Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Неторопливое солнце
править
И здесь, где плескалось море внизу, а вверху сзади стояли горы, где кипарисы купались в голубом зное и розовые тропинки вились по сожженным соломенно-желтым скатам, — и здесь, как везде, каменщики пили больше, чем плотники, кузнецы больше, чем каменщики, слесаря больше, чем кузнецы, больше же всех пили печники и штукатуры.
Бог знает, может быть, в извести и глине, в белой и желтой земле, заложено какое-нибудь неизвестное пьяное бродило, и от одного вида их неудержимо тянет простого, близкого земле человека к вину — только найти трезвого печника было невозможно.
Шесть раз ходил в городок с дачи Пикулина дворник Назар — нужно было поправить плиту на кухне, — печники пили. И когда попался, наконец, рано утром хромой Федор, неизвестно где и как проведший ночь, но теперь почти свежий и способный к работе, Назар неотступно стоял перед ним, пока не убедил пойти на дачу.
— Да ведь в гору! — думал увильнуть Федор.
— Ну что ж? Далеко?.. Ах ты ж, господи!.. Я, когда работал, обыденкой за десять верст ходил.
— Нога у меня!.. Видишь, нога хромая.
— Ну что ж, нога! Я раз ногу-то в кровь растер, а за сколько верст ходил! Не пойдешь — не поешь… Вон сторожка в лесу, видишь? Семнадцать верст ходу, а по черной работе и там бывал.
— Бывал — бывал… Везде он бывал… А я и в Ерусалиме бывал, пуп земли видал и прикладывался.
Федор — бородатый, рыжий, нос огромный, вверху костяной, внизу сизый; глаза — серые щелки; картуз внахлобучку, без полей, задряпанный, вытертый; волосы старые, дьячковские; фартук — из грязи, сала, холстины, глины, извести и смолы; штаны — сорока цветов. Говорит басом: шея с огромным кадыком, — должно быть, смолоду хорошо пел и теперь поет, когда сильно пьян. Голову любит подбрасывать бодро, и когда говорит, то сразу всем телом: и глазами, и шеей, и длинным носом, и бородою, и даже хромой ногой. А Назар — молодой еще, но какой-то весь свалявшийся, залежалый, как сухой веник: хочется подержать его в кипятке, распарить. Скулы у него торчат, усы белесые, еле видные, бороды нет — не растет; бровями все время озабоченно думает.
Городок весь каменный и черепичный, — совсем маленький: одна церковь, две мечети. На раскаленной набережной, забранной от моря бетонной стеной, сгрудились мелкие лавчонки.
— Хочешь воды зельтельской? — спрашивает сурово Федор Назара. — Ежели хочешь, на, пей. — И сам цедит в стакан из сифона и бросает на прилавок две копейки. Старый лавочник Мустафа сидит, смотрит, курит трубку; зачем подыматься ему, когда и без него все найдут! Самое трудное у него — отрезать халвы сколько надо; но многие и это делают хорошо.
Медленно проходит мимо страшно тучная дама, вся в белом и под белым зонтиком с кружевом. От зонтика на серой мостовой синеватая тень с маленьким золотым зайчиком в середине: должно быть, зонтик дырявый. Остановился чей-то сильный рыжий сеттер над самой бетонной стеной, четко врезался в синеву моря и задумчиво смотрит, а в море белые чайки, точно их припаяло к воде, качаются вместе с рябью, а дальше — идут не идут возле самого горизонта два, три, четыре баркаса-парусника и совсем выпадает — еле держит глаз — пароход.
На перевал к даче идти тяжело. Тропинка взбирается на него хитрыми изворотами по сыпучему шиферу, и снизу вид у нее, как у балованной гончей на охоте.
— Как это — не понимаю я этих людей! — ворчит Федор. — Что теперь, зима? Непременно тебе плиту? На дворе готовить не можешь? Эх, народ нежный!
И несколько раз садится он отдыхать и потирает с большой любовью отвердевшее колено.
