Не судьба (Краснова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Не судьба | В старом доме → |
Источник: Краснова Е. А. Раcсказы. — СПб: Типография бр. Пателеевых, 1896. — С. 5. |
I
правитьКогда у Ивана Владимировича Загребского родился сын, он очень этому радовался. К сожалению, дома некому было разделить его чувств, потому что супруге его, Зинаиде Сергеевне, всякие чувства были чужды. Ещё в девицах она была преимущественно languissante[1], а когда вышла замуж, это качество окончательно сделалось преобладающею чертою её характера. Молодая мать довольствовалась сознанием, что у неё есть un bébé[2], которого будет крестить mon oncle le général[3]. Но отцу, называвшему bébé[4] Михайлой, такого сознания было мало: он вообще не любил духовных наслаждений и без шампанского ничего не понимал. На радостях необходимо было выпить, и Иван Владимирович поспешил в свой клуб, куда давно уже привык отправляться во все важные минуты жизни.
С тех пор прошло много времени. Bébé[4] давно вырос и называется большего частью Мишелем, хотя в клубе ему по прежнему случается быть Михайлой. Его мать продолжает быть languissante[1], тем более, что, помимо сына, существуют ещё les deux demoiselles[5] — её дочери.
Мишелю двадцать шесть лет. Он пользуется отличным здоровьем и аппетитом; но, к ужасу матери, он очень небольшого роста, хотя имеет наружность удовлетворительную. Он рос крайне балованным мальчиком, как обыкновенно бывает в семействах, когда среди женщин растёт единственный сын. Мать, бабушки, тётушки обожали Мишеля, но каждый член семейства смотрел на дело воспитания и стремился «вести» ребёнка по своему. Среди всех этих воспитаний и направлений плачевно увязали беспомощные гувернёры и гувернантки, состоявшие при Мишеле. Но он, по-видимому, нимало не страдал от своего положения и принял тактику — одинаково в грош не ставить ни родовых, ни благоприобретённых воспитателей: он никогда никого не слушался, ничему путём не учился и был очень доволен своей судьбой. Всё это продолжалось до поступления его в корпус.
Пока он там процветал, мать его обзавелась новым качеством, так как с течением времени оказалась délaissée[6]. Это произошло оттого, что Иван Владимирович уверял, будто в присутствии жены он себя чувствует «как сливки на солнце». Супруги всегда были недовольны друг другом, хотя в сущности во многом сходились. Особенно ссорились они из-за сына: отец желал, чтобы Михайло был военный и молодец, а мать мечтала о том, чтобы Мишель был военный и… mauvais sujet[7].
Относительно первого пункта всё устроилось по родительскому желанию: по выходу из корпуса Мишель превратился в то, что его отец называл «гвардионцем», а мать — les lanciers de Peterhoff[8]. Остальное не удавалось: Мишель не попадал собственно ни в ту, ни в другую категорию. Напьётся где-нибудь à Peterhoff[9] или с отцом в клубе, как прилично молодцу, а на другой день грустит и терзается угрызениями совести как баба, по выражению Ивана Владимировича, который терпеть не мог этой его черты и называл её философией.
Иногда бывал и на мамашиной улице праздник: Мишель таскается по ресторанам, торчит за кулисами театра Буфф, делает долги, побеждает сердца, становится un brillant mauvais sujet[10]; но вдруг, ни с того, ни с сего, запрётся в своей комнате, засядет дома, задумывается и читает. Когда Мишель принимался за книги, он делался нисколько не похож на mauvais sujet[7], неинтересен, не блестящ. Впрочем, чтением он никогда долго не занимался: это ему надоедало, главное потому, что в это время он сам себя не понимал.
Был у него приятель, барон Вланг, его товарищ по полку. Вланг был высокий, белокурый, приличный офицер остзейского происхождения. Он отлично одевался, носил pince-nez[11] в золотой оправе и говорил скрипучим голосом, в нос. Характера он был спокойного и пользовался особым расположением Мишеля, который ценил в нём выше всего его невозмутимость и сильно злоупотреблял ею, когда находился в припадке беспричинной и беспокойной тоски, нападавшей на него по временам. Под влиянием этой тоски, Мишель болтался без дела, врал всякий вздор, ныл и надоедал всем. В такие минуты он шёл к Влангу, и между ними происходили разговоры в таком роде:
— Вланг, я к тебе: родители надоели.
— Здравствуй, — говорил барон. — Кто тебе надоели?
— Родители, душечка, — папаша с мамашей.
— Очень странно. Чем же надоедали?
— Преимущественно любовью и ненавистью, — жаловался Мишель, стоя среди комнаты и раскачиваясь на каблуках. — Обожают и доезжают в тоже время… Что, ты опять не понял? Возьми лексикон, отыщи там глагол доезжать…
— Довольно, я уже слыхал такие шутки, и они неуместны. Возьми это во внимание.
— Надоело? Ну, выгоняй меня… О, Вланг! Вланг, какая скучища!
— Займи себя чем-нибудь.
— Да чем же? Когда бы я знал…
И Мишель вдруг затягивал во всё горло: «Когда б он знал, что пламенной душою»…[12]
Вланг медленно доставал черепаховый портсигар, вынимал папироску, закуривал.
— Мало ли дела! — произносил он, наконец.
— Что ты, что ты? Какое же у нас дело? Хоть бы война, что ли… Вланг! Кого бы нам поколотить?
— Не говори так глупо. Если тебе нечего делать в военной службе, выходи в отставку, занимайся своим имением.
— Имением? А какого чёрта я там буду делать? Я только и умею спать да вздор молоть; ведь нас с тобой только этому и учили, переучиваться поздно!
— Никогда и ничто не поздно. Не хочешь ли сельтерской воды? — предлагал Вланг.
— Сельтерской? Это ещё что? Вина давай!
Вино приносилось, но на Мишеля никакие напитки, кроме коньяка, не действовали; от коньяка же он пьянел и становился ещё мрачнее. Когда находили на него припадки хандры, ничто не могло его развлечь; но в своё время она проходила сама собою.
Находясь в одном из таких пароксизмов, он был приглашён на именинный вечер к одному из старших офицеров полка и почему-то принял приглашение. Пир удался на славу: пили много, при деятельном участии самого генерала. Генерал был из молодых, очень толстый и красный немец, плохо говоривший по-русски. Мишель не чувствовал к нему личной антипатии, хотя был о нём невысокого мнения; но так как он вообще не охотник был до немцев, то и на генерала смотрел недружелюбно. К концу ужина Мишель впал в меланхолию: вино, водка и товарищи ему надоели, а уходить было лень; от нечего делать он взял свой бокал и подсел к генералу. Устремив внимательный взгляд на своего начальника и разглядывая его, он начал рассуждать вслух:
— Создатель, Создатель! И за что это его превосходительство попал в генералы!? Во-первых, немец; во-вторых, глуп… Будто уж из русских нет таких рож? Ну, за что его над нами поставили? Даже «хлеб» выговорить не умеет…
Мишель так углубился в свои рассуждения, что не заметил восторженного внимания господ офицеров. Со своей стороны, генерал не сразу разобрал, к кому относились эти речи, но потом спохватился и сильно разгневался. Вышел скандал, вследствие которого Мишель на другой день вынужден был подать в отставку.
После этого он поступил «просто» в С… пехотный полк, к невыразимой горести Зинаиды Сергеевны. А Ивану Владимировичу эта история так понравилась, что он даже не имел духа сердиться на сына.
Очутившись в С… полку, Мишель на всё махнул рукой и совершенно сбился с толку, так что в короткое время приобрёл обширную и печальную известность. Родные были в отчаянии: дома он почти не бывал, и, что всего хуже, никто не мог разобрать, доволен ли, по крайней мере, сам Мишель своей судьбою? Он не хандрил, но и весёлости в нём не замечалось. Он вёл безобразную жизнь как-то серьёзно и систематично, точно дело делал. Зинаида Сергеевна решила, что её сын — пропащий человек.
Так продолжалось до одного морозного декабрьского вечера, когда Мишель отправился на благотворительный бал.
II
правитьТётка Мишеля, баронесса Елена Владимировна Шторх, устраивала благотворительный бал. Она особенно любила Мишеля, и в угоду ей «пропащий человек» ездил иногда на танцевальные вечера, базары и тому подобные учреждения. Об этом бале Мишель узнал заблаговременно. «Приезжай, голубчик, непременно, — писала ему баронесса, — и выручи меня: дам будет пропасть, а кавалеров не знаю, где взять». При этом известии Мишель поморщился и пожелал остаться дома; но тётка как женщина предусмотрительная поместила в конце записки несколько интересных сведений о буфете, и это решило вопрос в её пользу. Мишель решил, что надо ей сделать удовольствие, и поехал на бал.
Мороз был сильнейший. Пока Мишель согревался в швейцарской и приходил в нормальное состояние, расположение его духа почему-то испортилось, и мысли приняли критическое направление. Ему показалось, что все приезжавшие дамы отличались безобразием, а кавалеры — глупостью и нахальством. Очевидно, скука будет страшная. Но тут из зала вышла на лестницу сама баронесса: она сияла румянцем и весельем и двигалась со всею быстротой, какую дозволяла ей приятная, но неумеренная полнота. За нею следовали молодые люди. Они, по-видимому, иначе смотрели на вещи, чем Мишель: им было везде весело.
Весёлые глаза Елены Владимировны прямо остановились на Мишеле. Она накинулась на него тут же, поцеловала его в лоб, взяла под руку, мимоходом кого-то радостно приветствовала, что-то приказала, чему-то посмеялась и увлекла племянника наверх в бальный зал, грозя немедленно представить его всем барышням на все кадрили.
В зале давно уже танцевали. Народу было множество, но в вальсе участвовало сравнительно мало. Мишеля отрекомендовали высокой, бледной и белокурой девице, которую он немедленно назвал в душе макароной и пригласил на тур вальса. После вальса тётка подвела его к другой даме, которую он пригласил на отдалённую кадриль. Оглядев зал, Мишель опять нашёл, что хорошеньких нет, что бал скучный, а мужчины всё какие-то дураки, — и пошёл бродить по гостиным. Гостиные были почти пусты: кое-где молодой человек, изучающий перед зеркалом эффект пробора и фрака; несколько парочек по углам; там и сям скучающие шапероны, временно отрешённые от своих обязанностей; в одном кресле храпел толстый господин. Мишель взглянул на этого господина и вспомнил, что тут поблизости должна быть голубая гостиная, а в гостиной очень-очень покойный диван. Он направился к этому убежищу, рассуждая, что, в крайнем случае, и кадриль проспать можно, а время, между тем, до ужина пройдёт. Решительными шагами он вошёл в голубую гостиную и подошёл к дивану, но место было занято.
При мягком свете стенных ламп, защищённых матовыми шарами, Мишелю бросилось в глаза что-то ярко-красное, выступавшее на бледно-голубом фоне дивана. Это красное оказалось корсажем бального платья. Обладательница его уютно поместилась на диване, и когда Мишель вошёл, она только что собиралась зевнуть, откинув голову на спинку дивана. Услыхав шаги, она отказалась от своего намерения и быстро отвернулась, точно досадуя, что ей помешали. Так, по крайней мере, показалось Мишелю, который остановился как вкопанный, не спуская с неё глаз. Она, конечно, это заметила и сейчас же встала, собираясь удалиться.
Но Мишель остолбенел на месте и рассматривал незнакомую девушку, не заботясь о приличиях. Он не мог оторвать глаз от её лица, и это было, действительно, странное лицо. В нём поражала не правильность черт, не строгость линий, которые были, однако, очень изящны, но удивительная изменчивость выражения и цвета. С первого взгляда оно уже производило такое впечатление, что обладательница его живёт скорее, чем обыкновенные люди, что её мысли и ощущения скорее сменяются, и весь ход духовной жизни отражается физически в глазах и чертах лица. Вообще её наружность представляла ряд контрастов: тонкие черты, маленькая головка и очень развитые плечи; нежное, мягкое очертание лица и немного презрительное, надменное выражение губ; светлые пепельные волосы и тёмные брови; несколько бледный оттенок кожи и очень яркие губы. А глаза были всего удивительнее. Мишель в течение одной минуты увидал их серыми, чёрными, зелёными… Менялся их цвет — менялось и выражение. С удивлённым взглядом, с высоко поднятой головкой, она стояла пред ним, ожидая, что он, наконец, даст ей дорогу или уйдёт, а он всё стоял и смотрел. Это было дерзко; это становилось глупо. Она подняла брови, опустила глаза и направилась к двери, шурша длинным треном, составлявшим резкий контраст с кроваво-красным бархатным корсажем, из которого выделялись как из рамки, её обнажённые плечи и руки. Она была почти у двери, когда в гостиной появилось новое лицо.
Рослый, пожилой господин, слегка переваливаясь, переступил через порог, сейчас же сел на первое попавшееся кресло и громко обратился к ней, с оттенком неудовольствия в голосе:
— Помилуй, Сонечка, куда ты запропастилась? Я тебя везде ищу!
— Сидела здесь и зевала, — спокойно отвечала Сонечка.
— Что ж это такое, мой друг? Для чего ты тут зевала, да ещё одна, вдобавок? Отчего ты не танцуешь? Лучше поищем тётку и домой поедем, если уж соскучилась.
— Я потом буду танцевать, я не хочу домой. Я просто ушла от Калиновского…
Господин покосился на Мишеля, который не двигался с места, и продолжал:
— Ушла? Что за пустяки, к чему ты ушла?
— А к тому, что он пригласил меня на следующую кадриль, а я его терпеть не могу. Очень просто, папа.
— Ну, уж ты меня извини, это вздор. Лучше было просто отказать. Engagée[13] — да и конец, — возразил папа.
— Нельзя было: мне его баронесса сама подвела.
Дальше Мишель не слушал. Он поспешно отправился искать Елену Владимировну и нашёл её очень скоро: она сидела недалеко от оркестра в зале и кушала мороженое с блюдечка, которое держал перед нею огромный кирасир, пока другой кирасир, поменьше, обмахивал её веером. Всем троим было очень весело, и они чему-то смеялись.
Мишель сразу приступил к делу:
— Ma tante[14], поскорее представьте меня одной барышне! Вы её наверное знаете… Скорее, пока она не ушла… Пойдёмте!
— Ты что? Влюбился? Paul[15]! Подержите мороженое. Сейчас, пойдём… Давайте веер, Друцкой. Иду, Мишель, иду! Где? — заторопилась она, опираясь на его руку.
Мишель привёл её прямо в голубую гостиную; но там уже никого не было.
Они вернулись в бальный зал и — о, радость! Мишель увидел её почти тотчас же: при ярком освещении её кровавый корсаж издали бросался в глаза. Она вальсировала с высоким гусаром, и оба составляли такую яркую, красивую группу, что Мишелю нетрудно было указать Елене Владимировне предмет своих поисков. Он с трепетом осведомился, знает ли она эту особу?
— Ах, Боже мой, конечно знаю! Прехорошенькая, особенно teint[16] — совершенный перламутр… У тебя отличный вкус! — весело сказала баронесса, направляясь к тому месту, где остановилась после вальса требуемая девица.
Прежде, чем он успел опомниться, тётушка уже подвела его к ней и, улыбаясь, проговорила:
— Позвольте вам представить моего племянника. Monsieur[17] Загребский — mademoiselle[18] Муранова. Ему страшно хочется танцевать с вами!
Бедный Мишель! Какое неприятное изумление отразилось в странных серых глазах, строго устремлённых на него. Она, очевидно, сразу узнала того несносного офицера, который так дерзко рассматривал её в голубой гостиной. Величавое пренебрежение выразилось во всей её фигуре, и тонкие брови высоко поднялись. Однако, должно быть, она вспомнила, что его опять-таки подвела «сама баронесса», и решилась слегка улыбнуться, наклоняя голову в ответ на его поклон. Но он так смиренно пригласил её на кадриль, что улыбка совсем расцвела на её лице, и в глазах забегало множество лукавых огоньков. Уже совершенно милостиво она уведомила его, что приглашена на все кадрили.
— В таком случае, позвольте вас просить на мазурку.
— Мазурку я обещала неделю тому назад, — отвечала она, очевидно, чувствуя большое удовольствие, что могла это сообщить.
Мишель чувствовал её капризное наслаждение и в первый раз в жизни не находил, что кокетство и каприз в женщине — пренеприятные учреждения, которым противно подчиняться. И в душе его в первый раз не поднялся протест против этой непрошеной власти.
Он сначала оторопел, но вдруг ему пришла счастливая мысль.
— Для первого знакомства, танцуйте со мною следующую кадриль, — предложил он решительно, — а Калиновскому мы скажем, что я вас прежде пригласил.
— Калиновскому? А вы почему знаете, что я танцую с Калиновским? Ах, да! Вы слышали…
Она вспомнила голубую гостиную, рассмеялась и согласилась.
Всё обошлось благополучно. Молодая девушка была очень весела и с самого начала кадрили озадачила своего кавалера, спросив, с какой стати он вообразил, что ей с ним приятнее танцевать, чем с Калиновским?
— Вы сами доказали это, согласившись танцевать со мною, — храбро отвечал Мишель.
— Нисколько не доказала. Я танцую с вами, чтобы сделать удовольствие вашей тётушке, которую очень люблю.
— Да? Так это вы для тётушки…
— Конечно, для неё. А скажите, что это у вас за манера рассматривать незнакомых людей?
— У меня вовсе нет этой манеры…
— Нет? Так это значит исключение в мою пользу? Merci[19]. Ну, если бы вы не были племянником вашей милой тётушки…
— Опять тётушка! Забудьте тётушку и моё глупое поведение, ради Бога. Я не имел ни малейшего намерения быть дерзким, но я так был поражён…
Мишель подумал, как бы это выразить, чем именно он поразился, и неожиданно вдруг соврал:
— Вашей причёской! — и поспешил взглянуть на её голову.
И взглянул недаром: действительно, оказалось что-то необыкновенное в убранстве этих вьющихся пепельных волос, украшенных ветками белых цветов.
— Так вас поразила моя причёска… — проговорила молодая особа и так наивно и серьёзно посмотрела на него вдруг широко раскрывшимися серыми глазами, что Мишель счёл необходимым оправдаться.
— Честное слово, у вас совершенно необыкновенная причёска! — заверил он. — Волосы так оригинально расположены, что я поневоле остановился и долго вспоминал, где я это видел?
— Где же? Вспомнили? — спросила она серьёзно, рассматривая своего vis à vis[20] сквозь резьбу костяного веера.
— Вспомнил. На одной медали, изображающей Французскую Республику.
— У меня куафюра как у республики?
— И да, и нет: республику, видите ли, всегда изображают в фригийской шапке — волосы почти закрыты. А у вас именно волосы образуют что-то похожее на bonnet phrygien[21]. Да, совершенно! — говорил Мишель, очень серьёзно оглядывая свою собеседницу.
Кадриль кончилась; Мишель отвёл свою даму к отцу и удостоился чести быть ему представленным. Во весь следующий вечер он протанцевал несколько вальсов со своей новой знакомой, а остальное время простоял за её стулом. Его нескрываемое внимание, по-видимому, немало забавляло молодую девушку, и время прошло незаметно для обоих до самого ужина, за которым Мишель познакомился с «её тётушкой».
Эта тётка оказалась сильно перезрелою девицей, направлявшей все свои силы к тому, чтобы казаться молодою дамой; об этом свидетельствовали её томные, несколько искусственные очи, дорогие, шелковистые локоны, обильные ветки разноцветных роз, рассеянные по её особе, и чрезмерно-открытый корсаж бального платья. Она кокетливо повернула к Мишелю своё смятое, напудренное лицо и, сжимая слишком красные губы, протяжно выразила ему своё удовольствие, по случаю знакомства с «интересным молодым человеком, про которого она столько уже слышала»…
«А ну, как и в самом деле слышала, чёрт бы её побрал!» — подумал Мишель с ужасом и беспокойно оглянулся на племянницу, соображая, как много нежелательного они могли про него слышать. Но тётка, вероятно, соврала: уж если бы слышали, то с ним, пожалуй, и разговаривать бы не стали; ведь недаром же Зинаида Сергеевна называла его «un compromettant»[22]…
Мишель взглянул ещё на старую девицу и положительно решил, что она ничего о нём не слыхала.
Ужин прошёл превесело. После ужина снова начались танцы, но Мурановы уехали. Мишель имел удовольствие посадить их в карету и остался на морозе в смутном, восторженном настроении, какого никогда не испытывал прежде. Он сам хорошенько не понимал, что именно он чувствует; ясно было только одно, что спать он теперь не мог, и надо было куда-нибудь отнести своё небывалое настроение, кому-нибудь рассказать, рассказать хоть самому себе…
И Мишель пошёл по тротуару, углубляясь в морозный туман раннего петербургского утра и рассказывая себе по порядку, со всеми подробностями, всё, что случилось за эту ночь.
III
правитьЗинаида Сергеевна была в отчаянии. Она приказала закладывать карету и поехала по своим знакомым рассказывать, что она в отчаянии. Вторая дочь её, Зиночка, отказала Романовичу, — imaginez vous[23]! Накануне вечером, ce pauvre[24] Романович сам сказал ей о своей déconfiture[25], когда она только что перед тем оторизировала[26] его поговорить с Зиночкой. У Ивана Владимировича нет сердца — он не понимает этого; он даже радуется, узнав, чем кончилось искательство бедного молодого человека. Зинаида Сергеевна ездила по Петербургу и в десятый, в сотый раз рассказывала своё горе — sa douleur maternelle[27].
Между тем, бесчувственная Зина была очень весела; её бессердечный отец хохотал на всю квартиру и беспрестанно приставал к дочери, расспрашивая о подробностях неудавшегося романа.
— Воображаю, какая у него была глупая рожа! Что же он сказал, когда ты ему нос натянула, а? Зина!
— Ничего не сказал, папа, право! — краснея и смеясь, отвечала Зина, немножко гордая тем обстоятельством, что ей было сделано предложение, и довольная сознанием своей самостоятельности в этом случае.
— Ну, вот — ничего! У тебя всё — ничего. Для такого необыкновенного случая могла бы быть пооткровеннее.
— Тут нечего быть откровенной, папа; он ничего замечательного не сказал… Глупости какие-то!
— Он всегда глупости говорит. Он дурак, а ты у меня умница. Ты это хорошо сделала!..
— Вот maman[28] этого не находит, — улыбаясь произнесла Зина и переглянулась с сестрой.
— Maman[28] твоя… — начал было Иван Владимирович, но в нерешительности остановился.
К счастью, Зина избавила его от труда продолжать начатую фразу и радостно объявила:
— Вот и Миша!
