скромную, без всякой торжественности. В тот же вечер молодые должны были уехать в Петербург. Прощаясь, Иван Петрович обнял мать.
— Ну, что ж, — сказала она дрожащим голосом, — не забывай совсем… пиши. Умру — некому будет глаз закрыть.
И она зарыдала.
— Маменька! — чуть не крикнул Иван Петрович. — Бог с вами, друг мой! Благословите меня… лучший друг мой!
— И разве ты не был счастлив? — рыдая, спросила мать.
— Я полюбил ее, — ответил он тихо, — на радость ли, на горе ли, не знаю! За себя не боюсь… Благословите меня! Простите меня! — Она опять обняла его.
А хорошенькое личико Муси было беззаботно-весело и сама Муся с нетерпением ждала отъезда.
В Петербурге было мрачно, сыро и грязно.
Муся, веселая, как птичка, убирала свое новое гнездышко. Когда Иван Петрович возвращался со службы и, после обеда, усаживался вместе с женой на широкий диван перед камином кабинета, Муся клала на его плечо свою пепельную головку, рассказывала ему о своих хлопотах, заказах, покупках; она шаловливо заглядывала ему в глаза и ласкалась, как кошечка. Иван Петрович был счастлив. Казалось, он не замечал ни хмурого неба, ни хмурых людей, не замечал всего чужого и неприятного, всего, с чем теперь приходилось сталкиваться и мириться на каждом шагу. Он замечал только одно: каждая минута вдали от Муси казалась ему мучительно длинной.
Вскоре жизнь «молодых», помимо счастливой, стала еще веселой: в гнездышке стали устраиваться вечеринки и как-то сами собой наладились журфиксы. Знакомства разрастались с невероятной быстротой. Муся жаловалась на то, что обязанности светской женщины отнимают слишком много времени от ее молодого счастья, но стала еще веселее и оживленнее. Случалось теперь, что Иван Петрович сидел на своем диване перед камином один. Он глядел на яркое пламя дров, потом закрывал глаза и тогда ему почему-то представлялся его просторный, светлый деревенский дом. Ему представлялся широкий двор, спуск в балку, крутой подъем и широкая, беспредельная, однообразная родная степь.
— Отчего в нашей квартире всегда пахнет пылью, когда не пахнет кухней? — задавал он себе неожиданный вопрос.
— Это от этих разных тряпок на стенах, — решал он. — Тряпки, веера, чашки, перья, искусственные травы…
Он снисходительно улыбался, когда Муся хвасталась своим уменьем придать комнатам уютный вид, но, когда он бывал один, все эти тряпки, веера и чашки нагоняли на него тоску. Ему постоянно казалось, что он дышит пылью; хотелось развернуться, сорвать все это со стен, выбросить в окно и уже кстати, за одно, раздвинуть как-нибудь эти стены, которые душили его. Но за всякой стеной была еще стена и еще… И он думал о том, что там, далеко, в степи, свет, воздух, простор, тишина.
Муся часто уезжала по вечерам. Она звала с собой Ивана Петровича, но он отказывался с виноватым и умоляющим лицом. Муся сердилась, надувала губки и уезжала одна. Иван Петрович оставался дома. Он ходил по слабо освещенным комнатам, думал о Мусе и, задевая мимоходом поставленный где-нибудь столик с безделушками, ронял что-то на пол, что-то разбивал и, стараясь в полутьме разглядеть разбитую вещь, удивлялся, кто и зачем выдумал ее, сделал, купил, зачем поставили ее здесь в его квартире, и отчего он, не как другие люди, не может ходить по комнатам, не зацепляя и не разбивая по пути наставленных ненужных вещей.
Иногда он принимался читать и читал долго, жадно. Но вдруг одна картина, одно слово будили в нем представление о чем-то близком, родном, милом, грустном… Он машинально откладывал книгу, вставал и, словно баюкаясь, убегая от действительности, опять принимался ходить без мысли, с одним этим представлением чего-то, с иллюзией простора и света перед собой. С середины зимы он начал ожидать лета. Он рассчитал, что может уехать месяца на два, на три. Чем дальше шла зима, тем бодрее и словно свежей и здоровей становился Иван Петрович. Наконец, над Петербургом засветило весеннее солнце и в кабинет Ивана Петровича повадился косой, но светлый луч.
