Ненависть
правитьОн добился, чего желал: голод уже не томил его. В разбитое окно влетали снежинки, падали на его распухшее лицо и медленно таяли. Дул тихий и злой ветер, и стояла тишина на улице, опустошенной пожаром. Только мыши нарушали эту тишину, и старик прислушивался к их писку и медленно шевелил усталыми губами. Точно просил их о чем-то.
Открыв глаза, он увидел в зеркале с потухшей амальгамой свое неумирающее упорство и вновь вспомнил свою жизнь, не торопясь, как на исповеди.
Виделось ему, как дед садит перед домом молодую тополинку и, нюхая табак, подолгу смотрит на лес за рекой и говорит:
— Помни, Василий, вон там начинается наша земля. Русская.
— А за огородом? — спрашивает Васек.
— И за огородом русская, — говорит дед и вновь принимается за топор. Работал он не быстро, но крепко, навеки. И слова его были скупые, а помнились долго.
Так и прожил человек в вере, что вокруг него русская земля, и он жил на ней, строился, растил сынов, и никогда его не покидала эта крепкая вера в то, что его творения останутся навсегда за ним, как слава трудолюбивого человека, как его простое русское имя.
— Хоть бы конец скорее, — прошептал старик.
Многие месяцы он ждал своих сынов. Они не приходили. Они уходили все дальше и дальше на восток, а деревню наполнял чужой, враждебный говор иноземных людей…
Все они заходили в дом старика, шарили по клетям, в печи, в подполье. Просили, что-то требовали. Унесли все, что смогли унести. Только старое зеркало и оставили. Кому оно нужно?
А он лежал на лавке, разбитый параличом, и ждал своих сынов. Ждал, что они придут и спасут его, отомстят за старуху, избитую за то, что отказалась дать хлеба. И старуха, отхаркиваясь от крови, трое суток готовилась к смерти, шила себе саван и сушила сухари старику, чтобы он совсем не оголодал, когда она умрет. Положив мешок под подушку, она поцеловала старика мягкими холодеющими губами, благословила его и ушла умирать на улицу, чтобы ему не заботиться о ней с его неподвижными от паралича ногами.
Неужели это простят сыны?
Гул далеких орудий проступает в зябкой тишине. Он нарастает и крепнет, а спустя несколько минут над улицей пролетает самолет с белым крестом на крыле. Старик смотрит на него и вспоминает, сколько раз приходили немцы в его дом и просили хлеба. Они все истыкали своими штыками и удивлялись тому, что он все еще живет.
— А я же русский, — отвечал старик, — я живучий.
— Почему же ты живешь? — подозрительно спрашивал староста.
— Жду, — отвечал старик.
— Все равно подохнешь, — степенно говорил староста, — и не такие подыхали…
— Все там будем… — загадочно отвечал старик, и староста, съежившись, покидал избушку, так и не узнав, как и чем живет этот человек, выдержавший так много трудной жизни.
Теперь уже староста давно не проведывал его. Деревня была сожжена, и бабы со стариками жили в лесу, староста был повешен, а нового немцы не назначили. Зачем он нужен, когда дети мерли, как мухи, и в земляных норах, кроме сырости и нищеты, все равно ничего не найдешь!
И только один долговязый ефрейтор с длинными красными руками иногда приходил к старику варить картошку или суп из подстреленной случайно курицы. Он долго возился у лечи, смотрел на старика, ругал его беззлобными словами и лил ему на лицо воду, забавляясь, как потешно моргал старик опухшими веками.
Теперь всему этому наступал конец, и, хотя глаза старика светились надеждой, он уже спокойно, даже с радостью ждал конца.
Он не повернул головы и не открыл даже век, когда услышал грузные шаги человека. Он лежал и думал о своем сокровенном и важном, что вот жил на родной земле и здесь же помрет и никто не отнимет у него права хотя бы лежать среди милых его сердцу русских просторов.
— Хлеба, матка! — сказал вошедший.
Судя по голосу, это был не ефрейтор. Это был кто-то другой, незнакомый. Он тяжело опустился на деревянную кровать, покрытую рухлядью, и стал снимать сапоги. Босиком он подошел к старику, и тот чутьем ощутил, что пришедший болен. Его дыхание было жарким и прерывистым.
