Невидимое око, или Гостиница Трёх Повешенных (Эркман-Шатриан; Рунт)

Невидимое око, или Гостиница Трех Повешенных
автор Эркман-Шатриан, пер. Бронислава Матвеевна Рунт
Оригинал: фр. L’Oeil invisible, опубл.: 1857. — Перевод опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Эркман-Шатриан

Невидимое око,

править

или Гостиница Трех Повешенных

править
Перевод с французского Брониславы Рунт

В то время, — рассказывал Христиан, — я был беден, как церковная крыса, и нашел себе приют на чердаке старого дома на улице Миннезингеров, в Нюренберге.

Я ютился в углу под крышей. Черепицы служили мне стенами, главная балка потолком; чтобы дойти до окна, нужно было пройти по соломенному тюфяку, но из этого слухового окна вид был великолепный: оттуда был мне виден весь город и окрестности. Я видел, как кошки важно расхаживали по кровельному желобу, как аисты носили, подняв клювы, лягушек своему жадному выводку, как голуби бросались из своих голубятен, распустив веером хвосты, и как они кружились над уличной пропастью. По вечерам, когда колокола призывали людей к Angelus’у, облокотившись на край крыши, я вслушивался в их грустное пение, я смотрел, как освещались, одно за другим, окна, как добрые граждане курили трубки на тротуарах и как молодые девушки в коротких красных юбках, держа кувшин под мышкой, смеялись и болтали вокруг колодца святого Себальта. Незаметно все исчезало, летучие мыши пускались в путь, и я, тихо-успокоенный, ложился спать.

Старый старьевщик Тубак знал не хуже меня дорогу в мою клетку и не боялся взбираться по моей лестнице. Каждую неделю его козлиная голова, над которой подымались рыжеватые всклокоченные волосы, приподымала трап, и, цепляясь пальцами за край отверстия, он кричал мне гнусавым голосом:

— Ну, как! мастер Христиан. что есть у вас новенького?

На что я отвечал:

— Входите же, черт возьми, входите… я только что окончил один пейзаж: вы скажете мне, что о нем думать.

Тогда его долговязая фигура начинала удлиняться… удлиняться и подступала под самую крышу… и милый человек молчаливо смеялся.

Нужно отдать справедливость Тубаку: он не торговался со мной. Он покупал у меня все мои картины по пятнадцати флоринов на круг и продавал их за сорок. Это был честный еврей.

Этот род существования начинал нравиться мне, и я находил в нем с каждым днем все новые прелести, как вдруг добрый город Нюренберг был взволнован странным и таинственным событием. Недалеко от моего слухового окна, немного левей, находилась гостиница «Откормленного Быка», старая гостиница, пользовавшаяся в округе большой известностью. Перед ее дверьми стояло всегда три или четыре телеги, нагруженных мешками или бочками, так как, раньше чем отправиться на рынок, поселяне выпивали там обыкновенно свою чарку вина.

Чердачный этаж гостиницы отличался своей характерной формой: он был очень узок, остроконечен, с обеих сторон вырезан зубцами; его карниз и окружность его окон были украшены причудливыми скульптурами, в виде переплетенных фантастических змей. Но всего замечательнее было то, что на дому, стоявшем против гостиницы, была воспроизведена точно та же скульптура, те же орнаменты; все было скопировано до последнего стержня на вывеске, с его железными завитками и спиралями.

Можно было сказать, что обе эти старые лачуги отражались одна в другой. Только за гостиницей возвышался большой дуб, на тёмной листве которого сильно выделялись ребра крыши, в то время как соседний дом вырисовывался на небе. Впрочем, насколько гостиница «Откормленного Быка» была шумна, оживлена, настолько другой дом был тих. С одной стороны видно было, как беспрестанно входила и выходила толпа гостей, поющих, спотыкающихся, щёлкающих бичами. С другой — царило уединение. Разве только раза два в день открывалась тяжёлая дверь, чтобы пропустить маленькую старуху, со спиной, согнутой в полукруг, с подбородком клином, в платье, обтягивавшем бока, с огромной корзиной под мышкой и с кулаком, сжатым на груди.

