Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО "Издательство «Росток», 2002.
Что делается в мире? Что наше «человечество»? Не приблизилось ли еще к «человекообразию»? Вероятно; только особых успехов, таких, чтобы в глаза бросалось, не видать. Напротив, загремела собака, явственно, на английском языке, пролаивающая каждое свое требование. Требования у собаки пока скромные, — собачьи, и люди их охотно исполняют.
Сами же люди устремились сейчас, в первую голову, на пространство. Победить — не победить, но «обойти его сторонкой» — иногда удается. Вот было заседание, одно; происходило оно в Лондоне--Нью-Йорке, в один и тот же момент, конечно, кресел равное количество. В Лондоне пусты те, на которых сидят члены в Н.-Йорке, и обратно. Только что заседание открылось, пустое председательское кресло в Лондоне заорало: «Доброе утро!», и на нем явилось беспроволочное отображение председателя (сидящего в Нью-Йорке). Живые члены тотчас отвечали: «Добрый день!» (в Лондоне-то был уж день) — с тем же успехом своих пустых кресел в Нью-Йорке. Заседание велось и кончилось быстро, о чем растабарывать, и так стало оно в копеечку!
Впрочем, я в этой — пока — игре ничего злостного не вижу. Цивилизация. Не культура (зачем смешивать), но цивилизация несомненная.
Если ничего примечательного в мире за последние месяцы не произошло, — не случилось ли каких-нибудь перемен в нашем маленьком «частном» мире — русской эмиграции? О России не говорю. Там нечему случаться, пока не случится все (революция). Ее мы, конечно, не просмотрим. Эмиграция же и теперь на виду — и на свободе. С эмиграцией — и в эмиграции — очень могло бы что-нибудь происходить.
Происходит ли? Добросовестно слежу и убеждаюсь, что нет: особенно важного и нужного изменения не происходит. Между тем, прошу заметить! русские эмигранты живут сейчас на такой свободе, какая не только им не снилась, но до сих пор не снится и нормальным гражданам любой нормальной страны. Кроме публичного скандала — все нам позволено. Болтай, что хочешь, публикуй, что в голову придет, ругай любую страну, до своей собственной, — никакому нет дела.
Как же эмигранты с невиданной этой свободой устраиваются? Как с ней справляются? Скажем правду: не справляются. Решительно и положительно: эмиграция, — «верхи» ее, — со свободой до сих пор не справились.
Если отодвинуться, взглянуть издали, — станет понятнее, почему так вышло. «Верхи» — это ведь все осколки бывшей «интеллигенции»; жизнь их построена была на «непримиримости» к самодержавию и на воздыханиях о «свободе». Но когда вдруг, нежданно, пришла свобода, — с фригийской шапочкой на голове (в знаменитом феврале) — они так растерялись, что ее же сами и просадили. Да, да, я знаю, что я говорю. И я утверждаю, что все, без исключения, интеллигенты, какие только ни были в те годы около «часов истории» (по выражению Керенского), — все приняли участие в этом просаживании. А только ими, — различными интеллигентскими группами в различные периоды последнего времени, — часы-то истории и были облеплены.
Свободой их словно обухом по голове ударило, и так, еще в оглушении, были они и сюда выкинуты. Сюда, — опять в свободу… Посмотрите: странная какая-то, — специфическая, — неприкаянность чувствуется и в левых, и в правых кругах эмиграции. За что схватиться? Что думать? Что говорить? Что выбрать? Можно — все, а что нужно — неизвестно!
Старое мнение, что Россия страна «некультурная», имело свои основания. Конечно, некультурная. Ведь сверху донизу Россия не воспитана — в том, в чем воспитание необходимо, — в свободе. Эта невоспитанность бросалась в глаза и давала себя знать. Задолго до войны один умный англичанин посетил Россию (прежде посещали ее и умные). Его поразила «свободность» жизни личной, внутренней, русского «общества» (интеллигенции) при полной связанности, несвободе жизни общественной. Он ставил оба явления в зависимость друг от друга, хотя разобрать до конца, в чем дело, — не сумел, конечно. Для нас оно просто. Человеческое развитие русской жизни не шло нормальным путем. Нормально жизнь внутренняя и внешняя развиваются в какой-то, хотя бы приблизительной, параллельности. Грубо говоря — «думанье» и «деланье» стремятся к равновесию. Их общий уровень и есть уровень культуры. У нас — и самая оторванность низов от «верхов», и тонкость верхнего слоя, имели ту же причину: связанность, внешнего, не только деланья, но всякого движенья. На верхах, где процесс «думанья» все-таки шел и соответственного «деланья» требовал, — эти внешние преграды просто искажали жизнь. Создавалось, мало-помалу, чувство неответственности, и — создавалась привычка к безделью. Загнанная внутрь, потребность свободы, превращала этот мир личных и полуличных отношений, недосягаемый для «запретов», — в мир какого-то «домашнего роспуска» (что хотел сказать, но не сказал, из деликатности, англичанин).
Вот в каком невоспитанном состоянии оказалась часть нашего общества здесь, — на полной свободе. Да, поспешат возразить мне, выкинута на полную свободу, — но ведь, и на естественное, вынужденное, безделье? Какое у нас тут может быть деланье?