Действительно, Мишель вошёл в комнату. Тут уж и без него было весело, благодаря «деконфитюре»[25] Романовича и отсутствию maman[28], а Мишель принёс с собою новый запас весёлости, и все члены семьи сразу увидели это по его лицу. С небывалою нежностью он поцеловал сестёр и, тотчас же поместившись на качалке, принялся раскачиваться с таким сияющим, довольным видом, какого давно не видали его домашние.
— Миша! Верно ты опять наследство получил? — осведомилась Зина.
— Представь себе, что нет. А что? — спросил Мишель, очень хорошо чувствовавший, что сестра имела основание найти особую причину его прекрасного расположения духа.
— А вот спроси-ка Зину, что она получила! — с торжеством посоветовал Иван Владимирович.
Тогда Мишелю сообщили о важном событии, совершившемся в доме, и он как нежный сын принял достодолжное участие в общем веселье.
Более или менее остроумные вариации были в полном разгаре, когда в гостиную вошла сама Зинаида Сергеевна. При её появлении девицы с необыкновенною живостью заговорили о французском театре, Мишель мгновенно углубился в чтение руководящей статьи «С.-Петербургских ведомостей», а глава семейства, обеспокоив собственную особу, увязшую в кресле перед камином, встал и исчез в боковую дверь.
Зинаида Сергеевна сегодня решилась быть последовательной. Она опустилась на козетку, по соседству с качающимся и читающим Мишелем, томно забилась в уголок сиденья, согнувши необыкновенно тонкий и моложавый стан, и с подавленным видом принялась за стягивание слишком узких перчаток.
Мишель читал. Дело шло об ужасающих злоупотреблениях где-то, по какому-то ведомству — он не разобрал хорошенько, потому что начал с третьего столбца.
Мать подняла брови.
— Мишель, — заговорила она протяжно, — ты знаешь?..
— Ах да, maman[28], деконфитюра[25]; слышал, — отвечал он, покорно оставляя газету.
— Да, именно, mon ami[29]. La déconfiture de ce pauvre Romanovitchl Mesdemoiselles![30] Вы бы пошли к себе.
Девицы вышли, и Мишель остался наедине с матерью.
— Мишель, ты имеешь на неё влияние! Я тебя прошу её вразумить, — сказала Зинаида Сергеевна убедительно.
Мишель раскачивался, наблюдая лепные карнизы.
— Мой друг, вся моя надежда на тебя… Ты обещаешь, да? N’est-ce pas?[31] — продолжала мать, тревожно вглядываясь в лицо возлюбленного сына.
Мишель, вместо ответа, раскачнулся с новым усердием; он чувствовал себя прекрасно, несмотря на приставания матери, потому что успел побывать у своей дорогой тётушки, и она обещала устроить ему знакомство с Мурановыми. Это обстоятельство положительно изменяло все его воззрения: maman[28] могла привязываться сколько угодно.
— Ах, ты меня вовсе не понимаешь, Мишель! Ты мне на нервы действуешь avec cette affreuse[32] качалка! Я тебя прошу: отнесись серьёзно… отнесись серьёзно! — упрашивала Зинаида Сергеевна.
Мишель раскачнулся от всего сердца и порешил как-нибудь удрать.
На его счастье, приблизился час обеда и привёл в гостиную одного из привычных посетителей, без которых не обходился почти ни один обед. Иван Владимирович терпеть не мог садиться за стол без гостей, по многим причинам и главное потому, что присутствие посторонних поддерживало хорошее расположение духа его жены. В настоящем случае появление друга дома оказалось не без приятности: Зинаида Сергеевна тотчас им завладела и приступила к изложению своей douleur maternelle[33].
Мишель с облегчённым сердцем предался качалке и приятным размышлениям, пока из мамашиного угла до него долетали слова: «déconfiture»[25], «камер-юнкер» и проч., и проч. Он сам не заметил, как глаза его сомкнулись, и под тихий ропот материнских жалоб чуть было совсем не уснул, но тут доложили, что кушать подано.
Он сидел за обедом и радовался. Радовался тому, что было внутри его. Он никак не называл этого чувства и, может быть, даже не подозревал, что это была любовь; но он её чувствовал и сиял. Зина не могла не обратить на это внимания и заметила, что «Миша сияет как медный грош», за что немедленно получила от матери замечание:
— Зина! quelle expression!![34]
A между тем, это действительно было так: ему было до того хорошо, что он чувствовал потребность сделать кому-нибудь приятное и вообще поделиться своими чувствами.
Случай скоро представился. Может быть, в сотый раз Зина стояла у окна, выходящего на Английскую набережную, и толковала о том, как она любит эти чудные морозные, лунные вечера, как должно быть хорошо теперь гулять по набережной, как ей этого хочется, и вот нельзя! Потому что одну не пустят, а кто же с ней пойдёт? Не Миша же… лентяй!
Мишель не раз слыхал такие монологи своей младшей сестры, но обыкновенно они не производили на него действия. Он великодушно допускал называть себя лентяем и не опровергал этого мнения. Но в этот необыкновенный вечер он совершенно растаял от внутренней радости и готов был на всякие добрые дела, а потому удивил Зину предложением сопровождать её на желанную набережную, и ещё куда-нибудь, и даже всюду, куда она захочет.
Зина в восторге побежала одеваться, и через несколько минут они шли по широкому гранитному тротуару, усыпанному песком поверх искрящегося снега.
Действительно, был чудный зимний вечер. Воздух не отличался мягкостью; напротив, мороз стоял порядочный; но это-то и было хорошо. От этого мороза, в воздухе было что-то необыкновенно приятное, доброе; он подзадоривал скоро идти, твёрдо ступать на хрустящий, блестящий снег, прямо смотреть в хрустально-прозрачное, серебристо-синее небо. На небе сияла луна. Но это не была бледнолицая, сентиментальная луна немецких романсов: это была яркая, сильная, мужественная луна, светившая энергично и холодно. Её не скрывали никакие лёгкие облачка, никакие причудливые пары; всяким облачкам и парам было холодно, они съёжились и спрятались от мороза; ей никто не мешал светить. Очертания домов и покрытых инеем деревьев чисто выступали на фоне вечернего неба; резкость и чернота теней, серебряное сверкание крыш и окон, отражавших луну, белизна стен, освещённых её светом — всё вместе превращало серый, тусклый Петербург в какой-то таинственный, чудный, серебряный город. Даже печальная при дневном освещении, белая скатерть Невы приобретала необыкновенный, красивый колорит: она расстилалась и уходила вдаль, под тёмные арки мостов, широкою серебряной дорогой, на которой местами сверкали ряды вырезанных льдин, отливавших фантастическими зелёными цветами. Лунный свет обливал всё, проникал всюду и жестоко смеялся над жалкими, беспомощными точками газовых фонарей, пропадавших в его белых потоках. Луна соглашалась светить на весь Петербург вообще, но, казалось, ей нравился главным образом Исаакиевский собор. Его она, должно быть, считала наиболее достойным отражать свой свет и на его куполе соединила целый сноп ярких лучей.
Зина находила, что никогда ещё не бывало такого вечера как сегодня, и Мишель вполне соглашался с нею. Они шли вдоль по набережной всё прямо, мимо Николаевского моста.
— Что может быть лучше нашего севера!? — восклицала Зина. — Ну, где ещё есть такая зима, такой славный, весёлый воздух? Нигде, нигде!
— Да, да. Я совершенно согласен… Впрочем, теперь мне решительно всё ужасно приятно. Если бы ты знала, Зина…
Мишель почувствовал прилив необыкновенной откровенности, потребность много-много рассказать сестре, — но собственно что же рассказывать? Что случилось? Он сам не знал и потому остановился. Но Зина сейчас поняла то, чего он сам в себе не понимал и прямо выговорила это.
— Ты влюблён, да? Милый, милый Миша! Ты мне всё расскажешь? Как ее зовут?
— Её зовут Сонечкой, т. е. Софьей, — отвечал он не задумываясь.
— Софья мне не нравится, а Сонечка — хорошенькое имя. Какая она? Блондинка, наверное?
Зина сама была почти что брюнетка, и потому первым условием красоты считала цвета, противоположные своим.
— Как тебе сказать… Она не блондинка и не брюнетка, хотя скорее блондинка. Она — необыкновенная!
— И наверное страшная кокетка? — продолжала спрашивать Зина, весело взглянув на брата.
Он шёл с блаженным, задумчивым лицом, смотрел прямо перед собою куда-то в пространство и видел в этом пространстве ее. Он рассматривал её восторженным, мысленным взором, наслаждаясь этим созерцанием и желая сообщить Зине самые точные сведения. Слова сестры заставили его улыбнуться.
— Да, она кокетка ужасная. Но вместе с этим она удивительно милая. Я её видел один раз…
— Как, только раз? — удивилась Зина.
— Да; всю прошлую ночь, на бале. Теперь я с ней познакомлюсь и надеюсь, что ты её также увидишь. Её описать нельзя: надо видеть. Лучше её ничего не может быть, честное слово, Зина!
— Ну, это, положим, ты влюблён, ты это и находишь, — произнесла Зина тоном опытной, солидной особы, искушённой в подобных делах. — А хотела бы я знать: ты влюблён, или ты её любишь? — прибавила она ещё солиднее.
— То есть как же? — Конечно, люблю, если влюблён. Какая ты смешная, Зина!
— Нет, извини. Это большая разница! — с жаром возразила Зина. — Влюблённым можно быть тысячу раз, и это очень скоро проходит, а настоящая любовь бывает только один раз и не проходит никогда… Никогда! — с уверенностью сказала она.
— А ты почему знаешь? Ты испытала?
— Я, конечно, была влюблена, много раз… Но любви… Нет, я ещё слишком молода. Да и ты, Миша, ещё не дорос!
— Сделай одолжение… Не дорос! — обиделся Мишель. — Говори про себя, сударыня!
— Я говорю про себя, а потому и про тебя. Мне — семнадцать лет, а тебе — двадцать шесть; следовательно, ты годом моложе меня, — заключила она серьёзно.
— Это что же за арифметика? Объяснись, душа моя! — и Мишель даже остановился от изумления.
— Я неточно выразилась. Вот видишь: мужчины развиваются позже женщин…
— Ну, уж извини!
— Позже! — упорствовала Зина. — Так что мужчина в двадцать шесть лет всё равно, что девушка в шестнадцать, а мне семнадцать — значит, ты годом моложе меня. А, впрочем, расскажи мне лучше про Сонечку. Что она, влюблена в тебя?
— Не знаю. Не думаю, — вздохнул Мишель.
— Тем лучше.
— Как, тем лучше?
— Конечно. Если б она в тебя сразу влюбилась, она бы тебе сейчас разонравилась. А если она к тебе равнодушна, тут-то ты и привяжешься. Все вы такие.
— Вообще, это, пожалуй, правда, — согласился он. — Но тут совсем другое: я буду её любить, что бы она ни чувствовала ко мне, во что бы то ни стало.
— Значит, ты воображаешь, что ты серьёзно любишь её?
— Не воображаю, а действительно люблю.
— Значит, ты хочешь жениться на ней? — продолжала Зина с беспощадною логикой.
Мишель оторопел… «Жениться! Ах, впрочем… конечно!»
— Да, хочу; непременно хочу! — решительно заявил он. — И сделаю для этого всё на свете.
— Миша, дай Бог, чтобы это у тебя было серьёзно и чтобы удалось. Я бы ужасно желала этого. Но это не может быть — это слишком скоро… А мне очень хочется её видеть, — прибавила она задумчиво.
— Я надеюсь, что увидишь. Повернём назад, Зина; посмотри, как мы далеко.
На обратном пути оба молчали. Трогательного излияния не вышло, но так или иначе всё было сказано, что Мишель хотел сказать. И довольные своей прогулкой, своими дружескими отношениями, они шли быстро, наслаждаясь бодрым холодом воздуха и таинственною красотою зимней ночи.
Дома их отсутствие не было замечено. Иван Владимирович пребывал в клубе; Лена совершенно углубилась в кресло и в новый английский роман. Мать, весьма languissante[1], сидела с ногами на кушетке и курила пахитоски; невдалеке помещался друг дома, очень хорошо сохранившийся, видный, надушенный господин с бакенбардами, подёрнутыми сединой, и с удивительным пробором в поредевших волосах. Во всём доме господствовала приличная, комильфотная[35] тишина; и среди этой тишины из гостиной доносился томный голос Зинаиды Сергеевны, убедительно говорившей другу дома:
— Вы не можете меня понять! Vous n’avez jamais été mère![36]
IV
правитьМишель пропал; однако, теперь его не называли пропащим человеком, хотя это, действительно, было бы кстати. По логике матери, он не был пропащим, потому что не делал долгов. Мишель исчез для всего «своего» мира, но зато проявился в новом: он пропадал у Мурановых. Что он там делал — с точностью определить было невозможно. Главным образом, он влюблялся в Сонечку и играл в шахматы с её отцом, который необыкновенно скоро привык к нему и находил очень естественным, что наш герой почти поселился у него в доме.
Расположение Петра Александровича Муранова к молодому человеку обусловливалось тремя обстоятельствами: во-первых, Мишель нравился Сонечке, во-вторых — играл в шахматы, в-третьих — угодил Платону. А угодить Платону было великое дело, так как без его благосклонности человек решительно ничего не значил в этом доме.
Платон был камердинер, состоявший при Петре Александровиче для изнашивания его платья, курения его сигар, а также для глотания его гомеопатии. Пётр Александрович всегда лечился от неопределённых болезней, и Платон помогал ему истреблять его лекарства, находя всякое лечение для себя полезным. Барин очень жалел бедного Платона и часто с меланхолией объяснял своим знакомым, что его камердинер ужасно страдает нервами. Платону иногда делалось дурно, особенно, если Пётр Александрович позволял себе сомневаться в пригодности для него своих жилетов или носовых платков. Впрочем, это случалось редко. Сестрице барина, Прасковье Александровне, чрезвычайно нравились усы Платона; стало быть, он был безопасен и с этой стороны. Что касается Сонечки, она попробовала было избавить отца от диктатуры камердинера, но в первый раз в жизни встретила со стороны Петра Александровича решительный отпор. Объявив ему однажды, чтобы он выбирал между нею и Платоном, она получила в ответ: «Помилуй, мой друг, ты, может быть, на днях выйдешь замуж, а Платон всегда при мне останется. Как же мне без него, сама посуди!» Она покорилась; Платон утвердился на прочных основаниях и навеки завладел барином. Летом, между ним и Петром Александровичем иногда возникали несогласия, потому что в деревне Платон особенно любил отдыхать на лоне природы, так что барин никогда не мог удостоиться его лицезрения. В таких случаях Муранов с неожиданным геройством отказывал ему от места; Платон величественно удалялся на село к священнику, там оставался, по большей мере, два дня, и снова призывался на царство. После таких размолвок он снисходительно принимал от барина, в залог примирения, запонки или серебряный портсигар, и жизнь снова текла обычным порядком. В те же минуты, когда Муранов мимолётно сердился на своего камердинера, под влиянием своего вспыльчивого нрава, он имел обыкновение громогласно ругать его на французском языке, чтобы всё-таки не оскорбить его чувствительности и не расстроить его нервов. Неотъемлемое достоинство Платона составляла его честность: он никогда не воровал, и когда присваивал себе барские вещи, то всегда делал это открыто, пред лицом всего света, с полною уверенностью, что имеет на то право. Наш герой почему-то пришёлся ему по вкусу и сразу был принят под его покровительство. Между прочим, Мишель угодил ему за обедом, обнаружив глубокое познание и тонкое понимание вин, чего, к величайшему прискорбию Платона, решительно недоставало Петру Александровичу, который предпочитал шампанское всем винам, а сладкую шипучку — шампанскому. Платон с горечью сообщил Мишелю, что барин не умеет отличить хереса от портвейна, и что с полстакана лафита у него в голове шумит. Мишель пожалел об этом вместе с чувствительным камердинером, и с этой минуты они стали друзьями. Это скоро заметила и Сонечка.
— Ну, вы у нас совсем получили право гражданства, — смеясь сказала она однажды после обеда. — Платон решительно к вам благоволит; значит, вам больше и желать нечего.
На это Мишель не замедлил ответить очень глупо, что ему дела нет до Платона, и что вовсе не в том дело, чтобы Платон… Пётр Александрович явился вовремя, чтобы выпутать его из затруднительной фразы и повёл к шахматному столику.
Игра в шахматы продолжалась иногда целый вечер. Муранов до крайности любил это занятие и играл очень хорошо, распевая во всё время тоненьким голоском чувствительные романсы, преимущественно «Скинь мантилью, ангел милый»[37] и «Не искушай меня без нужды»[38]. Случалось иногда, что, позабыв о своём будто бы болезненном состоянии, он увлекался за обедом и до того наедался, что не мог играть в шахматы и сладко спал в кресле. Тогда Мишель блаженствовал: он разговаривал с Сонечкой или, лучше сказать, слушал её рассказы, так как сам он ужасно глупел в её присутствии и просто не находил слов. Иногда им мешала Прасковья Александровна, пускавшаяся в бесконечные конфиденции о том, как вся молодёжь московского полка повлюблялась в неё на одном бале, как барон Пельц не мог без неё жить, а его кузина — ужасная дура, и проч. Её рассказы сильно надоедали Мишелю, а главное мешали вполне наслаждаться присутствием Сонечки. Сколько бы он ни видел её, сколько бы ни говорил с нею, ему всё казалось мало: весь интерес его жизни сосредоточился на ней. Домой он заходил главное для того, чтобы поговорить о ней с Зиной. Познакомить их ему не удалось: они встретились однажды на танцевальном вечере, но обошлись друг с другом так церемонно и сухо, что каждая осталась недовольна. Зина объявила брату, что «его Сонечка» очень хорошенькая, но страшно надменная, и наверно холодная кокетка; а Сонечка нашла, что Зина должно быть совсем пустая, легкомысленная девочка. Мишель сначала огорчился, но вскоре позабыл об этом, так как ни о чём не думал, кроме того, чтобы завтра пойти к Мурановым, и это «завтра» повторялось каждый день.
Так прошло два месяца, и наступил великий пост. Мишель вдруг точно очнулся и принялся размышлять о своей судьбе. Случилось это с ним потому, что у Мурановых пошли толки об отъезде в деревню, и он вдруг сообразил, что они скоро уедут, и ему больше нельзя будет к ним ходить. Уж и прежде, в течение своего двухмесячного пребывания в семействе, он нередко слыхал разговоры о деревне и замечал, что Сонечка с необыкновенною любовью вспоминала своё Петровское. Но всё это слушал он смутно, потому что пребывал в каком-то чаду и больше обращал внимание на звук её милого голоса, чем на смысл того, что она говорила. Помнил он, например, что один раз на ней всё платье серебрилось, и глаза её были тогда почему-то зелёные; в другой раз он заметил в них совсем голубой оттенок и по этому поводу начал про себя сочинять стихи. Первая строчка сейчас же нашлась: «Твои лазурные глаза»… Но дальше он ничего не мог придумать, и ему страшно надоело слово «аза», которое неотвязно лезло в голову и просилось в рифму.
Когда ему случалось бывать в опере вместе с Мурановыми, он сидел в ложе позади Сонечки и совсем ничего не видел, кроме неё; музыка куда-то исчезала; исчезали все звуки, кроме её голоса, все лица, кроме её лица. Такое состояние было довольно бессмысленно, но очень приятно, и вдруг приходилось с ним распроститься. Когда он ясно сообразил, что Сонечка скоро уедет, на него нашло глубокое уныние.
Мишель заперся на своей половине и в первый раз в жизни принялся анализировать свои чувства.
Итак, она скоро уедет, и надолго. Что же будет? Он, конечно, не перестанет о ней думать и её любить; ну, а она? Он в первый раз спросил себя, любит ли она его? И начал припоминать всевозможные разговоры и случаи, надеясь отыскать какое-нибудь доказательство её взаимности. Доказательства не нашлось ни одного — Мишель с горечью сознался себе в этом. Он мог утешаться тем, что если она его не любила, то не любила ещё и никого другого. У него столько же шансов на её любовь как и у всех других её знакомых, даже больше, потому что, насколько он мог заметить, до сих пор она предпочитала его общество всем другим. Правда, она относилась к нему совершенно как сестра или как товарищ; она даже совсем перестала с ним кокетничать, что делала по привычке в первое время их знакомства. Но в этом ещё нет большой беды: пока она не влюблена ни в кого другого, можно на всё надеяться. Всех её городских знакомых Мишель видел и мог с уверенностью сказать, что никого из них она не любила. Вот разве в деревне? Да кто же может быть в деревне? Поп да становой, только и всего. Это соображение значительно утешило влюблённого, хоть и не совсем.
«Как это я до сих пор не знаю её вкусов? — размышлял Мишель. — Как я не узнал, что её тянет в эту проклятую деревню, и нет ли там чего особенного? Хорошо, она теперь ни в кого не влюблена; но ведь это может случиться каждый день, мало ли что бывает… Нет, так нельзя!»
Он убедился, что нельзя, и с этою уверенностью отправился поскорее к Мурановым, после трёхдневного отсутствия.
Хозяин дома встретил его шумными изъявлениями радости; Платон — любезною улыбкой; Сонечка очень мило протянула ему руку. Но Мишель страшно нахмурился. Как раз, когда он собрался провести вечер семейным образом и побольше поговорить с нею, он застал у Мурановых совершенно лишних гостей. За чайным столом, кроме тётушки Прасковьи Александровны и приятеля-доктора, сидели два неизвестных ему лицеиста, дальние родственники. Мишеля сильно раздосадовали эти лицеисты, особенно один, с усиками, очевидно, фат страшный.
Если бы Мишель не был влюблён, он бы тотчас заметил, что эти молодые люди, называвшиеся Полем и Жоржем, чуть не давились каждую минуту от изящества и употребляли такие изысканные французские выражения, что всякого француза непременно бы стошнило от них. Он увидел бы, что глаза его возлюбленной Сонечки в этот вечер были совершенно зелёные и полны то неудержимого смеха, то злого огня. Но ничего не понимал злополучный влюблённый, и ему, напротив того, казалось, что Сонечка очень весело слушает Поля и с великим удовольствием смотрит на Жоржа.
Жорж с большим апломбом называл Сонечку кузиной, а Поль услаждал её интересными подробностями относительно некоей гнедой Фатимы, которая, по его словам, имела «des jarrets magnifiques»[39].
Мишель от негодования пролил свой чай на скатерть, причём подметил снисходительную улыбку на устах лицеистов, что окончательно привело его в бешенство. На его счастье, эти очаровательные молодые люди, поделившись с Сонечкой сведениями о Фатиме и сообщив всем присутствующим о своём близком знакомстве со многими послами и посланниками, сочли за нужное вежливо распроститься и уйти.