Лицо этой старухи не раз поражало меня; ее зелёные глазки, ее тонкий удлиненный нос, крупные разводы на ее шали, которой было, по крайней мере, сто лет, улыбка, связывавшая в бант ее щеки, и кружево ее чепца, спадавшее на ее брови, — все это показалось мне странным, и я заинтересовался ею; мне хотелось узнать, кто эта старая женщина, что она делает в большом пустынном доме,

Я подозревал тут целую жизнь добрых дел и набожных размышлений. Но однажды, когда я остановился на улице, чтобы глазами проследить за ней, она вдруг повернулась и бросила на меня взгляд, ужасное выражение которого я не был бы в силах описать, и состроила три или четыре отвратительных гримас; потом, опустив снова свою трясущуюся голову, она подобрала свою большую шаль, кончик которой волочился по земле, и быстро зашагала к своей тяжелой двери, за которой и исчезла на моих глазах.

«Это старуха сумасшедшая, — сказал я сам себе с изумлением, — злая и хитрая сумасшедшая старуха. Право же, я напрасно интересовался ею. Я бы желал увидеть ее гримасу еще раз. Тубак дал бы мне охотно за нее пятнадцать флоринов.»

Впрочем, эти шутки не особенно успокоили меня. Ужасный взгляд старухи всюду меня преследовал, и не раз, взбираясь по перпендикулярной лестнице в свою конуру и почувствовав, что я зацепился за что-нибудь, я дрожал с ног до головы, представляя себе, что это старуха тянет меня за полы платья, стараясь меня опрокинуть.

Тубака, которому я рассказал эту историю, вместо того, чтобы посмеяться над ней, принял серьёзный вид.

— Мастер Христиан, — сказал он мне, — если старуха сердится на вас, то берегитесь! у нее маленькие, острые зубы, чудесной белизны; это — неестественно в ее годы. У нее дурной глаз. Дети убегают при ее приближении, а жители Нюрнберга зовут ее Летучей Мышью.

Я пришел в восторг от проницательного ума еврея, и слова его заставили меня о многом подумать; но прошло несколько недель, и так как мои частые встречи с Летучей Мышью не имели никаких печальных последствий, мои страхи рассеялись, и я перестал думать о ней.

Но вот, однажды вечером, когда я спал лучшим из снов, я был разбужен какой-то своеобразной гармонией. То была такая нежная, такая мелодичная вибрация, о которой шепот ветерка среди листвы может дать лишь слабое понятие. Я долго прислушивался, широко открыв глаза, сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать. Наконец, я взглянул на окно и увидел два крыла, бившихся о стекла. Сначала я подумал, что это была летучая мышь, попавшая ко мне в комнату, но тут взошла луна, и на ее сверкающем диске начертались прозрачные, как кружево, крылья великолепной ночной бабочки. Их дрожание было порой так поспешно, что их не было более видно; потом они замирали, распластавшись по стеклу, и их хрупкие жилки вырисовывались снова.

Это облачное видение, среди всемирного молчания, открыло мою душу для самых сладостных волнений; мне показалооь, что какая-то лёгкая сильфида, тронутая моим одиночеством, посетила меня… и эта мысль растрогала меня до слез: «Будь покойна, нежная пленница, будь покойна, — сказал я ей, — твое доверие не будет обмануто: я не стану удерживать тебя здесь против твоей воли… возвращайся к небу, к свободе!»

И я открыл свое маленькое окошко. Стояла тихая ночь. Тысячи звезд сверкали в пространстве. С минуту я любовался этим величественным зрелищем, и слова молитвы сами собой пришли мне на уста. Но судите о моем остолбенении, когда, опустив глаза, я увидел человека, висевшего у перекладины вывески Откормленного Быка, с растрепанными волосами, с неподвижными руками, с ногами, вытянутыми, как стрелы, бросающими гигантскую тень до самой глубины улицы.

В неподвижности этой фигуры, освещенной лучами луны, было что-то ужасное. Я почувствовал, как мой язык застыл, как застучали мои зубы. Я готов был крикнуть; но вдруг, по какому-то таинственному притяжению, мои взоры углубились ниже, и я смутно различил старуху, сидевшую на корточках у окна, среди огромных теней, и любовавшуюся на повешенного с видом дьявольского удовлетворения.

Тут со мной случилось головокружение ужаса; силы мои покинули меня, и, отступив к стене, я упал, лишившись чувств.

