Петр Якубович.
Недосказанная правда
править
Мне было ровно девять лет, и я готовился к поступлению в гимназию. Нельзя сказать, чтоб я был неспособным или ленивым мальчуганом, но за мной водился один грех — мечтательность. Да и мудрено ли? Все детство свое, светлое, золотое детство, я провел в деревне, под крылышком у баловницы-матери, и только год назад вырвали меня из насиженного дорогого гнезда, перевезли в город, под кровлю угрюмого отцовского дома, и отдали в когти жеманной и придирчивой гувернантки. Начались всякого рода муштровки, диктанты, зубрёжка французских вокабул… Ни поиграть мне было не с кем, ни душу отвести свободною, детскою болтовней; ни ласки ни от кого, ни привета… Весна была, между тем, в полном разгаре. Приближался роковой срок, когда кончались гимназические занятия, и старший брат мой Митя, четырнадцатилетний мальчик, должен был поехать на лето к матери. Вставал вопрос, в котором заключалась для меня жизнь и смерть: отпустят ли и меня вместе с ним на родину? Митя, любимец отца, ходатайствовал за меня, вызываясь самолично наблюдать за тем, чтобы под злотворным влиянием деревенской обстановки не погибли уже приобретенные мною великие научные познания, и я мог явиться обратно в город, на предстоявший мне вступительный экзамен, во всеоружии арифметических и всяких иных правил. Отец не прочь был согласиться; но беда в том, что он жил и мыслил во всем так, как хотела моя «гувернантка», Зоя Михайловна. Последняя же и слышать не желала о моем отъезде.
— Ах, чтоб он опять обмужланился там? Чтоб все труды мои пропали даром?
Моя детская душа, переполненная самою лютою ненавистью к Зое Михайловне, недоумевала: зачем я понадобился ей? Зачем она так цепляется за меня, когда все «труды» ее со мною заключаются в том, что она бьет меня линейкой по рукам и задает зубрить «с этих до этих»? Но Митя понимал дело отлично.
— Просто ей стыдно, дряни, оставаться жить у нас без всякого предлога; а она все равно ведь останется и без тебя!
Тем не менее, в одно счастливое утро, после того, как накануне Зоя Михайловна устроила с отцом генеральное совещание насчет моей будущности и, таинственно запершись с ним в кабинете, провела там весь вечер, отец объявил торжественно, что Зоя Михайловна отпускает меня к матери, но что я должен ценить такое ее благодеяние, усиленно готовиться в деревне к экзамену, а не бить баклуши; в виде благодарности я должен был подойти к Зое Михайловне и приложиться к ее пухлой, белой руке. Я просто ошалел от радости… Выслушивая суровое наставление отца, я слышал только звуки его голоса, резкого и несколько хриплого, не вникая в их смысл, и они казались мне слаще райского пения. В эту минуту я все простил и Зое Михайловне, все ее неправды и нанесенные мне обиды; ее всегда кислое и злое лицо показалось мне внезапно милым и добрым, и я почти с искренним чувством поцеловал еще недавно ненавистную руку. Когда я вышел от отца, каждая жилка прыгала во мне от бешеного восторга, и только страх помешал мне выкинуть какой-нибудь дикий пируэт, от которого вся посуда в столовой попадала бы со стола на пол. Увижу ее, мою дорогую, любимую мамочку! Бедную голубочку, одиноко живущую в глухой деревушке, без любимых детей, тоскуя и увядая, как цветок без воды! Наконец-то, увижу опять и родимые места, наш серенький домик и подле него сосновую рощу, синеющий вдали темный бор, а под горой — извилистую речку Безымянку. Как все живо встало в моем воображении; как захотелось скорее, на крыльях птицы, помчаться туда к дорогим людям, к дорогим местам!
Было прекрасное майское утро. Митя ушел на свой последний экзамен; отец — на службу. Зоя Михайловна отправилась с служанкой на базар, строго наказав мне хорошенько учиться, но ученье не лезло мне в голову. Солнце так ярко светило в окно и зароняло в душу такие золотые сны и грезы. Вдруг я увидел, как во дворе дети наших жильцов, маленькая девочка и мальчик, играя, возят песок в детской тележке. Я так давно не играл ни в какую игру, так давно не бегал с детьми… Одно мгновение и книги, тетрадки были брошены, я выскочил на двор к детям, и, несмотря на то, что они были значительно моложе меня, дружба между нами завязалась очень быстро. В маленькой тележке мы свозили в одну большую кучу песок и воздвигали из него стены неприступной крепости. Дело кипело и двигалось на всех парах, как вдруг за нашей спиной послышался вкрадчивый голос:
— Детки, что вы тут делаете?