— Ведь это я ее как? — говорит Назару. — Я ее простым манером сломал: с лестницы спускался — вот от базара сейчас к речке лестница вниз — был немного тово, а дожжик шел, и ступеньки… они, стало быть, камень, склизкие, — упал, и, значит, самый хрящик в коленке хрясь — пополам!.. Сказал доктор в нашей больнице: серебряными нитками сшивать. Ну, таким манером тут они только не могут, а надо в настоящую ехать, в губернскую, там зашьют. Там бы зашили, а? Там бы это — пус-стяк! А только туда ехать — мелочи нет.
— Пьянство нашего брата губит. Это все равно — чистый яд.
— Говорю тебе: лестница каменная, склизкая и дожжик шел… Пьянство! Что ж я до этого так никогда и не пил? Обдумай умом.
На перевале, откуда до дачи Пикулина двести — триста шагов, Назар вспоминает вдруг, что ведет Федора так, как поймал на улице, — с голыми руками. Хорошо, конечно, и так, но лучше бы с печным снарядом.
Назар серчает.
— У тебя голова есть?.. Есть или нет ее вовсе, головы?
— Есть. У меня все есть, я вот только на ногу спорчен, а то я, брат, еще иному старику та-ак могу показать…
— А понятия в тебе нет, в голове!.. Что ж ты пошел, а струменту не взял?
— А у нас какой струмент? Молоток, гельм да сокол — и весь струмент. Милой! Долго его взять, скажи, ежель очень умный? Сходить только надо, — ну, конечно, мне от моей хромоты…
— Схо-дить! Ты когда пришел, — сиди. Он, струмент, у тебя где? На квартере?
— Зачем? На квартере — там ничего нет. Где работал, стало быть, там. Вот у Николая Иваныча беседки белил…
— Ты уж сиди, ты скажи только где, — схожу сам. Эх, народ!
— Куда ж ты сходишь, когда его найти надо, что к чему? Он ведь у меня не в одном месте, струмент.
— Шут хромой! У Николая Иваныча — сказал?
— Там я действительно беседки белил — там, значит, кисть с ведеркой, гельма нет. А гельм, это лопаточка наша называемая, гельм с соколом — почитай что он у Курт-Али в саду. Сокол, он, положим, без надобности, только полутерок взять да вот еще грохот, глину сеять.
— Значит, его у Курт-Али взять?
— У Курт-Али зачем? Там грохота нет. Грохот, он… кажись, я его у докторши оставил… Вот у этой, как ее, черт?.. Зубная она, в очках ходит… Вот она еще околь этого… грек такой черный, печку я там поправлял. Да сбоку на базаре, как снизка от аптеки иттить, — третья лавка… Третья или она — четвертая…
— Что это ты совсем вроде полоумного стал, как бочка сухая, а?
— Совсем как бочка. Верно.
— Весь рассыпался, клепок не соберешь… Голова-то у тебя есть?
Когда уходит Назар в городок за печным инструментом, Федор выразительно подмигивает ему и щелкает себя пальцем пониже скулы.
Спереди горы лиловые, сзади, за перевалом, — зеленые, — буковый лес. В этом лесу видны просеки, отдельные буки, дымок костра, — так это все близко, мягко и кудряво, а горы спереди сами как длинный дым, уходящий в море клубами. Внизу городок. Отсюда, сверху, Федор отличает ясно: рыбацкий ресторан Николая Иваныча около моста, ветлы над речкой, каменные ряды на базаре, и сад Курт-Али, и купальни. Городок густо облепил бугор, и на самой вышке бугра встала старинная генуэзская башня, серая, круглая, с обвалившимся краем. Все это, если сощурить глаза, похоже отсюда на большой пестрый волчок, с очень удобной ручкой. А дальше от города по речной долине легли темные виноградники и сады, расчерченные дорогами, плетнями, высокими тополями с сухими верхушками, иссиня-черными столетними кипарисами, сараями.
От подъема в гору Федор устал. Картуза он не снимает — так привык к нему, точно это волосы, и спит в картузе, — но хорошо, что потное под мокрой рубашкой, ноющее тело щекочет низовой ветер.
