Не по закону (Милицына)

Не по закону
автор Елизавета Митрофановна Милицына
Опубл.: 1905. Источник: az.lib.ru

Елизавета Милицына

править

Не по закону

править

Заря догорала. По широкой улице большого села прошло стадо разношерстных, мелкорослых, коров. За тихо бредущим впереди пастухом, в длинном халате, с длинною палкой в руке, с приделанным к ней бараньим рогом, прошли слитною, волнообразною, мягкою массою овцы, низко опустив к пыльной земле головы. Над овцами поднималась густая, темная, пыль, скрывала избы и медленно оседала далеко позади стада. Овцы отделялись, то там, то тут, от общей большой массы и как-то быстро, пугливо, шарахались в сторону, на зов баб, стоявших у своих ворот и на разные голоса звавших своих овец.

— Киря! киря! киря! — ласково и убедительно слышалось у одних.

— И, кыть! кыть! кыть! — визгливо и пронзительно кричали своим овцам другие.

— Кирюшь! кирюшь! кирюшь! — раздавалось еще дальше впереди.

Пыль улеглась и опять забелелись избы, вытянувшиеся версты на три «порядком». В середине его, на завалинке, у маленькой, чисто выбеленной, избушки покойно сидели: высокий, красивый и стройный старик, лет под семьдесят, с большою серою бородою и синими ласковыми глазами, одетый в валенки и полушубок, несмотря на теплую пору, и старуха, на обыкновенном деревенском лице которой было что-то особенное, гордое и затаенное. Оно сквозило в ее серых глазах, в повороте головы, во всей ее манере держать себя уверенно и непринужденно.

Старики никого не подзывали: у них не было ни коровы, ни лошади, ни овец. Между ними на завалинке, мягко ласкаясь к ним и мурлыча, сидела черная кошка с большими зелеными глазами.

На улице скрипели непомазанные приводы и колеса глубоких колодцев, и неясно были видны силуэты лошадей, толпившихся у водопоя. То там, то здесь, у изб на пыльной земле сидели и ужинали семьи, плотно окружая большие деревянные чашки, со сливною кашею.

Быстро наступала темнота безлунной августовской ночи. По опустевшей улице проскакал табун лошадей в ночное, и вскоре все стихло. А когда совсем стемнело, резкие, назойливые и однообразные, ноты огласили тишину.

То были песни девок, вышедших «на улицу».

В этих нотах не было ни радости, ни тоски, ни жизни… То был лишь крик — без красок, без мысли и чувства, животный крик тела, дикий и самодовлеющий.

Песни следовали за песнями, то протяжные и монотонные, то быстрые, с подголосками, с прищелкиваньем пальцев, постукиванием «котов» о твердую, убитую, дорогу, взвизгиваниями и выкрикиванием приговорок, полных откровенного цинизма… а крик стоял все тот же — резкий, назойливый и беспросветный…

Коты стучат,

Костищи говорят…

Гандур ганада,

Гандур ганада…

Солдатки и молодые бабы собирались отдельными группами. Репертуар песен был для всех один и тот же, но девки к ним не подходили, потому что «люди осудят».

В избе, рядом с жилищем стариков, которые все еще продолжали сидеть на завалинке, засветился огонек, и на него стали сбегаться все, бывшие на «улице». Все догадались, что в ту избу пришли сваты, так как стоял месяц «шептун», месяц сватовства и пропиванья девок, и многие из них были уже просватаны. Принято было приходить сватам ночью, чтобы поменьше народ их видел, да еще как-нибудь не помешал бы делу, а, в случае отказа, чтобы сватам не стыдно было уйти впотьмах.

Невеста, бывшая на улице вместе с другими девками, прошмыгнула в сени и спряталась в тесном и темном чулане, где был свален всякий домашний скарб, висели хомуты, стояли сомопряхи, мешки с мукой и т. д.

Подруги невесты прильнули к окошкам…

На непокрытом столе стояла четверть принесенной сватами водки. Против нее сидели сваты: отец жениха, с темным курносым лицом, и его старший брат, рослый солдат, с рыжими усами и голубыми пьяными глазами. Они были в том виде, как дома: нечесаные, неумытые, в грязных потных рубахах. А дальше сидел отец невесты, маленький, болезненный, мужичок, с тонким, крикливым, голоском.

Около стола стояли: мать жениха, его тетка и мать невесты.

— Сорок цалковых за девку, — проговорил отец невесты.

— Больно много, сват. Таперь девки дешевы.

— Куды ж это стольки денег! — восклицают сваты.

— Мы за старшего сына, за хо-о-рошую девку, двадцать восемь отдали, — промолвила мать жениха, черная высокая старуха, все время с глубоким вниманием следившая за ходом сватовства.

— И нашу девку из десятка не выкинешь, — ответила ей мать невесты.

— Ну, а из остального што просите?

Да уж што полагается, — говорил отец невесты, — четыре ведра, сапоги, фуфайкю [Фуфайкой в… губернии называют короткую овчинную поддевку, без рукавов, носимую также и в самые жаркие дни лета. — Примеч. автора] крытую, полушубок, коты, овцу, меду невесте десять фунтов.

— Эвона сколькя! — прикинувшись удивленным, воскликнул рыжий солдат. — Одно разоренье эти девки!

— Ты возьми, сват, двадцать восемь, — предложил отец жениха.