Мишель вздохнул свободно, а Пётр Александрович громогласно объявил, что «терпеть не может этих Поле́й и Жорже́й», делая ударение на последнем слоге. Только Прасковья Александровна вступилась за молодых людей, запальчиво утверждая, что у Жоржа удивительно тонкая талия… На это её брат только пожал плечами, а Сонечка рассмеялась.
— Нечего сказать, удивительное достоинство для молодого человека! — заметила она.
— Сонечка, ты сама себе противоречишь! Ты всегда говорила, что для мужчины — главное фигура, а Жорж удивительно как сложён!
— Удивительно, удивительно! — передразнил Муранов тонким голосом.
— Пожалуйста, без глупостей, Пьер! — обиделась Прасковья Александровна. — Терпеть не могу несправедливостей! Как же, Сонечка, ты сама говорила…
— Я совсем не то говорила, тётя. Я говорила, что мне нравятся мужественные фигуры, что я не люблю мизерных и мелких мужчин…
— Ну да, — невозмутимо продолжала старая дева, — и я тоже говорю. Сложение — это главное. Да ещё волосы… Я просто не понимаю, как можно носить фальшивые шиньоны? Я не скрываю, что у меня свои волосы, я этим горжусь!
Пётр Александрович сел играть в шахматы с доктором, а Мишель предложил Сонечке походить по залу. Она тотчас согласилась. У них в доме царила полнейшая свобода, что произошло отчасти оттого, что Муранов очень рано овдовел, и некому было вводить светскую дисциплину. Прасковья Александровна жила большею частью за границей, и хозяйкою дома, или, лучше сказать, его царицею была Сонечка, над которой никогда не бывало никакой власти. Отец находил всегда прекрасным всё, что она делала, и баловал её бесконечно. У неё перебывало множество гувернантов и учителей; её много учили, но никто не воспитывал. Её ум подвергся различным влияниям и обработкам, а характер вырос и сложился сам собою, почти по произволу судьбы. Может быть, от этого происходила некоторая резкость и решительность её речей и движений, не смягчённых материнским взглядом и словом. Матери своей она совсем не помнила; ей казалось, что её и не было никогда. Всё, что ей осталось от матери, был бледный дагеротипный портрет и могила с белым мраморным ангелом на Петровском сельском кладбище. Мать для неё была не воспоминанием, а мифом, и в детстве, которое она всё провела в деревне, образ матери неразрывно связался в её детском представлении с белой мраморной фигурой на её могиле. Она привыкла сама действовать и решать за себя, сама отвечать за свои поступки, и часто сознавала всю тяжесть этой ответственности. Лучше всего в её жизни была полная, безграничная свобода, свобода думать и действовать, как она хотела. Теперь ей захотелось идти в зал с Мишелем, и ей в голову не пришло, чтобы это могло считаться неприличным. Они часто ходили взад и вперёд по этому залу и разговаривали там в полутьме, при слабом отблеске камина, освещавшего красноватым светом золотые рамы картин, неясно белевшие стены и группы широколиственных растений, рисовавшихся на фоне окон и зеркал.
Очутившись в этой спокойной, едва освещённой комнате, Мишель почувствовал прилив необыкновенной храбрости и прямо заговорил о том, что его так сильно занимало.
— Софья Петровна, зачем вы так скоро едете в деревню? — спросил он.
— Совсем не скоро: я надеялась уехать на Вербной неделе, а не знаю, удастся ли. Кажется, папа откладывает до Фоминой, — сказала она со вздохом.
— На Вербной? Что же вы там будете делать?
— Как, что делать? Да я только там и делаю что-нибудь. В Петровском мы всегда живём до ноября, а уезжаем туда на Вербной.
— Я решительно не понимаю, как вы не скучаете в деревне!? С вашим живым характером, с вашей общительностью, вы должны были бы ненавидеть деревенскую жизнь!
— Во-первых, вспомните, что я выросла в Петровском: до двенадцати лет я никогда не выезжала оттуда — этого одного довольно, чтобы его любить. А скучать там даже невозможно. Я вообще не знаю, что такое скука. Я иногда тоскую, но никогда не скучаю. У меня в Петровском так много хороших занятий, так много дела…
— Вероятно, вы занимаетесь школами и больницами? Больше я ничего и придумать не могу для деревни.
— Да, у нас там есть школа, и больница есть. Но я сама этим не занимаюсь. У меня нет ни терпения, ни охоты учить детей. Я гораздо лучше умею возиться с крошечными детьми, с новорождёнными, чем поучать больших. А в больнице у нас отличный доктор. Я туда и не показываюсь.
— Но позвольте, Софья Петровна, что же вы там делаете? Вы говорите, что у вас так много дела?
— Представьте себе — хозяйством занимаюсь.
— Как, хозяйством? Не понимаю…
— Да так, хозяйством. Папа ужасно любит садоводство и, кроме того, вечно всё строит и пристраивает — у нас чуть ли не двадцать балконов и пристроек в доме. А я люблю большое сельское хозяйство. Вы не можете себе представить, какое наслаждение жить на своей собственной земле, следить за тем, как она обрабатывается, как на ней всё всходит, растёт, зреет. Я всегда помню, что эта земля, это поле, этот сад составляют частицу мира, и что в этой частице совершаются все те же таинства природы как и во всей вселенной. В деревне их лучше понимаешь и чувствуешь, потому что как-то ближе к их источнику. Я не люблю деревни зимой, когда всё мёртво; но весну я всегда страшно боюсь пропустить. Для меня ничто не может быть лучше той минуты, когда всё снова оживает…
— Одна идеализация!
— Нет, извините, вы не испытали этого чувства только потому, что всегда жили испорченной городской жизнью, — с жаром возразила она. — Вы бы попробовали моей любимой жизни, той здоровой жизни, которую Бог предназначил людям, не воображая, как они сумеют испортить её себе. Если бы вы знали, какое это наслаждение! Я с каждым годом всё больше привязываюсь к своему Петровскому и интересуюсь им. Знаете, по моему, самый разумный взгляд на жизнь был у египтян: они считали высшим благом на свете занятие земледелием. Я думаю так же как они. Посмотрите и на современную Европу: чем цивилизованнее государство, тем выше стоит там земледелие. Вот если бы везде оно было на первом плане и везде одинаково совершенно, если бы и мужики…
— Ну, а мужиков-то вы так же любите как частичку мира?
— Нечего вам смеяться. И мужиков, конечно, люблю. Люблю, потому что много с ними живу, потому что знаю их…
— Ну, уж и знаете! Воображаю, какое верное понятие вы себе о них составили!
— Вернее вашего, уж за это ручаюсь… Городские жители пробавляются теми истинами, что мужик — пьяница, ходит в красной рубашке и играет на гармонике. А мужик настоящий, будничный мужик, справляющий чуть не каторжную работу, переносящий её терпеливо, подчас благоговейно…
— Опять идеализация!
— У нас с папой никакой идеализации нет: мы просто думаем, что образованные люди должны как можно ближе стоять к народу. Многие из наших соседей…
Мишель даже вздрогнул: соседи? Нет ли особенно интересных? Но только что он собрался замечать, какие соседи бывают в Петровском, как Прасковья Александровна беспощадно нарушила tête à tête[40].
— Я совсем было заснула над книгой… О чём вы тут беседовали, расскажите? — сказала она, входя в зал.
— Софья Петровна собиралась рассказывать мне о ваших деревенских соседях, — отвечал Мишель.
— Очень мило! Я думала, вы о чём-нибудь интересном, — презрительно отозвалась старая дева. — Нашла, чем занять молодого человека, душечка! Уж, конечно, бедный Жорж гораздо интереснее.
— Не понимаю, тётя, что тебе дался сегодня этот Жорж! — нетерпеливо возразила Сонечка.
— А я не понимаю, что тебе в нём не нравится. Ты до того разборчива, душечка, что просто ужас! Я просто представить не могу, кого тебе нужно, чтобы понравился!
— Кого? — повторила Сонечка. — Михаил Иванович, читали вы «Перлино», сказку Лабулэ?
— Нет, не читал. А что?
— Да вот, я вспомнила о ней по поводу нашего разговора. Там рассказывается об одной разборчивой невесте; Виолеттой, кажется, её зовут. Отец выбирал, выбирал ей женихов, никто ей не нравился. Ей почему-то казалось, что все они похожи на собак. Кстати, тётя: твой Жорж — совершенная левретка!
— Сонечка! — ужаснулась тётя.
— Отец Виолетты непременно хотел видеть свою дочь замужем. Наконец, она решилась исполнить его желание: в один прекрасный день замесила миндальное тесто на розовой воде, сделала себе из него мужа и украсила сахаром и изюмом. Вот если б можно было сделать себе мужа, из чего хочешь! Ведь отлично бы тётя?
— И вышел бы пряник, а не муж!
— Да я не говорю, что непременно из миндального теста. Муж Виолетты таял и раскисал беспрестанно, она была пренесчастная.
— А вы из чего сделали бы себе мужа, Софья Петровна? — весело спросил Мишель.
— Я? Я взяла бы самого чистого прозрачного горного хрусталя, потом железа, кремня, много-много стали…
— Ну, а наружность какая? Брюнет или блондин? — с интересом перебила Прасковья Александровна, недоумевая, какие бывают из себя железно-хрустальные люди.
— Уж этого, право, не знаю. Главное не мелкий, не мизерный, фигура вроде античной. А лицо…
Она задумалась на секунду и потом сказала совершенно серьёзно:
— Лицо человека, умирающего за идею, то есть способного умереть.
— Ну, уж выдумала! Это значит разбойник какой-нибудь! Что за дикая фантазия!..
V
правитьМишель опять получил наследство. В первую минуту он обрадовался, но потом это обстоятельство повергло его в глубокое уныние.
— И чёрт её дёрнул умереть! — говорил он про ту почтенную особу, которая оставила ему значительный капитал по смерти, в знак особого расположения при жизни. — Что я буду делать с этими деньгами?
— Послушай, Миша, ну, что ты ноешь? — рассудительно заметила Зина. — Вот нашёл о чём горевать! Точно ты обязан сию минуту истратить эти деньги?
— Положим, что не сию минуту, а всё-таки… Да ты не обращай внимания, я скоро привыкну. Это меня только первое время мутит.
Но на другой день забота о помещении новой фортуны снова обуяла злополучного наследника.
— Зина, не хочется ли тебе чего-нибудь? — неожиданно спросил он утром.
— Хочется, Миша: шёлковых чулок как можно больше!
— Какого цвета?
— Всякого, только очень бледных, mourant[41], знаешь?
— Знаю, знаю. Только на это много не истратишь. Ну, а ещё чего?
Зина подумала.
— Право, у меня всё есть. Не знаю! — сказала она, качая головой.
— Подумай хорошенько.
— В цирк хочу! — с торжеством возгласила Зина, старательно обдумав.
Мишель вздохнул с облегчением и в тот же день абонировался в цирк: взял ложу у барьера на весь сезон. А шёлковых чулок накупил столько, что, по словам сестры, «на целый эскадрон хватило бы». Он всем решительно предлагал денег взаймы и, между прочим, обратился с этим предложением к Влангу.
— А какие проценты? — не спеша осведомился Вланг.
— Проценты? Ты, кажется, с ума сошёл! Разве я банкир? Или ты воображаешь, что я в ростовщики хочу выйти?
— Так зачем же ты хочешь взаймы давать? И как же это можно без процентов?
— А так же, взял, да и отдал. Денег много — вот и предлагаю. Хочешь — бери, а не хочешь — чёрт с тобой!
Барон задумался.
— Нет, мне теперь не нужно. Благодарю, — сказал он, помолчав. — А я тебе хочу совет дать.
— Давай совет. Только без процентов!
— Ты не разговаривай много… Я хочу сказать о деньгах. Береги их.
— Ну, нет уж, покорно благодарю. Терпеть не могу, когда у меня много денег. Они всегда камнем на сердце лежат.
— Очень странно. Приятно, когда денег много; а ты не рад.
— По моему, вся мерзость на свете из-за денег. Деньги — это… это скверность. И, кроме того, я чувствую, что не умею ничего путного с ними сделать. Хотел бы — и не умею. Решительно ничего не придумаю.
— О, ты неблагоразумен! — проговорил Вланг, зевая.
— Ну, тебя к чёрту с твоим благоразумием!
Мишель рассердился и пошёл к Мурановым. Сонечка сразу заметила, что он не в духе.
— Что с вами? — спросила она с участием.
— Наследство получил, — отвечал он, вздыхая.
— И это вас так огорчает? Люди радуются в таких случаях, а вы вздыхаете. Вот ведь всегда так: кому не нужно, тому и даётся!
— Не правда ли? — с жаром подхватил Мишель. — Это меня всегда возмущает. И ведь что скверно: никак этого не переделаешь! Не идти же мне, в самом деле, осведомляться, не надо ли кому моих денег, да и дарить направо и налево. Одно утешение, что скоро от них не останется ни полушки.
При этой мысли он вдруг повеселел. Да и Сонечка стояла тут и смотрела на него так радостно и приветливо, точно она немножко любила его…
— Однако, куда же они денутся? — спросила она, улыбаясь и усаживаясь в своей любимой позе, положив на руку свою маленькую головку, прислонённую к спинке кресла.
— А право, не знаю. У меня часто много денег бывает, а часто их совсем нет. Бог их ведает, куда они деваются.
— Ну, а что же лучше: когда их нет или когда есть? — продолжала она допрашивать с весёлым взглядом.
— Когда нет — честное слово! Правда, деньги всегда точно чувствуют, что мне их не нужно, и спешат истратиться. Что ж, чем скорее, тем лучше: авось попадут, куда нужно!
— Прекрасная теория!
— Да право так. Это смешно, но совершенно справедливо. Я сам чувствую, что деньги мне лишние: я всегда с ними глупо распоряжаюсь. Вот и вчера…
Он вдруг запнулся и умолк.
— Что же вчера? — переспросила она.
— Так, ничего особенного. Напрасно я упомянул, — проговорил он вспыхнув и отвернулся.
— Рассказывайте сейчас, я хочу знать. Ну! — настаивала Сонечка.
— Софья Петровна! Ради Бога, не спрашивайте!
— Михаил Иванович, говорите сейчас!
— Вот видите ли… Все знают, что я получил наследство… Ну, пришли ко мне товарищи. Говорят…
Он вдруг рассердился и вскочил.
— Видите, всё деньги виноваты! Ну, отправились кутить. Я напился пьян. Вам угодно было знать… Интересно, не правда ли? Ну-с, напился… Вот и сказал, и вы теперь…
Голос его вдруг оборвался. Он отошёл и прижался лицом к каминной полке.
Сонечка несколько минут молчала, потом робко заговорила:
— Извините меня, ради Бога; я не знала…
Она не успела докончить фразы: он быстро повернулся к ней, и она увидала, при свете лампы, его побледневшее лицо и глаза, наполненные слезами. Он заговорил дрожащим голосом:
— Конечно, вы не знали и никогда бы не узнали… если бы не моя глупость. Положим, это со всеми бывает… И со мной не в первый раз. Но теперь, именно теперь…
Он остановился и опять отвернулся.
— Ох, уж этот коньяк! На меня ничто так не действует как коньяк. Шампанское или…
— Послушайте! — прервала она серьёзным, решительным тоном. — Дайте мне честное слово, что никогда больше вы не будете пить коньяку.
Он очень удивился. Он не ожидал этого; но ему стало невыразимо приятно, что она заботится о его поступках. Ему сделалось вдруг так хорошо, что он сказал от всего сердца:
— Даю вам честное, благородное слово.
— А теперь, — произнесла она тихо, — простите меня за неуместное любопытство; я огорчила вас. Конечно, я не имела никакого права вас расспрашивать.
— Пожалуйста, не извиняйтесь. Вы видите, что всё к лучшему вышло, — возразил он с жаром. — Вы не можете себе представить, какое вы мне сделали одолжение.
— Я?
— Да, вы. Я уж сколько раз давал зарок не пить коньяку, и ничего из этого не выходило. А теперь, кончено! Знаете, если бы кто-нибудь почаще обращал на меня внимание как вы, я, может быть, был бы другим человеком. А теперь я ведь сам знаю, что я, в сущности, скотина! Извините…
— Как вы можете так говорить! — заволновалась Сонечка. — Если вы сами сознаёте в себе дурное, если вы сами недовольны собой, как же вы не переделаете?
— Переделать? Да что же переделывать, Софья Петровна? Вот если бы кто-нибудь заботился о том, что я такое, да сумел бы мне пальцем показать, что вот, мол, в тебе то-то и то-то скверно, делай так, а не этак…
— Да что вы, Михаил Иванович! Разве вы маленький? Так вам говорили, когда вы ребёнком были, а теперь…
— Никогда мне никто так не говорил, — прервал он запальчиво. — Никто обо мне не заботился! Говорили, что я charmant[42], когда мило резвился и не капризничал, а когда ревел — emmenez ce petit animal[43]. Это мать. А отец…
— Ну? — спросила она, смеясь и хмурясь вместе.
— Отец всё больше в клубе сидел. Впрочем, иногда бывал дома и со мной разговаривал: «Уроки учишь?» — «Учу». — «Молодец! А ну, хвати-ка водки! Раз! Молодец мужчина!» — Вот вам и все родительские попечения. Только всего и было.
— Как же это вы, однако, целы остались, если о вас так мало заботились? Как вы десять раз не переломали себе рук и ног, не утонули, не объелись?
— И тонул, и объедался, и руки и ноги не раз были в опасности, и всё, что угодно. А цел остался, во-первых, потому, что уж очень здоров уродился, во-вторых — на то был monsieur Michaud[44], да mademoiselle Jeanne[45], да мистер Шорт…
— Господи, что за процессия! Это всё воспитатели?
— А как бы вы думали? Во-первых, с шестилетнего возраста у меня был Мишо, гувернёр — чтобы я не обабился, по выражению папаши моего: в семье-то ведь всё женщины… Ну-с, на этом французе я верхом ездил, а он меня шансонеткам учил. Потом мы с ним ликёр фабриковали из апельсинов; бумажных кокоток делали — знаете, петушков. По Летнему саду гуляли. Три года он у нас прожил. Я так болтал по-французски, что мамаша моя благоговела. А потом нашли, что я стал очень шаловлив и brutal[46]. Понадобилось смягчающее женское влияние. Мишо прогнали и взяли, для смягчения, Жанну. Колючая была старая дева, а злющая — упаси Боже! Носила жёлтый шиньон, красила брови, а меня щипала и ставила в угол. Я её раз и отдул!
При этом воспоминании Мишель задумчиво улыбнулся, как будто оно доставляло ему тихое и возвышенное наслаждение.
— Ну, и что же?
— Конечно, землетрясение произошло. Нашли, что я кругом виноват, а она кругом права, да и выгнали её за это. Было мне тогда лет десять. Рассудили, что следует ввести нравственное начало в моё воспитание… Это одна grande tante[47] придумала. Вот и нанесли мне неизгладимое оскорбление, в лице англичанина Шорта. Подлый был англичанин: херес тянул с утра до ночи, читал со мной Библию по-английски каким-то подземным голосом. Я его ненавидел и, конечно, звал чёртом. Боялся я его таки порядочно и при нём не слишком громко кричал и бесновался; но зато за его спиной — втрое. Потом, отдали меня в корпус…
Мишель остановился и задумался.
— Однако, у вас так много родных, и вы — всеобщий любимец в семье, насколько я слышала. И, наконец, у вас две сестры?
— Сёстры… Да, они, конечно, меня любят, особенно Зина. Но что же в этом толку? У них была своя Элиза, целый полк учителей, несносные какие-то подруги, которые надо мной смеялись. Я их вечно дразнил. Зину я очень люблю; но ведь она гораздо моложе меня. Она — совершенный ребёнок и ничего не понимает. Ей и в голову не придёт отнестись ко мне серьёзно, принять во мне участие.
— А другая сестра?
— Лена? Та, вероятно, меня в молитвах поминает, потому что это её сестринский долг. Вот и всё. Бабушек и тётушек пропасть — ну, эти всё больше насчёт объедения.
— Да, всё это не особенно заманчиво. Вам должно быть ужасно пусто на свете жить?
— Пусто не пусто, а скверно подчас — очень! Что мы в корпусе выделывали, я лучше и рассказывать не стану. А как в офицеры вышел, пошла такая жизнь, что просто совестно вспоминать. Не то, чтобы мы какие-нибудь особенные гадости делали, а так, коптили небо в неограниченных размерах. Пили, врали, скакали — всё зря. Что же! Не мы первые, не мы последние. Такая ведь иной раз тоска нападёт, что просто не знаешь, куда деваться. А станешь говорить товарищам, что всё это опротивело, что так жить мерзко — на смех подымают. «Ты, — говорят, — ступай в филантропы запишись, поступи в общество покровительства животным»… Вот и полезешь на стену! — заключил Мишель со вздохом.
— То есть, это как же, позвольте спросить?
— Да так вот, возьмёшь да и выкинешь с тоски какую-нибудь невозможную штуку… Раз я одного высокопоставленного попа, на пари, за бороду из кареты вывел.
— Фу, какая гадость! — вскричала она.
— Совершенно справедливо: гадость. А потом так мне его жаль стало, что бросился перед ним на колени и ну плакать… Борода-то седая, старик… Просто я в отчаяние пришёл!
— Чем же это кончилось?
— Просил, чтобы меня наказали, сделали бы со мной что-нибудь… Вот и послали меня на месяц в монастырь, на покаяние. Летом это было, я тогда в лагере под Царским стоял. Всё обошлось без скандала: своим писал в Висбаден, что процветаю в Царском, а сам — в монастырь. Так и не узнали. Поселился я в монастыре, но тут… Право, Софья Петровна, вы не можете себе представить, что я за скотина!
Лицо его омрачалось всё более.
— Я так бесчинствовал, — продолжал он, — что через две недели моего искуса настоятель Христом Богом просил, чтобы меня убрали куда-нибудь подальше, во избежание соблазна. Так я и не искупил ничего. Нашло что-то на меня — точно взбесился.
Он замолчал. Сонечка с тревогой всматривалась в его побледневшее лицо, в его мрачные глаза, отуманенные воспоминаниями. Ей стало невыразимо грустно и тяжело; она глубоко вздохнула и отвернулась. И вдруг он громко рассмеялся… Она вздрогнула и с недоумением взглянула на него.
— Вы, кажется, с ума сошли! — воскликнула она с досадой.