Вон мелькнул синей рубахой на изгибе тропинки внизу Назар, а скоро опять мелькает: входит в улицу, явно спеша. «Колготной!» — говорит о нем вслух Федор, крутя головою, и губы вытягивает трубой. Сбоку дача Пикулина; видно около кухни длинную бабу с ребенком на руках, но туда не хочет идти Федор. Кругом дачи — чужая земля, по ней бродят тонкомордые коровы; трава давно высохла, — обгрызают кусты, влажно сопят, тяжко дышат большими животами. Появляется вдруг осторожный, как мышонок, белый маленький мальчишка, смотрит из-за куста синим глазом, потом вдруг молча со всех ног отбегает прочь; с ним корноухий серый щенок: остановился, тявкнул, покатился пухлым шариком, наткнулся на кочку, перекинулся на спину, остановился, тявкнул, покатился опять.
На самой ближней из лиловых гор, если присмотреться пристальней, можно различить красноватые огромные щербатые скалы с синими тенями; внизу под ними каменный обвал, когда-то засыпавший деревню. Теперь эта деревня правее, ближе к морю, а ниже ее вся гора разрисована, точно нарочно, шершаво обведенными пятнами; больше желто-белесых — это спелая пшеница; скоро начнут ее жать. А еще правее, еще ближе к морю, в сине-розовом мреют белые точки: это тоже деревня — Куру-Узень. Но от солнца сплошного все струится, и движется, и тает. Посвистывают иванчики на кустах, а слева слышно, как стучат тяжелые арбы на белом шоссе.
И можно сидеть здесь долго, очень долго и ни о чем не думать: можно просто смотреть, слушать, курить крепкую махорку, кашлять, и опять слушать, и опять смотреть.
Когда приносит, наконец, сердитый Назар гельм, и грохот, и кисть с белым ведерком, солнце стоит уже высоко: десятый час.
Такое славное море, голубое, с нежными жилками. Горы веселые. Дует несильный упругий ветер с гор: хорошо, не жарко.
Зиновья, лобастая, длинная, желтая синеглазая баба, Назарова жена, качает на руках сынишку Ванятку и вспоминает вдруг:
— Зайчонок вчера вот это место сидел — серенький, цыбулястый, до чего чудной!.. Я это из дверей вышла, он как уши торчмя, как стрякнет! В балку кубарем… и-и чудной!
И тут же кстати вспоминает еще о деревенском зайчонке, прежнем, своем, орловском:
— Я раз овес вязала, зайчонка нашла, моло-оденький, прямо мягкий, как мыша! Вот, право, ей-богу, испугалась как! Так и закатала его в сноп, он спал, должно не слыхал. Связали мы ему, бабы, ноги задние горохом, плетью, чтоб не убег, а он ишь убег: перегрыз зубами завязку эту нашу да убег. Вот тоже чудной какой был, ногастый да серый!..
Говорит радостно, спеша, точно давно ждала этого случая, и Федор отлично понимает, как ей надо ответить:
— Вот и видно сразу, что бабы: нашли чем зайца связать — заячьим кушаньем… Народ вострый!
В стороне от дачи за колючей проволокой ограды на общественной земле, где растет мелкий карагач, ежегодно объедаемый скотом, два турка в ярких фесках распялили силок и ловят на жука-скрипача сорокопута. Бог знает, зачем им сорокопут. От невысоких мимоз около дачи легли талые перистые кружевные тени. Мимозы цветут теперь розовым пухом и сладко пахнут. Сухой Назар окапывает их киркой и штыковой лопатой, хекает и сопит. Может быть, нужно окапывать их, может быть, нет, но скуластое белобрысое лицо его в крупном поту. Сквозь жадные до простора длинные ветки мимоз море кажется невиданно голубым. Благолепие и радость. Что же это топчет ожесточенно ногой и лопатой Назар?
— Страсть не люблю их, вредных: широконожка! — говорит он Федору. А Федор тут же, — протирает сыроватую глину через грохот.
— За что ты ее? Не нравится тебе костюм ихний?
— Страсть не люблю!
— Гм… Так она, кажется, ничего себе… И ножки желтые.