— Ведь у вас родня большая, — поддержала его жена, — на вас и так много выйдет.

— Нет, не согласны.

— Значит, не сойдемся. Наше дело не смешанное.

— Ну, вот што: видно, так и быть — тридцать три рублика, только штоб уж без подарков вам.

— Уж и без подарков, а такую цену просите, — недовольным голосом отозвалась мать жениха.

— Цена, как цена; меньше-то, кабыть, и взять зазорно. Не хуже других и наша девка.

— Ну, уж коли так: невесту, штоб, нам в город не возить, чаем поить.

— Да ладно; так и так.

— И рубахи жениху кроить пусть не приходить к нам с девками, — торговалась женихова родня, — тоже немало на них выйдя, угошшенья всякого.

— А уж вы за город, да за рубахи, веретье невесте почтите, — проговорила ее мать. — Не спрашивайте уж с нее веретья.

— Ну, уж этого нельзя. Веретье, как хотите, а штоб было. Веретье кажна девка с собой приносить. И так цену не махонькую с нас просите, тридцать три рубля.

— Да и водки-то, сват, поменьше бы.

— Да как мене-то? Чай, и у вас тоже родня не махонькая: капли не останется.

— Довольно бы и трех.

Наступило молчание.

— Овцу вам, вишь, — начала снова мать жениха. — Овцу-то с вас бы надоть.

— Ну, да ладно: ни с вас, ни с нас хватит с дочки и семейской шерсти.

— Так зачем же дело-то? В добрый час, и Богу молиться, — решила родня жениха.

Мать невесты отыскала, спрятанную на такой случай, восковую свечу и, зажегши ее, стала с нею впереди всех, перед образами.

Все крестились…

— Ну, дай Бог час добрый.

Мать потушила свечу.

— А таперь надоть и девку пойтить посмотреть, — улыбаясь, проговорила будущая свекровь.

— Пять цалковых, — спокойно заявил отец невесты, уверенный в своем праве взять, на всякий случай, задаток.

Отец жениха молча вынул кисет и выложил на стол три рубля.

— Будя, сват.

Сват также молча положил деньги в карман, давая этим понять свое согласие на уменьшенный задаток.

Сняли маленькую, закопченную, лампочку, висевшую на длинной проволоке, над столом, и все пошли в чулан, где в полной тьме сидела невеста все время, пока шло сватовство и торг за нее.

Первою вошла мать жениха; за нею боком протискались в крошечный чулан и остальные.

Невеста в шубе, чтобы казаться толще, сидела на сундучке и при входе сватов встала. Около нее уже стояли ее подруги.

— Кая ж тут наша невеста-то будить? — спросила будущая свекровь, дотрагиваясь до плеча большой красивой девки, стоявшей рядом с невестой.

Та указала ей пальцем на невысокую, плотную, голубоглазую, девушку со вздернутым носиком.

— Ну милая, — ласково улыбаясь, погладила ее по щеке и поцеловала три раза свекровь, — не плачь, не плачь. Чего плакать?.. Кузьку, жаниха, знаешь?

Невеста молчала. Она не знала Кузьки, а также не знала, что ей надо было ответить в таком случае.

— Не плачь; жить будешь. На вот тебе гостинцев.

И свекровь положила ей в руку горсть мятных пряников.

— Ну, прощай, — целуя опять невесту три раза, проговорила она и протискалась к двери.

За свекровью подошла жена старшего деверя. Она пытливо оглядела девушку: не стоит ли она на чурке, чтобы казаться выше; нет ли в ней какого-либо скрытого изъяна и, поцеловав ее тоже три раза, также дала ей пряников. За нею подошла женихова тетка, и та также поцеловала девушку с боку на бок и тоже дала ей гостинцев.

Будущий свекор только издали взглянул на невесту: он вполне надеялся, в этом случае, на оценку женщин и вышел из чулана, даже не поздоровавшись с ней.

Последним протискался с четвертью водки сват-солдат.

— О, девки, кольки вас тут! — с веселой развязностью воскликнул он, потрясая перед ними четвертью.

Девки просияли и вмиг сбросили с себя напускное молчание, приличествовавшее моменту.

— И где ж тут невеста? На, пей; будь здорова, — налил он ей полный стакан.

Та молча поклонилась и выпила.

Солдат стал наливать ее подругам. За каждым стаканчиком к нему тянулись руки.

— Ну, девки, теперь кричи: «Высоко, высоко!» — командовал им солдат.

Девки, подталкиваемые веселым сватом, со смехом выскочили на улицу и ударили в косу, давая этим знать по селу, что одну из них просватали.

Высоко, высоко, по горам хожу;

Далеко, далеко, по зорям слышу,

Как лебедь лебедушку кличет…

Дзынь, дзынь, дзынь, — выбивала в такт песни коса.

Полети, полети, лебедушка ко мне;

У меня приволье, большие луга,

Зеленая трава, шелковая вся.

Девок окружила весело настроенная толпа. Слышались смех, шутки.

— А знаешь: ведь они сватать сюда от Харапоновых пришли, — говорили в толпе.

— То-то я видела, они оттулича по задворкам шли, да скоро так.

— Што ж у Харапоновых-то?