Я не могу сказать, сколько времени длился этот смертный сон. Когда я пришел в себя, я увидел, что было совсем светло. Ночной туман, проникнув в мою лачугу, увлажнил мои волосы своей свежей росой, неясный ропот подымался с улицы. Я посмотрел. Бургомистр и его секретарь стояли у дверей гостиницы; они довольно долго оставались там. Люди приходили, уходили, останавливались, чтобы посмотреть, потом шли дальше. Добрые женщины околотка, которые мели перед своими домами, смотрели издали и разговаривали друг с другом. Наконец, два человека вынесли на носилках тело человека, покрытое шерстяным покровом. Они пошли по улицам, а дети, шедшие в школу, побежали за ними.

Все удалились.

Противоположное окно было еще открыто. Кусок веревки развевался у перекладины, — это не было сном: я на самом деле видел ночную бабочку… потом повешенного… потом старуху.

В тоть все день меня посетил Тубак; его большой нос появился на уровне пола.

— Мастер Христиан, — воскликнул он, -нет ли чего для продажи?

Я не расслышал его слов, я сидел на своем единственном стуле, положив обе руки на колени, устремив глаза перед собой. Тубак, пораженный моей неподвижностью, повторил погромче:

— Мастер Христиан! Мастер Христиан!

Потом, перешагнув трап, он подошёл и бесцеремонно стал хлопать меня по плечу.

— Ну! ну! что такое происходит здесь?

— Ах, это вы, Тубак?

— А то как же! мне кажется, что это — я. Вы — нездоровы?

— Нет… я думаю.

— О каком же черте вы думаете?

— О повешенном!

— Ага! — воскликнул старьевщпк, — вы, значит, видели этого несчастного малого. Какая странная история! третий на том же месте!

— Как! третий?

— Да, да. Мне следовало бы вас предупредить. Впрочем, и теперь еще не поздно: верно, будет и четвертый, которому вздумается последовать примеру других… Лиха беда начать.

Говоря так, Тубак уселся на край моего сундука, высек огня, закурил трубку, мечтательно выпустив несколько колец дыма.

— Честное слово, — прого ворил он, — я не пуглив, но если бы мне предложили провести ночь здесь, я предпочёл бы отправится вешаться в другом месте. Представьте себе, мастер Христиан, месяцев девять или десять тому назад один почтенный человек из Тюбингена, оптовый торговец мехами, останавливается в гостинице «Откормленного Быка». Он спрашивает себе ужин, хорошо ест, хорошо пьет, его отводят на ночлег в комнату третьего этажа, — в зеленую комнату, как они называют, — а на другой день его находят повешенным на перекладине вывески!

Ну, один раз — куда ни шло, нечего было нa это сказать.

Составляют протокол и хоронят приезжего в глубине сада. Но вот, недель шесть спустя, приезжает какой-то честный вояка из Невштадта. Он получил чистую оставку и радовался, что увидит родную деревню. В продолжение всего вечера, сидя за стаканом вина, он говорил только о своей маленькой кузине, ждавшей его, чтоб венчаться. Наконец его укладывают в кровать толстяка, и в ту же ночь вахтман, проходивший по улице Миннезингеров, замечает что-то на перекладине. Он подымает свой фонарь: это был тот-военный, со своим отпуском в жестяной трубочке•на левом боку и с руками, вытянутыми по швам, как на параде!

Это уж удивительно. Бургомистр кричит, беснуется. Осматривают комнату. Стены перештукатуриваются — и в Невштадт посылается свидетельство о смерти.

Письмоводитель написал на полях: «Смерть от апоплексического удара!»

Весь Нюренберг был в негодовании на содержателя гостиницы. Некоторые хотели даже заставить его снять железную перекладину, предполагая, что это она внушает онасные мысли людям. Но вы представляете ceбе, что старый Никель Шмидт и ухом не повел.

— Эта перекладина, — сказал он, — была прилажена здесь моим дедушкой. Она поддерживает вывеску «Откормленного Быка», переходя от отца к сыну воть уже сто пятьдесят лет. Она не мешает никому, даже телегам с сеном, проезжающим под ней, так как она возвышается более, чем на тридцать футов. Пусть те, которых она стесняет, отвёртывают голову. Они не будут видеть ее.

