Константин Сергеевич Аксаков
Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или мертвые души
Аксаков К. С., Аксаков И. С. Литературная критика / Сост., вступит,
статья и коммент. А. С. Курилова. — М.: Современник, 1981. (Б-ка «Любителям
российской словесности»).
Мы нисколько не берем на себя важного труда отдать отчет в этом новом
великом произведении Гоголя, уже ставшего высоко предыдущими созданиями; мы
считаем нужным сказать несколько слов, чтобы указать на точку зрения, с
какой, нам кажется, надобно смотреть на его поэму.
Многим, если почти не всякому, должна показаться странною его поэма;
явление ее так важно, так глубоко и вместе так неожиданно, что она не может
быть доступною с первого раза. Эстетическое чувство давно уже не испытывало
такого рода впечатления, мир искусства давно не видал такого создания, — и
недоумение должно было быть у многих, если не у всех, первым, хотя и
минутным, ощущением: мы говорим о людях, более или менее одаренных чувством
изящного.
Так, глубоко значение, являющееся нам в «Мертвых душах» Гоголя! Пред
нами возникает новый характер создания является оправдание целой сферы
поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает пред нами. Объяснимся.
Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою
целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при
этом созерцании все обхватывающем, столь зорком и все видящем,
представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом
мире, и, — соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется
корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое
занимает свое место; на все устремлен художнический, ровный и спокойный,
бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его
правами и, чудным творчеством, переносящий его туда, каждый, с полною тайною
его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по
листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становится
содержанием эпоса; единство духа — та внутренняя связь, которая связует все
его явления. (Мы говорим здесь про этот элемент эпоса, про необходимый
объективный его характер, не входя подробно в разбор его; дальнейшему
развитию не противоречат слова наши.) Этот древний эпос, перенесенный из
Греции на Запад, мелел постепенно; созерцание изменялось и перешло в
описание и вместе в украшение; мало-помалу бледнели фальшивые краски, более
и более выдвигалось то, что и без помощи их, и само по себе имеет интерес —
голое событие, которое в таком виде (т<о> е<сть> как голое событие) или,
будучи историческим, должно быть отнесено к истории или, будучи частным,
сделаться анекдотом про себя. История укрыла наконец свои великие события от
недостойного уже взора, столько раз их оскорблявшего; людям самим стало
смешно, и они отошли от истории: название поэмы сделалось
укорительно-насмешливым именем. Все более и более выдвигалось происшествие,
уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и наконец сосредоточило на себе все
внимание, весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который
становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее
эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до
крайней степени своего унижения, до французской повести. Мы потеряли, мы
забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги,
завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого
выйдет? Загадка, шарада стала наконец нашим интересом, содержанием эпической
сферы, повестей и романов, унизивших и унижающих, за исключением светлых
мест, древний эпический характер {Мы не вдаемся в подробности, не упоминаем
о произведениях, в которых есть достоинство и мелькают части или бледные
оттенки эпического созерцания, но это только отрывки: само же эпическое
созерцание с своей целостью, столь важным условием, ибо сама целость его
есть вместе ручательство за него, было потеряно и унижено, — романы и
повести имеют свое значение, свое место в истории искусства поэзии; но
пределы нашей статьи не позволяют нам распространиться об этом предмете и
объяснить их необходимое явление и вместе их смысл и степень их достоинства
в области поэзии, при ее историческом развитии.}.
