Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Недра
править
I
правитьШел ей девяносто шестой год, — пожалуй, даже и нельзя уже было сказать «шел»: бабушка все время сидела в кресле-качалке, больше дремала, чем смотрела и слушала, и едва ли сознавала ясно, что идет время. Череп облысел — прикрывала его черным чепцом; бессчетно много было морщинок коричневых на ее лице — все еще большом, с орлиным носом, — и держалась еще дряблая дородность в теле.
В середине апреля часто стала впадать бабушка в долгие забытья; думали, что от пьяного весеннего воздуха, но знакомый доктор предположил близость смерти. Тогда в комнату бабушки стали чаще заглядывать днем, а ночью поочередно дежурили ее внучки и правнучки, чтобы в момент смерти быть около незапамятно старой, ворчливой, любимой, когда-то победно красивой, прожившей длинную жизнь.
Была своеобразная таинственность и жуткость в том, как стерегли смерть. В доме следили приход ее пять человек: старый чиновник губернского правления, Никандр Порфирьич, женатый на дочери умирающей Ольге Ивановне, их сын, пострадавший за убеждения, женившийся в Сибири и теперь приехавший с женой в родной город искать какого-нибудь места, и баба-законница кухарка Лукерья.
Потом приезжали посменно две внучки, обе замужние, жившие в том же городе, полнокровные, очень деятельные, сентиментальные, и три правнучки, двоюродные сестры: Лиза, просватанная за инженера Строгова, Даша — невеста поручика Головачева, и Варенька, самая младшая, лет шестнадцати.
Тянулось это около двух недель, — все кто-то откладывал нежеланное, но жданное, и уж началось какое-то соревнование в том, кому предназначено увидеть последние минуты бабушкиной жизни, и было только любопытство игроцкое, как в карточной игре, а боязни никакой не осталось.
Старик Никандр Порфирьич — чиновник — был человек скромный: придя со службы, спал, а потом сидел у себя в кабинетике и допоздна рисовал акварелью морские виды (хотя в натуре моря никогда не видал): синюю воду — белые корабли, или зеленую воду — белые облака, или голубую воду — белых чаек; только три краски у него и было: белила, гуммигут и берлинская лазурь. Любил дали, а берегов не любил, почему и не держал для них красок.
Бывший ссыльный, сын его, такой же скромный, как и отец, занимался математикой, просто так, как любитель: пользы от этих занятий извлечь не мог. Оба они, забившись в кабинетик, старались не мешать друг другу: мало говорили, даже мало покашливали и совсем не курили, ни тот, ни другой. А в остальном доме — и в столовой, и в гостиной, и в спальне, и в комнате бабушки — везде было шумно, болтливо, хлопотливо: там жили.
Приезжая, ужинали, болтали о чем-то своем, неистощимо женском, потом, когда в доме укладывались спать, шли на дежурство в комнату бабушки. В комнате стояла для дежурной свежепостланная кровать, на которой спать воспрещалось, но можно было лежать и читать при свече книгу. Книгу выбрали толстую — роман с нескончаемой любовью, — и редко кто знал, как называется роман, и никого, по обыкновению, не занимало, кто автор, и то, что прочитывалось за ночь, через день забывалось бесследно, и загнутые уголки страниц вечно путали, путали и крестики среди текста, которые делали шпилькой, — но свеча и толстый роман — это уж так повелось.
Когда дежурила старшая внучка умиравшей, Серафима Павловна, она просила еще чайник холодного чаю и вазочку клубничного варенья; помешивала тихо звякавшей ложечкой и пила. Очень это любила: холодный чай, клубничное варенье и как ложечка звякает, — без этого не могла.
Прасковья же Павловна любила фисташки: нагрызала их за ночь огромную кучу. Кроме того, в свое дежурство мыла здесь волосы дождевой водой: для этого всегда хранилась у Ольги Ивановны дождевая вода в кадушке, и был какой-то свой мыльный состав, в который она верила и секрет которого обещалась передать Прасковье Павловне перед своей смертью.
Лиза, дочь Серафимы Павловны, приходила с какой-нибудь работой: вышивала подушку, вязала ридикюль, метила платки — готовила приданое к очень скорой свадьбе, а сестра ее Даша писала длинные-длинные письма своему поручику, который был теперь в командировке в соседнем городе, обучал не то ополченцев, не то запасных, и аккуратно ей отвечал, хотя и не столь длинно (ведь он был занят службой), но нежно; и два-три последние его письма Даша всегда носила с собою, чтобы украдкой перечесть и продумать.
Обе были высокие, полногрудые, на обеих хорошо сидели всякие платья, даже и не модные, и обеим завидовала вслух Варенька-коротышка:
— Какие у вас фигуры шикарные!
— А ты тоже подтянешься, — говорила Лиза, — тебе ведь еще года три расти.
— Да-а… подтянусь на вершочек на какой-нибудь… У нас есть ученица в седьмом классе, Завьялова, еще меньше меня, толстая, краснощекая, ее «самоварчиком» зовут… Не хочу быть «самоварчиком».
— У тебя глазены красивые, и цвет лица идеальный, и вся ты милая-милая! — говорила нежная от писем Даша.
— Милая?.. Правда, милая?.. Дай я тебя, Дашуня, поцелую за это!
У Вареньки матери не было — года три назад померла; отец ее, тоже уездный чиновник, как и муж Ольги Ивановны, от тоски по покойнице иногда попивал.
Домик у него был старенький и сильно заложен, без всякой надежды на выкуп; половина его сдавалась жильцам, а в трех комнатках жили сами; на дворе собака Тузик, а в амбаре вместе с курами кролики.
Тузика Варенька купила сама на базаре в прошлом году, в октябре: захотелось завести комнатную собачку, а на базаре случайно попался приезжий мужик с продажными щенками.
— Ах, какие смешные! — вскрикнула Варенька, увидев щенят в дерюге. — Комнатные?
— Самые комнатные, — сказал приезжий мужик.
— Какой породы?
— Породы — бог их знает: господские.