— Да мужик какой-тось к ним за водкой пришел, когда эти сидели. «За кого, грить, вы отдаете: жаних хромой». Мать так и ахнула, да старику — морг: выйди, мол, на минуточку… А после и говорить: «Посидите, грить, сваточки дорогие; кудысь-то мой старик запропастился? Пойду, поищу его». А сама кинулась людей опрашивать, не знает ли кто жаниха. Сваты посидели, посидели; видять, што их плохо примають, а тут еще девка раньше время в чулане завыла: услыхала, што жаних хромой… Пришла мать; опять им ни то, ни се… Поднялись они, забрали свое вино, да прямо оттуль сюда… И только што, милые вы мои, они ушли, а тетка Улита к Харапоновым на порог: «Да што ж, грит, вы это понаделали-то? Местечко-то какое упустили! И жаних вовсе не хромой!»

Они вдогонку, а сваты уж здесь. «Мы, говорять, с вас не будем много и спрашивать, только идите опять к нам». А этим: «Где ж вы, говорять, раньше были, когда мы сами к вам заходили? Таперь мы уж тут прикончили».

— Дочка ты моя милая, — донесся из темного чулана, где в одиночестве продолжала сидеть невеста, плач ее матери. — Откатилась моя легкая пособа, откатилась моя скорая подмога.

— Не по…жа…ле…л меня родимый… ба…а…тюшка, — жалобно растягивая слова, отвечала ей дочь. — По…о…коры…ство… вал ён на золоту казну; пожадовал ён на зелено вино!… Отошла моя воля девичья, ото…о…шло мое красно-гуляньице…

— Видно не судьба была Харапоновой девке за Кузькой быть, — проговорила баба в толпе, прислушавшись к плачу невесты.

— Видно, так. Видно, иди за того, кого Бог первым пошлеть, — отозвалась ей рядом стоявшая молодая баба с ребенком на руках. — Сватался за меня первый — не пошла, не красив, вишь; а теперь за красивого вышла, да слезы лью…

— Так-то лучше, когда друг дружку не знаешь, — заметила ей, тоже просватанная, девка. — Отец с матерью верней разберут, как и што.

— А ты, Дашка, рази свово жаниха не знаешь?

— Не, — спокойно отозвалась Дашка. — Бачка не пьяный был, видал: большой, мырдастый… Спросил: «Как мою невесту зовуть?»

— Спро…о…сил? Ишь ты?

— А я где ж яво увижу? Гулянья у нас до свадьбы не будить: такой уговор был. Може в гости придеть? Так и то навряд: работы у них, вишь, еще много.

— К церкви приедешь, небось там укажуть с каким в пару становиться.

— Зацопя тибе за руку, небось не вырвисси, — смеялась и невеста.

— Вон Машка уж сваво жаниха видала… Хи-хи-хи… "Лучше бы, грить, я яво до венца и не знала, покойней была б: ря…я…бой… Да еще говорить ей: «Хушь бы до свадьбы скорей время шло; я б табе лапти сплел…» Хи-хи-хи, лапти! Сказал бы: сапоги, а то — лапти. На кой они?

— Всё молвили: Кулиха хочить отказываться? — спросила еще одна баба. — Свекор, нареченный, вишь, избил ее?

— Ну… у?

— Говорять. Пришел, вишь, к ним, а Кулиха сидить, рубаху жаниху шиеть. Свекор сел вино пить; сквернословил, сквернословил, а вона все шиеть. А ён как закричит: «Как, грить, ты — девка, а такие слова можешь слухать?» Да раз ее по морде. Выхватил у ей рубаху, да в лахань.

— Рано бы этак-то? Не выдана еще.

— Отказываться, быдто, хочить?

— Ну, отказываться? — недоверчиво протянули еще голоса. — Они теперь потратились, и прочих жанихов упустили. Этак-то девке придется еще на год оставаться, и покор пойдет; скажут: отказывалась уж.

— Засватались? — таинственно спросила старуха, отведя другую пожилую бабу за угол избы, где не было народа.

— А што?

— Да, так… От вас сват по улице ходил. «Где, грить, тут девки хорошие? Я, грить, их в Японию сбираю». Расспрашивал тут кой-кого. Про Катюшку Махоткину спрашивал у мине. Ну, я не покорила. «Хорошая, говорю, девка». — «Ну, а из себя-то, грить, она как?» — «Да из себя-то, говорю, небольшого росточку». — «Фунта с три будя?» — «И все шесть, мол, наберутся», — смеялись все. — «Пойду, грить, похожу; буду бить на свою голову, а жаниху не покажется — жаниха свяжем».

— Так не засватали еще?

— Не.

Обе помолчали.

— А што, сказывають, люди девками набиваются? — спросила, неловко засмеявшись, старуха. — Аль и мне попробовать? Кабыть, своей-то и стыдно?

— Кая ж беда-то? — улыбалась ее собеседница.

— Местечко-то ваше больно хорошее, — сладко, нараспев, продолжала ободренная старуха. — Хотелось бы нам на это местечко нашу Матрену отдать. И избу видать, насупротив; а што близко-то, так вы об этом и не думайте; мы бы к вам не стали часто ходить. Зачем нам ходить? И Матрене бы заказали. Рази только когда в праздник, и то спросясь… А уж девка-то, девка-то хо-о-ро-шая, рабо-о-тящая. Про девку кого не спроси — не покорять.

— Да уж што говорить, — поддакнула из приличия собеседница.

— А уж мы бы ради вашего местечка и гулянья не спрашивали, ей-Богу…

— Не знаю, вот тольки как жаних? — уклончиво ответила баба, которой не хотелось брать некрасивую Матрену.