— Нет, вы послушайте, какую штуку я раз устроил! Ей-Богу, невозможно вспомнить без смеха! — объявил Михаил Иванович совершенно неожиданно. — Вы не думайте, что это что-нибудь такое — скандальное или злостное, вовсе нет; так только смешно. Ведь скука-то страшная! Монастырь был самый чинный, устав строжайший. Дали мне келью на втором этаже и запирали снаружи. Окно было без решётки, но высоко. Однако, я всё-таки вылез и удрал на деревню… Тут деревня недалеко. Купил у бабы сарафан, платок, прочие принадлежности; спрятал всё под пальто, погулял да и домой. Подхожу ко вратам, звоню: так и так, мол, гулять отпускали чрез калитку, а теперь вот назад пришёл, впустите! Вернулся в келью и нарядился: даже усов не пожалел — сбрил, для полноты иллюзии. Сел у окна, дождался, когда постные отцы собрались для вечерней трапезы, да и затянул какую-то самую именинную песню, тоненьким бабьим голосом. Пронзительно, с визгом — на всю округу! Ну, эффект!
Сонечка невольно смеялась.
— У меня в двери было маленькое окошечко, — продолжал он с одушевлением. — Вот, слышу поспешные шаги, идёт кто-то. Я ещё пронзительнее: «Во пи-ру бы-ы-ла-а!» Чувствую, что к двери подошли: вижу, что в окошечко глядят. Затем, восклицание ужаса и шаги удаляются. Я половчее усаживаюсь спиной к двери, раскачиваюсь с боку на бок и ну визжать! Тут уж что-то много зараз к двери подошло, слышу — толпятся и недоумевают. Разумеется, я не выдержал и расхохотался таким басом, что всех спугнул.
— Нисколько не удивляюсь, что вас оттуда выгнали!
— Да и я не удивляюсь. Да то ли ещё я делал! Раз ко мне товарищи приехали, целой компанией. Все в окно повлезли и корзину за собой втащили. Мы жжёнку сотворили, и сам отец-келарь с нами выкушал… Что это я, однако, вам рассказываю!? — вдруг удивился Мишель. — Отчего вы не прикажете мне замолчать?
— Я и сама дивлюсь! — воскликнула она с досадой. — И странный вы, право, человек: как это у вас всё просто выходит: лезу на стену — и прав!
— Софья Петровна! — сказал он печально. — Что же прикажете делать? Посудите сами: ведь в самом деле, ничего не знаешь, ни к чему не приготовлен…
— Господи, Боже мой! Да что же тут готовиться, чтобы быть порядочным человеком и делать хоть что-нибудь на свете!
— Да я и делаю, что могу: служу. Тоже ведь офицер как и многие другие… И даже, если хотите, лучше многих других. Ведь это, особенное-то безобразие только по временам на меня находит, — объяснял он очень серьёзно.
— Ах, так теперь вы собою довольны! Стало быть, нечего и толковать, — прибавила она вспыльчиво.
— Да, стало быть, нечего толковать, — повторил он как эхо с глубоким унынием. — Да, вы правы: нечего. Зачем? Разве я кому-нибудь нужен?
Он встал и подошёл к роялю.
— Сыграть вам что-нибудь? — продолжала она.
— Сыграйте что-нибудь из малороссийских песен. Нет ли у вас этой грустной песни… я забыл, как она называется… Кажется, она начинается с ветра — «Виют, виют»…[48] Ну, одним словом…
Он точно устал от разговора. Ему хотелось отдохнуть и помолчать в присутствии любимой, милой девушки; хотелось подумать… Что это он ей наговорил, однако? Как можно было рассказывать такие вещи!? Может ли она его любить после этого?
Щемящие звуки любимой песни прервали его размышления. Тем грустнее и тем приятнее была эта музыка, что в эту минуту песня и Сонечка составляли одно целое, соединялись воедино. По обыкновению, музыка перенесла его в особый мир: слова песни бессознательно припоминались ему и вызывали в его воображении мрачную, унылую картину, а звуки плавали, стонали над нею и дополняли её. Собственная печаль пробуждалась в сердце и присоединяла свой скорбный голос, и всё сливалось в одно томительное, сладкое целое. Ему представлялись где-то в неизвестном пространстве — измученные деревья на фоне бледно-серого неба, при тусклом освещении. Редкие, чёрные деревья; они корчатся и гнутся от ветра, как рассказывают слова песни; а звуки стонали и ныли как сам ветер. Дальше песня говорит, что у кого-то болит сердце, и Мишель ясно чувствовал что это его собственное сердце, что оно-то и болит, и надрывается, переполненное неразделённою любовью. Он её любит, любит больше всего на свете, и вот — она сама извлекает эти звуки, которые так хорошо рассказывают то, что он чувствует. А она и не понимает, и не чувствует ничего! Ему стало бесконечно жаль себя; сладкая скорбь наполнила его душу, и тихие слёзы полились…
VI
правитьНаступила Вербная неделя; Мурановы всё не уезжали.
Мишель дошёл до того, что твёрдо решился сказать Сонечке о своей любви, узнать, как она это примет, и, во всяком случае, не расставаться с ней в неизвестности. И как только он принял это твёрдое решение, на него напала такая робость, что он вдруг перестал бывать у Мурановых и только бродил около их дома.
Наконец, в субботу, он с утра сказал себе, что сегодня непременно пойдёт и скажет. За обедом Зинаида Сергеевна сообщила, что поедет с дочерьми ко всенощной, и тонко намекнула на свою слабость и беспомощность, при которых кавалер ей необходим. Иван Владимирович пропустил мимо ушей эту инсинуацию; обычные посетители, из числа друзей дома, также не отозвались на призыв, и глас хозяйки грозил остаться вопиющим в пустыне, если бы Мишель, неожиданно для самого себя, не предложил своих услуг.
— Ах, очень рада! — сказала мать церемонно, вставая из-за стола. — Mesdemoiselles[49], поторопитесь!
Через четверть часа Мишель сидел в коляске и ехал на Литейную, в фешенебельную домовую церковь, и положение это было для него так ново, что он невольно подумал: «Что это я? На лоне семейства и притом ко всенощной?» Ему стало даже досадно на себя; но скоро эта досада прошла. В самом деле, его мать и обе сестры были так изящны, личико Зины так мило под короткой вуалеткой, воздух такой тёплый, улицы так красиво оживлены, что Мишель мало-помалу успокоился и почувствовал себя очень хорошо.
Ему было жаль, когда коляска остановилась. На него напала такая сладкая лень, что хотелось бы подложить под голову подушку и ехать Бог знает куда, только бы везли бесконечно. А тут вдруг выходи и веди на лестницу мамашу, которая совсем повисла на его руке.
Благополучно доставив её в церковь и снабдивши стулом, Мишель совсем оторопел от томной, ангельской улыбки, которою мать наградила его, кивнув ему через плечо. Однако, сообразив, что это в порядке вещей, он успокоился и отошёл к стороне.
Он давно не был в церкви, и ему необыкновенно понравилась служба в этот вечер. Хорошенькая маленькая церковь немножко напоминала бонбоньерку своим раззолоченным изяществом. Святые и ангелы, в голубых и розовых одеждах, улыбались из широких золотых рам; образа были большею частью без риз, и вся церковь походила на щёголеватый зал, с картинами из священного писания по стенам. Только раззолоченный иконостас нарушал эту иллюзию. Золота было даже слишком много: оно облепило все карнизы, рассыпалось золотыми звёздами по бледно-голубому потолку и оттуда сбежало на большую люстру, освещавшую целым лесом восковых свечей массивную серебряную купель, наполненную связанными пучками вербы. Этот громадный букет красноватых прутьев, с белыми пушистыми шариками, придавал всей церкви какой-то необычный, домашний характер. Всё празднично сияло и блестело; бесчисленные свечи перед образами и в руках молящихся подробно и ярко освещали церковь. В тёплом, немного душном воздухе мягкой, синеватой дымкой стоял ладан. Певчие пели хорошо.
Зинаида Сергеевна осторожно держала свою свечку двумя бледно-серыми пальчиками и, склонив свой тонкий стан, только опиралась на спинку стула. Глаза её сквозь вуалетку умилённо созерцали потолок, и по временам она слегка морщилась и кашляла, когда струя ладана доходила до неё. Лена серьёзно и горячо молилась, стоя на коленях. Зина тоже стала на колени, чтобы не отстать от сестры, и внимательно, с сосредоточенным видом, отлепляла кусочки воска от своей свечи.
Мишель сначала наблюдал за молящимися, с любопытством рассматривал свою небесную мамашу и любовался серьёзными личиками сестёр. Но мало-помалу все отдельные лица как-то изгладились в его глазах; остался только блеск огня и золота сквозь облака ладана, из-за которых доносилось точно издали стройное церковное пение. Слов он не мог разобрать: до него достигала только музыка. Какое-то светлое, несколько грустное чувство наполнило его душу, точно что-то улыбалось внутри его. Пели очень хорошо, так хорошо, что совсем расшевелили его, и сердце заплакало в его груди. Тихие, слишком сладкие звуки уносились куда-то далеко-далеко и увлекали, тянули за собой, обещая что-то таинственное, чуждое, но прекрасное. «О, Боже, сделай то, что я хочу: Тебе это так легко!» — лепетал детский голос в глубине души Мишеля. Ему вспомнилось, как однажды — много лет назад — он испытал подобное чувство при звуках органа в одном старинном соборе в Швейцарии. Да, именно это самое ощущение. Точно поют где-то в вышине, голоса улетают вверх и тянут, уносят за собой.
Мишель вышел из церкви в самом лучшем расположении духа и, расставаясь с матерью и сёстрами на углу Невского проспекта, тихо шепнул Зине: «Дай мне руку на счастье». Зина с ясной улыбкой протянула ему руку: он крепко пожал её и отправился к Мурановым.
Спокойный и радостный, он медленно шёл по тротуару, от всей души восхищаясь вечером. Это был один из тех светлых, бледно-зелёных вечеров, которые бывают только в Петербурге. Всё небо обливал бледный свет с металлическим отблеском, и только на западе небосклон сиял алыми полосами. Редкие звёзды и бледная луна казались лишь немного ярче остального неба; зелёно-перламутровый оттенок разливался повсюду. Казалось, что, если бы этот воздух превратить во что-нибудь твёрдое, и если бы частица его могла оторваться и упасть, она промелькнула бы в пространстве искрой летнего светляка и зазвенела бы металлическим звоном, ударившись о землю. Газовые фонари и лампы в окнах магазинов придавали Невскому нарядный и весёлый вид, но не усиливали света и казались как бы ярко нарисованными огнями какой-нибудь декорации. Весь Невский сиял этими огнями, звенел и шумел стуком экипажей, говором и звонками конно-железных поездов. Толпы гуляющих сплошной, тёмной массой двигались по тротуарам. У Гостиного двора было особенно шумно и тесно.
Мишель остановился напротив Гостиного двора и оглянулся вокруг. Ему бросился в глаза красный фонарь на Думской каланче. Этот фонарь возвещал беду: где-нибудь должен быть пожар. Но кто же об этом думал? Как эффектно, как кстати очутился тут этот фонарь! Точно крупный драгоценный рубин, он повис в воздухе и блестел кровавым огнём на фоне светлого зеленоватого неба.
Мишелю казалось, что в этот вечер всё так красиво нарочно для него. Бог знает отчего, в душе его зашевелились самые сладкие надежды, и он подошёл к подъезду Мурановых с радостно бьющимся сердцем.
Швейцар стоял на пороге и, узнав ежедневного посетителя, остановил его.
— Давно не бывали-с, — сказал он любезно. — Господа изволили выехать вчерашнего числа и оставили вам записку. Не угодно ли повременить, я сейчас принесу.
— Какую записку, куда уехали?
— В Москву-с, вчерашнего числа. И приказали записку вам…
— Кто уехал? Один барин?
— Со всем семейством-с. В деревню-с.
— Давай записку… скорее! — крикнул Мишель.
Из записки он узнал немногое. Муранов сожалел, что давно не видал его, сообщал о своём внезапном отъезде и объяснял, что собрались скоропостижно, так как все препятствия к отъезду неожиданно устранились. Далее он прибавлял, что надеется видеть Мишеля у себя следующей зимой и желает ему всякого благополучия.
Мишель, неизвестно для чего, дал швейцару пять рублей и спросил, не приказывали ли чего ещё?
— Кланяться приказывали-с барин и молодая барышня. «Кланяйся, — говорит, — и скажи, что очень сожалеют, что давно не бывали». А более ничего-с!
Мишель повернулся и пошёл.
Уехали! Что же это такое? Куда теперь идти и что делать?
Он опять очутился на Невском против Думы…
— Что это ты, с каким похоронным лицом? — раздался весёлый голос позади его, и, обернувшись, Мишель увидел тётушку Елену Владимировну.
Она выходила от Rabon[50], в сопровождении лакея, нагруженного свёртками, перевязанными розовыми ленточками, и направлялась к своей коляске.
— Здравствуйте, ma tante[14]. Вы знаете, что Мурановы уехали? — сообщил Мишель.
— Ах, пассия-то твоя? То-то ты приуныл. Ну, что же, друг мой! Назад приедут.
— Да, приедут! А до тех-то пор сколько ждать? И что им там делать в деревне?
— Как, что делать? Софи хозяйничает, отец балконы строит. Ну, а старая Пашетта, конечно, недолго наживёт: недели через три вернётся. Она всегда так, или в Эмс укатит, или в Павловске будет блистать на музыке. Вот увидишь! А ты куда? Хочешь, довезу? — предложила баронесса.
— Нет, merci[19]. Я лучше пешком пойду. У меня что-то голова болит.
— Ну, как хочешь. До свидания, мой милый. Не забывай меня!
Мишель пошёл блуждать по улицам в совершенно подавленном состоянии и поздно ночью вернулся домой, помышляя о самоубийстве.
VII
правитьМурановы жили в деревне и наслаждались наступающей весной.
В первые дни Сонечка не могла понять, куда девается её время? Столько надо было переделать дела, столько мест осмотреть! Во-первых, надо было разобраться после приезда и устроиться так, чтобы всё имело уютный и жилой вид. Сам по себе большой Петровский дом был очень удобно расположен и так загромождён старинной мебелью, что там и без того было уютно. Но Сонечке нужно было расставить по местам книги, ноты и разные мелочи, а главное, лишний раз велеть всё вычистить. Она находила, что никогда не умеют это хорошо сделать без её надзора. Пётр Александрович уверял всегда, что всё прекрасно, и не стоит поднимать такой возни. Платон вполне разделял это мнение; но Сонечка была неумолима. Сколько бы ни топили, ни проветривали дом к их приезду, какая бы ни была погода, она неизменно приказывала, тотчас по водворении, отворять все окна и протапливать все печи в доме для того, чтобы в комнатах не было «нежилого запаха». Затем поднималась отчаянная возня. Пётр Александрович со вздохом покорялся этому, зная по опыту, что вся эта церемония неизбежна с тех пор, как его дочь выросла.
— Папа, ступай в диванную. Я тебе там газеты положила! — объявляла Сонечка решительным тоном. — Твой кабинет будем убирать.
И папа уходил в диванную и читал газеты. А в доме происходила генеральная уборка, несмотря на протесты ключницы Елены Варфоломеевны, которую вся прислуга называла «Охромевной».
Когда всё было основательно отодвинуто, выколочено, вымыто, снова придвинуто и утверждено на месте, Сонечка с жаром принималась разбирать привезённые вещи. Из сундуков появлялись рабочие корзинки, разные начатые работы (которые обыкновенно увозились в Петербург неоконченными и в том же виде потом снова возвращались в деревню), бесчисленные ящики, шкатулки, горы книг, «без которых нельзя же обойтись», и масса всяких вещей, которыми мгновенно наводнялись комнаты.
Прасковья Александровна не могла понять, что за охота её племяннице так страшно возиться.
— На что же у тебя Даша? — говорила она неизменно каждый год и неизменно получала в ответ:
— Я люблю сама!»
И вот мало-помалу из хаоса начинало выходить нечто похожее на порядок и уютность. Книги заманчиво располагались на полках, ноты — на этажерке в зале, по соседству с роялем; альбомы и эстампы рассыпались по столам; здесь изящная корзина с вышиванием, там ваза или статуэтка украшали столы и придавали жилой, уютный вид комнате. Сонечка стремительно носилась по всему дому, уставляя то тут, то там: в одном месте поправляя скатерть, в другом придвигая кресло в какой-нибудь особенно удобный уголок, всё время напевая и по временам останавливаясь перед окнами, чтобы восхититься лёгким зелёным кружевом сада и бело-розовыми цветами плодовых дерев, или смотрела, как садовник уставлял в жардиньерки растения и устраивал горки зелени в комнатах.
После двух-трёх дней такой лихорадочной возни, Сонечка приступала к распоряжениям вне дома. Экономка являлась со счетами, а управляющий — с отчётами. У Мурановых не было настоящего управляющего, то есть не было немца, не было и учёного агронома. Всем заведовал и распоряжался простой мужик Максим, правда, грамотный и носивший звание «управителя», имевший дочь в «пенксионе» и занимавший очень красивый и удобный домик; но всё же мужик, не расстававшийся со своим мужицким одеянием и со многими чисто-мужицкими привычками и пристрастиями. В числе последних не последнее место занимала страсть к дёгтю и верёвкам, так что Сонечке каждый год приходилось удивляться, какое количество этих ингредиентов выходило в имении, судя по «ведомостям», представляемым Максимом. Все счета и отчёты принимала она всегда сама и сама ведалась с управителем, с которым её отец вступал в сношения только по поводу своих «пристроек».
Сонечка деятельно вела хозяйственные книги, объезжала поля в шарабане вместе с Максимом и постоянно воевала с ним за деревья, которые он всегда покушался срубить в самых неожиданных местах, то для простора, то для воздуха, то на поделки. Максим любил барышню «до страсти», как он сам выражался, и часто говорил про неё, что она смыслит больше иного мужика. Это, однако же, не мешало ему считать многие из её приказаний за женские капризы или за плоды господского бестолковия. Иногда он тщился действовать независимо; но молодая хозяйка твёрдо стояла на своём, и Максим покорялся. Воровал он не особенно много и сам очень откровенно объяснял причину своего бескорыстия.
— Мне что воровать? Я и так возьму, — говорил он благодушно. — Нешто у барина мало? Небось, хватит на всех.
По возвращении в Петровское, Сонечка недосчитывалась обыкновенно множества хозяйственных предметов, исчезновения которых она бы и не заметила, если бы сами потребители не докладывали, что вот, мол, то-то было, да сплыло: надо купить. Для обозначения такого таинственного исчезновения предметов в селе Петровском употреблялся особый глагол: «сопреть». То оказывалось, что «сопрели» молочные кринки и маслобойки на скотном дворе, то лопаты и заступы; садовник просил доложить, что «ни горшков, ни леек — ничего почесть нет. За зиму всё сопрело. Опять же и тесины, которыми ранжереи закрывали для солнца, и четыре парниковые рамы, как есть все сопрели и даже окончательно», и проч., и проч.
То, что процесс «сопрения» делал для неодушевлённых предметов, то же творил мороз для одушевлённых. Многие гуси и индейки отмораживали себе ноги зимою и оттого околевали. Иной раз корова «пухла» от мороза, так что приходилось её продавать за бесценок.
Все эти известия с невозмутимою серьёзностью выслушивала Сонечка в наказание за то, что раз навсегда приказала докладывать себе обо всём и без себя ничего не покупать и не предпринимать. Мало-помалу, количество рогож, верёвок, кринок, телег и прочих предметов, уцелевших от сопрения, приводилось в известность, недостающее прикупалось, сводились счета, и Сонечка, удовлетворив всем требованиям, могла спокойно приняться за обычные занятия и хозяйничать уже по издавна заведённому порядку. Кстати и весна быстро наступала; уже в начале апреля всё зазеленело, и Сонечка могла обходить и осматривать всё, что ей хотелось.
В середине апреля наступила особенно тёплая, но серая погода. На всём лежал мягкий колорит, ничего резкого не было в природе. Молодая листва ещё не приняла ярких изумрудных оттенков; густой цвет чернозёма едва туманился нежною зеленью; небо было окрашено тёплыми, серыми тонами; даль тонула в мягкой голубой мгле; вода, отражавшая только бледные оттенки, казалась как бы подёрнутою туманом. Всё будто нежилось и ленилось. Солнце было где-то близко, потому что его тепло давало сильно себя чувствовать; но его не было видно. Оно спало в мягких пуховых облаках… По всем признакам, следовало идти дождю: он бы и пошёл, да очевидно, ему было лень. Наконец-таки он решился и сначала закапал редкими каплями, а потом разошёлся и полил.
И долго лил этот дождь, частый и сильный. Сквозь его сетку видно было, как всё зеленело и подымалось; все почки запасались соком, все цветы собирались распускаться; земля вбирала в себя воду, чтобы поить семечки, которые лежали в её тёмной глубине и ждали питья, чтобы пустить ростки.
Сонечка наслаждалась сознанием того, как всё разрастётся и зацветёт после дождя; как уютно и удобно теперь в старом Петровском доме, с его большими, немного тёмными комнатами. Несмотря на дождь и на уединение, она не унывала. По утрам навещала школу, занималась хозяйственными счетами, толковала с Максимом, вместе с ним рассчитывала, сколько понадобится лесу на новый павильон, который Пётр Александрович собирался пристраивать к оранжерее, или вела переговоры с ключницею. Книги и фортепиано наполняли остальное время до обеда, а к обеду являлся толстый, добродушный доктор, развлекавший её своими рассказами.
По воскресеньям, кроме доктора, у них обедали священник и сельский учитель, что было очень скучно. Кроме этих обычных посетителей, в эту раннюю пору весны, у них ещё никто не бывал: многие из деревенских соседей ещё не приезжали в свои поместья, а постоянные жители были слишком заняты весенним хозяйством. Один доктор приходил каждый день и был в большой дружбе с Мурановыми, хотя постоянно слегка злил Петра Александровича уверениями, что никогда не видывал более крепких и здоровых субъектов, чем он да Платон.