— Вырастут — маленькие будут?
— Самые маленькие, — сказал мужик.
Тут увидела Варенька огромного лохматого пса, привязанного к задку мужицкой телеги, такого же черного, как щенки.
— Это их… «мама»?! — вскрикнула Варенька.
— Какая ж «мама», барышня? Извольте посмотреть — кобелек! — и мужик поднял псу заднюю ногу.
Варенька не смутилась; о том, что кобелек может быть их «папа», не спросила; отобрала лучшего щенка и принесла. Комнатный щенок за зиму вырос так, что и на дворе ему тесно было, а кухарка жаловалась, что много ест.
Двух кроликов Тузик тоже съел по незнанию, что есть их нельзя; осталось восемь. Когда Варенька ставила на окно свой хрипучий дешевый граммофон, кролики выползали из амбара, один за другим — прыг-прыг — подбирались к окошку, становились на задние лапы, озирались один на другого, развешивали уши и слушали.
Варенька всплескивала руками и хохотала и звала неистово кухарку Степаниду посмотреть.
У Вареньки была уже крестница, двухлетняя теперь девочка Люба, дочка квартирантов, с мягонькими белыми волосиками, с синими глазками, и она с ней возилась все свободное от гимназии время.
Любила кормить ее конфетами, пришпиливать ей бантики розовые и синие, вертеть ее, как куколку, и припевать:
Делай ручкой хлоп-хлоп-хлоп,
Делай ножкой топ-топ-топ.
И туда и сюда
Повернемся без труда!
Без ума была от радости, когда крестница в первый раз назвала ее по имени; правда, назвала не Варей, а Калей, но так вышло еще забавнее и милее: Каля. Любила спрашивать ее при других:
— Как меня зовут, Любочка? Я — кто?
— Каля.
Потом хохот до слез и звонкие поцелуи.
А теперь, недавно, девочка ходила в саду по крупному рыжему гравию, которым посыпали дорожки, и сказала:
— Я… хожу… по сухарей.
И так это понравилось Вареньке, что несколько дней она только и повторяла это Любочкино: «Я хожу по сухарей»; вспомнит — и прыснет счастливо.
Но и о себе она думала упорно: надвигается настоящая взрослая жизнь: что в ней, в этой жизни? Готова ли она к ней?
И однажды, неуклонно каллиграфически, по всем правилам своего учителя чистописания, написала она письмо в Лондон к какому-то известному из газетных реклам графологу «с покорнейшей просьбой» определить по ее почерку, какой у нее характер.
На ответ приложила две марки, но ответа почему-то не получила, и насчет своего характера была в затруднении: каков он?
II
правитьУдивительный выдался вечер, когда Вареньке пришел черед вторично дежурить.
Первый раз она храбро выдержала целую ночь, и утром, когда тихо посвистывала носом сонная бабушка, вся такая желтая-желтая, как шафран, а Лукерья уже завозилась на кухне, Варенька потянулась сладко, сделала крестик в романе, приоткрыла ставень, отворила форточку, глотнула росистого солнца, пахучего, клейкого сада, всего-всего утренне-радостно-апрельского, сколько могла вобрать, а потом неумойкой оделась, побежала спать домой («домой» же — это недалеко было, через улицу), и когда проснулась к обеду, как-то даже и рассказать нечего было: читала, на бабушку иногда смотрела, бабушка посвистывала легонько, — а страшного ничего.
Теперь же, когда шла она опять вечером, попался на улице семиклассник Костя Орешкин — нескладень и неряха. Когда были еще маленькие, приготовишки, звал ее «ослицей ширабахскою» (и откуда взял такое?), а теперь вздумал ухаживать, и так это у него смешно выходит, и такой стал глупый; и голос ломается надвое: то дискант, то бас.
Спросил (басом):
— Куда это, Варенька?
— А тебе зачем?.. К бабушке.
— Ну что ж… (дискантом) я подожду.
— Ого! Подожди-ка!.. Все жданки поешь. Утром выйду.
— Ну-у? Ночевать будешь у бабушки?
Рассказала, что с бабушкой и как дежурят — в пяти словах…
— И вот бабушка… и вот мы все: Ольга Ивановна, тетя Серафима Павловна, тетя Прасковья Павловна, и Даша, и Лиза, и я… и вот целую-целую ночь… и роман… И вот… Покойной ночи, а я уж пойду, ведь меня ждут.
А когда прощались, все никак не хотел он выпустить ее руку, и рука стала потная, так что она даже осерчала и выругала его ослом ширабахским, а он промолчал смиренно, как будто так и надо.
Очень нравилось Вареньке у Ольги Ивановны. Войдешь — обдаст геранью; это ведь только от герани в комнатах так тепло, и уютно, и оранжереечно.
Говорила Ольге Ивановне:
— Уверяют, что самый это размещанский цветок — герань! Какие глупости!.. Ну и пусть размещанский, пусть! А мне вот нравится, и все тут! И когда я выйду замуж…
Она хотела добавить, что тогда заведет себе обстановку, совсем как у Ольги Ивановны: и такие же шкафы с резьбой: на посудном — птицы, носами вниз, лапки связаны; на гардеробном — розы гирляндами и ленты бантиками; а на книжном — просто так, строго: колонны по бокам, с прямыми выемками и с коронками, как на судейских фуражках (книжному шкафу, конечно, ни птицы, ни розы не идут); и такую же заведет большую бронзовую лампу над столом, на которой два медведя лезли на дерево к пчелиному улью — умильные-умильные мишки, привычные-привычные, лезут и лезут уж сколько лет; и такие же занавески на окнах, и драпри над дверьми, и пол чтобы всегда был также чисто-чисто выметен-вымыт; и на столе в гостиной чтобы всегда две большие вазы: с фруктами — одна, с орехами — другая…
Многое еще хотела добавить, но добавляла не то, что хотела, а другое:
— Вот только что я совсем-совсем не хочу замуж!.. Зачем?