— Вредная! Глянь-ка, вертится, как змей! А? Значит, у ней какая-нибудь гадость на уме, а то зачем ей, как змею?.. Ишь пополам посек, а она все свою злость точит… во-от!
И потом опять копает Назар, хекает и сопит. Кажется, что ему просто хочется выкопать еще сороконожку и раздавить, а мимозы окапывать не нужно. И когда пропотеет все лицо его насквозь, он, наклоняясь, вытирает его рукавом синей рубахи в сгибе левого локтя, где она чище, и потом копает опять.
Заиграла шарманка внизу у моря, где дачи гуще. Эти дачи внизу выбиваются наружу из тугой смоляной зелени то куском белой стены с двумя-тремя окнами и балконом, то красным, то серым пятном крыши, и вместе с запахом нижней зелени, расплавляясь в солнечном воздухе, доплывают сюда звуки шарманки. Здесь они не режут уха, здесь они согласованы с небом, морем, цикадами. Но Зиновье хочется, чтобы трещало, звенело, рыдало около нее. У нее такие стремящиеся вниз текучие, жадные глаза, когда поспешно идет она к проволоке своей ограды с пушистым, как утенок, Ваняткой на руках.
— Ах, до крайности хорошо как играет!.. Кабы не Ванятка да не обед готовить, побежала б я туда сломя голову!
И еще делает два-три порывистых шага; различает еще и гулкий бубен.
— А в бубен как!.. Ишь!.. Ишь ты!.. Ишь!..
Может быть, хочется ей повертеться под музыку, пощелкать пальцами, похлопать в ладоши, положить какому-то новому голову на плечо, — мечтательна молодая женская душа. Стоит Зиновья, худая, длинная, восхищенная, смотрит назад, на сухого Назара, смотрит вперед, на нижние дачи, где шарманка, прижимает крепко Ванятку — и на глазах у нее почему-то слезы.
И когда откуда-то из божьего мира вокруг прибегает шестилетний Фанаска, старший Назаров сын, за куском черного хлеба, чтобы опять поспешно уйти и раствориться в божьем мире, — Назар встречает его:
— Ты что же это, бегоулец, все бы тебе шататься беспутя? Нет дома посидеть?.. А за ухи хочешь?
«Бегоулец» — белоголовый, волосы на затылке торчком, от солнца выцвели, нос облупился, глаза, как у матери, голубые, глядят исподлобья.
— Муравья видишь? Он тебе со всего берет взятку: хоть ему цветок, хоть труп палый… Вот у него учись, у муравья.
Фанаска слушает и молчит. На муравьев он смотрит, и даже один залез на его босую и крепкую, красную, как сосновый сучок, ногу: Фанаска стряхнул его другой ногой, почесался, оглянулся, тоскливо погрыз кулак, — видно, что ему очень скучно.
— Ты как это трудиться не хочешь? — не отстает Назар. — Ты у меня трудись смотри, а то на декох посажу.
С весны начал было Назар учить Фанаску буквам, но Фанаска все удивлялся, почему «а», почему «бе»… «Бе, — повторял он вслед за отцом, — гы-гы… бе!» Потом азбука приводила его в непобедимый ужас, и только брался за нее Назар, Фанаска стремительно бросался вон из кухни, забивался в гущину виноградника, пропадал. Пришлось отложить до зимы, но пока должен он был полоть траву цапкой, ходить за водой в бассейн, обирать гусениц с маленьких яблонь-карликов и многое еще. А кругом в божьем мире было столько удивительных вещей. Захотел идти направо — ступай направо, захотел идти налево — иди налево; везде хлопочут жуки, рыщут ящерицы, подлетывают с треском кузнечики с красными крыльями; Фанаска ловит их, держит за голову, говорит нараспев:
Кузнец-кузнец, дай деготьку,
А то гол’ву оторву!
И кузнец боится и дает. Или снимет зеленого червяка с листа и внушает:
Червяк-червяк, дай п’утину,
Червяк-червяк, дай п’утину…
И червяк дает паутину. Так все кругом понимает Фанаску и живет с ним в ладу.