— Што ж жаних-то? — недоверчиво протянула старуха.

Опять обе помолчали.

— Може, вы у Ивашкиных сватать хотите? Так у Ивашкиных девка прелая.

— Пре…е…лая? Нет, мы еще не спешим. Еще девок много, не всех разобрали… Пойтить посмотреть; теперь, чай, уж гулянье идет. Не обессудь на слове.

И баба вмешалась в толпу.

Изба была уже набита народом. Как раз напротив окна виднелась лохматая нечесаная голова женихова отца. На полу, у его ног, обхватив колена руками, сидел его сын, солдат, видимо, наслаждаясь спокоем от понесенных трудов по сватовству.

— Спасибо, нас Бог отвел, — говорил он, подняв довольное улыбающееся лицо в сторону отца. — Там сорок пять просили, да за этакую, — показал он невысоко от пола, — а тут, ишь какую, натуристую, за тридцать три высватали.

Окошечко слегка приотворилось и в него, с улицы, просунулась голова бабы.

— Высватали?

— А што? — быстро и непокойно обернулся к ней, сидевший на лавке, сват, опасаясь, что скажут что-нибудь неприятное, покорят высватанную девку.

— Да я так. Дай Бог час добрый.

— Ну, спасибо, спасибо.

Свахи, с сияющими, потными, лицами, сидели, обнявшись на лавке.

— Жаних знаить, куда пошли?

— Узнаить, — смеясь, отвечала его мать. — Таперь скоро и к нему пойдем. Как закричать девки: Прасковья Ивановна, да Кузьма Павлыч, вот и догадается, как его невесту звать.

— Спрашивала я яво: «Кую ж, говорю, табе девку сватать?» — откровенно признавалась во всеуслышание сваха. — А ён: «Мине усе девки равны. Кую хотите, ту и сватайте».

— Знамо, молодые. Што они понимають…

А невеста по-прежнему продолжала сидеть в одиночестве и думала о том, что ее ожидает.

— Надоть у подруг заучиться получше причитать. А то, сберутся все перед венцом, к нам в избу; стануть батька с мамкой мине образом благословлять, — вставали перед ней много раз виденные картины, — полотно расстелют по полу… Тут должна я поклониться им, упасть головой на полотно и завопить: «Спа-а-сибо табе, родной батюшка, — мысленно выводила она тоненьким голоском, и делала паузы, где должен был прорываться голос от рыданий, — за-а… хлеб… за-а… соль, за ключе-ву-ю… во-о-ду»… А когда дверь отворится и введуть жаниха, Кузьку, под руки, я заголошу: «Ох, ведуть, ведуть тучу грозную… Уж грозней она маво батюшки, уж грозней она самой матушки… Вы ведите ее по-о-ти-хоничку, вы ведите ее по-о-легоничку»…

И в воображении невесты вставали дальнейшие сцены свадьбы: битком набитая изба, пар в ней, пьяные лица, обед, песни…

— Курицу на утро, скажу девкам, штоб получше обрядили: в пушки, в жарелья, в ленты. Выберу сама у матери пеструшку, желтую. Принесуть ее девки, пустять на стол, а она закакочить… «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, скажут, какова наша молодая-то будет? Э! да молодая-то веселая — какочить. Да какая бойкяя-то»… А я буду стоять, подсолнухи грызть… Какой-то еще из себя жаних будить?..

— Эх, сваточки дорогие — так я говорю? Погуляем, значить! — несся из распахнутых дверей и окон избы шум голосов. — Г-гуля-ем!..

— Самошка, а Самошка, а когда ж вы с Надёшкой венчаться будете? — крикнул кто-то из стоявшей у окон толпы подошедшим к избе старикам.

— Заодно бы уж и вас обыграли сичас. Не надо и девок сбирать.

— Ха-ха-ха…

— Была и я венчана, — отозвалась Надежда. — Коли б муж не помер уперед, давно б мне на том свете быть. Успел только одну ногу перешибить.

— А то б обыграли, хи-хи-хи.

— Коли дапреж не венчались, теперь уж не к чему. За нами давно никакого греха нету.

— Ну да, рассказывай!

— А чего ж вы окна-то все завешиваете? — крикнул другой голос.

Девки перестали бить в косу и придвинулись ближе к говорившим.

— Врешь, Надёшка! Врешь! Ты и не говори! — набросилась на Надежду немолодая баба. — Чего ж бы, это, ён так табе жалеть стал? Давно б прогнал от сибе; не стал бы и хлебом кормить.

— Аль я не человек?

— Да ты давно так-то всем зубы заговариваешь, да кто ж табе поверить?

— Посмотрю я на табе, — нараспев начала еще одна баба, — ты это ни во што считаешь. Знать, в табе и стыда нетути? Да я б, на твоем месте, и на люди б не казалась, а ты спокон веку все хвалишься: хорошо табе жить. Видно Самошка дюже любить.

— Хи-хи-хи.

— Давно б мы от вас куды глаза глядять ушли! Затерли вы нас совсем оглушили, — не выдерживает Надежда, — да Самохина мать до ста лет жила, нас держала: на кого было ее бросить. А теперь куды мы, старые, пойдем?

— И матери-то яво грех за это будить! — с азартом подхватывает баба, не нашедшая стыда в Надежде. — Бывало, станешь ей говорить: «Прогони от себе Надёшку; жани сына». А она: «Не мое дело; их Бог рассудить». По-о-татчица была, по-о-татчица!.. — обращается она к толпе слушателей. — Не проспать ей греха на том свете!