Ну, фактом эмиграции свою привычку к безделью — и к роспуску, — прикрывать нечего. Да и в области чистого деланья эмиграция уж показала много доброй воли: как она учится работать, строить, бороться за существование! И условия свободы начинает ценить, может быть, безотчетно, бессознательно.
Но я говорю не об этом деланьи. И не о случайном пользовании условиями свободы. Нам необходимо какое-то внутреннее ее постижение, самоприспособленье к ее амосфере. Это, пожалуй, так же не просто, как выучиться плавать. Есть разные методы обучения этому искусству. Нас — без церемонии, сразу столкнули в воду, вниз головой. Но не вчера столкнули?.. а мы все еще захлебываемся.
Что значит уметь жить в свободе? Это значит, прежде всего, уметь самому ее ограничиватъ. Тут-то сказывается наша общественная невоспитанность, ибо — кто у нас выучился этому самоограничению? От Струве (чтоб не начать дальше) до Керенского, — никто! Никто! В нашей «свободе слова», которой мы так добивались и в которую, наконец, свалились, — как мы действуем? Не с привычной ли, индивидуалистической, «свободностью» крепко ограниченного извне «домашнего круга», а внутри — незнающего преград?
Мы никогда не жили как «граждане», а лишь как «подданные». И продолжаем чувствовать себя подданными, только вдруг очутившимися… не на свободе, а на «вольной волюшке».
Опять говорю: эмиграция, — чужая страна, лишение родины, тяжесть жизни и т. д., и т. д. — все это не оправдание. Был в Петербурге, в довоенное время, человек. Он жил где-то на окраине, в полкомнате, перегороженной простынями. Ходил всегда без шапки, с сумой за плечами. Сильно пожилой, лысый, но бодрый, он появлялся на философских и других собраниях, иногда говорил, — и без всякого «юродства», а серьезно, обнаруживая большую начитанность. Чаще всего говорил о России, о ее народе, — тут была у него своя система. Имелись у него визитные карточки: «Гражданин земного шара — такой-то».
Вот этот свободный человек мне и вспоминается. Плох или хорош, но свободен-то он, в свою силу, был. И был «гражданином»… Земного шара? Что ж такое! Это «гражданство» — крепкое, верное, основное. А лучше разве наше упрямое «подданство» и нытье, что где уж, мол, нам, куда уж… Дождемся России, вернемся, ну тогда?..
Нытье ли с роспуском, стылое ли доктринерство, самодовольство ли ребяческое, — во всех случаях тоже ленивое нежелание учиться жить по-новому, — в свободе. Главного секрета свободы не открыли, — самоограничения. А оно так глубоко идет, что касается даже… свободы правды.
«…Черта моей психологии: я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди…». Это слова самого большого «свободника» (в русском смысле), меньше всего «гражданина», — Розанова. Такая «свободность» понятна, если «едва верить», что тебе «современничает» еще кто-то. В Розанове была ее квинтэссенция. Но от нее, в разбавленном виде, еще не отделались никакие русские люди, даже самые «общественные». И принимают эту «свободность» — за свободу.
Розанов абсолютно не был способен ни на какое самоограничение. Свободу его «слова» ограничивала заботливая цензура, а вопроса о «свободе правды», которую внешние рамки почти не могут сдерживать, — этого вопроса Розанов бы даже не понял. Да один ли Розанов? Как, скажут, о своей правде, — и не говорить вовсю, с полной свободой? Урезыванье — не измена ли правде, не измена ли своему первому долгу, не безнравственно ли это? (Розанов, положим, выразился бы иначе, ведь он даже не знал, через «е» или через «ѣ» пишется слово «нравственность».)
Да; между тем, стоит лишь понять, что живешь в действительной свободе, что «правда» твоя — у тебя в руках, что она — и ты сам — на твоей одной ответственности, — как тотчас задумаешься: не всякий шаг сделаешь, не всякое слово скажешь о своей «правде». И о личной (розановский роспуск, самовыворачиванье) и, тем менее, о «последней» своей правде, — верований, убеждений и т. д. Если мы стремимся сделать ее общим достоянием — непременно будем мы искать ей меру, ради нее же самой, чтобы она могла быть воспринята «современничающими» нам людьми.
А, впрочем, стоит ли говорить об этом, когда зарубежная наша «провинция» еще с первыми начатками воспитания не справилась? Не освоилась со свободой; не привыкла к мысли, что теперь полагаться не на кого: сама себя вовремя не остановишь — сам за себя, и за свое, ответишь.
Да, наконец, последняя-то правда? У кого она сейчас оформлена, не шаткая, не валкая, не в тумане?
Вот и этим, кстати, недурно бы заняться. Прояснением. Тоже дело немалое.
Впервые: Новый Корабль. Париж, 1928. № 3. С. 48-51 под псевдонимом Антон Крайний.
«не знал, через „е“ или через „ѣ“ пишется слово „нравственность“» — Розанов В. В. Уединенное. СПб., 1912. С. 155.