После нескольких дней тихой дождливой погоды с утра поднялся сильный ветер. Сплошная масса облаков стала разрываться, местами образуя плотные, тёмные тучи, местами обнажая голубое небо. Быстро погнал ветер клочки серых облаков; дождь из прямого превратился в косой, но продолжал идти. К вечеру ветер разбушевался до такой степени, что во всех трубах Петровского дома слышались его свист и завывание. Ночь наступала тёмная как осенью, и Сонечке было как-то страшно. Она с невольным содроганием прислушивалась к вою ветра, к стуку дождя, колотившего в закрытые ставни окон. Только очень поздно решилась она оставить свою удобную кушетку и интересную книгу и лечь в постель. Долго она не могла заснуть. Было так темно, что первую минуту, когда она потушила свечу и широко раскрыла глаза, ей показалось, что она ослепла; только через несколько времени стали слегка выделяться и белеть предметы в комнате. И эта страшная темнота казалась ещё гуще и мрачнее от завывания ветра. Казалось, что вокруг дома кто-то ужасный, крылатый, носился с быстротою молнии, стучался во все окна, выл у всех дверей, стонал в глубине сада и снова порывался в дом, пробуя войти в закрытые окна и двери и яростно потрясая ставнями; потом с глухим рёвом уносился дальше, а то устремлялся вниз, точно желая подкопаться под дом, и с диким воем сотрясал его до основания, то опять подымался в вышину, и, находя свободный доступ в трубы, с чудовищным взвизгом радости врывался в их ходы и переходы, и бушевал там, производя зловещие звуки. А дождь реже и реже колотился в ставни и, наконец, стал стучать мерно и крепко как звук то приближающихся, то удаляющихся шагов невидимого существа. Под этот равномерный звук дождевых капель Сонечка, наконец, уснула, и во сне пригрезился ей петербургский великопостный концерт.
Проснулась она от яркого света, который вдруг ударил ей в лицо: Даша отворила ставни. Сначала Сонечка отвернулась от этого яркого, горячего луча и крепче закрыла глаза; но почему-то передумала и села на постели. В окно она увидела массу зелени, пронизанной солнцем. «Кажется, хорошая погода? И так уж было хорошо, а теперь — какая прелесть, какое наслаждение жить!» Она радостно улыбнулась этой мысли и решилась поскорее вставать. На часах стояло восемь. Даша вошла в комнату с веткой полураспустившейся сирени, и это обстоятельство значительно задержало барышню: она в восхищении замерла над этой свежей, бледно-лиловой веткой и решительно не хотела причёсываться, несмотря на все увещания Даши.
— Скорее, барышня! Вы посмотрите, какой день-то: рай! — говорила Даша.
И действительно, Даша была права. Господи, что это был за день! Весь воздух наполнялся пением, светом и благоуханием. Аромат мокрой зелени, пригреваемой солнцем, миндальный запах распустившейся сирени и лёгкий медовый запах акаций разлились по всему саду. Пронизанная светом листва сквозила на солнце: между ветвями старых лип и клёнов проглядывало изумительно-яркое синее небо, кое-где смягчённое плывущими круглыми облаками с серебряными краями. Всё точно торопилось насладиться жизнью, расцвесть, пропеть, пролететь. Казалось, что цветы воочию распускаются, листья трав и дерев воочию крупнеют и растут. Откуда-то налетели целые золотистые рои комаров и мушек; коричневые и зелёные жучки закопошились в траве; пчёлы, шмели зажужжали и загудели над лугами и цветущими кустами, даже две белые бабочки закружились в аллее.
Сонечка долго стояла в этой липовой аллее и смотрела то на тени листьев, играющие и дрожащие на песке, испещрённом пламенными пятнами света; то вперёд, в глубину суживающегося изумрудного свода, светящегося, дрожащего и слегка шумящего. Потом она устремилась на большую лужайку перед домом, в самую густую траву, несмотря на то, что отец громко закричал ей откуда-то, что она промочит себе ноги. Она, действительно, промочила ноги, но зато имела наслаждение уткнуться лицом в массу сиреневых цветов и ощущать их свежее, душистое прикосновение к своим щекам, пылающим от восторга.
От сиреней она пошла к дому, убедиться в том, что всё имеет уже летний вид. О, Боже, как хорошо! Все окна и двери настежь, маркизы спущены; вон папа в светлом летнем костюме читает газету на террасе; вон тётя сидит у окна и зевает… Всё-всё как летом!
Во весь день Сонечка почти не входила в дом и пребывала в каком-то восторге то в саду, то в огороде, то в цветниках, а после обеда отправилась на самый высокий балкон, обращённый к западу, смотреть, как закатится солнце, в тучку или нет? Солнце зашло удовлетворительно, в ослепительном блеске оранжевых лучей, зашло и точно унесло с собой всю радость. Восторженное настроение Сонечки вдруг потухло, и она впала в глубокую задумчивость. Долго-долго стояла она неподвижно и сама не понимала, что с нею делается. Зачем всё так хорошо? Отчего это так ужасно, так горько хорошо? И зачем она одна?
Она сама удивлялась своему настроению. «Слишком много возилась и волновалась, нервы расстроились!» — решила она и отправилась вниз, намереваясь заняться чем-нибудь и не думать о пустяках.
Но вместо того, до чая она рассеянно проблуждала по комнате, перетрагивая одну за другою разные книги, а после чая очутилась в тёмной гостиной у окна, раскрытого на террасу и, положив голову на подоконник, почувствовала, как мало-помалу её охватило то же настроение, та же надрывающая сердце сладкая тоска.
Она долго сидела так, пока не раздался громкий голос отца, звавший её. Очнувшись при звуке этого голоса, она почувствовала, что всё лицо её омочено слезами. Она сердито нахмурилась, досадуя на себя за такую глупую сентиментальность, и решительными шагами пошла к Петру Александровичу. Её звали для какой-то прозаической справки по хозяйству, и она рада была, что таким образом её поневоле отвлекли от «глупых мыслей».
Эти припадки задумчивости стали повторяться довольно часто, и мало-помалу она не только перестала на себя досадовать, но даже начала оправдывать себя и находить в этом наслаждение. Кругом было всё так же мирно и хорошо, так же ярко сияло солнце, так же всё цвело, пело и радовалось. Но та маленькая птичка, что пела в её сердце, сложила свои радужные, весело трепетавшие крылышки и замолкла. Только по временам она просыпалась на несколько мгновений и потом опять замирала. Никогда прежде Сонечка не замечала своего уединения, никогда природа не действовала на неё таким щемящим душу образом. Она сама не знала, чего ей нужно, и с каким-то отчаянием повторяла в душе: «Боже, Боже мой, как всё хорошо! О, зачем всё так хорошо? Зачем я одна, и никого-никого нет, кому бы я могла всё рассказать?»
Что ей хотелось рассказать, кому и зачем — об этом она не думала. С серьёзным, задумчивым лицом и тёмными глазами, по целым часам сидела она, не трогаясь с места, в каком-нибудь прелестном уголке сада или леса и чувствовала всею душой, что ей чего-то недостаёт, и мысли её блуждали где-то далеко в пространстве, не имея ни форм, ни пределов. И эти мысли никогда не стремились туда, где день и ночь думал о ней человек, любивший её больше всего на свете, больше своей жизни. О нём она вспоминала очень редко, да и то чаще всего в таких случаях, когда отец внезапно возглашал весёлым голосом:
— А что-то наш чижик-пыжик поделывает, Соня? Как ты думаешь? Ведь он, кажется, был в тебя влюблён немножко?
— Ах, какой вздор, папа! — возражала Сонечка и весело улыбалась, потому что ей смешно было, когда отец называл Мишеля «чижик-пыжик», хотя она соглашалась, что это название ему подходит.
В один прекрасный день, в конце апреля, Пётр Александрович объявил своей дочери, что вечером будет иметь удовольствие представить ей некоего «осла», то есть господина, который, говорят, очень хорошо действовал в земстве, но имеет привычку воевать с губернатором и таки добился своего, то есть слетел с места. После последних выборов губернатор не утвердил его в звании председателя уездной управы. Посадят теперь Бог знает кого, и пойдёт каша… Осёл!
— Да кто осёл-то, папа?
— Щербинин — вот кто осёл. Да ты увидишь! — добавил папа с сердцем. — Единственный порядочный человек в здешнем земстве, да надо же было уродиться такому беспокойному!
Сонечка давно уже никого не видала, кроме двух-трёх соседей, священника да доктора, и была рада увидеть новое лицо. Щербинин должен был приехать по делам и остаться в Петровском около недели. Он приехал и сразу так понравился хозяину, что тот обошёлся с ним, как будто бы никогда и не думал ругать его «ослом».
Вследствие ли чрезвычайной любезности Муранова или чего другого, гость продолжил свой визит на неопределённое время, и, что всего удивительнее, в один прекрасный день Сонечка открыла, что у него было «лицо человека, умирающего за идею»…
Справедливость требует заметить, что с тех пор, как в Петербурге была впервые найдена эта формула идеальной мужской наружности, самый идеал значительно изменился. Сначала вряд ли это лицо было похоже на лицо Александра Александровича Щербрнина, выгнанного губернатором из председателей управы. Но к концу мая Сонечка готова была поклясться, что именно такое должно быть лицо у человека, умирающего за идею. И в конце мая этой идеей, за которую он готов был умереть, была она сама — Сонечка Муранова. Это она отлично сознавала и ничего не имела против этого. Теперь, когда она оставалась одна, она больше не плакала и не томилась неопределёнными желаниями, а тихо улыбалась совершенно определённым мыслям и взгляду серьёзных серых глаз, блестевших из-под строгих чёрных бровей, взгляду, с которым теперь всегда встречался её мысленный взор.
Впрочем, она теперь редко оставалась одна: Александр Александрович крепко держался своих убеждений и не любил расставаться со своею «идеей». А Пётр Александрович до того привязался к своему новому другу, что даже с кротостью перенёс известие, что он не играет в шахматы. Он с лукавой улыбкой следил за успехами его пристрастия к дочери; а с Сонечкой сделался особенно нежен и обращался с нею так осторожно, точно боялся её спугнуть. С какого нового пути боялся он спугнуть её? Это было ещё не совсем ясно; но Пётр Александрович чувствовал, что новый путь открывается в жизни его дочери, и был прав. Он радовался этому и часто улыбался про себя.
А май месяц цвёл и благоухал, и в сердце Сонечки расцветало и крепло новое чувство.
VIII
правитьКогда, на другой день после своего разочарования, Мишель очутился один у себя в комнате, он серьёзно задумался о своём горе.
«Что это я, в самом деле, раскис? — размышлял он. — Что я делаю и что делал всю эту зиму? Если бы она не уехала, что бы я ей сказал? Вот я, выгнанный из гвардии офицер, никуда не годный и ничем не замечательный, кроме скандалов, люблю вас и хочу на вас жениться… Чёрт знает, что такое! Если бы она была страшно бедна, то, может быть, вышла бы за меня, оттого что у меня есть средства. Но, во-первых, она не такая; во-вторых, я бы и не полюбил её, если бы она была такая. И к тому же, она не беднее меня. Она выйдет за меня, только если полюбит. Но за что? Разве я такой человек? Я совершенный дурак, ровно ничего не знаю, никуда не гожусь»… И проч., и проч.
Приблизительно такими рассуждениями наш герой старался встряхнуть себя и действительно встряхнулся. Он с жаром принялся действовать, искореняя в себе дурака и воспитывая человека. Для этого он начал читать множество книг, рано вставать как мальчик, желающий вести себя благонравно, и даже рано ложиться.
Насколько и почему всё это могло его сделать более желательным мужем для Сонечки, он сам хорошенько не сознавал; но делал всё, что обыкновенно ему было трудно и неприятно делать, постоянно переламывая себя в пустяках и чувствуя от этого некоторое удовлетворение и довольство собою, какую-то правоту. Он твёрдо решил, что если Сонечка полюбит его и согласится выйти за него замуж, он подаст в отставку и будет жить в деревне, занимаясь хозяйством. И к этому нужно быть готовым, на всякий случай: надо быть образованным человеком.
Он засел за книги и так усердно погрузился в свои занятия, что почти не выходил из дома. Перемена в его привычках и даже в характере удивляла всю семью; но особенно поражена была Зина, открыв в один прекрасный день, что Мишель стал религиозен. Однажды она отправилась к обедне в Исаакиевский собор и там совершенно случайно увидела своего брата: он стоял в тёмном углу, прислонившись к стене и закрыв глаза. Она не сразу поверила собственным глазам, но это был он. Он не крестился, не вставал на колени и всё время стоял с закрытыми глазами, но с таким лицом, что Зина была уверена, что он молился. Она инстинктивно почувствовала, что ему неприятно было бы встретиться с кем-нибудь из своих, неприятно, чтобы его здесь видели, а потому она не подошла к нему и даже поспешила уйти на другой конец собора. Но через несколько времени ей ужасно захотелось посмотреть, тут ли ещё Миша, не ошиблась ли она? Она осторожно подошла опять поближе и, остановившись так, чтобы он не мог её увидеть, взглянула на него. Её поразила его бледность и страдальческое выражение лица: она видела, как он вдруг сжал брови, закрыл лицо рукою и наклонил голову.
«О, мой бедный мальчик, как ему гадко!» — подумала Зина со вздохом и с того дня стала ещё вдвое нежнее к нему.
В конце апреля он решился взять отпуск на лето и ехать в Калужскую губернию к себе в имение, в котором с незапамятных времён распоряжался управляющий, и куда никто из семьи не заглядывал за последние десять лет.
«Там я буду совершенно один, — думал он, — узнаю здоровую, естественную жизнь, как она её называет. Попробую что-нибудь делать. Отец вечно жалуется на воровство управляющего, а сам ничего не предпринимает. Может быть, я могу что-нибудь сделать, может быть, сумею помочь!.. А главное, я буду один».
Когда это решение окончательно созрело в его голове, всё пошло ему наперекор. Бедному Мишелю решительно ничто не удавалось. Дело в том, что Зинаида Сергеевна с некоторого времени начала часто прикладывать руку к сердцу, вздыхать, охать, и нюхала столько спиртов и ароматических уксусов, что, по уверению Зины, совсем пропиталась ими. Однажды, утром, она так усиленно культивировала свои болезненные симптомы, что обратила на себя внимание мужа: он устремил на неё саркастический взгляд, встал и, по обыкновению, ушёл из комнаты. Но вечером того же дня он сделался свидетелем другого болезненного припадка, не выдержал и отправился в клуб. Тогда Зинаида Сергеевна заказала себе новый капот и медлительную лихорадку. Она купила ужасающих размеров меховое одеяло, поместилась на кушетке перед камином и, устремив томный взор на горящие уголья, приказала готовить для себя куриный бульон. Дело приняло серьёзный оборот. Закутанная в меховое одеяло, окружённая флакончиками и пастилями, она вздыхала, зевала, кашляла и непреклонно кушала один куриный бульон, пока, наконец, не послали за тем из друзей дома, который был доктором.
После его посещения, болезненные симптомы исчезли, и расположение духа больной значительно улучшилось. Она послала просить к себе Ивана Владимировича.
Он испустил сокрушающий душу вздох, но явился. Жена встретила его с убитым видом и произнесла подавленным голосом:
— Mon ami[29], нам необходимо расстаться.
— О-о, неужели?
— Да. Le docteur ne m’a pas laissé de doutes à ce sujet…[51] Мне необходимо уехать.
Иван Владимирович отлично понял, куда гнёт его супруга; но, желая немного поломаться, спросил, зевая:
— Куда это?
— Сначала в Эмс, pour les poumons[52].
— Ну, а ещё?
— В Швейцарию, une cure de raisin[53]. Доктор полагает, что это неизбежно, — смиренно прибавила больная.
— А ещё? — продолжал спрашивать Иван Владимирович.
— Ах, Боже мой, ничего! — заволновалась его жена.
Но Иван Владимирович ждал слова «Париж», а потому упорствовал.
— А ещё? — Подумай, Зинаида Сергеевна!
— Я и так совершенно énervée[54], а ты всё пристаёшь… Я не понимаю, чего тебе! C’est à peine si je respire[55]; доктор даже говорит, что надо поторопиться, а то в Париже будет жарко совсем…
— Давно бы так! — прервал Иван Владимирович, вставая и потягиваясь.
Зинаида Сергеевна рассердилась.
— Вы сегодня невыносимы, Иван Владимирович! Приговор доктора вам известен: je me meurs, peut être![56] — и она поднесла платок к губам. — Эмс мне необходим…
— A Париж? — прервал неугомонный муж.
— В Париж я должна заехать. Ems exige des toilettes[57], а модистки здесь просто inabordables[58]! Я берегу ваши деньги, — с достоинством прибавила Зинаида Сергеевна.
— И прекрасно, мой друг, береги! — вздохнул Иван Владимирович. — «Уж два лета сидела на месте, дольше не усидит. Ну, и чёрт с ней!» — подумал он про себя. — С кем же ты хочешь ехать?
— Я не могу ехать без девочек, я не расстанусь с ними! Это hors de question[59]. Но я желала бы тоже немножко promener par le monde[60] и Мишеля: он стал ужасно taciturne[61]! — живо заговорила Зинаида Сергеевна.
— Всей компанией, значит? A меня одного оставите… Ну, что же, и прекрасно. Я постараюсь всё это устроить. Когда же ты хочешь выезжать?
— Я бы хотела в середине мая. Vous savez, les préparatifs…[62]
— Ну, да, ну, да! Я устрою. Деньги будут. Можешь успокоиться.
— Ах, ты меня успокоил! Отыщи мне Мишеля, мой друг, и, если он дома, пришли его ко мне. Я сейчас с ним переговорю. Слава Богу, что его можно будет развлечь: il devient inquiétant[63]!
Мишелю его участие в заграничной поездке было преподнесено не в виде предложения, а в виде ультиматума; и он, конечно, согласился. Что же ему было делать, как не согласиться, так как мамаша непременно этого хотела? Заграницу, так заграницу.
Решено было торопиться отъездом; но из Парижа писали, что там ещё очень холодно, и Зинаида Сергеевна не отважилась уехать в середине мая, как предполагала вначале. К тому же, у неё было хлопот «par dessus la tête»[64], и, в довершение бедствий, знакомые сообщали из Эмса, что больных там очень мало, и скука страшная. Но делать было нечего. В конце мая, она выехала из Петербурга с дочерьми и Мишелем, который выговорил себе право не заезжать в столицу мира, а прямо из Берлина отправиться в Эмс для приготовления помещения своей семье.
В каком-то безучастном и апатичном состоянии, Мишель вошёл в вагон вместе с матерью и сёстрами, рассеянно пожал руки провожавших знакомых и принял от них бонбоньерки, предназначенные для услаждения дам во время путешествия. Спокойно проводил он глазами удалявшуюся платформу, со всей её вознёй, толпой и суматохой.
Когда поезд тронулся, Лена перекрестилась, Зинаида Сергеевна замахала батистовым платком под самым носом жандарма, стоявшего на платформе, а Зина со слезами на глазах высунулась из вагона и начала посылать воздушные поцелуи отцу, невзирая на двух жантильных офицеров, которые приняли её нежности на свой счёт и усердно отвечали ей тем же.
Мишель смотрел в окно вагона на удаляющийся Петербург, и ему не было жалко оставлять его. Когда город совсем скрылся из глаз, Зина окончательно расплакалась и воскликнула с пафосом:
— Что это, как мне грустно! Точно я никогда-никогда больше не увижу папы и Петербурга! Это страшная вещь!..
— Никакой вещи нет; всё вздор, Зиночка! — отозвался Мишель спокойно. — Скоро и в Петербург вернёмся. Не хочешь ли, я твои конфеты достану или книжку?
И в его голосе было столько спокойной уверенности, что Зина тотчас развеселилась и согласилась на его любезное предложение, заметив, однако же, с опасением, не рано ли приниматься за конфеты? Ведь только что отъехали.
На станции в Луге, где все выходили обедать, Зинаида Сергеевна почувствовала себя уже столь иностранной, что с величайшим пренебрежением объявила: «Как в России дурно кормят!» И с этой минуты пришла в самое радужное настроение, с каждою секундой чувствуя себя всё ближе и ближе к Парижу. Она курила пахитоски, перелистывала французскую книжку и беспрестанно пересчитывала свои мешки и дорожные несессеры.
Часы проходили, поезд мчался. Зинаида Сергеевна устала и томно объявила, что в Германии очень дурно кормят. Даже перспектива Парижа не оживляла её бодрости, и Мишель привёз мать в Берлин до такой степени раскисшею, что её пришлось чуть не ложками собирать, чтобы усадить в карету. Впрочем, в Берлине она скоро оправилась и, подкрепившись титулом Generalin[65] и вываренной говядиной с черничным вареньем, которыми её угощали в отеле, вскоре совсем приготовилась ехать далее.
Однажды утром, в последних числах мая, Мишель усадил мать и сестёр в вагон и проводил в Париж, а сам вечером того же дня выехал чрез Франкфурт в Эмс. Он добрался туда рано утром, в подавленном, апатичном настроении, и без всякой энергии принялся отыскивать будущее помещение для своей семьи. Зинаида Сергеевна ни за что не хотела жить в отеле и поручила ему нанять непременно отдельную виллу. В отеле «Четырёх башен», где остановился Мишель, его, конечно, заверили, что посетителей бездна, и ни одной свободной виллы не найдёшь. Вечером, в том же отеле, когда он выразил удивление по поводу возвышенных цен на кушанья, ему объяснили, что ввиду немноголюдного сезона и недостатка посетителей, все отели принуждены повысить цены. Мишель понял, что в этом благословенном месте он толку не добьётся, и отправился блуждать по Эмсу, с твёрдым намерением исходить весь городок до мельчайшей подробности, как по левому, так равно и по правому берегу реки.
Наконец, после нескольких дней тщетного блуждания, поиски его увенчались успехом: он нашёл небольшой домик с хорошеньким садом, носивший трогательное название «Vergissmeinnicht-villa»[66] и стоявший недалеко от курзала, обстоятельство, которое должно было привести его мать в величайшее восхищение.
Вилла состояла из очень кокетливого домика с мезонином, с двумя балконами и крытой террасой. В саду были и розовые беседки, и амур с отбитым крылом, и красивая платановая аллея, и вазы с настурциями. В ожидании приезда своих, Мишель тотчас же поселился в новой квартире и зажил спокойно, проводя время в мирной зевоте и блуждании по парку или по садику своей виллы и мечтая о возвращении в Россию и о «ней». Спалось ему плохо, и потому в шесть часов утра он с удовольствием отправлялся наслаждаться музыкой, наравне с прочими обитателями Эмса; а так как ему ничего не нужно было пить, то он и ходил по парку медленным шагом, безо всякой цели, слушая оркестр и критически оглядывая немощных и здоровых больных.
В одно прекрасное июньское утро, лениво бродя таким образом по парку, он наткнулся на двух дам, сразу обративших на себя его внимание. Они шли впереди его и громко говорили по-русски; голос одной из них показался ему очень знакомым. Где он слышал этот голос? Он поспешно прибавил шагу, обогнал их, оглянулся и в неистовом восторге воскликнул:
— Прасковья Александровна!..