Я выронил из рук лопату и хотел, было удариться наутек; мои новые друзья тоже остановились в недоумении… Но лицо заговорившего господина было так благодушно, улыбка так добра, а невинные голубые глаза так ласкали нас, что испуг тотчас же сменился чувством самого доверчивого благорасположения.
— Мы строим крепость, — отвечал я с смущенной улыбкой.
— Ага, так нужно ведь построить и башни на валу? — сказал ласковый господин и с этими словами, положив портфель, который держал под мышкой, на траву и засучив рукава, взял у меня из рук лопатку и несколькими искусными ударами ее построил башню.
Мы, дети, были в восхищении. Ласковый господин тоже весело смеялся, так что даже котлетообразные бакенбарды его дрожали от смеха. Мое маленькое забитое и запуганное сердце переполнилось к нему чувством величайшей благодарности.
А теперь, молодые люди, — сказал господин, усаживаясь вместе с нами на траву, — побесдуем о более серьёзных вещах. Окажите мне одну услугу. Ведь у вас во дворе жил во флигеле сапожник Гавриленков?
— У нас, у нас!
— Каков он был на вид?
— Черный, высокий.
— Совершенно верно. Вот позвольте, я запишу сейчас. Так приятно, что мы познакомились… Как ваше имя и фамилия, молодой человек?
— Витя… Виктор Луговской.
— Прекрасная фамилия. Ваш папенька служит в канцелярии губернатора?
— Да.
— Превосходнейший человек! Так это вы сынок его? Надеюсь, мы будем приятелями. Значит, вы хорошо были знакомы с Гавриленковым?
— О, да. Он шил ведь папе сапоги… И мне тоже.
— А него в квартире вы бывали?
— Нет… (тут я несколько запнулся из боязни не удовлетворить любознательности нового знакомца.)
— Ну, может быть, он рассказывал вам что-нибудь о своей жизни, семье?
— Нет… (еще большая тень недовольства омрачила мое лицо.)
— Но вам случалось с ним о чем-нибудь другом беседовать?
— О, да. У нас ведь большой сад позади дома — вон там. И там есть огромная, огромная ель. Такой высокой ели во всем городе нет; еще с другой улицы видно. Там есть воронье гнездо. И Гавриленков доставал мне оттуда воронят. Он такой ловкий! В одну минуту взобрался на дерево, на самую верхушку… Настоящая белка!
— Такой ловкий? Это любопытно. Позвольте, я запишу. А вот что еще скажите, милый Витя: не видали ли вы, как Гавриленков носил к себе на квартиру или от себя на улицу какие-нибудь сундуки, узлы, вообще вещи?
Я задумался. Вдруг — точно луч солнца озарил внезапно мой мозг. Я вспомнил: — Видел, видел! Раз утром сапожник пронес к себе огромный узел.
— В самом деле? Это было недавно?
— Не очень давно. Скоро после того Гавриленков и съехал от нас. Его, говорят, в острог посадили.
— Неужели в острог? Скажите, пожалуйста, какой мерзавец.
— Да, и я больше не видел его. Они, вот, потом переехали к нам.
— Мы пелеехали, — пролепетала девочка,
— Ну, и какой же это был узел? Какого цвета?
— Белый, большой… Скатерть, и в ней вещи.
— Какого же рода вещи, вы не заметили?
— Тоже что-то белое… Верно, белье.
— Ну, конечно, белье. Прекрасно, прекрасно, юноша. Ну, а куда же отнес Гавриленков этот узел?
— Не знаю… Я видел, вон из того окна, как он прошел с узлом через двор.
— А мог он пройти в сад?
— Конечно, мог. Сад у нас никогда не запирается!
— Никогда? Отлично, это все, что мне нужно. А теперь прощайте, дети, играйте себе на здоровье, на то вам и красное детство дано!
И ласковый господин, подняв свой портфель, торопливо удалился прочь, даже не поглядев на меня. И лицо его показалось мне уже не таким добрым, и голос, как будто, несколько суше. Я почувствовал легкое раздражение и даже обиду…
Однако, впечатление это быстро изгладилось; из головы моей выскочили и Гавриленков, и расспрашивавший о нем вкрадчивый господин, и я продолжал строить крепость, а потом побежал домой учиться.