И вдруг среди этого времени возникает древний эпос с своею глубиною и
простым величием — является поэма Гоголя. Тот же глубокопроникающий и
всевидящий эпический взор, тоже всеобъемлющее эпическое созерцание. Как
понятно, что мы, избалованные в нашем эстетическом чувстве в продолжении
веков, мы с недоумением, не понимая, смотрим сначала на это явление, мы
ищем: в чем же дело, перебираем листы, желая видеть анекдот, спешим
добраться до нити завязки, романа, увидеть уже знакомого незнакомца,
таинственную, часто понятную, загадку, думаем, нет ли здесь, в этом большом,
сочинении, какой-нибудь интриги помудреннее; — но на это на все молчит его
поэма; она представляет нам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у
Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа
и живет человек, — мир, являющий нам глубокое целое, глубокое, внутри
лежащее содержание общей жизни, связующий единым духом все свои явления. Но
нам не того надо: нам нужно внешнего содержания, анекдота, шарады, — и
дичится давно избалованное эстетическое чувство, как ребенок, которого
сажают за дело. В поэме Гоголя является нам тот прежний, гомеровский эпос; в
ней возникает вновь, его важный характер, его достоинство и широкообъемлющий
размер. Мы знаем, как дико зазвучат во многих ушах имена Гомера и Гоголя,
поставленные рядом; но пусть принимают, как хотят, сказанное нами теперь
твердым голосом; впрочем, мы хотим предупредить здесь одно недоразумение:
только неблагонамеренные люди могут сказать, что мы «Мертвые души» называем
«Илиадой»; мы не то говорим: мы видим разницу в содержании поэм; в «Илиаде»
является Греция со своим миром, со своею эпохою и, следовательно, содержание
само уже кладет здесь разницу {Кто знает, впрочем, как раскроется содержание
«Мертвых душ».}; конечно, «Илиада» именно, эпос, так исключительно некогда
обнявший все, не может повториться; но эпическое созерцание, это говорим мы
прямо, эпическое созерцание Гоголя — древнее, истинное, то же, какое и у
Гомера; и только у одного Гоголя видим мы это созерцание, только он обладает
им, только с Гоголем, у него, из-под его творческой руки восстает, наконец,
древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, — самобытный, полный вечно
свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление! К
новому художественному наслаждению призывает оно нас, новое глубокое чувство
изящного современно будит оно в нас, и невольно открывается впереди
прекрасная даль.
Такое-то явление видим мы в поэме Гоголя «Мертвые души». Вот точка
зрения, с которой должны мы смотреть на Гоголево произведение, как нам
кажется. Пред нами, в этом произведении, предстает, как мы уже сказали,
чистый истинный, древний эпос, чудным образом возникший в России; предстает
он пред нами, затемненными целым бесчисленным множеством романов и повестей,
давно отвыкшими от эпического наслаждения. Какие новые струны наслаждения
искусством разбудил в нас он! Разумеется, этот эпос, эпос древности,
являющийся в поэме Гоголя «Мертвые души», есть в то же время явление в
высшей степени свободное и современное. Полнейшее объяснение, как, каким
образом мог он возникнуть именно у нас и что знаменует, какое значение имеет
его явление вообще и в целом мире искусства; это, разумеется, длинное
объяснение — до другого раза, а теперь прибавим несколько замечаний, которые
будут служить подтверждением нами сказанного.
Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без
особенной причины: это им скучно; но основание упрека лежит опять в
избалованности эстетического чувства, у кого оно есть. Именно эпическое
созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без
внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и
неразрывно единством внутренним мы понимаем, что интрига со всею путаницей
менее заставляет двигнуться всем внутренним силам человека, менее,
несравненно менее глубоко заставляет его, если только он может,
почувствовать, принять впечатление; интрига, анекдот занимают любопытство и
до такой степени унизили эпос в романах и повестях, что не нужно
эстетического чувства, чтоб понимать их, интересоваться ими: это может
всякий любопытный недурак; а охотнее человек принимается за то, что легче,
что не требует большого напряжения внутренних его сил. Какая же интрига
между тем, какая завязка в «Илиаде»? происшествие все в двух словах и
открыто; какая завязка, интрига в божием мире, полном жизни и единства? {Нам
скажут, может быть, что есть повести, в которых нет почтя содержания. Точно,
такие есть: зато в них одни описания; это только показывает, что они, при
отсутствии эпической силы, не имеют и анекдотического интереса.} В поэме
Гоголя явления идут одни за другими, спокойно сменяя друг друга, объемлемые
великим эпическим созерцанием, открывающим целый мир, стройно предстающий со
своим внутренним содержанием и единством, со своею тайною жизни. Одним
словом, как мы уже сказали и повторяем: древний, важный эпос является в
своем величавом течении.
И точно, созерцание Гоголя таково (не говоря вообще о его характере),
что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих,
является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступною; его рука переносит в
мир искусства предмет, не измяв его нисколько; нет, свободно живет он там,
еще выше поставленный; не видать на нем следов его перенесшей руки, и
поэтому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому
имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого
доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле: все, и муха,
надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого,
и даже бричка — все это, со всею своею тайною жизни, им постигнуто и
перенесено в мир искусства (разумеется, творчески, создано, а не описано,
боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и
опять, только у Гомера можно найти такое творчество.
Интерес, разумеется, есть; но не интерес анекдота, занимающий в романах
и повестях; интерес эпоса, поэмы. Я думаю, ясно, какой это интерес после
того, что мы говорили о самом эпосе. Прочтя первую часть, чувствуешь
необходимость второй, чувствуешь живой интерес, но совсем не потому, чтобы
узнать, как разгадается такая-то загадка, как распутается такая-то интрига;
занимает не то, как разрешится такое-то? происшествие, но то, как разрешится
самый эпос, как явится и предстанет полное все создание, как разовьется мир,
пред нами являющийся, мир, носящий в себе глубокое содержание, тем более
что, по словам Гоголя, раздвинуться должна широкая повесть.