— Тридцать лет живут, невенчанные, милые вы мои, и помирать не боятся. А?

— Да еще што, — выкрикивает новый женский голос, — станешь ей, бывало, говорить: «Надёшка, чем табе такой срам-то примат, вы б перьвяньчались». А она: «Да я, грить, лутчи эти пятнадцать рублей-то, што попу платить, на чаю пропью, чем опять на себя петлю надену». Так прямо в глаза и отрежить. Ей Божиньки, пра!

— Пойдем, Надежда; нечего нам тут с тобой делать, — позвал старуху Самуил. — Пойдем, друг.

— Друг! Их-хи-хи.

— Спать пошли! Спать!

— Тю-лю-лю! — провожали стариков свистками и уханьем мальчишки.

Старики пришли в свою избу и сейчас же заперли деревянными засовами двери, завесили окна. Старая многолетняя обида захватила их опять. Она поднималась в их памяти целыми картинами, целыми большими событиями, и старики, всякий по-своему, переживали ее.

— Всем поперек перешли, — горько проговорила Надежда. — Истязал меня муж — никто не видал: так и надо было; а стали с тобой в согласьи жить — все увидали.

И перед ней встала изба мужа, которую она видела в своем воображении всегда лишь ночью, потому что ночью в этой избе и случалось то, что вместе с нею врезалось в память Надежды: тесная, темная изба; за окнами непроглядная темь. В сенцах слышится какой-то шорох, возня. На потолок избы бросают что-то тяжелое, и с него в щели сыплется на Надежду земля. «Опять украл; опять прячет», — догадывается Надежда.

Она вскакивает с постели и кричит на всю избу:

— Ох, што-то бросили! Што-то бросили! Што-то украли!

И в этом крике весь ужас ее загубленной жизни, связанный с ненавистным образом пьяницы и вора мужа.

Входит впотьмах муж.

— Ты опять кричать! Опять! — слышит она его бешеный шепот. — Мужа хочешь выдать!

— Ох, украли!

— Молчи, убью!

— Ох, скажу всем! Всем скажу!

— Молчи! — шипит муж и сжимает ей плечи, горло.

Она вырывается и кидается к черным оконцам: разбить, закричать… Но что-то держит ее… «Кому кричать? Кто услышит?» Кругом кромешная тьма… «Кто придет?.. К чему бить окна?..»

И она в тоске бросается к другому окну. Ее настигает муж. Она не чувствует боли от его ударов; вырывается от него и опять кидается к окнам, и опять останавливается перед их черным пространством.

Иногда муж спит, а она ходит по избе от одного окна к другому… «Ох, скоро ль свет! Скоро ль свет! Пойду, докажу»… А когда рассвенет, у нее опускаются руки… «Кто заступится? Кому нужно?»

— Два века жить буду, не забуду… — думает старуха. — Загубили, говорю, батюшка, вы мою жисть; отдали силком… «Молчи, скажет, дочка: знать, такая твоя доля, горькия. Знать, так на роду табе было написано. Знать, так Богу было угодно. Терпи, видно»… А рази Богу? — сам пропил… А мать тольки и скажить: «Хушь бы табе, дочушка, скорее Господь прибрал. Я только об этом и молю Бога. Избавил бы Он табе от муки».

И припоминается ей мать: стоит она у своих ворот, рукой щеку подперла, и смотрит, как она на гумне молотит, на второй день после родов. Молотит, а мать все смотрит на нее, а подойти к гумну боится, да пальчиком, этак, манит к себе ее мужа: "Подь сюда, подь; Архипушка, подь на минуточку. Думается мне, — говорит она ему тихо, вкрадчиво и осторожно, — кабыть, ты раненько свою бабочку молотить выгнал. Как бы не загубилась она?

— Ничего, — громко смеется Архип, — я ей водочки за это поднесу.

И опять она молотит, а мать все стоит и смотрит…

Но и эта картина теряется во тьме ночи, и опять выступают перед Надеждой черные окна…

А потом яркий, солнечный, день и проломленная, окровавленная, голова мужа, убитого в пьяной драке.

— Отдадим мы табе старую избу. Шестьдесят-то рублей табе дадуть за нее, — говорят ей «отдельные» мужа. — Вот табе и будить, на што сорокавуст по мужу справить. Поминай его. А боле табе чаво ж еще? Ты удова.

Изба так осталась стоять, черная, заваленная, а она Самуила, молодого вдовца, полюбила.

Счастливая, свободная, проходила она мимо покосившейся избы, с маленькими окнами, мимо родни мужа, и ей казалось теперь все таким же маленьким и ничтожным, в сравнении с ее жизнью с Самохой.

— И-и-их, Самушинька, — проговорила Надежда, очнувшись от своих дум. — Кого мы с тобой раньше боялись? От кого прятались?

Проникнутые силою прожитой вместе жизни, они только в ней одной искали теперь себе поддержку. Старость сгладила остроту прежнего чувства и наполнила их тихим сознанием неразрывной близости, и в этой близости теперь была вся сила их, весь оплот против поднимавшейся со дна души горечи.