Но старик и на этот раз не открыл глаза. Человек постоял над ним, вернулся к койке и вскоре заснул.
Он разметал руки, и когда старик открыл глаза, он увидел два мешка, которые принес с собой немец. Из мешков торчали одеяло и грязные детские платьица. Это было белье умерших от голода детей там, в лесу, в землянках.
Лихорадочные пятна рдели на щеках солдата, и в начинающемся бреду он звал свою мать из немецкого города Дрездена, звал своих братьев, и жену, и детишек. Он плакал. С каждым часом ему становилось все хуже и хуже, и голова его скатилась с мешка и свисла над полом, а потом он и сам упал, и старик понял, что солдат болен тифом — так много разной дряни ползало по его одежде.
И старик сказал:
— Так тебе и надо. — И удовлетворенно заснул до утра.
Но и к утру солдату не стало лучше.
Он метался и звал свою родную Германию. Сам не понимая для чего, он прижимал к груди мешок с детским бельем, и руки его тряслись, как у припадочного, и перебирали грязные вещи.
Но и в бреду он вел себя как солдат. Он кричал слова какой-то команды, в чем-то оправдывался и с кем-то спорил. Он просил по-русски хлеба, сала, яиц и молока. Он очень хотел есть, и эти слова все чаще слетали с его губ.
— Ты хлеба хочешь? — тихо спросил старик и открыл веки, чтобы увидеть в зеркале отражение умирающего солдата. — Ты хлеба хочешь? — с угрозой повторил он. И враз огромная, последняя сила наполнила его тело. Он поднялся на локтях и сполз на пол. — Хлебца захотел?..
Солдат бредил и звал кого-то. Он читал какую-то странную молитву, но лицо его в эту минуту было полно презрения и брезгливости.
— Руссише швайн, — говорил он, и в налитых кровью глазах его была одна непримиримая злоба. — Руссише швайн…
Старик наклонился над ним. Ни грохот артиллерийских орудий, ни звон стекла, ни гул самолетов в небе, растущий и грозный, — ничто не могло отвлечь его от созерцания смерти немецкого солдата. Он вырвал мешок из его рук, вытащил распашонку и тихо спросил:
— С дите сорвал? Дите ограбил?
И день за днем, месяц за месяцем он стал вспоминать все обиды, свидетелем которых он был.
— Мы вас просили сюда? Мы грабили вашу землю? Мы мирный народ, а вы…
Но бредил солдат. Он звал свою Германию, своих близких и, чуя смерть у печи, торопливо пополз к выходу, не выпуская второй мешок.
И впервые огромное опасение опалило сознание старика. Немец пришел забрать то, что он берег для своих сынов, для колхоза, в чем отказывал себе, распухая от голода и изнемогая от паралича.
И старик подполз к печи. Он не стал убивать немца. С трудом одолев порог, он выполз к погребушке, обрушившейся от взрыва авиабомбы еще в начале войны. Он вполз на погребушку, на гнилую солому, покрытую мягким снегом, и увидел свою старуху. Она лежала, обняв прелые стропила, точно не хотела отдать их этим людям, перешедшим грань зла, и старик лег рядом с ней.
— Мое! Не отдам! Не отдам вам, сволочи! — крикнул он, но это был шепот, а не крик, и солдат опустил голову на порог, как на подушку, и больше уж не поднимал ее.
А старик, как заклинание, как молитву, шептал о том, что он обдумал за многие месяцы своей черной судьбы, обнимал стропила и солому, и губы его, суровые и черные, выдыхали:
— Не получите!
Вечером наши части вступили в село. Комиссар увидел старика, опухшего от голода, с ногами, разбитыми параличом, и удивился силе человеческой ненависти.
— Возьмите. Подо мной, — сказал старик, плача от счастья. — Вам берег. Год берег. Сынов ждал.
И когда расчистили солому, бойцы были поражены. В огромном подвале лежало пятьдесят центнеров первосортной пшеницы «сорубра» и «мелинопус» — богатства колхозного пасечника, хлеб, который, даже умирая, он не хотел отдать людям, пришедшим покорять Россию.