На одном кусту боярышника — каждый день приходит смотреть Фанаска — «зябриково» гнездо: четыре зеленых яичка; а то есть такая балка, в ней «дохлая барашковая голова с рогами»… Иногда он говорит об этом шепотом матери, чтоб и она знала.
От кухни недалеко разбросался мелкий дубнячок. Корни у него тысячелетние, и все время, год за годом, упорно выбегает из них толпа сочнейших веток с крупными листьями, твердыми и блестящими, точно из лакированной зеленой кожи.
Назар смотрит упорно на этот дубнячок и говорит строго Фанаске:
— Сейчас принеси топор поди: повырубать надо. И всегда, кроме этого, от этих кустов — вша.
Новые дома среди старых пушистых деревьев или среди серых потресканных скал — до чего они нестерпимы для глаз, и как хороши в такой обстановке дома, над которыми не спеша поработало солнце: стерло лоск штукатурки, отодрало масляную краску с дерева балконов, с железа водосточных труб, приобщило к природному, своему, обняло по-родному, усыновило.
Дача Пикулина новая — только весной закончили, — так и блестит вся свежими красками. Дачников здесь нет: далеко от города, высоко, трудно подниматься. Хозяина тоже нет пока, — приедет осенью; один Назар.
Но солнце, вечный хозяин земли, знает на земле каждую пядь; и осенью придется Назару объяснять Пикулину, отчего это по крыше поперек прошли частые белые полосы.
— Это от застоя, ваше превосходительство, — скажет Назар, подобострастно шевеля бровями, — застой росы такой: ночью краску выест, а днем еще хужей: жара. Кроме этого, соль морская.
— Со-оль?
— Так точно, соль вредная. Уж крышу здесь неминуючи через год опять красить.
И Пикулин, старик исправник, коллежский советник, горбоносый, с висячими красными бритыми щеками, покачает головою и скажет сочно:
— Р-рас-ход!
Разметал Федор весь плохо слепленный дымоход плиты, наворочал на полу груду закопченных кирпичей, пропитал всю кухню гарью и сажей, набил себе в бороду черных хлопьев, накурил крепчайшей махоркой, возился над глиной, весь дымный, занял собою всю кухню, выгнал Зиновью с Ваняткой на солнце к порогу…
Горел возле самого порога маленький, шипучий, мокрый на вид огонек; кипятилась вода в котелке; ползал пушистый Ванятка; чистила Зиновья мелкую камсу, слушала Федора.
А Федор говорит все время, не уставая, обо всем, о чем угодно. Увидит Пукета, Фанаскина щенка из татарских овчарок, у которого Назар для злости обрезал уши, говорит о собаках:
— Уж ежель держать собаку, так держать собаку, чтоб была она собакой, а не так… Чтоб она днем — на цепе, ночью — чтоб она спущена и к дому свому чтоб а ни-ни, ни боже мой, никого, чтоб духу-звания близко не допускать… У нас, когда я был еще маленький, две собаки на дворе были: одна… да нет, обе они здоровущие, — вот такие телята. Ну, одна только глупая, вот как человек глупый все мелет, все мелет, и эта своим чередом: все лает, все лает, — и внимания на нее никто не обращает, все бесперечь брешет… А другой зато был — он молчок, о-он лежит себе, брат, посмотрит глазом, одним ухом прослушает, опять будто его в сон клонит; а ворота у нас далеко от дома, шагов двести, а то и больше; хрясть там кто-нибудь ночью — он рот разинет: ам!! — ну, тут уж вставай, раз его голос услыхали, живым духом вставай, иди: он попустому молоть не будет.
Увидит ли, села на окно синица и тут же с испуганным свистом дала стречка, заговорит о синице, мимоходом передразнив кого-то:
— «Э-э, знаком, большой птица, нехороший, оно — вор, называемый синиц, — говядину клевал, порвал, — э-э, вор!..» И не думай, что шутки. У меня дядя по свиной части, свиней скупали на туши. И вот ведь туши свиные, скажем, — у нас их как освежуют, опалят, оскоблют, — в холке разрез такой разрезают — сколь жирна, показать, стало быть, какой толщины сало, — и в клеть на крюк… И вот ты от соседа не стереги, от соседской собаки не стереги, а за синицей смотри да смотри. Она, синица, невеликая вещь, а на холку сядет, как начнет раскомаривать, — как крыса оборвет!.. Большую шкоду делает. Продавать потом тушу повези — страм! Всякому в глаза кидается: каким манером это могло? Или это зверь, или это пес?.. А этому зверю всей долины — без четверти вершок… «Такой большой птица — вор!..»