— В отпуске я уверен, — сказал как-то Мусе Иван Петрович и мечтательно улыбнулся.
— Ах, как я рада! — обрадовалась она. — Куда же мы едем, Вова?
Иван Петрович удивился.
— Куда? Как, куда? К себе, конечно, домой. О чем ты спрашиваешь, Муся?
Она покраснела и потупилась.
— О, Вова! А мама так просит, чтобы мы вместе с ней взяли дачу в Павловске. — Она бросила на него исподтишка испытующий взгляд. Он побледнел.
— Это просит мама, — сдавленным голосом сказал он. — А ты… ты как хочешь?
Муся сделала грустные глаза.
— Разве ты не заметил? Мама стала нервна и болезненна. Летом ей необходимо отдохнуть и поправиться.
— Милый! — продолжала она своим нежным голосом, — надо ей дать этот отдых! Я не могу оставить ее!
— Но… пусть она едет с нами. Я буду просить ее.
— О, нет! Как же можно! — ужаснулась Муся. — Ты добр, ты любишь маму, потому что любишь меня, но мы будем там не одни, Вова, надо помнить.
Иван Петрович густо покраснел.
— Маменька будет рада, — тихо сказал он.
— О, нет, нет, невозможно! — с сдержанной горечью воскликнула Муся.
Оба замолчали.
— Я сейчас ничего не могу решить, Муся, — сказал, наконец, Иван Петрович. — Признаюсь тебе: мне будет тяжело. Я мечтал… Ехать одному без тебя, я не в силах.
Муся вдруг бросилась к нему и обвила руками его шею.
— Уехать одному! Бросить свою Мусю! — говорила она, ласкаясь, как кошечка. Она уже была уверена в том, что ни он, ни она никуда не уедут и все будет так, как она захочет.
Косой луч все так же заглядывал в кабинет Ивана Петровича, но тот уже не радовался ему и почти не обращал на него внимания. Его стала посещать другая гостья: тяжелая, невыразимая, безотчетная тоска. Он тосковал по свету, по простору, по жаркому вольному солнышку, по широкой степи, по своей любимой кобылке «Золотой», по всему, что напоминало ему его далекий родной хутор. Когда тоска его обострялась, ему хотелось бежать, кричать, защищаться…
Муся переехала на дачу и Иван Петрович видел ее мало. Отпуска он не взял; а когда по праздникам он приезжал к жене, он видел ее всегда окруженной целым обществом, занятой и возбужденной.
— Молодость! — говорила мать Муси с заискивающей улыбкой. — Мы с вами, Иван Петрович, это все пережили.
Иван Петрович не помнил, чтобы он переживал что-нибудь подобное, но он снисходительно улыбался и говорил помимо воли:
— Да, да! Не те года…
В городе он часто лежал ничком на своем диване и перед глазами его расстилалась степь; мягко, волнисто стелилась ковыль, там и сям торчали сурки, реяли в жарком воздухе хищные птицы… Когда он поднимал голову и глядел кругом себя, в душе его опять пробуждалась тоска, отвращение. Он хватался за мысль, что теперь в его жизни есть другое: у него есть счастье! И он растерянно оглядывался, словно искал, словно допрашивал себя и все окружающее его:
— Где же это счастье? Когда оно было? Когда оно ушло? И куда?
Счастья не было, но была еще любовь. Любовь — болезнь: с ноющей болью в настоящем и с неясной угрозой на будущее.
Это «будущее» пришло зимой.
Муся уже давно перебралась опять в свое гнездышко и началось переживание вновь всего прошлого года. Опять приезжали и уезжали гости, опять сидел Иван Петрович один на своем диване перед камином, опять ходил он по неосвещенным комнатам. Только все это стало случаться чаще, а ласки Муси делались все реже и реже и голос ее звучал менее нежно и ласково.