Да, это была Прасковья Александровна Муранова, но значительно помолодевшая и изменившаяся. Её глаза, очерченные интересным оттенком бистра, ярко блестели на фоне удивительно лилейного лица, под защитой прехорошеньких новых бровей. На её взбитых волосах грациозно сидела маленькая шляпка, обвитая сиренью, которую игриво клевала парижская райская птица, а платье Прасковьи Александровны представляло собою восхитительное лиловое облако. Обновлённая девица очень мило вскрикнула от изумления и с энтузиазмом протянула Мишелю сиреневую ручку.
— Ах, monsieur[17] Мишель, как я рада! У нас такой милый кружок петербургских знакомых, только вас недоставало!
У Мишеля замерло сердце.
— Вы здесь одни? — проговорил он в волнении.
— Одна, совсем одна! — жалобно заговорила Прасковья Александровна. — Кстати! Позвольте вас представить моей компаньонке, m-lle[18] Синицыной. Анна Михайловна! Мой друг, monsieur[17] Загребский!
Мишель позволил себя представить и раскланялся с молодой особой, чрезвычайно строгого вида, имевшей очень острый нос, тонкие губы и пронзительные глаза. Она была облечена в клетчатые одежды тёмных цветов, носила шляпку самого эмансипированного фасона и с решительным видом опиралась на коричневый зонтик.
Мишель предложил руку Прасковье Александровне и нерешительно спросил, где же её брат?
— Ах, он там в деревне киснет, оранжереи перестраивает! Но объясните мне, ради Бога, какими судьбами вы очутились здесь? Такая приятная случайность!
— Мать у меня больна… — начал было Мишель.
— Больна? Скажите, пожалуйста, какой неприятный случай! И вы приехали сюда?
— Я здесь пока один; приготовил квартиру и жду maman[28] с сёстрами…
— Они ещё не приехали? Ну, скажите, какая жалость! Вы, должно быть, умираете от скуки, бедный молодой человек! Какое счастье, что я вас встретила… У вас здесь есть знакомые? — затараторила Прасковья Александровна.
— Нет, знакомых нет, но…
Мишель небрежно осведомился о здоровье её племянницы.
— Софи? Merci[19], здорова совершенно. Страшно загорела и подурнела ужас! Уж я ей сколько говорила: «Ты, душечка, окончательно испортишь цвет лица, если не будешь избегать солнца»… Надо вам сказать, что я старше её, — обязательно сообщила Прасковья Александровна, — а между тем, посмотрите, какой у меня цвет лица!
«Полтора рубля банка», — подумал Мишель с негодованием.
— А что ваша племянница не скучает? Деревня ещё не надоела ей?
— Ей? Нет, у неё самые странные вкусы; ей деревня никогда не надоест. Вот я — другое дело. У меня такая живая природа, я так привыкла к цивилизации, что решительно не могу жить в деревне: сейчас начинаю тосковать, так меня и тянет в Европу!
— А давно вы оставили ваших?
— Я здесь очень недавно, всего несколько дней, как из России. Я выехала из Петровского в последних числах мая; так мне там надоело, вы не поверите! Ну, вот я и дома: я живу в Hôtel Royal[67], надеюсь, что вы ко мне? Русским чаем вас угощу… Так приятно вспомнить родную землю!
Мишель принял приглашение и несколько времени ещё слушал рассказы Прасковьи Александровны. На прощанье, он должен был дать ей два обещания: во-первых, посетить её опять в скором времени, а во-вторых, помнить, что она известна в Эмсе отнюдь не в качестве девицы, но как молодая вдова, и при случае называть её сообразно этому обстоятельству «фрау»[68], а не «фрейлейн»[69]. Она с жаром объясняла, что это необходимо ради её удобства и для сохранения приличий. Сохрани Бог, если в Германии узнают, что такая одинокая особа «ещё» девица! Мишель обещал то и другое и отправился домой в самом лучшем расположении духа, так как услыхал от Прасковьи Александровны, что в Петровском не было «ни души», и проч. Прасковья Александровна уверяла между прочим, что о нём вспоминают ежечасно и говорят ежеминутно; а это было ему очень приятно, хотя он и чувствовал, что она врёт.
Время прошло незаметно до середины июня, когда приехали его сёстры и мать. Последняя немедленно познакомилась с Прасковьей Александровной: обе дамы нашли друг друга очаровательными и заключили дружеский союз, хотя за глаза каждая отзывалась о новой приятельнице в несколько саркастическом тоне. Обе рассказывали знакомым одна про другую, что она «ужасно молодится и воображает о себе». К этому Зинаида Сергеевна прибавляла: «mais bonne fille au fond, cette vielle Pachette»[70]; а Прасковья Александровна присовокупляла: «Передние зубы вставлены, душечка, уж я вижу… И тянется — страх!..» Это, конечно, не мешало им быть друзьями.
К несчастью, Прасковья Александровна почти не получала писем из дому; только короткие уведомления, что все здоровы. Мишель очень сожалел об этом; но и то было хорошо, что с Прасковьей Александровной можно было поговорить о предмете его страсти. Однажды он чуть было не признался ей в своей любви к её племяннице, но остановился на полдороге, заметив вовремя, что Прасковья Александровна не на шутку приняла его чувства на свой счёт и собралась упасть к нему на грудь, чуть только он выскажется яснее.
Всё это было прекрасно; но и этому прекрасному скоро суждено было кончиться. Время неумолимо шло вперёд; прошёл июнь, и Прасковья Александровна с обществом своих знакомых уехала в Интерлакен, тысячу раз обещав непременно посетить дорогую Зинаиду Сергеевну в Петербурге и выразив надежду встретиться с нею ещё раньше, в Швейцарии.
Вскоре и Зинаида Сергеевна начала находить перемену местности необходимой для своего здоровья и стремилась вон из Эмса, хотя всем там было очень хорошо. Зина находила, что довольно глупо жить в Фергиссмейн-нихт-вилле[66], но самую виллу очень полюбила, и ей не хотелось расставаться с Эмсом. Лена вообще предпочитала оседлую жизнь странствиям и готова была жить где угодно, лишь бы сидеть на месте. Но мать совсем заныла; эмские воды сделались ей вредны, и в двадцатых числах июля семейство переселилось в окрестности Женевы; тут предполагалось прожить до начала виноградного лечения, которое Зинаида Сергеевна намеревалась предпринять в Веве.
IX
правитьМишель скучал. Ему страшно надоел Веве. Наступили двадцатые числа сентября, по новому стилю, а Зинаида Сергеевна и слышать не хотела об отъезде: она толковала что-то о тропиках, о нежности своей кожи, о «grands tableaux de la nature»[71], и из всего этого у неё выходило, что уезжать из Веве невозможно, и главное не следует. — «C’est imprudent»,[72] — решила почему-то Зинаида Сергеевна и так прониклась этим «диктоном»[73], что и сама уверовала.
Единственную отраду Мишеля составляли прогулки, в одиночестве или с Зиной. Особенно часто уходил Мишель на кладбище в Clarens[74], где проводил многие часы. Зина охотно сопутствовала ему туда, хотя всегда сердилась, что нельзя было рвать великолепных цветов, которые делают все кладбища на берегах Женевского озера похожими на колоссальные цветники, среди которых рассеяны надгробные памятники, часовни, статуи, ивы и кипарисы. Тенистое, душистое уединение кларанского кладбища, вид на озеро и горы от его каменной ограды — всё это совершенно гармонировало с настроением Мишеля.
Однажды, Мишель вернулся из столовой в свою комнату и подошёл к окну, выходившему на улицу; глазам его представилось печальное зрелище: густой туман, скрывающий дома на противоположной стороне, мокрая мостовая, мутные ручейки вдоль тротуара, и в довершение картины торжественная процессия — девять дождевых зонтиков в борьбе с непогодою, свидетельствующие о том, что семья Смитов возвращается с вечернего богослужения, отец — во главе, шестая дочь — в хвосте шествия. Мишель зевнул от всей души и решился прилечь, не спать, конечно, а так только, полежать после обеда. Но он тотчас заснул и проспал часа два, к своему величайшему удивлению.
Когда он уже пришёл в себя и рассуждал сам с собою о том, как могло случиться, что он заснул, к нему постучались, и в комнату вошёл мистер Уайз, американец, с которым он познакомился на днях. Они друг другу очень нравились и часто отправлялись вдвоём кататься в лодке. И на этот раз Уайз объяснил по-английски, что пришёл предложить прогулку по озеру.
— В такой дождь? — удивился Мишель по-французски, так как они всегда объяснялись на двух языках.
— Дождь? Nonsense[75]; посмотрите, какая светлая лунная ночь!
И действительно, дождя и помину не было; полная луна сияла на небе. Серый пейзаж, расположивший ко сну, остался за пределами сна. Когда длинный Уайз отдёрнул занавеску, спущенную Мишелем за два часа перед тем, в окно взглянул новый, таинственный пейзаж — серебряный с чернью.
Открыли окно: в комнату ворвался тёплый воздух, с запахом мокрой земли, цветов и листьев. Мишель дохнул полною грудью и невольно подумал, что это какое-то волшебство.
Он согласился, что на озере должно быть теперь хорошо, и отправился с американцем. Они прошли сквозные сени отеля, вышли в сад и направились к маленькой пристани, которая белела при луне своими каменными плитами, под навесом прибрежных деревьев. Сели в лодку: Мишель на руле, Уайз взялся за вёсла, и лёгкая лодка тихо поплыла по направлению к Кларансу и Монтрё, по серебряной дороге, которую прокладывал лунный свет по чёрной поверхности озера.
Мишель был в странном состоянии; точно в полусне видел он строгое, серьёзное лицо американца; при белом лунном свете ещё резче казались его резкие черты, ещё бледнее его бледное лицо, ещё чернее его чёрные волосы с проседью. Тень от шляпы резкою чертой рисовалась на его лбу, а коротенькая сигара, которая вспыхивала красными искорками, казалась частью его самого, точно она вырастала из стиснутых зубов. Он справлялся с вёслами лениво и небрежно, без малейшего усилия, и вся его фигура в сером пальто была ярко освещена луною. Вокруг лодки трепетали чёрные и серебряные струи; по берегу искрились огоньки в окнах; дома блестели черепичными крышами и неосвещёнными стёклами. Ярко белые стены, резкие чёрные тени, чёрные силуэты зданий, гор и деревьев — всё это двигалось, двигалось, уходило. Мишель закрыл глаза наполовину, и ему представилось, что его уносит куда-то в пространство, в воздух…
Они долго плыли, не говоря ни слова; только и слышались удары вёсел и всплёскивание воды. От берега они были близко, но оттуда не доносилось звуков: всё точно замерло. Мишель так глубоко и сладко задумался, что не понимал больше, где он, и что с ним. Женевское озеро, берега и небо — всё слилось с тем сном, который он видел наяву, и всё вместе составляло что-то прекрасное, волшебное, но неопределённое, что видела больше его душа, чем глаза. Это продолжалось долго, под аккомпанемент водного плеска; потом к звуку воды, прорезываемой вёслами, примешалась музыка. Сначала ему чудилось, что она звучит вместе с водой, в воде; потом она стала яснее и ближе. Он ясно различал знакомую мелодию итальянской народной песенки, которую пели струнные инструменты; гитара выделялась из хора и звенела короткими, серебристыми аккордами.
— Серенада, — сказал голос близко от Мишеля.
Говорил Уайз. Мишель вернулся из своей экскурсии в волшебную страну к волшебной действительности. Уайз сложил вёсла, снял шляпу и прислушивался с ясным, спокойным выражением на лице. Они были недалеко от берега, у Кларанса. В нескольких саженях от них по озеру медленно двигалась целая вереница лодок, наполненных людьми, и с одной из них доносилась музыка. Там и сям от берегов отчаливали ещё другие лодки и присоединялись к поезду. Музыка раздавалась всё громче; к инструментам присоединилось несколько голосов. На берегу стали появляться группы людей; на набережной, на балконах, всюду виднелись человеческие фигуры, белевшие при луне. Вот громкий заключительный аккорд; музыка смолкла, и с берега послышались рукоплескания. Опять зазвенели аккорды гитары, сильный мужской голос запел, вместе со скрипками, популярную итальянскую песню, и хор дружно подхватывал: «Santa Lucia! Santa Lucia!»[76] Звуки песни разносились в воздухе, точно сливаясь с серебряным лунным светом, дополняя его своими дрожащими, задумчивыми возгласами.
Мишель слушал, очарованный; Уайз наклонил свою тёмную голову, облокотился на руку и подпевал сквозь зубы. Лодку тихо несло к берегу, всё ближе и ближе. Они очутились у самого сада вновь выстроенного пансиона, с низкими, недавно посаженными деревьями. Самый дом, двухэтажный, с большими, ярко освещёнными окнами, стоял близко у берега: можно было расслышать голоса людей, разговаривавших на балконе второго этажа.
Музыка удалялась, берег приближался. Уайз взялся за вёсла и только что хотел повернуть лодку и последовать за удаляющейся флотилией, как лодка закачалась: Мишель вскочил, перепрыгнул через лавочку, шагнул вперёд, точно собирался выйти из лодки и пуститься пешком по озеру.
— What about?[77] Что такое? — проговорил американец.
Но Мишель решительно не мог ничего сказать: руки и ноги его дрожали; ему хотелось зачем-то взять вёсла у Уайза; сердце его страшно билось, а глаза не отрывались от освещённого фасада дома, видневшегося из-за низеньких деревьев.
— Что с вами? — переспросил Уайз.
Мишель не слышал вопроса и ничего не понимал; он видел только окно со спущенной шторой, на которой ясно рисовался тёмный силуэт. Неужели это она?.. Вот она, маленькая головка, увенчанная фригийской шапкой девы-республики; вот её тонкий профиль, с его незабвенными очертаниями…
Тёмный силуэт задвигался, исчез со шторы. В соседней комнате с открытыми окнами быстро мелькнула фигура, и на балконе показалась женщина в светлом платье. Она перегнулась через перила и громко, весело закричала, обращаясь к кому-то стоявшему внизу, под деревьями:
— Поедем за ними! Поедем, я хочу!
Это была она. Слова были произнесены по-русски, и несомненно это был её голос.
— Des connaissances… Au rivage, plus vite… Je vous prie…[78] — залепетал Мишель дрожащим голосом и сел не потому, чтобы понял, что стоять не следует, а потому, что ноги не держали его больше.
Уайз ничего не понимал, а, впрочем, послушался. Лодка подошла к берегу; Мишель прыгнул на ступеньку пристани, в одну минуту очутился под балконом и закричал прерывающимся от волнения голосом, с фанатической радостью:
— Софья Петровна, у меня лодка здесь! Хотите?
— Ай, кто там? — воскликнул голос с весёлым испугом. — Папа, кто с тобой?
— Это я, я… Загребский. Здравствуйте! Где Пётр Александрович?
— Здесь я, батюшка. Вы-то откуда взялись, с неба что ли упали? — возвестил Пётр Александрович под боком.
— Я из Веве… Да это всё вздор… А вы как здесь, дорогой, дорогой Пётр Александрович?
Пётр Александрович с жаром ухватил его за руку и начал трясти, объясняя что-то о своей пояснице, и о катаре, и о винограде. Мишель ничего не слыхал; он ждал, и недолго ждал. Сонечка явилась как ураган; с разбегу насилу остановилась, протянула ему обе руки и приветствовала с какою-то необузданною радостью.
«Она меня любит!» — закричал он в душе.
— Как я рада, как я рада! — воскликнула она в восторге и десять раз принималась расспрашивать и рассказывать, всё время уверяя, что рада его видеть.
Никогда он её не видал такою: она не могла успокоиться; но не лихорадочное возбуждение, а яркое, счастливое веселье точно разливалось вокруг неё. Уайз был представлен и не обнаружил ни малейшего неудовольствия, когда Мишель предложил Сонечке свою лодку. Пётр Александрович с ужасом взобрался на среднюю скамейку, а Сонечка замешкалась на берегу, успокаивая какого-то господина, который вломился в амбицию из-за того, что не воспользовались его услугами; но Мишель не обратил на это внимания. Она уселась, наконец; Уайз занял своё место, и лодка отчалила.
Мишель смотрел на Сонечку и думал, что это волшебство. Да, волшебная встреча точно в сказке.
Но всего страннее всё-таки было её лицо. Что такое было в её лице особенного? Мишель решительно не понимал её нового взгляда и выражения, но каждый раз, как она на него смотрела, из глаз её сиял восторг, счастье, и сердце его трепетало, и он повторял себе: «Она меня любит». Да, она любила его, любила Уайза, любила озеро, музыку, лодку, всё-всё любила, потому что она была счастлива.
Она должна была уехать из Петровского, когда ей всего менее хотелось уезжать; но она уехала с уверенностью в своём счастье. Ей принадлежала любовь, которая заставляла её любить весь мир; и она знала, что тот, в ком теперь сосредоточивался весь её мир, скоро будет с нею и навсегда. Когда она уезжала, он ей сам сказал, что вскоре последует за нею, что ему необходимо покончить с некоторыми делами, а потом он будет с нею, где бы она ни была. Он ей не говорил, что приедет, потому что не может жить без неё; он не просил её быть его женой, но она знала, что это так, что она скоро будет его женою. После этого как же ей не любить всего мира, не радоваться жизни? Через несколько дней «он» приедет; его лицо — лицо умирающего за идею — всегда представляется ей, и сердце её полно ликования. Она искренно обрадовалась Мишелю, но к этой радости примешался ещё весь восторг её счастливой души, и она обманула его. «Она меня любит!» — раздавалось в глубине его сердца.
И он потерял сознание действительности и окончательно погрузился в очарованный сон.
X
правитьКогда Мишель на другой день проснулся и вспомнил вчерашний вечер, весь мир показался ему полным новой прелести. Он повторял себе, что она его любит, доказывал себе это и приходил всё в более и более восторженное состояние. Накануне он вернулся поздно, спать не мог всю ночь, заснул только с рассветом, но дольше семи часов утра не мог проспать и в девяти был уже в пансионе «Clos du Lac»[79], где жили Мурановы. Он застал Сонечку оживлённой и весёлой. Она собиралась с отцом и с целым обществом ехать в Саксон смотреть на рулетку. Мишеля она встретила с тем же сияющим и счастливым лицом…
«Скажу ей сегодня же», — подумал он с замирающим сердцем.
Она весело пригласила его присоединиться к «partie de Saxon»[80].
— Может быть, вы опять наследство получили, так вот вам случай от него избавиться! — сказала она, смеясь, и тотчас куда-то исчезла.
Он ещё накануне заметил, что она удивительно похорошела, хотя прежде ему казалось невозможным, чтобы она могла быть ещё лучше.
Мишель никого и ничего не видел кроме неё и готов был отнестись благодушно и даже нежно ко всем, потому что думал, что она любит его. Однако, даже и он, в своём чаду надежд и сладкого ожидания «той минуты», не мог не заметить, что среди компании, отправлявшейся в Саксон, у Сонечки было два поклонника: молодой голландец с загорелым лицом и военной осанкой и вялый, томный бельгиец лет тридцати пяти, беспрестанно лавировавший между своей толстой женой и Сонечкою, которую называл «cette blonde enfant»[81], закатывая глаза и проводя рукою по лбу и по тёмным, жидким волосам, словно приклеенным к его голове.
Поезд отходил в половине десятого. До отъезда, в те полчаса, которые Мишель провёл в отеле «Clos du Lac»[79], ему, конечно, не удалось ни минуты побыть вдвоём с Сонечкой. Общество собралось не без затруднений. Дамы всё забывали что-нибудь, отправлялись «на одну секунду» в свои комнаты и там застревали; но всё-таки дольше всего пришлось дожидаться томного бельгийца, который, позабыв о своих нервах, с ожесточением гонялся у садовой ограды за ящерицей, так как, по его убеждению, хвост ящерицы приносил счастье на рулетке.
Наконец, все собрались и отправились пешком на станцию, до которой было минут десять ходьбы. Общество заняло чуть ли не целый вагон. Мишелю не удалось сесть возле Сонечки, но он всё время видел её со своего места и слышал, что она говорила. Впрочем, разговор был общий: Сонечка рассказывала, что видела во сне, будто она выиграла семьсот франков ровно в полдень в каком-то среднем зале.
— Там и есть три зала: непременно играйте в среднем! — с энтузиазмом внушал бельгиец, — je vous prêterai ma queue de lézard[82].
Около полудня приехали в Саксон. День был жаркий, и оказалось, что на открытом воздухе ничуть не легче, чем в вагоне. Дул довольно сильный сирокко, и в горячем воздухе стояла мелкая песчаная пыль.
— Какое гадкое место! — удивлённо воскликнула Сонечка, выходя из вагона. — Как тут неприютно!
Действительно, мрачный вид необыкновенно узкой в этом месте ронской долины, сама Рона — мутная, злобная, пенистая, обрывистые, тёмные, совершенно обнажённые горы, сердито обступившие долину, и жалкая, колючая, какая-то серая растительность очень негостеприимно смотрели на приехавшее весёлое общество, а маленькое здание станции, грязное и тесное, было уж вовсе непривлекательно. Экипажей не было да и не требовалось ввиду близости курзала, где помещается рулетка. В курзале или, как его там называют, в казино, общество прежде всего отправилось завтракать, и, очутившись в большой прохладной комнате со спущенными жалюзи, все вздохнули полегче.
— Vous me donnerez le bras pour me porter bonheur,[83] — говорил бельгиец Сонечке умирающим голосом. — Знаете, ничто так не приносит счастья, как присутствие невинного существа — d’une innocente enfant![84] — пояснял он Петру Александровичу.
— Ah, oui, oui![85] — басом соглашался Пётр Александрович, набивая рот форелью. — Garçon[86], бутылку Иворна!
— Мы будем пить шампанское, général[87], не так ли? Aux premières armes de mademoiselle…[88] — убедительным тоном говорил голландец, который, неизвестно отчего, звал Петра Александровича генералом; вероятно, потому, что сам был капитаном.
Впрочем, Пётр Александрович был этим доволен. Против шампанского он тоже ничего не имел.
За десертом все встали; мужчины, роняя салфетки и перепрыгивая через дамские трены, поспешили с бокалами к дамам; все разом заговорили, оживились и, решившись выиграть множество денег, собрались идти на рулетку. Пётр Александрович вдруг начал уговаривать свою дочь не волноваться и «уж лучше не играть».