Митя вернулся с экзамена сияющий: он выдержал его блистательно и не далее, как на днях, мог ехать к матери. Обыкновенно серьёзный не по летам мальчик, он теперь безумствовал от восторга, бегал по двору, боролся со мною каким-то особенным способом и громко выкрикивал, должно быть, вычитанное из учебника древней истории выражение:
— Варварийская борьба!..
Не понимая его значения, я повторял в диком весельи:
— Барбарисская бурьба!..
Веселье наше прервано было неожиданным появлением отца. Он почти влетел в калитку, взволнованный, красный, в высшей степени раздраженный.
— Виктор, ты что тут наделал!
У меня сердце замерло: что же я такое наделал?..
— Иди за мной в комнату.
Ни жив, ни мертв, отправился я в кабинет отца. Он плотно притворил дверь, подозвал меня к себе и спросил строгим голосом:
— Что ты наболтал там судебному следователю? Он ищет вот таких дураков, как ты, чтоб утопить этого беднягу сапожника!
«Судебному следователю?! Утопить сапожника?!» В детском уме, как ряд ослепительных молний, мелькнула целая вереница мыслей — и мне все стало понятным. Раньше я слышал от других и сам не раз повторял чисто-механически, что «Гавриленкова посадили в острог», думая вероятно, что его просто позвали туда шить сапоги… Но теперь я вспомнил и то, что собственными глазами видал не раз этот «острог», большое белое здание, стоящее одиноко за городом, обнесенное высоким частоколом, охраняемое солдатом с ружьем на плече, — и то, что в здании этом, как приходилось мне слышать, сидят люди, совершившие что-либо дурное, гадкое, укравшие деньги, убившие человека… Несомненно, что и Гавриленкова обвиняли в чем-нибудь таком же… Но меня самого столько раз обвиняли Бог знает в чем, и даже жестоко наказывали, между тем как я был невинен, как голубь! Так зачем же рассказал я следователю про Гавриленкова? А если я повредил ему этим рассказом? Что мне дурного сделал Гавриленков? Не получая и не ожидая никакой награды, он был всегда так добр и ласков со мною: возил меня, точно лошадь, на своей спине, лазил за воронятами на самую высокую ель в городе, рискуя сломить шею…
A следователь — каким он оказался хитрым, противным! Как он предательски поступил со мною! Когда все выспросил, то сразу сделался сухим и холодным…
И вдруг смертельная бледность испуга, покрывавшая мое лицо, сменилась ярким, жгучим румянцем стыда: ведь я не все рассказал следователю, ведь самое-то главное, что, наверное, изменило бы мое показание в пользу Гавриленкова, я утаил!..
— Повтори же мне все, от слова до слова, что ты сказал этому ищейке. Если я найду хоть одно слово разницы, если окажется, что ты наврал, я запорю тебя! Так и знай: за--по--рю!
Дрожа с ног до головы, я повторил все от слова до слова, опять утаив самое главное: я, действительно, видел Гавриленкова идущим с узлом в руках, но… в сопровождены околодочного надзирателя. Почему не сказал я об этом следователю? Прежде всего потому, конечно, что он не спросил меня, был ли Гавриленков один. Я уверен, что, будь этот вопрос мне задан, я, — хотя, быть может, и с тайным сожалением, — дал бы на него правдивый ответ. Но вопрос задан не был, и я не спешил предупредить его: смутно, инстинктивно я, должно быть, чувствовал, что досказанная до конца правда нарушит главную прелесть моего показания в глазах нового друга, и последний не будет в такой степени доволен мною… Теперь, когда я узнал настоящую цену этой дружбы, я, наверное; тотчас же сказал бы отцу полную правду, не возьмись он за меня с такою грубою суровостью. Не столько самый страх наказания отрезал мне всякий путь к отступлению, сколько своего рода гордость, стыд оказаться лжецом перед этим строгим и властным человеком! По прошествии тридцати лет я могу утверждать это, положа руку на сердце.
— И ты правду говоришь? Все так и было? — сурово переспрашивал отец, пронизывая меня насквозь своими большими серыми глазами.
— Правду, — робко, но с твердостью отвечал я.
— Так смотри же, показывай и на суде, когда будут спрашивать, это же — и только это, ни слова больше! Суд будет, вероятно, в конце июня или начале июля. Значит, о поездке в деревню и думать нечего. Сам виноват, болтунишка этакий, сморчок… Убирайся вон!
Я вышел, шатаясь, как пьяный… Суд! О деревне и думать нечего! Мое душевное состояние было ужасно; однако, мысль о возможности переменить показание и, сказав полную правду, сразу уничтожить всякую его ценность — ни разу даже и в голову не пришла мне: я скорее согласился бы тысячу раз умереть, чем пойти на такой стыд, на такой позор!