Кончилось тем, что все успокоились, и в продолжение нескольких месяцев не произошло ничего нового. К несчастью, один Гейдельбергский студент, отправлявшийся в университет, останавливается третьего дня в «Откормленном Быке» и требует ночлега. Это был сын пастора.

Как предположить, что сын пастора возымел желание повеситься на перекладине вывески, потому что какой-то толстяк и военный повесились там же? Надо сознаться, мастер Христиан, что это было совсем неправдоподобно. Такая причина вам не показалась бы удовлетворительной, и мне тоже. И так…

— Будет! будет! — воскликнул я. — Это ужасно. Я угадываю под этим страшную тайну. Тут — не перекладина, тут — не комната…

— Неужели вы подозреваете содержателя гостиницы, честнейшего в мире человека, принадлежащего к одной из стариннейших семей Нюренберга?

— Нет, нет, спаси меня Бог от несправедливых подозрений, но существуют пропасти, которых не решаешься смерить взглядом.

— Вы совершенно правы, — сказал Тубак, пораженный моим возбуждением. — Лучше поговорим о другом. Кстати, мастер Христиан, а наш пейзаж Сент-Одиля?

Этот вопрос вернул меня к миру положительного. Я показал старьевщику только что оконченную мною картину. Дело скоро было слажено, и весьма довольный Тубак спустился по лестнице, советуя мне не думать больше о Гейдельбергском студенте.

Я бы охотно последовал совету старьевщика, но если черт вмешается в наши дела, от него не легко отделаться.

В одиночестве все эти события всплыли в моем уме с ужасной ясностью.

«Старуха, — сказал я сам себе, — виновата во всем. Она одна обдумала все эти преступления и выполнила их; но посредством чего? Прибегала ли она к хитрости или же к вмешательству невидимых сил?»

Я расхаживал по своему чердаку; внутренний голос кричал мне: Небо привело тебя увидеть не напрасно, как Летучая Мышь любовалась агонией своей жертвы; не напрасно душа бедного молодого человека разбудила тебя под видом ночной бабочки… нет! не напрасно! Христиан; Небо возлагает на тебя ужасную миссию. Если ты не выполнишь ее, страшись попасться сам в сети старухи. Быть может, в данную минуту она уже готовит свою паутину в тени!

В прододжение нескольких дней эти ужасные картины беспощадно преследовали меня; я не мог спать, не мог взяться ни за какое дело: кисть выпадала у меня из рук, и — ужасно сознатъся — я ловил себя иногда на том, что любовно рассматривал перекладину. Наконец, не выдержав далее, я однажды вечером кубарем скатился с лестницы и пошел спрятаться за дверью Летучей Мыши, чтобы застигнуть врасплох ее роковую тайну.

С тех пор не проходило дня, чтобы я не отправлялся следить за старухой, как шпион, не теряя ее из виду; но она была так хитра, у нее было до того тонкое чутье, что, даже не повертывая головы, она угадывала меня за собой и знала, что я иду по ее пятам. Впрочем, она притворялась, что ничего не замечает; она ходила на рынок, в мясную, как самая обыкновенная женщина; только она торопилась и бормотала несвязные слова.

К концу месяца я увидел, что мне невозможно будет достичь своей цели этим средством, и это убеждение наполнило меня невыразимой грустью.

«Что делать? — говорил я себе. — Старуха догадывается о моих намерениях; она остерегается. Все покинуло меня… все! О, старая негодяйка, ты уж представляешь себе меня на верёвке!»

Я так долго задавал себе этот вопрос «что делать? что делать?», что, наконец, лучезарная мысль осветила мой ум. Моя комната высилась над домом Летучей Мыши; но по ту сторону не было слухового окна.

Я слегка приподнял одну черепицу, и нельзя себе представить моей радости, когда я увидел весь старый домишко, как на ладони. «Наконец-то ты попалась, — воскликнул я, — ты не уйдешь от меня! Отсюда мне будет видно все: твои приходы, твои уходы, все эти замашки куницы в своей норе. Ты не догадаешься об этом невидимом оке… об этом оке, подстерегающем преступление в тот самый миг, когда оно готово совершиться. О, правосудие! оно медленно подвигается… но оно достигает своей цели.»