— Деньги были — в ногах валялись: «Самошинька, выручи», — горячо заговорил старик. — А теперь, кто взял — первый ворог стал. Все думал: «Берете, зато нас трогать не будете». А стал спрашивать — только смеются: «Какие тебе деньги? Вольно тебе было их по белу свету распускать. Покличь, може сбегутся». Серчають, когда и помянешь-то.

— Да уж што и говорить, — вторит ему Надежда. — Яшка у тебе на свадьбу двадцать рублей выпросил, да еще и сватом тебя упросил быть, а уехал ты, он же у тебе всю гречиху, на пятьдесят цалковых, из «рыги» выгреб.

— Это что, — жеребца жалко! Жеребец триста целковых стоил, — спешит высказаться старик, и его синие глаза на минуту вспыхивают прежним отважным огнем. — Убил бы я его, в те поры, кабы тогда ж догадался, што это он изделал. Уж так-то мне жеребца было жалко. Прихожу, а у него, у сердешного, кол в брюхе торчить. Потом уж я понял, што это Митька; за то, што я ему денег не дал в ярманку, лошадь купить. Он спорол.

— Теперь уж ничего, ничего, у нас нет: ни курочки, ни поросенка, одна кошка, и ту, восемнадцатую, убивають, — вставила Надежда.

— Это не жисть, а провалье какое-то.

Старуха не отвечала.

В памяти обоих вставали враги, насилие и гнет, а кто над ними не творил его, те были равнодушны к нему, те опасливо «сторонились греха».

— Слышала я, Липатов помираить, — после долгого раздумья, проговорила Надежда. — Сходи-ка ты к нему. Он завтра собороваться хочить. Встань в ногах; можить, отдасть долг. За ним немного. Авось отдасть.

— Митрий вон, анадысь, отдал так-то. Увидал мине: «Потеснись уж, говорить, сынок как-нибудь. Отдай ему десять цалковых-то. Развяжи мои руки».

— Ну вот то-то же.

— И то, схожу.

— Да зайди ты, мимо итить, к Василью. Он мужик не стеснительный. Не привезеть ли он нам соломки? «Я уж, мол, про деньги, про свои, тибе не поминаю. Зима, мол, придеть; топиться нечем будить». Он привезет.

— Все кланяться надоть.

— Ктой-то-сь? Кажись, стучать, — испуганно проговорила старуха. — Выдь-ка Самошунька, посмотри; ни приперли бы опять нас ребята кольями, а то, не дай Бог, какого несчастного случаю, и не выскочить.

Старик вышел в сени и прислушался.

— Никого нетути, так тебе почудилось.

— Да ведь кричал, анадысь, Сухорукий: «Дай на бутылку, а не то посвечу. Сожгу тебя живьем, вместе с твоим кобелем».

И старики опять замолчали и думали свои невеселые думы.

— Хушь бы овраг, што ли, скорей пересыхал, — тоскливо проговорила Надежда. — Стала бы я почаще на ту сторону, к батюшке, ходить. Все бы слово какое от него услышала, а то обходить овраг дюже далече; придешь, устанешь, и слова не вымолвишь. А ведь так нельзя: пришел, да и сел. Матушка там сичас тибе ребенка на руки: «Понянчи, понянчи, скажет, Надёжа. Я хошь при тебе-то отдохну. Не живут у нас няньки. Замучили меня дети». Целых семь душ у ей, все «кажелетки», один одного меньше. Огорнуть они мине со всех сторон, и все в карманы заглядывают, все гостинцев там себе ищут.

— Уж дюже ты там подолгу всякий раз.

— Как выпустят. Им и то, и другое, поделай. Задавать всякий раз работой… Да нет, я теперь не скоро туда пойду, — в раздумье проговорила Надежда.

Она вспомнила, как в последний раз, когда она была у батюшки, он вышел к ней с матушкой, после долгого послеобеденного отдыха и, сладко позевывая и потягиваясь, сказал ей:

— Ах Надежа, тишина какая с тобой: дети не кричали. Уж так-то мы с матушкой хорошо выспались… А пора бы тебе оставить свое беззаконье: брось старика, да нанимайся к нам в няньки.

«Так и сказал, — думала старуха. — А какое спасение к ним-то в няньки итить? Тут я хошь в церковь хожу, а от них и в церковь никогда не урвешься».

— А все ж я пойду к батюшке, — решила старуха вслух.

— Пойдешь, поговори ему опять про сороковуст-то. Може, как-нибудь сладишься с ним.

— Поговорю еще. Може, как-нибудь. Да он все говорить: «На што мне, ваша изба? За нее боле восьмидесяти никто не дасть, а вы сами знаете: я за первого покойника по шестидесяти беру. Хорошо, коли вы к другим покойникам пристрянете, тогда можно и дешевле: и по пятидесяти, и по сорока, и еще, пожалуй, уступить, потому мне все равно одну обедню служить; а ну, как с вас, с первых, начинать придется?.. Нет, уж вы, говорить, чистыми деньгами мне приготовьте, што следуить. Да и очень мне нужно потом с вашей избой валандаться?» Я баяла ему: «А где ж нам их взять, чистые-то, коли не избу продать? А ну, как мы еще долго потянем, да в чужом-то углу маяться придется?» «А уж это, говорить, смотрите сами; выбирайте, как лучше».

И старики опять задумались над разрешением встававшей перед ними задачи…

Не двойни, тройни, уродилися;

Уродилась да Прасковьюшка,

Уродилась да Ивановна!

громко раздалось за их окном.