А Ольга Ивановна, у которой и теперь даже, в шестьдесят лет, волосы были густые и черные, а лицо свежее, добротное, хлопала ее по плечу шутя (такая была ухватка) и подхватывала смеясь:
— Дурочка-дурочка! И что перепелок ловит?!. Как это замуж не хотеть?
У нее все были какие-то смешные присловья, каждый раз новые.
Самовар, начищенный Лукерьей как-то так искусно, что весь покрылся яркими кружочками, вовсю трубил и парил на столе, точно хотел сорваться и проскакать лихо; швейная машинка трещала; половину комнаты заняло облако серого с голубым отливом легкого шевиота, такого ослепительного, что Варенька даже ахнула. В этом облаке за машинкой сидела Нина Андреевна, сибирская, с бигуди в волосах, и делала строчку, а Ольга Ивановна промывала изюм и сушеные сливы для завтрашнего компота. Все было радостно Вареньке: материю щупала, смотрела на свет и нюхала, примеряла, завернувшись в нее перед зеркалом, и говорила: «Вот прелесть!» Из-под руки у Ольги Ивановны стащила размокшую черносливину, шаловливо прыгала с нею во рту и приговаривала: «Ух, вкусно!»
На стене висел на розовых ленточках новый для Вареньки какой-то портфель для бумаг, по зеленому кастору вышитый крупной сиренью и левкоями.
— Какой милый! — восхитилась Варенька. — Это откуда?
— Хвасталась Лиза, что сама вышивала, — объяснила Ольга Ивановна, — ан в лотерею билет на мое счастье взяла. Скрыть хотела, да совесть зазрила — принесла.
В клетке над дверью дремал на жердочке дубонос, мокроперый, бесхвостый, нахохленный. Он один только не нравился Вареньке.
— Некрасивый, — сказала о нем Варенька, поджав губы.
А Ольга Ивановна подхватила:
— И-и, некрасивый! Чем носовитей, тем и красовитей. Хотела его на Благовещенье — птичий праздник — на волю выпустить, да поскупилась… Да куда ему тут и лететь-то? Еще кто сожрет.
III
правитьКогда Варенька осталась на дежурстве и чинно взяла роман, она долго, сосредоточенно щелкала листами, чтобы найти свою заметку. Нашла, а читать было лень — бросила. Смотрела на свечку, щурила глаза от желтых лучей, думала: вот после Пасхи пойдут экзамены… Заядлая троечница, по убеждению… Ничего, все равно дадут кончить: ни в одном классе не сидела… Потом — восьмой, серое платье… А потом что? Курсы?.. И Лиза не была на курсах, и Даша не была… и какой толк от этих курсов? Так только — мода…
Комната бабушки была небольшая, в одно окно. Обои старенькие, желтые, с синими цветочками; лавандой пахло.
Присмотрелась Варенька к бабушке, спокойно сидящей, показалось, что бабушка на нее тоже смотрит…
— Вы не спите, бабушка?
Как-то неловко стало; а в доме тихо.
— Вам что-нибудь подать, бабушка?
Встала и подошла со свечой.
Бабушка действительно смотрела на нее, только спокойно; ласково уж разучилась смотреть — смотрела или спокойно, или обиженно; если спокойно, — значит, ничего не надо.
Одевали ее чистенько, только во все черное, как монашенку. Еще зимой бабушка чуть не каждый день ходила в церковь, и теперь, когда приносили ей просвирку от ранней, была явно рада, целовала ее и клала на столик. Много их скопилось возле нее на столике, точно и не бабушка сидит, а просвирня.
От свечки бабушка щурилась, и глаза стали узенькие, и в них по золотой точке.
— Ва-ренька… — слабо сказала бабушка вдруг, — Варенька… — и шевельнула рукой.
Варенька обомлела, на пол поставила свечку, стала на колени возле качалки; уж неделю никому ничего не говорила бабушка, только или простонет, или кивнет головой, а теперь назвала ее ясно: Варенька.
Подождала, не скажет ли еще чего-нибудь; смотрела на бабушку восторженно и робко, как на икону. Ничего больше не сказала, только поманила пальцем и веками глаз, и, когда Варенька положила голову ей на колено, погладила ее неожиданно крепко, точно сукно оттирала, и глядела спокойно, но как будто по-прежнему ласково…
Потом скоро сползла рука, глаза закрылись: забылась бабушка, тихо засвистела носиком.
Варенька встала с колен осторожно, чтобы не будить, взяла свечу, села на свою кровать к роману тоже осторожно, чтобы не скрипнуть, а самой так почему-то хорошо было оттого, что позвала и погладила ее бабушка, даже хоть бы и рассказать сейчас кому-нибудь, если бы был кто. Начала читать — не поняла ничего; перевернула листик назад, чтобы вспомнить, — и там не поняла.
Так минут десять прошло; читать не хотелось, все мечталось о чем-то, и с бабушкой в качалке хорошо так было.
…Стук в окошко — слабенький, так что не повернула даже головы Варя, только прислушалась. Потом опять, немного сильнее… Окошко было низкое и прямо в сад, и когда Варенька, замерев, поднялась к нему со свечкой, она уж догадалась, что это не зов из другого мира, а Костя Орешкин. Его и видно стало, когда отворила ставень: нескладный, шея длинная, ворот блузы расстегнут, лицо робкое.
— Ты что это? — спросила Варенька в стекло очень тихо.
А Костя Орешкин улыбнулся застенчиво.
Когда улыбался он так, Вареньке всегда хотелось на него прикрикнуть шутя: уж очень детская была улыбка. Но теперь она только погрозила пальцем, косясь на бабушку, и прошептала:
— Какой глупый!.. Когда бабушка спит… Бабушка! — сказала громко. — А, бабушка! — еще громче.
Бабушка свистела носиком.
Тогда Варенька приоткрыла окно.
— Ты зачем это пришел?
— Может, мы… погуляем?
— Ты с ума сошел! Когда я дежурю…
Костя подвинулся к самому окну, такой же робкий.
— Мы бы немного… по саду.
— Ты как сюда попал? Калитка разве не заперта?