Ничто не могло быть мрачнее этого лого вища, особенно если смотреть на него оттуда, откуда смотрел я: глубокий двор, вымощенный широкими, поросшими мхом, плитами; в одном из углов — колодезь, в котором стоячая вода наводила страх, винтовая лестница, в глубине — галерея с деревянными перилами; на балюстраде — старое белье, матрасный чехол; в первом этаже, налево, раковина, указывавшая на кухню; направо — высокие окна здания, выходящие на улицу, несколько горшков с высохшими цветами, все это -мрачное, потрескавшееся, сырое.

Солнце проникало лишь на час или на два вглубь этой ямы; затем подымалась тень, свет же вырисовывался косоугольниками на обветшалых стенах, на балконе, источенном червями, на тусклых стеклах. — Пылинки столбом носились в солнечных лучах, не волнуемых ни малейшим ветерком. О! это было истинное убежище Летучей Мыши: ей, должно быть, было там хорошо.

Едва я окончил эти размышления, как старуха вошла. Она вернулась с рынка. Я услыхал, как заскрипела тяжелая дверь. Затем появилась Летучая Мышь со своей корзинкой. Она, казалось, была утомлена и задыхалась. Бахрома от чепца свисала ей на нос. Цепляясь одной рукой за перила, она поднялась по лестнице.

Стояла удушливая жара: это был как раз один из тех дней, когда все насекомые — сверчки, пауки, комары — наполняют старые дома звуками тёрок и подземных буравов.

Летучая мышь медленно прошла через галерею, подобно хорьку, который чувствует себя дома. — Она оставалась более четверти часа в кухне, затем вернулась, чтобы разостлать свое белье, подместь ступеньки, на которых валялось несколько соломинок. Потом она подняла голову и принялась водить глазами кругом всей крыши… отыскивая — обшаривая взглядом.

По какому странному внушению догадывалась она о чем-то? Не знаю, но я все же тихонько опустил черепицу, отказавшись на этот день продолжать свои подлядывания.

На другой день Летучая Мышь казалась успокоенной. Уголок света вырисовывался на галерее. Проходя, она поймала летящую муху и нежно подала ее пауку, жившему под крышей.

Паук был до того толст, что, несмотря на расстояние, я видел, как он спукался со ступени на ступень, как потом скользил вдоль нити, подобно капле яда, как он схватил свою добычу из рук мегеры и быстро поднялся наверх. Тогда старуха посмотрела со вниманием, ее глаза полузакрылись… она чихнула и насмешливо проговорила сама себе:

«Будьте здоровы, красавица, будьте здоровы!»

В продолжение шести недель я не мог открыть ничего, касающегося могущества Летучей Мыши; то, сидя под навесом, она чистила картофель, то развешивала белье по перилам. Иногда я видал, как она пряла, но она никогда не пела, как другие добрые старухи, дребезжащий голос которых так хорошо подходит к жужжанию веретена.

Вокруг нее царило молчание. У неё не было кошки, этого излюбленного общества старых дев… ни один воробей не спускался к ее тагану… голуби, пролетая над ее двором, казалось, с особой поспешностью размахивали своими крыльями. Все как будто страшилось ее взора.

Лишь паук чувствовал себя прекрасно в ее обшестве.

Мне непостижимо мое терпение во время этих долгих часов наблюдения; ничто не утомляло меня, ни одной мелочи не оставлял я без внимания; при малейшем шуме я приподымал черепицу: это было безграничное любопытство, подстрекаемое неопределимым страхом.

Тубак жаловался.

— Мастер Христиан, — говорил он мне, -за каким чертом проводите вы время? Раньше вы давали мне что-нибудь каждую неделю — теперь же едва раз в месяц. Ох! Эти художники! Уж правду говорят: ленив, как художник! Как только у них заведётся несколько крейцеров, они тотчас же засовывают руки в карман и засыпают!

Я сам стал терять терпение. Сколько я ни смотрел, сколько ни шпионил… я не открывал ничего необыкновенного; я дошел до того, что стал говорить себе, что, может, быть, старуха совсем не так опасна, что я виноват перед нею, подозревая ее; короче, я старался оправдать ее; но в один прекрасный вечер, когда, приставив глазь к отверстию, я предавался этим благосклонным размышлениям, сцена вдруг переменилась.