— Ты бледна, Муся. Ты слишком утомляешь себя, — говорил иногда Иван Петрович, тревожно вглядываясь в лицо жены.
— Ха, ха, ха! — разражалась Муся истерическим смехом. — Может быть, мне полезнее было бы сидеть с тобой глаз на глаз всю жизнь?
Он замечал злобный огонек в ее глазах и пугался.
— Я боюсь за тебя. Я боюсь за твое здоровье.
Она опять смеялась и вдруг, неожиданно слезы навертывались у нее на глазах.
— Ах, как ты мучишь меня! Неужели ты не видишь, как ты меня мучишь?
— Но чем, Муся? Чем?
— О, если бы ты действительно любил меня хоть каплю! Хоть каплю! — вскрикивала она, сжимая голову.
— Это я-то тебя! Ах, Муся, Муся!
И он глядел на нее с грустью и тяжелым недоумением.
Беда шла. Он чувствовал ее приближение и, наконец, встал с ней лицом к лицу. В один вечер Муся вернулась раньше обыкновенного. Он занимался у себя в кабинете, но когда она позвонила, он встал и с той грустной улыбкой, которую он усвоил себе за последнее время, пошел к ней на встречу. Она сбросила ротонду на пол и в простом черном шелковом платье, с мертвенно бледным лицом, ушла к себе колеблющейся походкой.
— Муся! — с испугом и состраданием вскрикнул он и сердце его сжалось тяжелым предчувствием. Он не смел обыкновенно входить в ее комнату, но она оставила дверь открытой и он вошел. Муся стояла перед зеркалом, но видно было, что она подошла к нему машинально, по привычке.
— Муся! Ты больна? — с робкой мольбой спросил Иван Петрович.
— Нет! — глухо ответила Муся.
— Что с тобой, Муся? — тем же тоном допрашивал он.
Она глянула на него в зеркало и ее отражение исказилось злобной улыбкой.
— Что вам до меня? Уйдите отсюда!
— Я не могу уйти, Муся. Я… я измучусь от беспокойства.
— Ах, вы все только про себя! Про свои мучения! — нетерпеливо крикнула она.
— Друг мой! — дрожащим голосом заговорил Иван Петрович. — Но если бы я знал и если бы ты доверилась мне!
— Нет, нет! — закричала Муся, закрывая свое лицо. — Не называйте меня «мой друг». Вы не друг мне, вы мне враг! Худший, злейший враг! — и она застонала, как стонут от физической боли.
— Значит, — растерянно развел руками Иван Петрович, — значит, я виноват безвинно. Поверь, Муся… Я только одно могу тебе сказать… Может быть, это и не кстати… Я одно… Я очень тебя люблю!
Муся истерично захохотала.
— Люблю! — повторила она. — Еще бы! Нашли чем порадовать! Он любит! Ха, ха, ха! Иван Петрович молчал, но его взгляд, только что грустный и влажный, стал вдруг сухим и острым. Он опустил голову и глядел на жену исподлобья.
— Это смешно? — спросил он наконец.
— Нет! — сказала она и повернулась к нему лицом. — Это не смешно, это возмутительно!
Она увидала его взгляд и на минуту смутилась.
— Ну, да, возмутительно! Вы погубили меня! С седой головой вы захотели счастья любви и… и купили меня, потому что… ну, потому что я не могла больше переносить нужды.
— Дальше! — сказал он сухо и лицо и взгляд его становились все мрачней и мрачней.
— Вы хвастаетесь своей любовью! Где она? Любить, пока наслаждаешься, разве это так трудно? Но… но если бы меня постигло несчастие! Если бы я, закрепощенная, купленная вами, осмелилась бы полюбить… Если бы я стала несчастной — кто бы первый поднял камень? Кто бы первый оттолкнул меня, оскорбил, унизил, растоптал? Где же любовь, друг мой? Друг мой!
Она сорвала с себя перчатку и, не помня себя, с хохотом бросила ее в лицо мужа.
— Теперь довольно! — сказал он, выпрямляясь во весь рост. — Все достаточно ясно.
И он повернулся к дверям.