— Нет, я через ограду… Там ведь дырка в ограде — планка одна вынута.
— Вот глупый!
— Очень уж ночь хорошая! — вздохнул робкий Костя.
А ночь была такая, что только подышать ею минуту и вот уж усидеть нельзя.
В саду было несколько груш-скороспелок; теперь (весна была ранняя) как раз они зацвели и ночью пахли куда крепче, чем днем. Потом соловьи… не в этом — тут их пугали кошки, — в соседнем саду, капитана Морозова, — у него насчет кошек было строже.
Груши и соловьи были только заметнее, а о всех других запахах и других звуках, так перемешанных, таких особенно теплых, апрельских, таких уездно-городских, подумать словами как-то даже и невозможно было. Усидеть на месте нельзя, а почему — бог знает. Почему иногда человеку каждый корявый сучок — родной брат, каждая козявка — сестра, и к парной земле хочется припасть губами?
С вечера прошел маленький дождик, и теперь еще пахучей стало, чем раньше. Даже и та трава, которой еще не было, которая завтра еще пробьется на свет, и та уж пахла.
От луны сад внизу расписало тенями, и от свечки в окне, за Костей, в куст барбариса полезла тень.
— На минутку можно бы… — сказала Варенька.
— Ну да, а то на сколько же? — просиял Костя.
— Как же?.. В окно?.. Нет — застучу.
— Я помогу, ничего, — и протянул руки.
— На, платок мой теплый возьми.
— Да ведь и так тепло.
— Ну, все-таки, — и, поставив ногу на подоконник, еще раз оглянулась на бабушку.
Из сада, насколько могла, притянула внутренний ставень и закрыла окно, чтобы на свет не залезло что-нибудь такое, чего не нужно. И когда очутилась в саду рядом с Костей, — «Вот спасибо тебе!» — сказал Костя.
IV
правитьИз-под теплого платка, накинутого на голову, снизу вверх на длинного Костю птичкой смотрела Варенька: а что он сделает? а что он скажет? а как поглядит?.. Теперь, ночью, все это было так таинственно: и то, что тополи над головой шуршат, как жуки, и то, что груши пахнут крепче, и то, что тени от сучьев так же черны, как сучья, и то, что дышать так легко и сладко, и то, что бабушка зачем-то благословила ее (иначе она никак не хотела назвать того, как ее вспомнила бабушка), и то, что Костя какой-то новый и с ним хорошо.
— Видишь ли, Костя, — сказала она подумав, — я вот только за бабушку боюсь, а то бы мы с тобой и по улицам погуляли.
— За бабушку что же бояться? — сказал Костя радостно. — У нее ведь болезни никакой нет: у нее marasmus senilis.
— Что-что?
— Старческая дряхлость, а не болезнь… Долго она еще тянуть может.
— Что ты! Доктор сказал… а иначе — зачем же нам и дежурить?
— Так у вас времени больно много.
— Какой ты грубый, Костя! Я не пойду с тобой.
— Ну, что ты… ну, прости… Доктора, ведь они мало о человеке знают… Только то, что он должен когда-нибудь помереть… Это я так… Ну, пойдем.
— А где же тут планка вынута?
— Она вот здесь; она не вынута — ее отодвинуть можно.
— Это ты ее и сломал, здесь все планки были целые.
— Что ты, Варенька! Совсем не я.
— Ты, ты, ты, — уж не притворяйся, я ведь все равно никому не скажу.
И когда Костя помогает ей пробраться сквозь ограду на улицу, Варенька чувствует, как бережно прикасаются к ней его большие руки; ей весело; ей хочется засмеяться звонко; но смеяться звонко нельзя: ночь, и она доверчиво и благодарно прижимается к Косте плечом.
На улице еще светлее. Безобидные собаки где-то лают, мелкие; сказать лишь: «Шарик, Шарик! Ты что с ума сходишь! Ах, Шарик, Шарик!» — вот уж и завилял хвостом. Вдоль улицы — белые акации одна в одну, как пышные букеты. Прямо под луну попала «Белошвейная специальность белья и метки», — так и сияют буквы, а ближе — кусочек ржавой черной жести над калиткой; лет десять назад на нем была надпись: «Константинопольский сапожный мастир — Асанов»; теперь облупилось, осталось одно ушко сапога.
Лет десять назад тут на углу была рубленая низенькая кривая хата, мимо которой боялась ходить Варенька, а теперь поставили дом приличный — белый, в полтора этажа, и на улицу палисадник.
— Я так не люблю, так не люблю, что я брюнетка! — почему-то говорит Варенька вздохнув. — Когда я была совсем маленькая, ложусь, бывало, спать, молюсь: «Господи, ты ведь все можешь… Ну что тебе стоит? Сделай, чтоб я была блондинкой, чтоб у меня пышные белокурые волосы и чтоб вились… боженька, сделай!..» Очень я усердно молилась, ты не думай… Вставала утром, бегом к зеркалу: нет, такая же!.. Ревела я тогда, как телушка.
— Зачем тебе блондинкой?
— А затем… что ты ничего не понимаешь в этих вещах.
— Нет, понимаю.
— А два года назад… ну да, в третьем годе… поехала я к подруге Кашинцевой на дачу в Святогорский монастырь, на каникулах… Вот где хорошо было! Сколько на лодке катались, грибы в лесу собирали!.. Ну, хорошо. И там ведь много дачников, красный ряд есть. Купила я себе материи на кофточку, и вот как-то меньше, чем надо; всего-то и меньше на пол-аршинчика, а кофточки не сошьешь. Покупала вечером, лавки закрылись… Ну, ладно, думаю: завтра докуплю… А ночью вдруг пожар, ты представь, — красные лавки горят! Бежим смотреть, а я только об одном: пусть себе горят, если так им захотелось, только бы моя не сгорела: нигде больше такой материи не было — ну нигде. Вот я и молилась!.. И ты вообрази: она-то, моя-то самая лавка, именно и загорелась! Вся сгорела, дотла… Пропала моя кофточка! И говорили, что лавочник сам поджег, знаешь, чтобы страховку получить.