Летучая Мышь пронеслась по галерее с быстротою молнии; она не была похожа на себя; она держалась прямо, сжав челюсти, устремив взгляд, вытянув шею, она делала крупные шаги; ее седые волосы развевались позади нее. «Ого ! — сказал я сам себе. — Тут что то происходит… внимание!»

Но тени спустились на это большое жилище, городской шум замер… воцарилось молчание.

Я собирался растянуться на своей постели, когда, взглянув через слуховое окно, я увидел, что противоположное окно было освещено: какой-то путешественник занимал комнату повешенного.

Тогда все мои опасения пробудились; волнение Летучей Мыши объяснялось: она учуяла жертву! Я не мог спать ночью. Шорох соломы, возня мыши под полом леденили мою кровь. Я встал, вскарабкался на слуховое окошко… прислушался, — свет напротив был погашен. В одно нз таких мгновений мучительной тоски не то мне показалось, не то на самом деле, я увидел старую мегеру, тоже глядевшую и прислушивавшуюся.

Ночь прошла, день наступил и окрасил в серое мои стекла; понемногу стали подыматься шум и движение города. Разбитый от усталости и волнений, я только что уснул; но сон мой был краток; с восьми часов я занял свой наблюдательный пост.

Оказалось, что Летучая Мышь провела не менее бурную ночь, чем я сам: когда она открыла дверь галереи, то ее щеки и худой затылок были покрыты мертвенной бледностью. На ней была только рубашка и шерстяная юбка, несколько прядей волос серо-рыжего цвета спадали по ее плечам. Она задумчиво посмотрела в мою сторону, но ничего не увидела; она думала о чем-то другом.

Вдруг она спустилась вниз, оставив наверху свои туфли; она пошла, вероятно, чтобы посмотреть, закрыты ли ворота внизу. Я увидел, как она вдруг снова поднялась, шагая зараз через три или четыре ступеньки… это было ужасно. Она бросилась в соседнюю комнату; я услышал как бы шум от откинутой крышки большого сундука. Затем Летучая Мышь появилась на галерее, таща за собой манекен… а на этом манекене была одежда Гейдельбергского студента.

Старуха с поразительной ловкостью повесила этот отвратительный предмет на балку под навесом, потом спустилась, чтобы полюбоваться им со двора. Взрыв отрывистого хохота вырвался из ее груди… она снова поднялась, снова спустилась, подобно маньяку, и каждый раз вновь принималась вскрикивать и хохотать.

У ворот послышался шум… старуха подпрыгнула, сняла манекен, унесла его… вернулась… и, склонившись над перилами, вытянув шею, сверкая глазами, она стала прислушиваться… шум удалялся… мускулы ее лица разгладились, она продолжительно вздохнула; проехал экипаж.

Мегера испугалась было.

Тогда она снова вернулась в комнату, и я услыхал, как запирался сундук.

Эта своеобразная сцена спутывала все мои мысли: что означал этот манекен?

Я стал более внимательным, чем когда-либо. Летучая Мышь только что удалилась со своей корзиной, я следил за ней глазами до поворота улицы; — она снова приняла вид трясущейся старушки; она шла мелкими шажками и от времени до времени полуповертывала голову, чтобы уголком глаз посмотреть позади себя.

В течение пяти долгих часов она оставалась вне дома; — я расхаживал, размышлял; время казалось мне нестерпимым; — солнце согревало черепицы и палило мой мозг.

У окна я увидал честного человека, занимавшего комнату трёх повешенных. Это был добрый крестьянин из Нассау, в большой треуголке, в алом жилете, с цветущим, веселымъ лицом. Он спокойно курил свою ульмскую трубку, ничего не подозревая. Мне хотелось закричать ему: «Почтенный человек, берегитесь! Не дайте околдовать себя старухе… остерегайтесь!» Но он не понял бы меня.

Около двух часов вернулась Летучая Мышь. Стук ее ворот послышался в глубине сеней. Потом совсем, совсем одна, она показалась во дворе и уселась на нижнюю ступеньку лестницы. Она поставила перед собой свою большую корзину и вынула из нее сначала несколько пучков трав, кое-какие овощи, затем красный жилет, сложенную треуголку, коричневую бархатную куртку, плисовые штаны… пара грубых шерстяных чулок, — всю одежду крестьянина из Нассау.