И тут же вспоминает кстати Федор:
— Я ведь и сам резник был, да еще какой я резник был знаменитый — по восемнадцать овец в день разделывал!.. Была у меня такая сила, что в селе нашем — не шути селом нашим: две церкви, — ну, известно уж, у нас кулачки — на какую я стену встал, та и гонит… У меня рука очень жесткая, — попробуй, возьми своей рукой… Мне, ежель скотина девять-десять пудов, — никаких мне помощников не надо: за рога, на колени, р-раз ее в горловой позвонок, и без последствий… Свинья ежель пудов четырех, тоже я все один.
Увидит мелкую рыбешку камсу в руках у Зиновьи, говорит о рыбе:
— Какая здесь на рыбу дороговизть, лобан свежий ребятишки носят — вынь-положь восемь гривен за штуку, а в этой штуке весу — только кота накормить… В Петровском, на Кавказе, я на службе служил — вот где рыба нипочем: сорок копеек пуд — сазан, щука, какую хочешь!.. Куда вместо мяса нам это заменяло, да без мослов, почитай, выходит вес чистый. Так у нас за великий пост экономии столько загнали, — цельную Пасху пьянством занимались.
На море видно, как турки — большая артель, человек тридцать — близко от берега, укрепив в воде столбы, растянули прямоугольником огромную красную сеть на кефаль; на столбах устроили сторожевые вышки, сидят на них по двое, по трое — следят за стаями. На берегу у них дюжина лодок, косые палатки, какой-то скарб… А ближе к городу — цветные кабинки на синеватом пляже, и купальщики, и столько лениво лежащих на песке, и кто-то катается на двух яликах вперегонку — все прозрачное, легкое, голубое… Но каждый день это, к этому привыкла Зиновья, а Федор говорит о своем:
— Я Моршанского уезду… Город Моршанский знаешь? Не знаешь, а у нас там собор знаменитый. Собор у нас там — вы-со-та!.. Его ведь выше Ивана Великого купцы наши умудрили возвесть; туды-сюды — хвать, запрещение: выше Ивана Великого не смей!.. Так его и сгадили весь план: купол обкорнали весь, и венциальные окна — ни к чему по четыре с половиной аршина, а их по двенадцати надо было аршинов: четыре сажня, ты то пойми!.. У нас дьякон там был, Краснопевцев, — как хватит «Многая лета», так и стекла вон. Ну, конечно, во всю силу голоса ему воспрещали… Из себя страсть какой видный, грива — во-о!.. И, бывалыча, всегда он пьян: купечество — всякому лестно, как такого дьякона не угостить?.. Побыл у нас год, а его к архиерею, побыл у архиерея год, а его в святейший синод требуют… Теперь небось такой шишкой стал, — сзаду богу намолишься.
Рассказал о дьяконе, — пошли монахи, потом какой-то помещик Можаров, потом казачьи лошади…
И к тому времени, как подошел потный Назар к кухне, Федор сидел уже на пороге, рядом с Зиновьей, Ваняткой и огоньком, и говорил мирно о кладах:
— Чабан один барашку пас… На дудочке себе играет на кургане, — это под самой Керчью, Золотая гора называется; сидит, — и сидеть ему очень удобно на плите на такой — каменная плита, гладкая; сидит раз, а тут, значит, дожжем ее подмыло, не очень уж она плотно к земле припавши; бу-ултых он с ней в яму, — скрозь земь провалился, пропал. Ищут-поищут хозявы чабана — барашка есть, а чабан пропал. Что за оказия, чабана нет? Барашка — вся чисто целая, а его и духу-звания нет. Вот другого наняли. А барашка, — где ее стан, она привычная, прет средь дня на Золотую гору, одна к одной головами, в круг, как ей обыкновение… Только этот новый подходит — голос человечий. Откуда это из ямы голос человечий подается? «Ты кто там?» — «Чабан». — «Как туда попал?» — «То-се». Бежит новый к своим хозявам-грекам: вон, где он проявился, — сквозь землю провалился, шабаш! Те — хитрые — веревки, лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере — два гроба, а возле — колодец, цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота… Со скольких это годов — никто не знает. Ну, конечно, кувшины такие старинные, золото, серебро. Вот какие, значит, вещи подходящие — это они, греки, себе обшарили все: пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать… А сами в Керчи домов себе понакупили двухэтажных.