Идут мимо паровой мельницы Балабана, где теперь слабо освещены запыленные окна, гудит паровичок, работает ночная смена. Костя невольно суживает шаги длинных ног, чтобы не опережать Вареньку, и оттого походка его становится нетвердой, а Варенька вся так люба земле: шаги ее незаметно упруги, плавны, точно она не сама идет, а несет ее улица. Иногда она останавливается, оглядывает все кругом, шумно вдыхает воздух вздернутым подвижным носиком и, по-мальчишечьи встряхивая головой, говорит: «Ух, здорово!»
Точно есть какая-то тайная согласованность неба, земли и всего, что есть на земле, и она ее чует.
У Кости не умирает бабушка, но он стыдлив: представляется древняя в черном, одинокая, брошенная, и ее ему почему-то жаль. Когда крался он по саду к единственному окошку, сквозь ставни которого пробивался свет, такой удачей казалось, что вот появится Варенька в окне, если он постучит тихо. Теперь она идет с ним рядом далеко в ночь, и к этому он никак не может привыкнуть, до того это странно хорошо. Потому-то, когда говорит он, у него обрывается не совсем послушный голос, и он больше следит за ее словами, чем говорит сам, но отвечать старается по-большому. А Варенька говорит, как идет: так же бойко, упруго и без усилий. Просто, это ее природные дары: ходить, говорить, смеяться звонко, хлопать в ладоши, вскрикивать, изумляться.
— У нас скоро свадьба, то есть Лиза, сестра, выходит замуж. И так неудобно эта свадьба, — как раз когда экзамены: десятого мая. А ты танцуешь, Костя? — внезапно спрашивает Варенька.
— Ну, вот еще глупости! — конфузится Костя.
— Я бы на твоем месте, Костя, все-таки училась бы танцам. Как же так? Ты ведь не в лесу жить собираешься? Молодой человек должен…
— Это шаблон, — слабо возмущается Костя. — Шаблоннейший шаблон!
— Что ж! Не так страшно… И земля кружится по шаблону.
И тут же, кстати, вспоминает Варенька о французе:
— Какой наш француз смешной!.. Спросили мы его: «Мсье Сизо, правда ли, говорят, что земля — шар?» А он встал в позу и отвечает: «Cette question est tres difficile». Понимаешь? — Это очень трудный вопрос. Уж мы хо-хотали! У меня, говорит, жена из Африки, но она не черная, нет, elle n’est pas noire!
— Но… достаточно все-таки черна, — вставляет Костя.
— Ну, конечно!.. Взял еще моду почему-то брать за подбородок пальцем. «Mademoiselle, a скажить…» — и за подбородок… Я на него так посмотрела недавно, когда он ко мне подошел, что он… сразу ручки в карманчик и даже на носочки поднялся… Ей-богу, хотела подсчечину дать!
— Что да-ать?
— Подсчечину.
— Пощечину, — мягко поправляет Костя.
— Ну, все равно… А ты знаешь стихи:
Regardez, ma chere сестрица,
Quel joli идет garson!..
Но увы, — il faut молиться.
Нам пора a la maison. [*]
[*] — Regardez, ma chere — посмотрите, милая; Quel joli — какой красивый; garson — молодой человек; il faut — надо; a la maison — домой (франц.).
— Знаешь?
— Нет, не знаю. Хорошие стихи.
Костя смеется добродушно. Ведь Варенька это нарочно, и она миленькая — ей все простительно.
Между звезд, теплых и ласковых, два облачка, и у них иззелена-светлые края. Черепичные крыши небольших домов кажутся теперь такими легкими, почти невесомыми; кое-где не спят еще, и так созвучно светит издали каждое желтое окошко. Тротуаров тут нет — песочек; шаги тихи, собаки лают вяло; садами пахнет…
И пока идут они между двумя рядами молчаливых домишек, так много есть о чем говорить Вареньке. Говорит, между прочим, и о портнихе Мавре Брюшковой, которая всем рекомендуется, что она — Тася Потемкина: «Потемкина! Тася Потемкина!» — и руку сует… Как начала ее тетя Параша жучить; «Почему же у вас на вывеске М.Брюшкова?» — «Это, говорит, моя компаньонка». — «Значит, она хозяйка, а вы — мастерица?» — «Нет, что вы!.. Я — хозяйка!» — «А почему же вашей Брюшковой никто в глаза не видал?» — «Ах, Прасковья Павловна! Я уж вам скажу, только вы никому-никому, бога ради!.. Это моя фамилия — Брюшкова, но, согласитесь сами, кому же лестно такую фамилию носить? А Потемкина — так красиво: Тася Потемкина!.. Это я из романа взяла… Только, бога ради, уж вы, Прасковья Павловна, никому, пожалуйста, никому!»
Говорит о военном докторе Кречмане:
— Знаешь ведь, такой смешной, в черных очках ходит… Когда на Соборной площади кашляет — кха! кха! — на Почтовой улице слышно. Покупать по магазинам идет, напишут ему счета, он их, как солдат, в фуражку прячет. А встретился с дамой знакомой, фуражечку на отлет — галан-кавалер, — полетели записочки во все стороны! А Кречман за ними бегом, палкой их ловит, очки падают, из обоих карманов платки торчат, — господи, косоножка! В гости к нам иногда заходит — вот смешной бывает какой, особенно когда подопьет! А Иван Андрияныч, инженер, вот за которого Лиза выходит, он не особенный из себя — так, лупоглазенький, — смотрит на меня, щеку кривит. «Вы что эту щеку кривите? Думаете, хорошо?.. Кто, говорю, так делает? Никто так не делает!» — «А это, говорит, у меня просто зуб болит… Ой, как болит!» — «Да вы бы его вырвали!» «Ох, не могу!» — «Почему не можете?» — «Как раз это тот самый зуб, какой я против вас имею!» Всегда что-нибудь сморозит вообще…
Говорит Варенька, точно все спешит рассказать, — и о классной даме Павлунчике, которая «отличилась недавно», и о «началке Евдохе», и о том, каков за последнее время стал ихний батюшка, «pere Антонин».