Меня словно озарило. Огненные круги пошли перед моими глазами.

Я вспомнил о пропастях, притягивающих с непоборимой силой, о тех колодцах, которые пришлось засыпать, потому что туда бросались; о тех деревьях, что нужно было срубать, так как на них вешались; о заразительных эпидемиях самоубийств, убийств и краж, распространявшихся в некоторые эпохи; о том своеобразном увлечении примером, которое заставляет зевать, если видишь, что зевают; страдать, если видишь, что страдают; убивать себя, потому что другие убивают себя… и мои волосы дыбом встали от ужаса!

Каким образом эта Летучая Мышь, эта мерзкая тварь могла разгадать столь глубокий закон природы? Как отыскала она средетво использовать его для удовлетворения своих кровожадных инстинктов? Вот чего я не мог понять, вот что превосходило мое воображение: но, не раздумывая более об этой тайне, я решил тотчас же обратить роковой закон против нее и завлечь старуху в ее же западню. Столько невинных жертв призывало к мщению!

И вот, я отправился в дорогу. Я обегал всех тряпичников Нюренберга и вечером явился в гостиницу трёх повешенных с огромным узлом под мышкой.

Никель Шмидт уже довольно давно знал меня. Я написал портрет его жены, толстой и весьма аппетитной кумушки.

— Э! мастер Христиан, — воскликнул он, тряся меня за руку, — что за счастливая случайность вас приводит? что доставляет мне удовольствие видеть вас?

— Дорогой господин Шмидт, я испытываю безумное желание провести ночь в этой комнате.

Мы стояли на пороге гостиницы, и я показал на зеленую комнату. Почтенный человек с недоверием посмотрел на меня.

— О! не бойтесь ничего, — сказал я ему, — я не хочу вешаться.

— В добрый час! в добрый час! а то меня бы это поистине огорчило… художник с таким талантом, как вы… А когда вам нужна эта комната, мастер Христиан?

— Сегодня вечером.

— Это невозможно, она занята.

— Можете взять ее сейчас же, — проговорил голос позади нас, — я не стою за нее!

Мы обернулись, полные удивления. Это был крестьянин из Нассау, в своей большой треуголке на затылке и с узлом на конце дорожной палки. Он только что узнал о приключении с тремя повешенными и дрожал от злости.

— Уж и комнаты у вас! — кричал он заикаясь. — Да… да это все равно, что убивать, что помещать туда людей!. это убийство! вас за это следует на галеры!

— Ну, ну! успокойтесь, — сказал хозяин гостиницы, — ведь это не помешало вам прекрасно выспаться.

— К счастью, я прочитал молитву на сон грядущий, — воскликнул тот, — а то где бы я был теперь? где бы я был? — И он удалился, воздевая руки к небу.

— Ну, — сказал изумленный мастер Шмидт, — комната свободна, но не сыграйте со мной дурной шутки!

— Она была бы еще хуже для меня, дорогой господин Шмидт.

Я передал свой узел служанке, а сам на время расположился с посетителями.

Давно уж я не чувствовал себя более покойным, более счастливым тем, что живу. После стольких забот я достиг цели; горизонт, казалось, разъяснился; кроме того, я чувствовал, что какая-то неведомая могучая сила поддерживала меня. Я закурил свою трубку и, облокотившись на стол против доброй кружки, я прислушивалея к хору Фрейшютца, исполняемому труппой шварцвальдских цыган. Труба, охотничий рог, гобой погружали меня поочередно в неясную дрему, и порой, когда я пробуждался, чтобы посмотреть, который был час, я серьёзно спрашивал, не сон ли все, что со мной происходит. Но когда вахтман пришел просить нас разойтись, иные, более важные мысли всплыли в моей душе, и я задумчиво следовал за маленькой Шарлоттой, шедшей впереди меня со свечой в руке.

Мы поднялись по винтовой лестнице до третьего этажа. Она передала мне свечу, указав на дверь.

— Это тут, — скааала она, торопясь уйти вниз. Я открыл дверь. Зеленая комната была такой же комнатой гостиницы, как и все другие: с очень низким потолком и с очень высокой кроватью.