Какой смысл получает теперь, после всего, нами сказанного, название
поэмы, стоящее в заглавии книги! Да, это поэма, и это название вам
доказывает, что автор понимал, что производил; понимал всю великость и
важность своего дела.
Если сказать несколько слов о самом произведении, то первый вопрос,
который нам бы сделали, будет: какое содержание? Мы сказали, что здесь
нечего искать содержания романов и повестей; это поэма, и, разумеется, в ней
лежит содержание поэмы. Итак, нас могут спросить, что же в ней заключается,
что, какой мир объемлет собою поэма? Хотя это только первая часть, хотя это
еще начало реки, дальнейшее течение которой бог знает куда приведет нас и
какие явления представит, — но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право
думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской
жизни лежит заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? —
Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется,
лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание,
так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке;
тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый
человек, и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он
любил скорую езду, — и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув,
связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже
русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему
чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет, —
видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся
Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность
(субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя
свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь,
лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки,
что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на
Руси, — как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное,
субстанциальное, вечное, не исключаемое нисколько предыдущим. Это дивное
окончание, повершающее первую часть, так глубоко связанное со всем
предыдущим и которое многим покажется противоречием, — каким чудным звуком
наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую
чувствуешь в себе разлитою вдохновенно по всему существу.
Указывать ли на места? Но без полного созерцания это значит вырывать
их. Все, от начала до конца, — полно одной неослабной, неустающей, живой
жизни, той жизни, которою живет предмет, перенесенный весь и свободно без
малейшей утраты в область искусства; и потому медленно надо читать Гоголя;
содержание предлагается в каждом слове, каждая глава много, много наполнит
человека, и изящное его чувство много, много насладится; нечего бояться
потерять из виду внешнюю связь происшествия: здесь нечего сшивать в памяти,
как бы ниткою, обстоятельства, как мы делаем это во многих повестях и
романах, где часто разыгрываем роль судей, посланных на следствие; но здесь
не то, здесь нечего бояться за память, нечего бояться потерять единство: оно
не внешнее, оно всегда тут; связует не наружно, но внутренне все предметы
между собою; все оживлено одним духом, глубоко лежащим внутри и являющимся в
гармоническом разнообразии, как в божием мире. Мы не можем не сказать, что
есть места, наиболее открывающие сущность вещи и дух самого автора; кто
читал их, верно, помнит эти вдохновенные, торжественные места; мы же не
хотели и не станем входить в подробности, ограничивая статью нашу только
несколькими словами, общим взглядом и отдельными замечаниями {Такие тесные
пределы не позволяют нам сказать о многом, развить многое и дать заранее
полные объяснения на недоумения и вопросы, могущие возникнуть при чтении
нашей статьи. Но надеемся, что они разрешатся сами собою.}.
Вероятно, некоторые станут нападать на слог, но, тут будет совершенная
ошибка; слог Гоголя не образцовый, и слава Богу; это был бы недостаток. Нет,
слог у Гоголя составляет часть его создания; он подлежит тому же акту
творчества, той же образующей руке, которая вместе дает и ему формы, и
самому произведению, и потому слога нельзя у него отделить от его создания,
и он в высшей степени хорош (мы не говорим о частностях и безделицах). Это
наша вина, если мы не вдруг его постигаем; если можно не вдруг понять
красоту произведения, то также не вдруг понять и слог и оборот, вполне
выражающий, что надо; пора перестать смотреть на слог, как на какое-то
платье, сшитое известным и общим для всех образом, в которое всякий должен
точно рядить свои мысли; напротив, слог не красная, не шитая вещь, не
платье; он жив, в нем играет жизнь языка его, и не заученные формулы и
приемы, а только дух сливает его с мыслью; тем более слог языка русского,
имеющего в себе неиссякаемые источники сил, бездну едва уловимых оттенков и
совершенно свободный, но не произвольный, синтаксис. Надобно только постичь
дух и законы языка, и Гоголь постиг это своим творческим гением.