Рулетка помещалась как и ресторан в здании казино. Первый зал, небольшая странная комната с зелёными обоями и с множеством окон во всех стенах, только промелькнул в глазах Сонечки. Бельгиец повёл её в средний зал, дабы её сон, по возможности мог сбыться. В этой длинной, узкой комнате во всю длину стоял стол, в средине которого помещалась рулетка, со своим вогнутым, вделанным в стол металлическим кругом, окаймлённым желобками, по которым катался костяной шарик. Весь стол окружён был играющими: некоторые сидели у самого стола, другие стояли за рядом стульев; многие отмечали что-то карандашом на картонных таблетках, считали, соображали; беспрестанно протягивались руки, оставлявшие деньги на столе, в квадратах, разграниченных на сукне жёлтою краской. Банковые билеты, золотые, серебряные монеты беспрестанно рассыпались по столу то кучками, то тщательно составленными столбиками; снова протягивались руки и собирали, загребали эти монеты и билеты и опять размещали их по сукну. Чаще всего протягивалась рука толстого, бледного крупье, вооружённая лопаточкой. Он стоял у середины стола, полузакрыв свои заплывшие глаза, которые, в сущности, зорко следили и за движениями костяного шарика, и за ставками; левой рукой он часто гладил свои лоснящиеся, напомаженные усы и эспаньолку и повторял однообразным, сонным голосом: «Faites votre jeu, messieurs, faites votre jeu»…[89]
Сонечка сначала ничего не поняла. Вся эта разнородная толпа, совершенно безмолвная, не спускающая глаз с катающегося костяного шарика и с длинного стола, испещрённого цифрами и разлинованного на клетки, ошеломила её. Она оглядывалась вокруг в недоумении и с каким-то неприятным чувством. Тяжёлое молчание, среди которого раздавались скучающий голос жирного крупье и жужжащий звук костяного шарика по металлическому жёлобу, иногда глубокий вздох или осторожный кашель в разных углах зала — всё это подавляло её.
— Ну, что же, начнём? — предложил её кавалер.
— Вы сами хотите ставить?
Она как-то машинально вынула двадцатифранковый золотой, повертела его в руках и остановилась.
— Сколько вам лет? Поставьте на цифру ваших лет, — советовал голландский капитан.
Она отыскала глазами на сукне цифру 21 и протянула руку.
— Ne risquez pas sur le numéro, mettez à cheval![90] — торопливо шептал бельгиец над самым её ухом.
Она не поняла его слов и положила монету около цифры 21. Потом вынула другой золотой, оглянулась, увидела около себя Мишеля, улыбнулась и протянула ему монету:
— Положите за меня! — шёпотом сказала она. — На ваше счастье.
Мишель поспешил исполнить её желание. Шарик остановился, соскочил; крупье проговорил тем же голосом:
— Rien ne va plus![91]
— Вот вам и сорок франков, — сказал Мишель. — Что же, довольно? Насмотрелись?
— Да, больше сорока франков я не намерена проигрывать.
— Так, стало быть, и пойдёмте, — сказал Мишель, радуясь, что бельгиец, увлёкшись игрой, оставил свою даму.
— Сейчас, я только посмотрю, что из этого выйдет. Может быть, и выиграю, почём вы знаете?
— Выиграете? Да вы уж давно проиграли!
— Как? — удивилась она. — Когда же?
— О, это скоро делается; не успеешь оглянуться — и конец.
— А вы не будете играть?
— Я уж всё проиграл, едва на обратный билет хватит. Да у меня и было с собой немного: франков двести всего.
— Как скоро… Я просто не могу понять, как это делается. Ужасно глупая игра!
— Ну, и пойдёмте прочь, пойдёмте в сад! — убедительно просил Мишель. — Право, нечего здесь больше делать.
Она взяла его руку и согласилась идти в сад, но только ей хотелось ещё посмотреть на играющих. Её особенно поразила одна молоденькая девушка, которая сидела возле крупье и, беспрестанно протягивая худые, обнажённые руки и вытягивая шейку, быстро собирала и ставила перед собою столбики монет. Она беспрестанно выигрывала. Её хорошенькое лицо с тонкими чертами, с чуть заметным чёрным пушком над верхней губой и с чёрными блестящими глазами, всё разгорелось; завитки тёмных волос выбились на лбу и на затылке из-под китайской шляпки. Она перебирала монеты тонкими пальцами и всё озиралась кругом. За её стулом стояла в спокойной выжидательной позе старая, полная женщина в чёрном — очевидно, компаньонка. Сонечке стало ужасно жалко этой тоненькой девочки с лихорадочным румянцем на щеках, в полудетском белом наряде.
— В самом деле, лучше уйдём! — прошептала она с чувством какой-то внезапной робости.
Мишель чуть не заставил себе это повторить: сердце его забилось, ноги задрожали, он не сразу двинулся с места. Теперь самое удобное время — он знал, что вот сейчас всё решится. Ему стало страшно; уверенность в её любви вдруг поколебалась.
— Да, очень тяжёлое впечатление! — сказала она, быстро взглянув на него и истолковывая его слишком заметное волнение по своему.
Она подумала, что ему как и ей тяжело было смотреть на эту толпу у рулетки. Они вышли из главного зала, прошли первую игорную комнату, спустились с лестницы и очутились в саду. Несмотря на сирокко, Сонечка почувствовала необыкновенное облегчение, выйдя на воздух. Она взглянула на бледное небо, на свежую зелень газона, на блестящую струю фонтана, бьющего среди лужайки в саду, и в одну минуту почувствовала, как возвращается в её сердце счастье её светлой жизни, её любовь к этой жизни, сладкие надежды и блаженная перспектива будущего.
«Хорошо жить, — чувствовалось ей. — Какая счастливая! — и она взглянула на Мишеля весело и ласково. — Вы видите, как я счастлива: надеюсь, что и вам хорошо!» — говорили её глаза.
Он их не понял; он посмотрел на неё с беззаветным, фанатическим обожанием. Они шли по аллее невысоких деревьев, шли тихо, и никого не было около них. Аллея была пуста. Они дошли до скамейки.
— Сядем, — сказала она, и голос её прозвучал так мягко и нежно; прежде она так не говорила, её голос был резче.
Она села, а он остановился перед скамейкой и собирался говорить, сказать ей «всё». Он только ждал, когда сердце его перестанет так страшно биться, когда ему можно будет говорить, не задыхаясь.
«Не сказать ли ему?» — подумала она вдруг.
Она сорвала травку у скамейки и тихонько кусала её кончиком зубов.
«Он так расположен ко мне! Он будет рад… Нет, после. Теперь не хочу. Пусть всё остаётся в моём сердце, на самом дне… Это моё, моё — только моё!»
И она сладко задумалась, разглядывая золотистый песок дорожки и покусывая свою травку.
— Мне хочется сказать вам… — сказал Мишель вдруг взволнованным голосом и остановился.
Она быстро подняла голову и взглянула на него оживлённо и радостно.
— Вы влюблены? Это вы хотите сказать, да? — сказала она и вся вспыхнула ярким румянцем, а глаза её потемнели и загорелись.
— Да, да… и вы знаете это… О, Боже мой, наконец, я дожил до этой минуты… Вы знаете, я это вижу, а то бы я никогда не решился сам сказать… Неужели это может быть, неужели вы, в самом деле, рады? И вы также… Вы меня любите? — заговорил он, совершенно не помня себя.
Он сел около неё, дрожащей рукой схватился за спинку скамейки, и ему показалось, что всё затрепетало и закружилось, небо, земля, деревья; перед его глазами всё неслось, всё уходило, исчезало — осталось только её лицо, её милое, бесконечно-прекрасное лицо. И он увидел, как на этом лице вдруг потухла улыбка; как перестали сиять эти тёмные глаза и подёрнулись голубой тенью; румянец пропал, брови сдвинулись; он увидел сначала испуганное, потом скорбное выражение… Потом всё исчезло: она закрыла лицо руками, и он очнулся.
Не понимая, что с ней, он мгновенно почувствовал, что случилось что-то ужасное. Всё молчало, кроме его сердца: оно страшно билось.
— Я надеялась, что вы не меня любите! — сказала она, отнимая руки от лица.
Он увидел, что она была очень бледна.
— Вы надеялись?..
— Да, я надеялась. Я очень… — она запнулась, — расположена к вам. Я желала бы, чтобы вы были счастливы…
«Как я», — хотела она прибавить, но что-то удержало её, и она остановилась.
— Но вы не любите меня? Ведь вы меня не любите — я так понял?
И слабая надежда вспыхнула в его сердце.
— Нет, не люблю; и никогда-никогда не могу любить, — сказала она резко, с жестокой определённостью старательно выговаривая слова. — Никогда! Никогда!
Она быстро взглянула на него и замерла на месте. Никогда она не видывала такого лица и никогда не забыла потом того, что увидела. Он смотрел на неё так, как смотрит безумно-любящий человек на мёртвое лицо своего сокровища, перед тем, как его навеки закроют гробовою крышкой. Он был страшен; но он заметил, какое испуганное страдание выразилось на её лице, он увидел, что испугал её.
— Уйдите… — проговорил он с усилием. — Прощайте!
Голос его прервался, дыхание спёрлось в груди, он весь задрожал и упал на колени, на песок. Она бросилась к нему; но он отстранил её и припал лицом к земле. Она не могла выдержать дольше, и слёзы заструились по её лицу.
«Как он меня любил! — подумалось ей отчего-то в прошедшем. — Бедный, как мне его жаль! Как он меня любил!..»
Он не переменял положения. Она тихо пошла по дорожке, прочь от него, и, дойдя до самого отдалённого угла в саду, уселась в какой-то беседке и предалась слезам.
Через час её нашёл здесь Пётр Александрович, бледную, но спокойную, и, заметив, что с ней что-то неладно, с тревогою осведомился, в чём дело. Она отвечала, что от сирокко у неё разболелась голова, а рулетка произвела на неё тяжёлое впечатление.
— Экие вы все нежные! — с неудовольствием перебил Пётр Александрович. — Вот и Михаил Иванович: «Не выношу, — говорит, — сирокко!» И уж в Веве уехал. А ещё военный!.. А твой этот — как его? — бельгиец-то, всё проиграл, жена чуть не прибила. Тоже голова болит, охает. Говорил я, что дрянь этот Саксон. Поедем-ка домой.
Она рада была уехать. Обратное путешествие совершилось далеко не так весело как утреннее, и большая часть общества вернулась домой не в духе. Но Сонечку ожидала большая радость — письмо от Щербинина. Он писал Петру Александровичу, что через две недели будет с ними.
XI
правитьЗа всё время обеда Сонечка улыбалась и ничего не могла есть. Через две недели он приедет — это сознание заслонило перед нею все остальные мысли и соображения, все впечатления дня. В её сердце не было места ни для чего, кроме радости. Счастливая любовь сияла в её сердце и освещала её лицо. Она чувствовала кипучее, необузданное восхищение; в её глазах был восторг, который могли принять на свой счёт те, на кого она смотрела, но с таким же правом как и небо, и озеро, и деревья, которые она окидывала своим радостным взглядом.
После обеда Сонечка пошла удить рыбу, для чего уселась под деревьями, на низенькой каменной стенке, отделявшей сад пансиона от озера. Голландский капитан состоял при ней и любезно развлекал её разговорами. Она слушала его рассказы, и лицо её выражало оживление и ласковость, потому что она думала не о нём. Но он, к счастью для себя, не подозревал, где были её мысли, и приписывал её сияющий вид влиянию своих интересных повествований. Конечно, приятно думать, что такая хорошенькая девушка живо интересуется вашими похождениями, и потому голландец с особым удовольствием перешёл к описанию одного из самых эффектных, по его мнению, эпизодов своего путешествия в Нижний Судан. Его не смущало то обстоятельство, что собеседница всё молчала и только по временам кивала головой, в знак того, что слушает. Она часто улыбалась и совсем забыла о своей удочке. Глаза её не отрывались от грандиозной картины озера и его берегов.
Солнце садилось, и закат был великолепный, несмотря на то, что воздух не отличался прозрачностью, и туманная мгла сгустилась в стороне Женевы. Слева осветилась заходящим солнцем вершина Dent-du-Midi[92], гордо возвышавшая свою сияющую голову над морем белой дымки, наполнявшей ронскую долину. Прямо напротив заалелись угрюмые склоны савойских Альп. Белые домики прибрежных селений засверкали своими окошками, косые паруса мелких судов вспыхнул ярким заревом, и будто алые крылья вырезались там и сям среди мглы, стоявшей над озером.
Голландец окинул озеро одобрительным взором, поощрил природу несколькими лестными словами и продолжал свой рассказ. В самом интересном месте, как раз в ту минуту, когда капитан слез с верблюда и собрался укрыться за спиною этого добродетельного животного от приближающегося урагана, послышались тяжёлые, поспешные шаги, и, обернувшись, он увидел Петра Александровича, который шёл по дорожке. Сонечка тоже обернулась, через плечо улыбнулась отцу, но не двинулась с места, ожидая его.
— Соня! — позвал он странно взволнованным голосом.
Она сразу поняла, что случилось что-то.
— Pardon[93], — извинилась она перед своим собеседником, быстро встала и бросилась навстречу отцу.
Он протянул ей листок почтовой бумаги с большим синим вензелем. Эта бумага была ей знакома: в Петербурге она не раз получала от Мишеля записки на такой бумаге. На листке было несколько слов, написанных карандашом дрожащими буквами:
«Приезжайте проститься, пока не поздно. И она… ради Бога!» Внизу, вместо подписи, стояло кривое «М».
Глаза её быстро скользнули по бумаге и с ужасом поднялись на отца.
— Что это? — спросила она.
— Застрелился! — тихо сказал Пётр Александрович. — Проститься хочет. Надо ехать…
Слёзы в одно мгновение затуманили её светлые, весёлые глаза, и что-то страшною тяжестью легло на её душу. Её охватило страстное, горькое сознание какой-то ужасной виновности. Не отчаяние, не острая, жгучая боль наполнила её сердце, но глубокая, нежная печаль.
— Папа, как это случилось?
— Мать пишет: вернулся из Саксона да и застрелился. Как только очнулся, просил за нами послать. До вечера, может быть, проживёт. Больше ничего не знаю. Эх, Соня, Соня!
Пётр Александрович приостановился и, помолчав, прибавил печально:
— Поедем, что ли? Кто бы мог ожидать?..
Через десять минут они уже ехали в Веве и за всю дорогу не проронили ни одного слова. Быстро темнело. Когда экипаж остановился у Hôtel d’Angleterre[94], было уже почти совсем темно.
Их, очевидно, ждали. Кто-то помог Сонечке выйти из коляски. Подымаясь по лестнице вслед за гарсоном[86], показывавшим дорогу, она чувствовала, что готова сейчас расплакаться. На первой же площадке лестницы, на повороте, отворилась дверь, и Сонечка увидела на пороге стройную и — как ей показалось — молодую даму, которая сделала шаг ей навстречу, взяла за руку, проговорила спокойным, обыденным голосом: «il vit encore!»[95], после чего вдруг закрыла глаза и замотала головой.
Сонечку так изумили этот спокойный голос и эта французская фраза, что она мгновенно овладела собою и вошла в комнату.
— Attendez[96]! — прошептала Зинаида Сергеевна, так как это была она, и исчезла в боковую дверь.
Сонечка поняла, что за этой дверью был Мишель. Ей стало страшно. Дверь опять отворилась — она вздрогнула. Вошёл пожилой господин среднего роста, с седыми усами и эспаньолкой à la Napoléon III[97], с тонкими, красивыми чертами лица и с красной ленточкой в петлице. Он подошёл к Петру Александровичу и быстрым шёпотом спросил:
— Вы родственник молодого больного?
— Нет, знакомый только. Я приехал по желанию больного — он посылал за мною…
— A! Monsieur de…[98]
— Муранов, — подсказал Пётр Александрович.
— Monsieur de Mouranô, charmé[99]. Позвольте рекомендоваться: доктор Du Mondet[100].
— Каково ему, доктор? Неужели смертельно?
— Peuh[101]! — доктор вытянул губы. — Не абсолютно, но мало надежды. В ночь, вероятно, умрёт.
Он взял Петра Александровича за рукав и, близко наклонившись к нему, стал рассказывать громким шёпотом, что пуля засела под левой лопаткой и вынуть её невозможно. Больного уже и теперь не было бы на свете, если б не американец, мистер Уайз. Этот monsieur Wise[102], рассказывал доктор, занимает комнату рядом с молодым monsieur Zagrebsky[103]: он услыхал выстрел и тотчас прибежал. Il a trouvé le malheureux étendu sur le carreau[104]. Загребский непременно захлебнулся бы своею кровью, если бы не присутствие духа Уайза, который сейчас же поднял его и влил ему в горло полбутылки шампанского. «Вы понимаете — le sang s’est refoulé[105], и потом всё назад — и дыхание облегчилось. Да ещё что! — продолжал доктор с одушевлением. — Вы не можете себе представить, как с ним трудно было сладить — comme il a été difficile[106]! Сначала шампанского не было — Уайз принёс первое что попалось под руку — коньяк, а раненый сцепил зубы и ни за что не дал влить себе в рот ни капли. Принесли случайно шампанское — и он не сопротивлялся. Потом уж, когда мог говорить, он посмотрел на коньяк и сказал: „Я дал слово не пить его; — et puis il s’est évanoui pour tout de bon[107]!“» — заключил доктор.
Дверь растворилась; Зинаида Сергеевна вошла и пальцем поманила Сонечку с порога. Сонечка оглянулась на отца и, видя, что он идёт за нею, пошла в ту комнату. Её встретил горячий, враждебный взгляд больших тёмных глаз, которые устремила на неё очень бледная и молоденькая девушка с тёмными волосами и растрепавшейся причёской. Сонечка узнала Зину. Потом она увидела лицо Мишеля, который лежал навзничь на постели, у стены направо. Она только потому узнала его, что это не мог быть никто другой; но он страшно изменился. Она бы не узнала этого красивого лица, цветом не отличающегося от подушек, в которых бессильно утонула голова. Особенно поразили её большие, лихорадочно-блестящие глаза, удивительно красивые и странные: несмотря на весь блеск, они ничего не выражали, и на лице написана была только усталость. Она ожидала увидеть что-нибудь ужасное, ожидала прочесть страдание на этом лице; но ничего не было, кроме усталости и неподвижности. Она поняла, что он умирает, что его душа ничего не сознаёт, а тело ожидает смерти; она поняла, что этот неопределённый взгляд тоже ждёт: он уже видит смерть. В одну секунду всё стало ей ясно; она вспомнила, что он умирает из-за неё, и невольно, повинуясь безотчётному чувству, опустилась на колени.
Это движение разом дало тон всему, что происходило тут: все признали его любовь к ней и её право его оплакивать. Теперь место у постели умирающего принадлежало ей по праву; без слов и объяснений все это поняли. Зина со своего места посмотрела на неё примирённым взглядом, потом взглянула на брата и тотчас испуганно вскочила. Губы его двигались, точно он хотел что-то сказать, а лицо выражало ужасное страдание. Зина наклонилась к нему низко-низко.
— Здесь? — проговорил он едва слышно и сделал усилие, чтобы повернуться, но не мог и слабо застонал.
Этот стон привёл Сонечку к сознанию действительности: она вздрогнула, поднялась и подошла к самой постели. Он увидел её: глаза его остановились на её лице с каким-то таинственным, глубоким выражением, и пальцы правой руки, лежавшей на одеяле, слегка шевельнулись. Она поняла и положила свою руку в его руку, сдерживая трепетание своих губ. Он улыбнулся, на секунду перевёл глаза на Зину и повторил: «Здесь».
Несколько секунд Сонечка смотрела на него, удерживая слёзы, но потом они затуманили её глаза и быстро закапали на одеяло. Его бездонный, таинственный взгляд слабо просветлел, и улыбка опять тронула его губы. Зина обвила рукою шею Сонечки, нежно отёрла её слёзы своим платком и поцеловала её.
Доктор подошёл к постели.
— Pardon[93], — сказал он, — я бы вас попросил удалиться, mesdemoiselles[49]; он слишком слаб, устанет. Вы придёте потом опять.
Сонечка осторожно высвободила свою руку из руки умирающего, стремительно наклонилась, поцеловала эту горячую, сухую руку и, не оглядываясь, поспешно вышла из комнаты.
В этот вечер её больше не пустили к Мишелю. Отец решительно послал её спать, но ей и в голову не пришло ложиться. Очутившись в отведённой ей комнате, она села в кресло и, бессильно опустив руки на колени, стала ждать, сама не зная чего, прислушиваясь и вздрагивая при каждом шорохе. Около часу ночи, дверь её комнаты тихо отворилась: вошла Зина. Сонечка нисколько не удивилась её приходу, так же как и Зина не удивилась тому, что Сонечка ещё не ложилась.
— Что? — спросила Сонечка, порывисто вставая.
— Ничего, ещё жив.
Зинаида помолчала.
— Милая, милая! — воскликнула она вдруг, с внезапным порывом прижимаясь к ней. — Милая! Я ненавидела вас, а теперь я вижу…
Она заплакала. Они сели на диван и долго просидели, не говоря ни слова, крепко обнявшись. Наконец, Зина заснула, положив головку на плечо Сонечки. Та смотрела на неё с нежностью, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить её. Но ей недолго пришлось охранять сон Зины. Раздался громкий стук в дверь. Зина вздрогнула и проснулась.
— Est-ce qu’on entre?[108] — послышался недовольный голос доктора.
Сонечка поспешила сама отворить дверь.
— Eh, je savais bien que vous ne dormiez pas![109] — сказал доктор и отчаянно зевнул. — Позвольте вас побеспокоить: больной вас звал, лихорадка усиливается; потрудитесь идти, я за вами.
Они нашли Мишеля в лихорадочном состоянии, с горячим румянцем на щеках, блестящими глазами и страдальческим выражением губ. Он беспрестанно пытался двинуться и при каждом движении стонал. Глаза его выражали тоску, беспокойство. Зинаида Сергеевна сидела около него, с какой-то высокой, смуглой дамой в тёмном платье и чёрных кружевах на голове. Сонечка подошла к постели, с неудовольствием чувствуя на себе любопытный взгляд незнакомой дамы, и тихо сказала Зинаиде Сергеевне:
— Меня звали?
— Oui, ma chère enfant,[110] — отвечала Зинаида Сергеевна любезно, — он всё вспоминает вас. Мишель, — заговорила она плаксиво, обращаясь к сыну, — mademoiselle Sophie[111] здесь: ты звал её?
— Не бойтесь, он теперь может говорить, — сказал доктор громко.
— Могу… — тоскливо и лихорадочно заговорил больной.
Сонечка вздрогнула от жалости при звуке этого голоса.