Костя слушает, и ему так нравится ее голос, теперь, ночью, пониженный и от этого какой-то волнующе красивый, и нравится, что у нее так много веселого обо всех.
Отец Кости — человек мрачный. Он — по хлебной части. Чай пьет вприкуску. Дома — скупо, тесно, грязно, но Костя никому из чужих не жалуется на это: он стыдлив.
Около большого сада купца Стрекачова останавливаются послушать соловья, который лучше морозовского: звончее, колен больше, и они чище.
— Должно быть, старый, — замечает Костя.
— Нет, он просто талантливый, — говорит Варенька.
Луна над этим садом как-то особенно хрустальна и велика на просторе, и глаза Вареньки загадочно блистают. Кажется Косте, что нет и не может быть ничего прекраснее их, и горячим лицом он тянется к ним и касается их невольно. Серчает Варенька.
— Без глупостей! — говорит она резко. — И я этого так не люблю, так не люблю!
Она стоит некоторое время, надувшись, и потом, четко ставя ноги, идет назад.
— Куда ты? Варя!
— Я — домой… И не смей провожать: я одна.
— Зачем ты так? — волнуясь, стремительно догоняет ее Костя. — Варенька!.. — Догнал; идут рядом.
— Я с тобой просто гулять вышла, просто так, ну… а ты…
— Я больше не буду этого, прости… Я нечаянно… не серчай…
Несколько времени молча идут назад, но от этой ночи назад идти нельзя — только вперед можно.
— Хочешь, еще погуляем немного, только без глупостей, — говорит, наконец, Варенька.
И, повернувшись, они идут снова в ночь, и замечает о себе Варенька, подобрев:
— Я капризуля страшная, ты не думай… я и ногами топать могу и кричать могу, — ты меня еще не знаешь как следует…
Вышли на улицу, кое-где освещенную, несмотря на ночь; главная, Дворянская — магазины.
Вот гастрономический Стрекачова, большой, с зеркальными окнами; внутри горит лампа-молния и гореть будет до часу ночи: при магазине клуб. В окнах так много консервных жестянок разных цветов, ветчина, фрукты, вина, и огромный пухлый кот — желтый, с белыми полосками поперек, сидит на прилавке и куксится.
Вскрикивает Варенька:
— Ах, котище какой! Вот прелесть!.. Страх как люблю!..
Ей хочется добавить: непременно заведу такого, но она добавляет:
— Это он от мышей.
— А сам, небось, втихомолочку пользуется, — говорит Костя смеясь.
— Если бы пользовался, его бы не оставили, что ты!
— Да ведь щекочет в носу… ветчина, например.
— Ну что ж… щекочет: он — ученый.
— До трех часов потерпит, пожалуй, а уж потом…
— Почему это до трех именно?
— Не знаю уж… так мне кажется.
— Это ты по себе судишь?
— Я — куда там! Я бы и часу не утерпел, ха-ха!
— Эх, ты!.. Да не хохочи по-лешему!.. А вон яфские апельсины, вкусные-вкусные… Ну, пойдем посмотрим, какие теперь перчатки модные.
В галантерейном освещена витрина — только не уличным фонарем, а луною. Длинные перчатки развешаны крест-накрест.
— Вон какая теперь мода: белые, лайковые, пуговки черные, большие…
— Всегда они такие были!
— Нет, не всегда! Что ты? Много ты знаешь!.. А вот корсеты — посмотрим пойдем.
— Ну, зачем еще корсеты, дрянь!
— И вовсе не дрянь… Какой ты, Костя, грубый! Тебя просят, — ты должен идти… Вот видишь, голубой с сеткой на всю фигуру? Это — парижский.
— Пойдем к реке, — предлагает Костя, — там теперь замечательно.
— А бабушка? — вспоминает Варенька. — И то уж как далеко ушли!
— Ничего, я думаю.
— Может быть, и ничего… Я бы почувствовала. Я тогда почувствую… Ведь у меня рефлексы очень сильные…
— Рефлексы, — мягко поправляет Костя.
— Ну, все равно… И вот эти мои ре… рефлексы…
— Рефлексы.
— Что это ты ко мне все придираешься, Костя?.. Думаешь, это очень хорошо?
— Ну, я не буду… Ты на меня не серчай…
Какой-то одинокий пьяный, в нахлобученной фуражке, весь намеленный, должно быть рабочий с мельницы, полз навстречу, покаянно бурча:
— Как поро-сенок… Пятьдесят два года мне, а я… как поросенок…
Поровнявшись, сделал крутой зигзаг и чуть не придавил Вареньку. Костя ловко поставил руку ребром между ней и пьяным и пояснил взрослым басом:
— Деривация влево, почтенный!
А Варенька, прижавшись к нему, сказала:
— О господи! Вот еще!..
И подумала тут же: «Через год Костя — студент… Студенту уж и жениться можно?.. — И потом еще подумала: — Он ведь и не бедный, из купцов… Его, если подстричь, одеть прилично и чтоб он не сутулился так, — он будет даже красивый…»
V
правитьПолукругом мягким и лунным, чуть задымленным от ночного пара, река подходила к берегу с двумя мостками для баб-полоскалок, а за рекой — дубовая Хлебинина роща, где дубы огромные, старинные, где росли ландыши, где устраивались маевки. Над рекой повсюду теперь горластый, влажный, упругий рокот лягушек — к дождю или к вёдру, к чему они там задают свои балы и концерты? Сзади — за спиной — линия невзрачных домишек, и от них жилой, печной запах; несколько крашеных лодок в воде у причалов, две-три скамейки на берегу, и надо всем вверху очень далекое свежее небо в мелких звездах, и так ясно, что перед этим небом все дела человеческие, великие и малые, равны. Но это только с первого взгляда так: во все нужно вглядеться пристально, послушать, подышать светлой речкой, идущей издалека, различить несколько слабых сырых огоньков вдали, вспомнить детство.