Два дня они не видались совсем. Иван Петрович делал спешные приготовления к отъезду. Муся не выходила из своей комнаты и про нее говорили, что она больна. Перед самым отъездом Иван Петрович постучался к жене и, делая вид, что не замечает ее насмешливого и злого лица, подошел к ней и взял ее за руку.
— Муся! — сказал он. — Ты не поверишь, но я, сам для себя, не стал бы лгать в такую минуту: уверяю тебя, что я искренно был убежден, что ты любишь меня. Вероятно, это произошло оттого, что очень мне надо было, чтобы ты любила. Я припоминаю даже теперь, что я удивлялся и все-таки верил. В этом вся моя вина перед тобой. Ты простишь мне когда-нибудь?
Злое лицо Муси стало жалким.
— Теперь о тебе, — продолжал Иван Петрович. — Ты в одном была неправа: ты лгала. Если ты действительно хотела иметь меня другом, зачем ты все время обманывала меня? Ты ошибалась, что в любви мужа главное чувство это… это право собственности. Оно развивается только в той мере, в какой сама женщина считает себя купленной или закрепощенной. Чувство собственности — это протест и это оружие против оружия. Если я подозреваю, что меня хотят схватить за горло — я защищаюсь. А ты возмутилась против меня и возненавидела меня только за то, что обманывала меня сама. Вот видишь: я все это обдумал, понял и мне кажется, что мне уже не так тяжело. Прощай, голубка! Я бы хотел, чтобы и твое горе нашло себе облегчение и успокоение. Я не спрашиваю тебя, но я знаю, что ты несчастлива не из-за меня. Простимся друзьями!
Она глядела на него, как потерянная. Дрожа всем телом, она встала и медленно, с робкой застенчивостью припала к его груди.
— Если ты захочешь, — сказал он прерывающимся от волнения голосом, — ты приедешь ко мне туда.
Она вскинула ему руки на плечи, судорожно прижалась к нему и зарыдала.
* * *
Ефим кончил запрягать и тройка гусем вынесла из ворот большие, крытые ковром сани.
— Ефим! — крикнул Иван Петрович. — Тронь, тронь мимо меня, я посмотрю.
— Хорош у нас вышел головастый, барин! Ах, как хорош! Я хотел его запрячь, но барыня не приказали.
Из комнат вышла сама барыня, увернутая и укутанная до невозможности. Через несколько минут тройка плавно выехала из поселка.
Впереди, по бокам, однообразно, безгранично легла степь. Иван Петрович приподнялся. Щемящая, захватывающая радость наполнила его душу мгновенным порывом.
— Ефим! Пусти вовсю, — приказал он.
Ефим подобрался и собрал вожжи. Иван Петрович перегнулся и смотрел на лошадей.
— Ты настудишь ноги, — заметила ему мать.
Он сел и увернулся теплее. Радостное чувство опять уже сменялось тяжелой тоской.
Он оглянулся и увидал рядом с собой закутанную фигуру матери.
— Маменька, — сказал он очень тихо, — помните, мы так-то ехали с вами давно, давно… Я еще был кадетом. Тоже перед праздниками ехали.
— Да, да, — сказала она, не поворачивая головы.
— Как я тогда молод был! — грустно улыбнулся Иван Петрович. И ему захотелось прибавить:
— Как я верил в счастье!
Он вспомнил бледное лицо Муси и ему стало мучительно жаль ее, ее молодости, ее счастья… Если бы он знал, что сделать, чтобы дать ей это счастье, он в эту минуту не остановился бы ни перед чем.
— И теперь еще не стар, — заметила мать. Ему припомнилась его недавняя вера в любовь Муси и ему стало стыдно.
— Нет! — сказал он, как бы защищаясь от обвинения. — Нет, нет… Где уж? Не те года! — он отвернулся, чтобы не встречаться со взглядом матери и добавил: — Я сделал «ее» очень несчастной. Если она вернется сюда, будем добры к ней!
Мать не отвечала ему, но он угадал ее мысль, как будто она высказала ее вслух.
— Она не вернется!
И он прошептал с тоской, без тени надежды:
— Если… если…