То были величания девками просватанной подруги. Они шли на другой конец села, оповестить жениха об имени высватанной ему невесты.

Не страдайте девки дюжа,

Придет осень, дадуть мужа!..

кричали они, удаляясь по пустынной улице.

Придет осень проклятая,

Дадуть мужа сопатого!..

Опять слышался звон косы, притоптыванье «котов» и бесчисленные приговорки, полные цинизма, полные дикого, животного, чувства.

Вскоре за девками прошли туда же и пьяные сваты, и толпа, стоявшая у окон, стала расходиться.

Опять все смолкло, и тьма, объявшая стариков, снова была полна для них прежней неопределенности и тоскливого недоумения, полна мыслями о их близкой смерти и необходимости все приготовить «как следует» для батюшки.

Разбудил их утром рев скотины и снова все стало ясным для них, знакомым до мельчайших подробностей. Снова настал для них день жизни.

На улице опять скрипело большое колесо колодца, и опять перекорялись друг с другом, сошедшиеся к нему со всех сторон, бабы. Налегая животом на привод и изогнувшись наперед всем корпусом, они медленно ходили вокруг него, вытаскивая из глубокого колодца тяжелую дубовую бадью.

— Ты, што же это, хватучая, анадысь про меня людям казала? Сама солнушка боишься, а я нерабочая?

— Ты мине хватала?.. Ты?.. Мине Бог хватал, — отвечала задетая за живое баба, у которой случались иногда припадки. — Ты Богу указчица? Еще Он у тебя не спросился — хватать мине, али нет?

Другие равнодушно слушали. Все это было так знакомо, так обыденно.

Из какой-то избы послышался долгий, протяжный, женский вой. Бабы, бывшие у колодца, опустили свои водоносы на землю и стояли прислушиваясь, в выжидательных позах.

— Э, да это Васька свою Наташку бьеть.

— И то, Васька.

И, убедившись в своей догадке, одни поднимали свои водоносы и равнодушно шли домой, другие спешили туда, откуда раздавался крик.

Скоро перед избой собралась целая толпа женщин и детей.

Дверь ее быстро распахнулась. Высокая, худощавая, женщина, с красивым, правильным, лицом и сбитым на бок головным платком, выскочила из нее и кинулась в толпу баб. Почти вслед за ней на крыльцо показался низкорослый, невзрачный, мужик, с маленькими красноватыми глазками и, тяжело дыша, стал злобно посматривать ими на толпу, в которой укрылась его жена.

— Послухайтесь-ка, добрая улица, — кричала из толпы Наталья, ведь он холст было схватил! — Холст пропить нес!

— Да где же это видано? Этого отродясь не было: бабьи холсты, — негодовали женщины.

— Все из своих щептей тянем. Не смеить он бабьих холстов продавать! Озорник какой!

— Ты его сперва сделай, холст-то, а потом и продавай! — кричали они Василью, крепко держась за свои «бабьи права», установленные и освященные обычаем.

— Хушь убей, клока не дам! — с возбужденным лицом выкрикивает Наталья.

— Еще и на двор покупателя приведу, — отвечает ей муж.

— Врешь, разбойник! Не дам! В волость пойду!

— Да хушь за волость ступай!

— Пойду, мошенник! Все там про тебя повыложу!

— Ты еще долго тут будешь орать? — подошел к ней Василий.

— Тебя испугалась, — храбро отвечала ему Наталья. — Еще посидишь у меня в холодной-то. Пьяница! Разоритель!

— Да што ж ты в самом деле!

И мужик одним ударом свалил жену с ног и принялся ее бить.

Женщины шарахнулись в сторону, потом опять сомкнулись вокруг Натальи и враз притихли. И чем яростнее бил жену Василий, тем слабее становились их протесты, их попытки спасти ее от побоев мужа. Они словно почувствовали вдруг свое бессилье перед властью мужика, и слабо хватали его то за руки, то за рубашку, упрашивая:

— Васенька, миленький, да ведь ты ее убьешь!

— Васенька, будя!

— Ой, Васенька, убьешь!

Не кричала больше и Наталья…

Мужики покойно стояли у своих изб, или поодаль от толпы женщин, и смотрели на избиение.

Всякий из них чувствовал себя полным властелином над своею бабою и знал, что завтра же, может быть, и он также будет бить свою бабу, как сейчас бьет свою Василий. И всякий знал тоже, что он не имеет права вступиться за чужую бабу. Все сказали бы: «Знать ты ей полюбовник, што вступается за нее». И муж ее избил бы его самого.

— Учи, учи, Васька, дюжей! Больно ты ей волю дал! — кричал от своих ворот бородатый мужик.

— Учи, штоб другим не «повадно было»!

— Музей, да и только, — смеялись другие. — Послухать только этих баб; мужик сроду супротив их не сговорить.

Наталья вырвалась от мужа и метнулась в сторону. Вместе с нею отхлынула и вся толпа, и Василий остался один на дороге.

— О…о…о, милые вы мои, — вырвался стон у избитой женщины.

— Ох, Наташунька! К…а…к он тибе избил-то, как избил! — разглядывали женщины изорванную рубашку и почерневшее плечо Натальи.

— Ро…о…димая ты моя… О…о…ох!

— Разбойник он, разбойник и есть, — каким-то расслабевшим голосом говорила другая женщина, стараясь прикрыть рубашкой плечо Натальи.