Для этого нужно сесть на одну из истерзанных перочинными ножичками и исписанных карандашами стареньких скамеек, сесть плотней и сидеть долго и молча: смотреть, слушать и думать; не говорить, потому что слова отпугивают то, что приходит.
Тогда будет исподволь просачиваться внутрь какая-то одна для всего в мире… как назвать это? — душа ли, тайна ли, мысль, или вечность, или как еще, — все равно, как ни назови, все будет не то, потому что нет слова для этого… и все зазвучит согласно, и к одной какой-то общей точке схода, от всего кругом пройдут через тебя горизонтали.
Небо ниже спустится, и ближе звезды, и лягушки в реке не будут горланить — вот странность! — то есть они будут, но их будет слышно, насколько нужно, и сырые огоньки вдали подсохнут, и отражение от лодок, и причалов, и бабьих мостков — все это будет ничуть не тише лягушек, и глухих речных бучил, и Шариков у запертых калиток. И яснее все станет в тишине: чему же и с чем же спорить?..
Эти пристальные к жизни тихие минуты, если сбылись они, их нужно беречь, как святыню, — они редки. Они приходят из недр жизни и все преображают, неизвестно как: и темную дубовую Хлебинину рощу, и жуткость реки, на дне которой с той стороны переплелись корни, и выпьи крики, которые в другое время пугают.
И чужое тепло рядом незаметно так и просто становится твоим теплом, и даже странно как-то думать о нем, что оно — чужое.
— Это напротив, кажется, утонул ваш гимназист Казанский в прошлом году? — спрашивает Варенька тихо.
— Да, напротив… Плавал плохо, судорогой руку свело… — так же тихо отвечает Костя.
Его большая рука лежит на Варенькином плече. Варенька прикорнула к нему головой в своем теплом платке; и от этого платка чуть тревожно, хорошо пахнет.
— А ты умеешь плавать?
— Еще бы, я-то!
— Я тоже умею. Я далеко плаваю.
И потом опять долго сидят и молчат.
Когда детское не ушло еще из души, таким все кажется глазастым и большим, и захолустно-тихоуездного нет, потому что по своей орбите какой-то движется в душе весь целиком нерасчлененный мир. Куда он? — бог его знает. И пока не важно это — куда. Из земли не выпадешь, и из души не выпадет земля; пока недалеко ушло детское, вся душа еще земляная — снежная, дождевая, цветочная, обнадеженная солнечной лаской самое меньшее на сто лет.
Перед звездами все человечьи дела равны, но ведь и все звездные дела равны перед землей, что бы про них ни выдумывали звездочеты. Вот упала звезда, оставив после себя на одну секунду, на одно только мгновенье зеленый пушистый хвост…
Чуть подымает голову Варенька.
— Ты слыхал, говорят, Хлебинину рощу покупали какие-то, и там будто хотели устроить… завод, что ли?..
— Маслобойку… Это для виду только, а потом перепродать.
— Ну да… А Хлебинин не продал. Молодец. А то бы нам летом и ездить некуда.
— Зачем же ему продавать? Он и так богат. А со временем тем более: может быть, железная дорога к нам пройдет — цены вырастут.
— И куда же, ты подумай, моя крестница Любочка за ландышами пошла бы, как мы ходили?.. Правда?
— Правда, — смеется Костя…
— Она ведь у меня удивительная!.. Я ее спросила в прошлом году, чуть она говорить начала: «Кого ты, Любочка, больше любишь — меня или свою маму?» Она говорит: «А!» — «Кого, Любочка?» — «А!» — «Меня или маму?» — «А-а…» (Чуть не плачет, бедная.) — «А… динаково, что ли?» — «Да», — говорит.
— Ах, хорошо! — смеется Костя.
Летучие мыши иногда налетают, пропархивают мимо и как будто попискивают на лету. С той стороны, кроме соловьев и лягушек, слышится иногда треск, точно небольшая трещотка то в одном месте, то в другом.
— А ты знаешь, Костя, кто это трещит?
— А это птица такая… называется она…
— Хорошо, не надо… Я тоже знаю: козодой! А что?
— Козодой.
Варенька прижимается к Косте крепче, точно козодой своим треском что-то такое, какую-то тонкую ниточку разорвал между ними. Потом еще какую-то ниточку разрывает налетевший на Костю жук; потом еще одну — плеск весла около далеко где-то поставленных ятерей.
Двигалась ночь в своей последне-апрельской работе близко и густо; ясно было, как хлопотала неугомонно и на реке, и в Хлебининой роще, и сзади, в домишках, и там, на лугах, где огоньки, — а они двое сидели и слушали, как двигалась ночь, и когда говорили, то все о чем-нибудь маленьком, полудетском, согласном с этой близкой землей, все дела которой равны перед звездным судом.
Какой-то запоздалый извозчик протарахтел и разбудил собак недалеко от них в недавно замощенном переулке. Костя погладил тихо Варино плечо.
— Как-то бабушка твоя теперь, Варя?
— Я только-только вспомнила про бабушку, а ты сказал! — подняла удивленно голову Варенька. — Почему ты это угадал так?.. Знаешь что, мы все-таки пойдем уж — будет, правда?
И, точно до конца продумав все, она добавила просто:
— Ты, Костя, хороший. Дай я поцелую тебя крепко-крепко.
VI
правитьТолько когда забрезжило мутное молоко на востоке, и почернели влажные сучья акаций, и два соловья перебойщики — один в саду капитана Морозова, другой в стрекачовском саду — стали слышнее, и уж свежо стало, так что прозябла Варенька, она простилась с Костей Орешкиным около сломанной планки бабушкиной ограды. По саду пробежала бегом (а Костя не уходил, смотрел), на бегу думала: «А вдруг что-нибудь с бабушкой случилось, а меня не было!..» Подбежала к желтенькой рыхлой полоске своего окна, отодвинула ставень, пригляделась: сидела по-прежнему бабушка в качалке, спала, а свеча отгорела уж наполовину; в комнате было тихо, желто, тепло, лавандой пахло, а на ее кровати спал корешком кверху толстый роман.