Митя с жестокостью, свойственной молодости, не принял близко к сердцу моего горя: он обругал меня, подобно отцу, «длинным языком» и, сказав, что я сам виноват, продолжал радоваться своему скорому отъезду в деревню, бегал опять по двору, в припадках телячьего восторга крича: «варварийская борьба!» — но я уже не вторил ему «барбарисскою бурьбой» и смотрел на чужое веселье, понуря голову. Дня через два Митя уехал с утренним пароходом на родину; был опять яркий солнечный день, теплый и радостный, и, выйдя на крыльцо и прижавшись лицом к стене, я горько, горько плакал…
Не помню, как прошло время до разбирательства дела в окружном суде. Должно быть, я сильно тосковал, потому что все находили меня побледневшим и исхудавшим. Суд назначен был на 18 июня, и в глубине души я питал еще надежду, что отец после того сжалится надо мной и отвезет меня в деревню отдохнуть хоть немого у матери. Каково же было, поэтому, мое огорчение, ужас и гнев, когда председатель окружного суда, едва только открылось заседание, объявил, что за неявкой некоторых важных свидетелей, разбирательство дела Гавриленкова отлагается на один месяц… Все лето мое таким образом погибало, надежда уехать домой разлеталась, как обманчивый сон, и я должен был грустить в одиночестве, решая без конца скучные арифметические задачи или списывая какие-нибудь стихи с книги в тетрадь. Я ненавидел в это время не только Зою Михайловну с ее неискренним, кисло-сладким голосом, но и отца с его вечно угрюмым лицом, озарявшимся улыбкой лишь при виде этой «хитрой ведьмы», как называл я про себя гувернантку со слов нелюбившей ее прислуги; впрочем, я ненавидел в это время и самого себя, и весь окружающий мир.
Наконец, он наступил, роковой день…
И странно: события именно этого важного дня запечатлелись у меня в мозгу почему-то с гораздо меньшей подробностью и отчетливостью. День этот заволакивается в моих воспоминаниях словно каким-то туманом, из которого выплывают лишь отдельные сцены, лица, слова.
Огромное, мрачное здание окружного суда. Меня привели туда необыкновенно рано, одетого в новую красную рубашку, напомаженного и гладко причесанного, но кто привел — не помню. Я все время помещаюсь в свидетельской комнате, в обществе незнакомых людей, из которых ярче других оживает в памяти фигура старой барыни со множеством бородавок на нижней части лица, покрытых лесом жестких, седых волос, напоминающих мужскую бороду. Захлебываясь в собственной слюне, она извергает потоки брани против подсудимого, и из ее-то злобных уст я впервые узнаю, в чем обвиняется Гавриленков: где-то взломал он какой-то замок, что-то украл и чуть ли не покушался на убийство…
В залу суда старуху вызывали несколько раз и даже вторично приводили к присяге. Помню, я дрожал, как в лихорадке, все ожидая, что вот-вот и мое имя будет названо, и я должен буду стать лицом к лицу с Гавриленковым… Как-то я погляжу ему в глаза? Что-то он скажет и сделает? Страх этот оказался, однако, напрасным: меня совсем не вызвали. Забыли ли обо мне? Нашли ли лишним допрашивать публично ребенка, сына влиятельного чиновника, и удовлетворились прочтением записи моего показания? Как бы то ни было, кажется, это факт, что в зале суда я не был и ни судей, ни самого подсудимого видеть не мог. Но, в таком случае, откуда же взялось столь яркое воспоминание о том, что я их видел и слышал? Рассказы ли других свидетелей подействовали так сильно на мое воображение, собственная ли фантазия работала в этот день с особенной живостью? Подходил ли я вместе с другими к дверям, ведшим в залу суда, и слышал долетавшие оттуда звуки голосов, а, быть может даже и видел кое-что, когда дверь временами приотворялась? Не знаю. Но и теперь еще звучит в моих ушах тихий, глухой, грустный голос Гавриленкова; и до сих пор я, словно, вижу в углу длинной залы несколько возвышающихся одна над другою скамеек и на одной из них знакомую, печально согнувшуюся фигуру в серой куртке, с двумя часовыми за спиной… За длинным столом сидят увешанные орденами судьи. И вот поднимается из-за него краснощекий господин в золотых очках и начинает говорить.