В «Мертвых душах» мы находим одну особенность, о которой мы не можем
умолчать, которая невольно выдается и невольно приводит нам на мысль
«Илиаду». Это тогда, когда встречаются сравнения; сравнивая, Гоголь
совершенно предается предмету, с которым сравнивает, оставляя на время тот,
который навел его на сравнение; он говорит, пока не исчерпает весь предмет,
приведенный ему в голову. Всякий, кто читал «Илиаду», верно, вспомнит
Гомера, читая сравнения Гоголя; вспомнит, как Гомер, тоже оставляя
сравниваемый предмет, предается тому, с которым сравнивает; и это нас всегда
невольно останавливало даже и у Гомера: потому, что мы далеко отодвинуты от
полного эпического созерцания; но этот характер сравнения необходим при
всеобъемлющем эпическом взгляде; у поэта-эпика не может быть намеков, он не
может просто указать на предмет и yдoвoльcтвoвaтьcя; нет, взор его видит его
вполне, со всею его жизнью, в которой находит сродство с жизнию
повествуемого предмета, и взгляд его объемлет его вполне, и он вполне,
независимо, самобытно, не утрачивая сколько-нибудь своей жизни, потому что
он взят как сравнение, предстает перед читателем. Если мы останавливаемся
при таких местах и смущаемся, то ошибаемся мы; не просветлело еще наше
эстетическое чувство, не вполне раскрылось оно, чтобы обнять создание.
Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени
односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни
высказывался это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как
бывает у других, так что над одним напиши: _скупость_, над другим:
_вероломство_, над третьим: _верность_ и т. д.); нет, все стороны, все
движения души, какие могут быть у какого бы то ни было лица, все не
пропущены его взором, видящим полноту жизни; он не лишает лицо, отмеченное
мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения; все изображены в
полноте жизни; на какой бы низкой степени не стояло лицо у Гоголя, вы всегда
признаете в нем человека, своего брата, созданного по образу и подобию
божию. Это видишь во всех его сочинениях. Вспомним Ивана Федоровича Шпоньку:
человек, кажется пустой в высшей степени, дурачок, большею частию лежащий!
на кровати, скинувши мундир; вспомним, как он, приехавши в свою деревню,
выехал на сенокос: на него действует природа, он соединен с нею, тут он
чувствует, но чувство выказалось в нем столько, сколько должно и могло
выказаться. Говорить ли о «Старосветских помещиках», в которых столько
глубоко человеческое значение открыл взор Гоголя, там, где другие увидели бы
только пошлость и животность; он открыл и проложил путь сочувствию
человеческому и к этим людям и к этой жизни. В «Мертвых душах» видим то же.
Например, Манилов, при всей своей пустоте и приторной сладости имеющий свою
ограниченную, маленькую жизнь, но все же жизнь, — и без всякой досады, без
всякого смеха, даже с участием, смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою
трубку, а в голове его и бог знает что воображается, и это тянется до самого
вечера. Или Плюшкин, скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы,
который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то
место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на
его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства. Одним словом;
везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая
всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей малейшей
частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, —
какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим.
В самом деле, у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность
создания (отчего не употребить этого слова)? Скажем здесь, не обинуясь, наше
мнение. Да, очень у немногих: только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же;
только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства. Опять
неблагонамеренные люди скажут, что мы ставим Гоголя совершенно рядом с
Гомером и Шекспиром; но мы опять устраним недоразумение: Гоголь не сделал
того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и
потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не
говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту
творчества, в отношении к полноте самого создания — Гомера и Шекспира, и
только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того,
чтобы унижать колоссальность других поэтов, но, в отношении к акту создания,
они ниже Гоголя. Разве не может быть так, например: поэт, обладающий
полнотою творчества, может создать, положим, цветок, но во всем его
совершенстве, во всей свободе его жизни; другой создаст великого человека,
взявши большее содержание, но только наметит его общими чертами; велико
будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и
живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества. Итак, этим
сравнением (хотя вообще сравнения объясняют неполно, но чтобы не писать
длинной статьи) надеемся мы пояснить наши слова: _в отношении к акту
творчества_. Но боже нас сохрани, чтобы миниатюрное сравнение с цветком было
в наших глазах мерилом для великих созданий Гоголя: мы хотим только сказать,
что он обладает тою же тайною, какою обладали Шекспир и Гомер, и только они:
что он совершит еще, имея ее, после того, что он уже сделал, — будущее
покажет; но он уже много сделал, и уже наконец является великая поэма, так
много нам с собой принесшая.
Итак, повторим наши слова, как бы они странны ни казались: только, у
Гомера и Шекспира можем мы встретить такую полноту созданий, как у Гоголя;
только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают великою, одною и тою же тайною
искусства. И потому велико всякое создание Гоголя, и мы с наслаждением
смотрим на его творческую деятельность, так могущественно идущую вперед и
уже так много нам давшую. Кроме его художественных повестей, которые так
знакомы всякому образованному русскому, кроме всего остального, он дал нам
комедию, истинную комедию, какой нигде нет; он дает нам поэму; он может дать
нам трагедию.