— Да, говорится, — двухэтажный, а заместо того — бумажный, — вставляет Назар.
— Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую собирают, просевают: монетки находят золотые. А то есть такие турки, — чем занимаются, никому это неизвестно, а небось богато живут: со щупами ходят. Как день, они щупы в руки — палки такие вострые — и идут, по горе ходят, так, будто прогулка это у них, а сами хитро землю щупают: может, где подастся поглубже. Подалась — вот и готово дело: заметку поставят, ночью кирки на плечи, гайда на это место… Мало находят, что ли? А не хочешь, — тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна ваза золотая — полнехонька с золотом, другая серебряная — с серебром полна. Не скажу, что она раньше того бедная была: по двадцати тысячев на трех сыновей положила, а как эти вазы еще — так она на дочь — со-рок тысячев!.. Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: «Вот дом приставский (взял под залог три тысячи, а отдавать — наворовать не поспел), вот этот дом, а при доме сад (хороший, четь десятины!) — вам с мужем, корову куплю вам, — живите». А она, стерва… в нашем быту гнуться надо, а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не помирились, — она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за хвост на улицу… Вот почему у нас бедность.
— Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?
— Как нет? Здесь нет, — в Керчи есть. С другим печником живет, — вот уж, почитай, лет пятнадцать она с ним… Я в это дело не вникаю: хочет он с нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, — ну, и живи.
И подмигивает Федор одним глазом.
— Ты что это мне все про клады? — сурово спрашивает Назар.
— Что?.. Думаешь — не бывает?.. Э-э, брат!
— Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет… Поспешай.
Удивляется Федор:
— От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь дело пустынное, ровное… Раньше таким бы манером…
— Клад — вот он клад! — с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. — Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лени — вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!
Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить водки.
— Поднеси-ка мне рюмочку, — подмигивая, примирительно тихо говорит он Назару. — И ежели две, то еще того лучше… И, может, есть у тебя огурец малосольный закусить.
Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь подобранный, легкий, другой — носатый, колченогий, сильно обработанный долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат; кладет кирпич «на кантик» — ложится «на плац».
Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку, морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному. Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.
Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто — такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире — так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: «Эй, кораблики!» Громче кричите: «Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?» Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные… Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля… «Эй, кораблики!»
Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.
И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
— Положили прямо на глину бетон, ах, гады, — ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. — А для бетону глина — да это же чистый яд!
И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: «На кой?» — и осторожно подымает ветку.
Эти часы — третий, четвертый, пятый — душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: «Кши, окаянная сила!» Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля — и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.
Утром солнце шире, к вечеру — уже. Брызнувшее по всему небу с утра — к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.
Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни — полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода — путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.
— Ты ж явился сюда зачем? — возмущенно кричит Назар. — Спать? Ты спать? — и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.
Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за кисетом.
— Да-а… Это я поспал… Таким манером, — я ведь эту ночь допоздна кружил… — И улыбается, подмигивая красным глазом.
— Ты мне что это: кружил?!. Это — не касается! Как ты мне сказал, сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня кончишь?
Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:
— Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить — одна ведь ей цена: плита. Придет время — и кончу.
— Ты что же это за босяк за такой? — наседает Назар. — Как сам на себя не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди… Босяк!..
А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:
— Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя — страсть колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу — работаю, хочу я — сплю: как мне хочется… Почему ж это ты такой колготной?
— Ты к делу приставлен — значит, нужно тебе свое дело исполнять! — кричит Назар. — Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!