— Могу… — он переменил положение головы, полузакрыв лихорадочно горевшие глаза и тяжело дыша. — Зачем… уходите?.. Конец скоро, конец…
Он закрыл глаза.
— Не говорите этого, не говорите! Вы выздоровеете, вы будете жить, милый, хороший! — заговорила Сонечка быстро, взяв его руку в обе свои руки.
Он открыл глаза и вперил в неё пристальный взгляд.
— Жаль? Вам жаль?.. — сказал он. — А тогда? Отчего?
«Бредит!» — подумала она и тихонько высвободила опять свою руку; но он слабо удержал её и сказал вдруг громче:
— Моя жена… тогда легче… жена — потом умереть…
— Что он, Зина? Зина, я не поняла… Бредит? — обратилась Сонечка к Зине, стоявшей около.
— Не понимаю и я. Миша милый, ты чего хочешь?
— Жена моя, она… перед смертью… Всё равно — конец… Мне легче… Пускай она…
— Что она? Чтобы была твоя жена? Чтобы она вышла за тебя замуж? Да?
— Да, да… Да!
В голосе его послышалось больше силы, но всё тоже тоскливое, страдальческое выражение не сходило с его лица.
— Софи, вы слышите?
— Слышу. О, Зина, посмотрите, какое у него лицо…
— Вы согласны? Вы согласитесь это сделать?
— Что? Ах, всё что хотите… Боже мой, Зина, разве вы не видите?..
— Allez vous en,[112] — торопливо прошептал доктор, — je crains que ce ne soit l’agonie.[113]
Зина расслышала только это последнее слово: она хотела что-то сказать, рванулась вперёд и упала без чувств. Её вынесли из комнаты, и Сонечка поспешила к ней. Высокая дама в кружевной мантилье опустилась на колени у постели умирающего и углубилась в торжественную молитву. Лена тихо рыдала в углу. Зинаида Сергеевна сидела в кресле, откинув голову назад, и с неестественно сморщенными бровями нюхала спирт.
XII
правитьСонечка не помнила, как Зина пришла в себя, не помнила, когда сама заснула и проснулась часов в 8 утра в своей комнате, совершенно одетая, на диване. Вид незнакомой обстановки сразу напомнил ей, где она и по какому поводу.
«Жив ли он?» — пронеслось в её голове. Она встала, поспешно привела в порядок свой туалет и позвонила. В ответ на звонок явилась горничная и доложила, что уже несколько раз спрашивали, не встала ли mademoiselle[18]. Le jeune monsieur[114] ещё жив, а madame sa mère[115] приказала доложить, как только Сонечка встанет. Угодно ли Сонечке принять эту даму? Сонечка сказала, что сама пойдёт к ней, и попросила горничную указать ей дорогу.
Зинаида Сергеевна встретила её с нежностью и, значительно намекнув, что ей нужно с Сонечкой поговорить, попросила её сесть.
— Мой бедный Мишель немного спокойнее, — сказала она с чувством, — la tranquillité de la mort, vous savez…[116] Доктор говорит, qu’il ne passera pas la journée[117]. Он слабеет с каждой минутой. Mais, ma chère mademoiselle Sophie,[118] — и Зинаида Сергеевна придвинулась ближе, — il tient à son idée[119], и я должна вас попросить уважить её. Vous savez, la volonté d’un mourant…[120]
— Я не понимаю, что вам угодно? — сухо сказала Сонечка тихим и серьёзным голосом.
— Он говорил вчера, чтобы вы позволили ему назвать вас своею женой, перед смертью. Мы умоляем вас согласиться на это!..
— Я совершенно готова исполнить его волю, я готова всё сделать, лишь бы успокоить вашего сына в его последние минуты. Я, к несчастью, так виновата перед ним, что не знаю, чего бы не сделала, чтобы искупить мою вину.
Так она думала и чувствовала в эту минуту, хотя ей казалось, что всё то, чем собирались облегчить умирающему его последние минуты, было слишком мелко и мизерно, сравнительно со смертью, его ожидавшей.
Доктор, которому сообщили об этом желании больного и о согласии Сонечки, только пожал плечами.
— Faites[121]! — сказал он безучастно. — Je veux bien que vous en ayez le temps[122]; он до вечера не проживёт.
При взгляде на Мишеля, Сонечка почувствовала, что доктор прав. Смерть была уже в его глазах; но он всё повторял свои вчерашние слова и всё спрашивал, скоро ли?
Да, нечего было скрываться: смерть была близко, и никто больше не сомневался в этом. И умирающий, и все окружавшие его ждали её с минуты на минуту.
Мучительно шло время. Дыхание Мишеля становилось всё тяжелее, он часто впадал в забытьё и бредил. Сонечку не раз высылали из его комнаты, но и в соседней комнате она ясно слышала его звучное, прерывистое дыхание, и всюду ей мерещилось его лицо. Она ничего не замечала, что делалось кругом. Много что-то ходили, возились, много шептались, вздыхали, кто-то плакал, все суетились; но на неё нашло какое-то странное состояние: она сидела и ходила будто в тяжёлом сне, и сквозь этот сон чудилась ей смерть, и слышалось трудное дыхание умирающего.
— Le prêtre[123], приготовьтесь, моя милая! — сказала ей Зинаида Сергеевна.
«Разве уже его хоронят?» — подумалось ей, но она не двинулась с места.
Комната наполнялась людьми: вон её отец, вот американец Уайз, вот и сёстры Мишеля, и дама в чёрном кружеве, и другая дама с чётками, и ещё какие-то люди. Кто-то сунул ей в руку несколько живых померанцевых цветов.
— Allons[124]! — шепнула Зинаида Сергеевна, и все пошли в комнату Мишеля.
Вошла и она и встала у его постели.
Тут только она увидела высокого, ещё молодого человека, в облачении русского священника, но по причёске и по общему виду как-то непохожего на священника.
— Невеста? — спросил он у Зинаиды Сергеевны и, получив утвердительный ответ, безмолвно и серьёзно поклонился.
Сонечка никого не видела, кроме умирающего, около которого стояла. Он лежал с открытыми глазами, а дама с чётками, стоя у его изголовья, держала зажжённую свечку возле его руки. Затем произошло что-то странное. На её палец надели золотое кольцо. Незнакомый голос быстро и однообразно произносил молитвы, сокращая и проглатывая окончания; сама она повторяла вполголоса слова, которые шептал ей кто-то на ухо, трогая её за плечо. Читал что-то ещё и другой голос. Она была занята только тем, что смотрела на Мишеля и следила, не умирает ли он: ей всё казалось, что он сейчас умрёт, и она напряжённо ждала этого ужасного мгновения. По временам она машинально крестилась, но всё её внимание было приковано к этому умирающему лицу, с его жалким, детским выражением, мертвенною бледностью и большими, потухшими глазами. Его приподняли вместе с подушками, чтобы он мог отпить из церковной чаши; потом выпила она. Священник начал читать ещё быстрее и поспешнее, и церемония кончилась.
— Поздравляю вас с законным браком! — сказал незнакомый голос с любезной интонацией, и она очнулась.
Она была женой этого жалкого, умирающего человека: она поняла это. Теперь она имеет право не отходить от него до самой смерти, ухаживать за ним… Только это пока и сознавала она.
Пётр Александрович подошёл с заплаканным лицом и поцеловал её молча. Также безмолвно целовали её Зинаида Сергеевна, и Зина, и Лена. Кроме священника, никто не решился произнесть слово поздравления: смерть была близко, и все знали это. Кто же мог говорить о будущем счастье, когда смерть уносила будущее?
Он жил, но чувства его уже умирали. Сонечка села у его постели и тихо назвала его своим мужем. И странно — точно откуда-то издали звучали ей самой эти слова, точно не она говорила их. Она думала, что это вызовет в нём хоть искру радости, хоть на минуту оживит его. Но она ошиблась: жизнь так слабо теплилась в этом бедном исхудавшем теле, что ничто не могло разбудить её. Он лежал с закрытыми глазами, и опять, кроме усталости и страдания, ничего не выражало его лицо. Неровное, тяжёлое дыхание подымало его грудь, и свинцовые тени лежали на его закрытых веках. Счастье, которое некогда придало бы ему двойную жизнь, теперь, казалось, только приблизило минуту смерти. Ведь оно и было дано ему только с тем условием, что он, не насладившись им, умрёт. Сонечка не выдержала этого зрелища, опустилась на колени и прижалась лицом к постели. Бесконечная жалость и нежность заговорили в её сердце вместе со страстной мольбою о прощении. Она чувствовала себя бесконечно виноватой перед ним, и всё лицо её обливалось горячими слезами.
Кто-то тронул её за плечо. Голос доктора мягко проговорил:
— Allons, calmons nous, madame![125]
Она быстро встала и, не заботясь о том, что все могли видеть её пылающее лицо, омоченное слезами, нагнулась над своим мужем и в первый раз в жизни прикоснулась губами к его горячему лбу. И вдруг ей представилось в это мгновение, что завтра, может быть, она поцелует этот самый лоб, холодный и мёртвый, прощаясь с ним перед тем, как его навсегда закроют гробовою крышкой.
Она закрыла лицо обеими руками и выбежала из комнаты.
XIII
правитьБыла ночь, но почти никто не спал. В комнате умирающего оставались только доктор и Сонечка. Остальные входили от времени до времени, и слышался торопливый шёпот: «Что, ещё жив?» И дверь опять затворялась, и всё стихало, кроме тяжкого, короткого дыхания Мишеля.
Тишина и полумрак. Сонечка смотрела на умирающего. Сухие губы его были полуоткрыты, веки опущены. Тёмные тени и пятна слабого света на подушках, на стене, на белом одеяле составляли мертвенный фон, на котором едва белело в полутьме бледное лицо с беспомощным, детски-страдальческим выражением. Полоса света падала на подушки сбоку, а за изголовьем ещё чернее сгустились тени и повисли над головой страдальца. Его бледные, исхудавшие руки бессильно лежали на одеяле. Он не стонал, не бредил и не открывал глаз. Долго-долго Сонечка сидела у постели, глядя на него, ни о чём не думая, ничего не ощущая, кроме утомления и тяжести во всём теле. Но эта тяжесть всё усиливалась; наконец, Сонечка опустилась глубже в кресло, прижалась к его мягкой спинке, голова её поникла на руку, глаза стали закрываться; обрывки неясных мыслей, бессвязные, отдельные слова промелькнули в голове, затем всё исчезло. Прошло несколько совершенно пустых мгновений, ничего не было нигде; была только она сама, но где-то далеко-далеко, в стороне, и она чувствовала про себя, что она существует как будто в третьем лице. Потом она очутилась в саду. Густой, чудный сад, и кусты роз таких удивительных, что каждый цветок величиной с её голову. Она знала, что это Петровский сад, но только он совсем был не такой как на самом деле. Потом вдруг всё переменилось, и она увидала себя в комнате, где была целая толпа людей. Она ходила, всё кого-то искала и не находила. «Кого ты ищешь?» — сказал ей вдруг голос, и она почувствовала, что вся вздрогнула от радости: это был его голос, голос того, кого она любила больше всего на свете.
— Ты уж здесь? Где ты? — спросила она, и обернулась, и стала оглядываться во все стороны. Но его нигде не было. — Где же ты, о милый, милый! Где ты? — закричала она и проснулась…
Она проснулась и посмотрела вокруг. Сердце её страшно билось. Так живо почувствовала она присутствие своего милого, так ясно слышала его голос во сне, что и теперь, оглядываясь кругом, она точно ожидала увидеть его около себя.
Она увидела своего мужа.
Мужа? Это слово вдруг представилось ей в своём настоящем значении, оно внезапно вспыхнуло ярким пламенем в её отуманенной голове.
«Мой муж… мой муж! Я жена — не его жена? О, что же это такое!» — пронеслось в её мыслях. Она взглянула на Мишеля с каким-то ужасом.
«Нет, нет — он умирает. Господи! Что это со мной!? Уж последние минуты»…
Она упрекала себя в чём-то, но вся дрожала, и грудь её волновалась. Она наклонилась над постелью, посмотреть поближе на своего мужа… «Но ведь он сейчас умрёт?» — повторялось ей мысленно.
Она наклонилась ещё ниже. Что это? Он не дышит! Ничего не слышно.
— Доктор, доктор! Он умер? Он умер?
Задремавший доктор рванулся к постели, положил свою руку на мертвенно бледную руку, лежавшую на одеяле, наклонился лицом к самому лицу умирающего и разом отшатнулся.
— Доктор?..
— Il est sauvé, ma chère, chère dame, il vivra, il est sauvé![126] — заговорил доктор с лихорадочным волнением, схватив её за обе руки. — Вы возвратили ему желание жить, счастье сделает остальное (le bonheur fera le reste).
Она почувствовала, как вдруг похолодели её руки и ноги. Она медленно перекрестилась; потом холод поднялся к её сердцу, и она потеряла сознание…
Желание жить настолько сильно проснулось в душе умиравшего человека, что жизнь вернулась к нему. Медленно, тихо, точно нехотя возвращалась она на отчаянный призыв его души, его воли, его любви; но всё же возвращалась, и все кругом его ожили. Все, кроме той, ради которой он захотел жить.
Она была рада, что силы её оставили: это послужило ей предлогом провести несколько часов вдали от него. Но её честное сердце говорило ей, что это малодушно, и через несколько часов она вернулась к постели своего мужа.
С тех пор она не отходила от его постели. Несколько дней она провела в тяжёлом забытьи, углублённая в свою душу, ничего не понимая, кроме того, что какой-то страшный, грозный вопрос — вопрос жизни и смерти — тяготел над нею. И сердце её откладывало разрешение этого вопроса, а лицо становилось прозрачно-бледным, и глаза углублялись, блестя лихорадочным блеском.
Прошло десять дней. С каждым днём её мужу становилось лучше. Он ослабел ещё больше, так что долго совсем не мог говорить; но исхудалое лицо его просветлело, и глаза смотрели с какою-то заискивающей нежностью на любимое лицо, которое теперь всегда было тут, близко около него.
Пётр Александрович с беспокойством смотрел на свою дочь. Он был в совершенном недоумении и решительно не знал, радоваться ему или нет. Он не мог удержаться, чтобы не радоваться обещанному выздоровлению Мишеля: он его искренно любил. Но с другой стороны он боялся и недоумевал. Он смотрел на Сонечку, со дня на день ожидая какого-нибудь порывистого объяснения, слёз, истерики. Но дни проходили без истерики, и Пётр Александрович начал успокаиваться.
«Ведь вот, подите с ними: кто их разберёт!? Кажется, любила Александра Александровича, чуть не невеста его была, а теперь вышла за Михаила Ивановича — и ничего. Как с гуся вода!» — думал Пётр Александрович.
В одно прекрасное утро Сонечка нашла своего мужа уже настолько бодрым, что его могли приподнять с подушками и посадить на постели. Когда она подошла к нему и машинально как автомат опёрлась на край кровати, он взглянул на неё улыбающимся, робким взглядом и слабо сказал:
— Вы меня простите, что я не умер?
Вместо ответа, она разразилась истерическими рыданиями, которые были непонятны ни для кого, кроме её измученного сердца.
«Он совсем-совсем не умрёт! — раздался отчаянный крик в её сердце. — Он будет жить».
Она сама испугалась того, что её сердце заговорило потом: она чувствовала, что это ужасно, что она сама ужасна, но в тоже время ей ясно представлялось, что она имеет право быть такою.
Доктор советовал ей поберечься. Больной в таком положении, что её постоянное присутствие больше не нужно, как ни хочется ему беспрестанно видеть свою молодую жену — «ce qui est très naturel[127], — улыбаясь прибавлял доктор, — тем не менее он поймёт, что ей надо же и отдохнуть».
— Soignez vous pour son bonheur[128]; подумайте, что ведь это не только для вас, но и для вашего мужа, — убеждал доктор.
Она согласилась. Она рада была, что нашёлся предлог, чтобы не выходить из свой комнаты и побыть одной.
— Абсолютный покой! — предписал доктор.
Покой! Покой смерти — только с этим она и могла помириться. Но она не хотела умирать: она хотела жить, жить с ним, любить его и быть любимой им же. Молодость, солнце, любовь, его взгляд, его ласка… Со всем этим она не хотела расставаться. Он представлялся ей во всём блеске своей силы, с горячими речами, со страстью пылкого чувства, прорывающеюся среди серьёзных речей… Она не могла с этим расстаться, она хотела жить, жить с ним и для него…
Сердце её болезненно сжималось, рвалось куда-то, голова горела; она чувствовала, что её душит, что перед ней стала глухая стена. Стена стоит, и давит, и не пускает… Мысли её разбиваются о неё. Стена, стена — куда она ни бросится… Отчаяние росло. Ей казалось, что она сходит с ума.
Она задыхалась. Она дрожала и чувствовала, что она ненавидит того, своего мужа…
«Пускай он умрёт! Потом я… Нет, я хочу жить… О, мой милый, люблю, люблю тебя! Ты мой, мой… Я твоя. И никому… никогда»…
Слова безумно толпились и обрывались на её губах. Она бросалась на постель и лежала вниз лицом неподвижно, в каком-то тумане, прислушиваясь к буре, которая бушевала в её душе.
Прошёл ещё день, и другой, и третий.
В одно утро доктор сказал ей, что мужу её можно сегодня в первый раз встать и посидеть в кресле. Прошло ровно две недели с того дня, как он стрелялся.
Зина вошла в её комнату стремительно и с сияющим лицом бросилась к ней на шею.
— О, как ты измучилась! — нежно сказала она. — Но теперь всё будет хорошо, всё! Вот ты увидишь. Ты опять сделаешься красавицей, и мы все будем счастливы. Соня милая, пойдём, сами уберём его комнату: знаешь, чтобы всё имело праздничный вид. Ведь он сегодня в первый раз встанет… Пойдём, побежим!
И Зина потащила её за собою.
Они вошли к Мишелю. Его в первый раз одели, и Зина даже засунула ему розовый бутон в петлицу. В обычной тёмной одежде ещё заметнее было, как он изменился. Что бы там ни было, Сонечка не могла не почувствовать жалости при виде его. Но даже эту жалость отравляла та радость, которая засветилась в его глазах. Он сидел в кресле, окружённый подушками, хотел подняться, когда она вошла, но не мог и только привстал, держась правой рукой за ручку кресла. Зато вся его душа устремилась к ней навстречу и засияла в его глазах.
Она подошла с мёртвой улыбкой на лице. Он поцеловал её руку, и дрожь пробежала по этой руке. Она села около него и что-то заговорила, удивляясь звуку своего голоса, странного, точно чужого голоса.
Зина возилась в комнате, что-то переставляла, убирала, вертелась.
— Зина, ты так вертишься, что у него голова закружится, — сказала Сонечка, чувствуя особенное облегчение от того, что могла обратиться не к нему.
— Надо же убрать, Соня, все эти противные скляночки, баночки — он скоро совсем здоров будет. Что за аптека! Я букеты везде поставлю.
— Только не душистые, Зина: ему нельзя.
— Жаль. Такие розы — прелесть! Ай, что это!?.
Зина вытащила из-за какого-то ящика на комоде револьвер.
— Не трогай, Зиночка. Он, может быть, ещё заряжен… Двуствольный… это тот… — заговорил Мишель слабым, счастливым голосом.
— Вон его отсюда! — злобно закричала Зина. — Зачем он здесь?
— Должно быть, во время болезни забыли убрать, не до того было, — сказала Сонечка безучастно.
— Это не мой, я взял в комнате Уайза. Давай его сюда, Зина.
Зина исполнила желание брата и подала ему револьвер.
— Положи тут на стол, около меня, — сказал Мишель, — а то опять забудем. Уайз придёт и возьмёт.
И он слабо улыбнулся, глядя на револьвер.
— Вот, совсем было… — начал он, переводя глаза на свою молодую жену, и не договорил.
Заискивающая, виноватая, жалобная нежность появилась в его взгляде.
Она поникла головой. Ей слишком тяжело было выносить этот взгляд.
— Соня! — сказал он тихо.
Зина быстро взглянула на них и вышла из комнаты.
«Зачем она ушла? — тоскливо подумала Сонечка. В дверь постучались. — Слава Богу!»
— Entrez[129]!
— Un télégramme pour madame,[130] — вошедший лакей подал ей телеграмму и исчез за дверью.
Телеграмма была не ней, а её отцу. Но это всё равно: она знала, от кого эта телеграмма. Она встала и отошла от мужа, раскрыла телеграмму и скорее почувствовала, чем прочла её.
«Retenu à Berlin. Samedi arrive à Clarens. Retenez chambre dans votre hôtel. Alexandre.»[131]
Через два дня он будет здесь.
Она повернулась к своему мужу и устремила на него безумный взгляд. Лицо её покрылось мёртвою бледностью.
— Что случилось? — спросил он тревожно, и дыхание его участилось.
— Что случилось? — вскрикнула она, не помня себя, ничего не видя. — Что случилось? А то, что он будет здесь через два дня, тот, кого я люблю больше жизни, больше всего на свете! Он меня любит, и я не могу жить без него… Он приедет, а я… а теперь… всё кончено, всё! Ты…
Раздался выстрел. Облачко синего дыма… и что-то грохнулось на пол.
Она бросилась вперёд, увидела его на полу и упала на колени. Страшный крик вырвался из груди её. Она наклонилась над ним: он был мёртв. Из его виска текла тонкая струйка крови.
Примечания
править- ↑ а б в фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр. Pince-nez — Пенсне. Прим. ред.
- ↑ «Когда б он знал…». Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б в фр. Monsieur — Месье. Прим. ред.
- ↑ а б в фр. Mademoiselle — Мадемуазель. Прим. ред.
- ↑ а б в фр. Merci — Спасибо. Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б в г фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б в г д е фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ «Ночной зефир струит эфир…». Прим. ред.
- ↑ «Не искушай меня без нужды…». Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр. Monsieur Michaud — Месье Мишо. Прим. ред.
- ↑ фр. Mademoiselle Jeanne — Мадемуазель Жанна. Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ укр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ нем.
- ↑ а б нем.
- ↑ фр.
- ↑ нем.
- ↑ нем.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр. Clarens — Кларанс. Прим. ред.
- ↑ англ. Nonsense — Абсурд, бессмыслица, вздор и т. п. Прим. ред.
- ↑ итал. Santa Lucia! Santa Lucia! — Санта Лючия. Прим. ред.
- ↑ англ.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ а б фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр. Monsieur Wise — Месье Уайз. Прим. ред.
- ↑ фр. Monsieur Zagrebsky — Месье Загребский. Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр. Mademoiselle Sophie — Мадемуазель Софи. Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.
- ↑ фр.