Мы знаем, многим покажутся странными слова наши; но мы просим в них
вникнуть. Что касается до мнения петербургских журналов, очень известно, что
они подумают (впрочем, исключая, может быть, «О<течественные> з<аписки>»,
которые хвалят Гоголя {1}); но не о петербургских журналистах говорим мы;
напротив, мы о них и не говорим; разве в Петербурге может существовать круг
их деятельности!..
Еще одно важное обстоятельство сопряжено с явлением Гоголя: он из
Малороссии {2}. Глубоко в ней лежащий художественный ее характер
высказывается в ее многочисленных, мягких звуками песнях, живых и нежных,
округленных в своих размерах; не таков характер великорусской песни. Но
Малороссия — живая часть России, созданной могущественным великорусским
духом; под его сению может она явить свой характер и войти, как живой
элемент, в общую жизнь Руси, объемлющей равно все свои составы и не
называющейся Великоруссиею (так бы она удержалась в своей односторонности, и
прочие части относились бы к ней, как побежденные к победителю), но уже
Россиею. Разумеется, единство вытекло из великорусского элемента; им дан
общий характер; за ним честь создания; при широком его размере свободно
может развиться все, всякая сторона, — и он сохранил свое законное
господство, как законно господство головы в живом человеческом теле; но все
тело носит название человека, а не головы; так и Россия зовется Россией, а
не Великоруссией. Разумеется, только пишучи по-русски (т<о> е<сть>
по-великорусски), может явиться поэт из Малороссии; только русским может и
должен явиться он, будучи таким же гражданином общей всем России, с собою
принося ей свой собственный элемент и новую жизнь вливая в ее члены. Теперь,
с Гоголем, обозначился художественный характер Малороссии из ее прекрасных
малороссийских песен, ее прекрасного художественного начала, возник,
наконец, уже русский гений, когда общая жизнь государства обняла все свои
члены и дала ему обнаружиться в колоссальном объеме; новый элемент искусства
втек широко в жизнь искусства в России. Гоголь, принесший нам этот новый
элемент, который возник из страны, важнейшей составной части
многообъемлющего отечества, и следовательно, так много выразивший,
оправдавший (не в смысле: извинивший, но объяснивший) эту страну, Гоголь —
русский, вполне русский, и это наиболее видно в его поэме, где содержание
Руси, всей Руси занимает его, и вся она, как одно исполинское целое,
колоссально является ему. Итак, важно это явление малороссийского элемента
уже русским, живым элементом общерусской жизни, при законном преимуществе
великорусского. Вместе с тем элемент мало российского языка прекрасно внесен
Гоголем в наш русский.
А великорусская песня! песня русская, как называется она, и
справедливо: ибо стало это племя не имеет односторонности, когда могло
создать все государство и слить во живое едино все, с первого взгляда
разнородные, враждующие члены; имя: «Русский» осталось за ним и вместе за
Россией. Когда хотят говорить отдельно о действиях других племен, то придают
им их племенное имя, потому что, отдельно взятые, они представляют, каждое,
односторонность, от которой освобождаются, становясь русскими, с помощью
великорусского элемента. А великорусское племя, следовательно, не имело этой
односторонности или уничтожило ее самобытно, в своей собственной жизни,
когда создало целое государство и дало в нем развиться свободно всем частям.
Итак, имя «русский» слилось с этим племенем, духом которого живет и движется
государство; название: русская песня, осталось преимущественно, и по праву,
за песнею великорусскою. А русская песня, которую так часто вспоминает
Гоголь в своей поэме, русская песня! Что лежит в ней? Как широк напев ее!
Кажется, дух и образ великого, могучего пространства, о котором так
прекрасно говорит Гоголь, лежит в ней. Нет ей конца, бесконечная песня, как
называет её он же. В самом деле, нельзя сказать, что русская песня
оканчивается; она не оканчивается, но уносится. Когда слушаешь, как широкие
волны звуков раздаются слабее и слабее и наконец затихают так, что слух едва
ловит последние звуки русской песни — нет, она не кончилась, она унеслась,
удалилась только и где-то поется, вечно поется.
Москва,
июня 16
1842
ПРИМЕЧАНИЯ
Отдельной брошюрой, М., 1842.
1 Имеются в виду статьи и рецензии В. Г. Белинского, который начал
сотрудничать в «Отечественных записках» с августа 1839 года. 2 Так в те годы называли Украину.