Влезла Варенька так ловко и бесшумно, как самый опытный вор. Постояла около бабушки, постояла около зеркала у комода — пригладила волосы, постояла еще у окна и потом плотно прикрыла его и заперла на задвижку ставень, и стало так, как будто все время сидела здесь, и представилось вдруг, что войдет Ольга Ивановна, шмурыгая туфлями, в ковровом пестром платке поверх рубахи и спросит: «Ты никуда не уходила, Варя?» А она вздернет плечами обиженно: «Как же я могла бы уйти, раз я дежурю?»
Поправила свечку, прилегла на подушку, пахнувшую со вчерашнего любимыми Дашиными духами Coeur de Jeannette, взяла было книгу, но такими бледными, жалкими, тошными показались мелко упечатанные страницы, захватанные в нижних уголках, а ночь, за окном не оставшаяся, а вошедшая сюда с нею, была так полным переполнена, так тяжело ложилась на веки, что куда же было бороться с нею?.. И Варенька заснула крепчайшим весенним сном.
Баба-законница, Лукерья, успела уже сбегать к столяру Маурину, которому Ольга Ивановна загодя заказала приличный гроб, и теперь степенно, между делом, голосила для порядка над положенной на столе бабушкой; Никандр Порфирьич, как всегда в будние дни, ушел скромненько на службу; Иван Никандрович, теребя бородку, ходил по узенькой аллее в саду и думал о солнце, цветах, жизни, смерти, о жужелицах и величинах бесконечно малых; Нина Андреевна давно, украдкой, приготовила уж свою материю и машинку и ждала только удобного времени, чтобы приступить к стукотливой строчке, и вообще шел уже деловой девятый час, когда Ольга Ивановна, тряся за плечо, будила Вареньку.
— А?.. Я сейчас… Я еще немножко… — бормотала Варенька, не открывая глаз.
— Зева ты, зева, соня ты, соня!.. Вставай — бабушка умерла.
И тут же вскочила Варенька. И так стало странно вдруг, что бабушка умерла: ведь только что была живая; не страшно, а именно странно: когда же?.. И может быть, бабушка не умерла бы так скоро, если бы она, Варенька, не заснула? И может быть, и она не заснула бы, если бы не ушла гулять?.. Стала вдруг совсем маленькой грешной девочкой, ухватилась за платье Ольги Ивановны и заплакала навзрыд.
А Ольга Ивановна утешала:
— Ну что ты, дурочка, что?.. Смерть пришла, и все… Поди умойся… Потом за монашками сходишь, чтоб почитать пришли. Я уж договорилась с ними третьего дня, они знают.
И ушла хлопотать по хозяйству, сильно стуча башмаками. Она, как жандарм, ходила: раз-два, раз-два; на верхней губе усики и на нижней, в бородавке, пять волосков, и голос низкий.
От укоряющего солнца некуда было девать глаз: на графине с водою солнце, на медном подсвечнике солнце, колючим золотом пронизана была занавеска, яркий-ярчайший зяблик гремел за окном; но глаза искали бабушку; и когда увидала черное уж не в привычной качалке, а на столе — вздрогнула и вскрикнула.
Через час Варенька шла в Вознесенский монастырь по тем же улицам, по каким ходила с Костей, но теперь это были всегдашние улицы: все дневное — всегдашнее.
У матери-казначеи, белой-рассыпчатой, только что пришедшей от поздней обедни, выпила чашку чаю с медом. Двух монахинь обещала казначея прислать после вечерни, пожалела бабушку-молельницу, пожалела и Ольгу Ивановну: хлопоты.
В обед сошлись у Ольги Ивановны: Серафима Павловна, и Прасковья Павловна, и Даша, пахнувшая духами Coeur de Jeannette, и Лиза с дюжиной платков в ридикюле. И при виде бабушки становились у всех мокрые глаза, а при виде Вареньки, убитой горем, высыхали.
Выговаривали ей шутливо:
— Ах, сплюшка, сплюшка!.. Ишь, не нам, а тебе это выпало, а ты не устерегла.
И у всех тесны были обнимающие изгибы мягких рук и влажны губы.
Но Варенька никому не сказала, что случилось ночью, как назвала ее бабушка, как благословила, и когда она, не сознавая еще ясно, поняла, на что благословила, — бабушка умерла, уснула тихо навеки, точно исполнила последнее, что хотелось исполнить, и дальше уж незачем ей было дремать в кресле-качалке — жить. От этого-то теперь на столе у нее такой спокойный вид отдыхающей по праву: дождалась, когда последнюю правнучку, самую младшую, озарила весенняя любовь… дождалась и умерла.
И когда вечером, придя домой, Варенька подумала обо всем, что было в этот день, она вспомнила ярко только Костю, как он постучался в ставень — точно из другого мира зов — и какое у него было тогда робкое лицо; вспомнила и то (это после), как он поцеловал ее застенчиво около сада Стрекачова, а когда она осерчала притворно, сказал тихо: «Я больше не буду этого… Я — нечаянно… не серчай!..»
Вырвав из тетради четвертушку графленой бумаги, Варенька вывела на ней мелким, но старательным красивым почерком: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
Это было первое ее письмо, в которое хотелось ей вместить так много: и смерть бабушки, и то, что она благословила, и все прошлое свое до этой ночи, и свои чувства. Но бумага была мала, и писалось все только это: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
И, исписав так всю четвертушку, Варенька заплакала от тихой радости, что может сказать это так значительно и просто теперь и что будет говорить это часто-часто, долго-долго — целую жизнь: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
1912 г.
Комментарии.
Недра
править
Впервые напечатано в журнале «Северные записки» № 1 за 1913 год с подзаголовком: «Рассказ». Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Ноябрь 1912 г.». В книге: Избранное, «Советский писатель», Москва, 1941) автор дал «Недрам» другой подзаголовок: «Поэма». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.), том второй.
Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909—1926. — М.: Правда, 1967.