— Гм… Стало быть, после всего этого должен я увойти, — говорит Федор.
Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные, местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит, весь красный, и трудно дышит.
— Ты сейчас же у меня иди и кончай! — кричит Назар.
— Нет, я увойду, — говорит Федор.
Фанаска прибегает снизу и широко смотрит, и корноухий Пукет, ничего не желая понимать, игриво старается укусить его за пятку. Подымается сюда и тонкая Зиновья, голова к голове с пухлым, белым Ваняткой, и от больших на худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в глазах Федора, и непременно уж хочется быть удалым и щедрым.
— Увойду! — повторяет он. — Как ты тут так надо мной озоруешь — эге-ге, брат! — поищи других.
Он подбрасывает голову, одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.
— Как же ты это делать смеешь? — озадачен Назар.
— Так и смею.
— Ну, ты ж с меня денег своих…
— А подавись деньгами! — лихо вставляет Федор.
Если бы Зиновья подошла к нему ближе, что-нибудь сказала Назару, что-нибудь сказала ему, может быть, он и остался бы и сложил бы боров, но Зиновья недоуменно глядит и молчит.
И идет Федор к Пикулинской калитке — пьяный и старый, сутулый и хромой, грешный и гордый.
Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки: это солнце заходит за горы.
Солнце здесь подымается из-за моря и потому очень рано — ничто ему не мешает, а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов, а уж подходит солнечная река к буковой плотине. Горы ощетинились этими редкими буками, как кабаньи спины, и теперь каждый сук отчетливо черен, точно почернел от святого страха, переплескивает через плотину солнце, кажется, медленно гнет буки, тончит сучья, глотает листья, — свергается куда-то вниз, не видно куда.
А по скатам, в неглубоких балках уже начинают мягко стелиться остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся по круглым дубовым кустам вблизи, по серым круглым, как притаившиеся ежи, шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в них все задумается, станет свежее дышать.
Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда бы им все было видно. Это их час. Как только солнце переплескивает за горы, они кричат что-то, ужасно волнуясь, что именно — неизвестно. Они косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают и не знают конца, кончают и забывают начало, и подпрыгивают выше, и вздергивают хвостами. Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу, если бы не мешало волнение. Потом, когда исчезнет последний луч и только странной формы облака подымутся над горами, огненные и золотые, — дрозды станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут — замолчат дрозды.
Начинают расходиться с перевала коровы, воровато обгрызая на ходу кусты. Теперь Федор видит, что они — стадо, что есть у них пастух, выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет от них вечерним парным молоком и хлевом.
Вспугнутая стадом, пролетает низко над землею из куста в куст головастая, косокрылая, слепая птица: это сплюшка. Стемнеет — и начнет она ввертывать в ночь, как тугой буравчик, нестерпимо жалостное сплю-ю… плю-ю… тлю-ю…
Городок — в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски крикливо, что глаза колет; пять минут погорит — погаснет.
По морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка — вот-вот позолотеет сразу все море. Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым, осядет ниже. А потом и небо на горизонте станет тяжелее его: пепельное и лиловое, а море выкатится из этого неба, как огромнейший круглый глаз, широко изумленный. Потом успокоится глаз, и придут часы долгой прохлады, тонкой темноты, воспоминаний, недомолвок, грусти и странных мечтаний, и сказок, и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.
Федор идет вниз с перевала, осторожно выставляя хромую ногу, идет долго, иногда сердито бормочет и трясет бородой. И когда проходит уже половину спуска, вспоминает, что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а гельм захватил только потому, что нечаянно сунул его за фартук, когда ложился спать. Если бы оставил где-нибудь в городе — к этому он привык, но идти сюда — далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь, потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет — тот сходит.
1911 г.
Комментарии.
Неторопливое солнце
править
Впервые напечатано в «Современном мире» № 12 за 1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Ноябрь 1911 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.) автор дал «Неторопливому солнцу» подзаголовок: «Поэма». Печатается по этому изданию, том второй.
Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909—1926. — М.: Правда, 1967.