— Обратите, господа судьи, особенное внимание на показание маленького Луговского. Конечно, это не более как ребенок, но вспомните, кто его отец. Это один из достойнейших членов нашего города, собственник-землевладелец, человек неподкупной, всеми известной честности. Уж, конечно, такой человек умеет воспитывать своих детей! Сыну подобного отца можно безусловно довериться… Вспомним же, что он показывает.
И мне до сих пор чудится, как низко опущенные глаза сидящей в углу печальной фигуры вдруг поднимаются, словно отыскивая кого-то, чтобы пронизать жгучим взором, полным удивления и бесконечно-горького упрека…
Повторяю: мои воспоминания этого дня расходятся с фактами, в самых живых, до болезненности отчетливых красках рисуя то, чего я не мог, по-видимому, ни видеть, ни слышать.
Но почему же, однако, — быть может, спросят меня, — сам Гавриленков не поспешил опровергнуть мое показание? Ведь для этого ему стоило только упомянуть об околодочном надзирателе… Просто ли он запамятовал этот факт, как не заключавший в себе ничего противозаконного (ведь десятки таких узлов и узелков мог он проносить в разное время), или же… или, быть может, околодочный этот был его соучастником в разных темных делишках? Не знаю. Одно только знаю, что таинственный околодочный так и не фигурировал в деле Гавриленкова, и показание мое осталось не опровергнутым.
Лишь к вечеру увели меня домой обедать, и в суде я больше не был. Только на следующий день, за обедом, узнал я из разговора отца с гувернанткой, что Гавриленкова приговорили к четырем годам каторжных работ.
— Так ему, мерзавцу и надо! — сказала мягкосердечная Зоя Михайловна, — не станет больше таскать узлов по чужим садам.
Поднося ко рту ложку с супом, я низко наклонил голову, чтобы скрыть краску стыда и смущения, ярко залившую мне лицо. Хотя я и смутно представлял себе сущность и форму назначенного наказания, но все-таки понимал, что это нечто страшное, в конец разбивающее жизнь человека, и поражен был в самое сердце… Детскому уму представлялось чем-то неподлежащим никакому сомнению, что погубило Гавриленкова именно мое показание; мне и в голову не приходило, что если свидетельство ребенка и могло послужить во вред подсудимому, то лишь как одно из мелких звеньев в длинной цепи других, более веских доказательств его вины, и, в неподдельном ужасе, в порыве бесконечного раскаяния, я глядел на себя, как на величайшего преступника, как на безвозвратно погибшего человека!…
Вечером того же дня, не находя нигде себе места и блуждая, как тень, по всему дому, я заглянул в кухню; здесь тоже шел разговор о вчерашнем суде, и из уст кучера Максима я услыхал фразу, от которой весь похолодел:
— A разве с каторги нельзя лататы задать? Дай мне Бог столько лет прожить, сколько их бегает оттуда! Не я буду, коли и Николай скоро пятками не засверкает… Ну, и выпустит же он брюшину из этой старушонки подлой! (Речь, очевидно, шла о главной свидетельнице, уличившей Гавриленкова).
Да и нашего барчонка тоже прихватит, пожалуй… Не чеши без пути язык! — загоготал Максим. увидев меня в дверях и внушительным жестом показав, как меня «прихватят».
Этот Максим, огромный добродушный детина, в обычное время бывший моим любимцем, теперь показался мне ужасным; с бьющимся сердцем, в смертельном страхе, убежал я в спальню и там, зарывшись в подушки, залился горячими, беззвучными слезами…
Осенью меня приняли в первый класс гимназии, и масса новых, нахлынувших сразу впечатлений отвлекла мои мысли в другую сторону. Однако, стоило какому-нибудь факту или даже слову напомнить о пережитой душевной драме — и вся старая боль оживала тотчас с прежней силой. Даже и много позже, когда мысль начала самостоятельно работать, и ребяческое преступление стало представляться мне уже в смягченном свете, в глубине души все продолжало что-то шевелиться и болезненно звучать.
Жизнь шла своим чередом, и много помню я других сделанных мною ошибок: переиначенной или недосказанной правды, слов и поступков неискренних, которые чаще всего мне самому причиняли горе, отдаляя от меня дорогих, любимых людей… Но, перебирая мысленно события прошлого, год за годом, день за днем, я все-таки с наибольшей горечью останавливаюсь на этом эпизоде своей детской жизни: он оставил в моей душе какой-то странный след — тень, которую изгладить ничто не может.
1897 г.
П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала «Русское Богатство». Типография H. Н. Клобукова, 1901