— Терпи видно, Наташинька, не повернешь ты его на свое, — говорила ей третья. — А што насчет волости ты даве сказала, так не ходи, — советовала она ей. — Аль не знаешь, как на волость ходить? Рази там дадут суду, стануть разбирать? «Ступай, скажуть, живи — работай: за тибе деньги заплочены». Высмеют еще. И тут проостынешь, и там не согреется.

— Только стыда нахлебаесси… «Какая ж ты, скажуть, жана мужу, коли на волость его тащишь?»

— Мужик у них завсегда прав будить.

— То-то ты молода еще, Наташка; не знаешь, как с мужиком ладить, — говорила ей пожилая женщина, с умным, скорбным, лицом. — Ты только вид давай, што по его делаешь, а сама молчком на свое, да полего…о…нечьку… А то, што доброго: ночью, анадысь, ко мне прибежала, пустить просилась — Васька избил! А как мне было тибе пустить ночевать? Да и никто не пустить; всяк знаить: чужую жену нельзя укрывать. Придет муж, и окна-то все перебьет: не укрывай, и ничего ему за это не будить. Сколько разов ты на морозе ночевала?

— Куда ж мне теперь? В петлю, што ль? — плакала Наталья. — Уйду к отцу.

— А што ж к отцу-то уйдешь? Дня три поживешь, а там опять не минуешь к мужу. А не пойдешь, сам придеть, за косы потащить. Еще хуже потом будить.

— О…о…ох! — плакала, стонала и вздыхала Наталья.

Надежда стояла вдали от толпы и вместе с нею переживала свою прошлую жизнь. И в ее воображении опять рисовались: темная изба, темные, маленькие оконца, тьма наружи… Она бросается то к одному, то к другому, оконцу и нет сил разбить их тонкие стекла: они кажутся ей несокрушимыми… «Никто не услышит, никто не придет на помощь».

— Вот таких-то не бьють, — слышит она озлобленный голос и видит протянутую руку, показывающую на нее пальцем. — Вот кого бить-то!

— Рази шлюх бьють? Им гостинцы из города возють… Калачи! — подхватывает худая, измученная на вид, баба. — Так только с законными женами живуть!

— Шлюхи только смотрят, как нас мужья колотють!

— Да еще над нами смеються! — присоединяются еще голоса, и все поворачиваются в сторону Надежды.

— Он ее пальчиком во всю жисть не тронул!

— Ее убить мало! — кричали женщины, и в этом крике сказывался глухой, несознаваемый, протест против насилия над собственной личностью, над тем, что они «купленные», а она — свободная и зависть к чужому, недоступному для них, счастью, которое стояло перед ними таким ярким, живым, примером. И они не хотели простить Надежде этого примера.

— Самосудка! — кричали они. — Самовольщица! Думаешь, только по-своему жить! Перед людьми идешь, головы не клонишь!

Им хотелось унизить гордую Надежду, заставить ее плакать, страдать, как страдали они всю жизнь, а она все не сдавалась, все не просила пощады.

— А только, ох, и по…о…страмили ж ее… Ох и по…о…страми…ли! — нараспев проговорила, стоявшая в толпе, немолодая баба. Она вся упивалась вспоминанием «страма», выпавшего на долю Надежды, и от удовольствия даже закрыла глаза. — Ох, и постра…а…ми…ли жа…

Бабы слушали упивающийся певучий голос; смотрели на гадкое, довольное, выражение лица говорившей, и были удовлетворены.

— Уж што ей страму было, што страму! — всплескивая руками, восклицала баба. — На двух возах, чай, не увезешь… Это теперь-то, кабысть, притихли маненько, а то, бывало: кого на улице всячески ругают? — Надёшку. Кому ребята тюлюлюкають, да в окна смотрять? Надёшке. — Кого грязью на реке всю зададуть? — Надёшку… Ох, и по..о..стра…ми…ли жа…

Забыта была Наталья, забыты на время собственные обиды и оскорбленья, перенесенные и ожидавшие их впереди.

Толпа стала расходиться.

Опять был вечер. Опять где-то была слышна прежняя резкая, назойливая и тягучая, нота, которая, казалось, охватила собою все: мысль, чувство, время; охватила всю жизнь и крепко держала ее на одном месте.

Алая заря залила край неба, осветила избы. Стали отворяться ворота и на улицу, почуяв свободу, выбегала скотина.

Показался пастух, в длинном сером халате, с высокою палкою в руке. Он шел по дороге, а за ним все росло и ширилось стадо овец. Заря бросала малиновый отсвет на волнообразную, живую, слитную, массу; освещала пастуха, походившего в своем длинном одеянии на какого-то библейского пастыря, покойно и торжественно ведущего за собою большое кроткое стадо…

Ото всей картины веяло тишиной и привольем степи, свежестью наступавшего утра.

У ворот стояли люди, провожая глазами стадо.

Только одни ребятишки озабоченно бегали по улице, набирая разный мусор и навоз, и таскали его к избушке стариков; накладывали на порог и мазали им дверь. Двое из них влезли на завалинку и рисовали на белой стене избы двух головастых уродов, с тонкими ребрами и крючковатыми руками и ногами, между которых сидело что-то маленькое, с огромными глазами.

И, выведя последние штрихи, подписали: Самошка, Надёшка и кошка.

Старшие видели это и ничего им не говорили…


Источник текста: «Русская мысль» № 1, 1905 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.