Одним взглядом я осмотрел середину комнаты, потом проскользнул к окну.

У Летучей Мыши еще ничего не было видно; только в конце длинной темной комнаты мерцал свет, вероятно — ночник.

«Отлично, — сказал я себе, опуская занавеску, — у меня достаточно времени.»

Я развязал свой узел, надел женский чепец с длинной бахромой и, вооружившись углем, расположился перед зеркалом, чтобы начертить себе морщины. Эта работа заняла у меня добрый час. Но после того как я оделся в платье и в большую шаль, я испугался сам себя. Летучая Мышь была тут и смотрела на меня из зеркала.

В эту минуту вахтман прокричал одиннадцать часов. Я живо поднял кверху манекен, который принес; я нарядил его в такой же костюм, как у мегеры, и приоткрыл зававеску.

Понятно, что после всего, что я знал о старухе, о ее адской хитрости, ее осторожности, ничто не должно бы меня изумлять, и тем не менее я испугался.

Свет, видимый мной в глубине комнаты, тот неподвижный свет отбрасывал теперь свои желтоватые лучи на мавекен крестъянина из Нассау, который, сидя на краю кровати, опустив голову на грудь, нахлобучив огромную треуголку на лицо, свесив руки, казался погруженным в отчаяние.

Тень, распределенная с дьявольским искусством, давала рассмотреть лишь общий вид фигуры; красный жилет и шесть круглых пуговиц одни лишь выделялись из мрака… но молчание ночи, полная неподвижность человека, его мрачный согбенный вид должны были захватить воображение зрителя с неслыханной властью. Да и у меня самого, хотя и предупреждённого, мороз пробежал по коже! Каково же было бы бедному крестьянину, захваченному врасплох? Он был бы ошеломлён… он потерял бы свободную волю… а дух подражания довершил бы остальное.

Едва я коснулся занавески, как увидел, что Летучая Мышь подстерегает за своими стеклами.

Она не могла видеть меня. Я тихонько полуоткрыл окно… противоположное окно полуоткрылось; затем манекен, как казалось, медленно приподнялся и стал приближаться ко мне; я тоже приблизился и, схватив свечу одной рукой, другой быстро открыл окно.

Старуха и я очутились одна против другого: ибо, пораженная до оцепенения, она выронила свой манекен.

Наши взгляды встретились с равным ужасом. Она протянула палец, я протянул палец; ее губы вздрогнули, мои — тоже; она испустила глубокий вздох и облокотилась, я облокотился тоже. Я не могу рассказать, насколько ужасна была эта сцена. Это было близко к бреду, к умопомешательству, к безумию! Тут была борьба меж двумя волями, межь двумя интеллектами, меж двумя душами, из которых одна хотела уничтожить другую, и в этой борьбе преимущество было на моей стороне. Жертвы боролись вместе со мной.

После нескольких секунд подражания всем движениям Летучей Мыши я вынул у себя из-под юбки веревку, которую я привязал к перекладине.

Старуха смотрела на меня, разинув рот. Я обернул веревку вокруг своей шеи. Дикие зрачки старухи загорелись, лицо ее исказилось.

— Нет! нет! — произнесла она свистящим голосом. — Нет!

Я продолжал свое дело с бесстрастностью палача. Тогда бешенство овладело Летучей Мышью.

— Старая дура! — прорычала она, выпрямившись, сжав руки на подоконнике, — старая дура!

Я не дал ей времени продолжать.

Я вдруг задул свою лампу и, нагнувшись, как человйк, который хочет взять сильный разбег, схватил манекен, обвил ему шею веревкой и бросил его в пустоту.

Ужасный крик прорезал улицу. После этого крика вновь наступило молчание.

Пот градом катился с моего лба… я долго прислушивался… Через четверть часа я услышал далеко… далеко… голос вахтмана, который выкрикивал: «Жители Нюренберга… полночь… полночь пробила…»

— Правосудие свершилось, — прошептал я, — три жертвы отомщены…

— Господи, прости меня.

Это произошло минут спустя пять после последнего крика вахтмана; я увидел, что мегера, привлечённая своим же изображением, бросилась из окна с веревкой на шее и повисла на своей перекладине. Я видел, как предсмертный трепет колыхал ее бедра, и как спокойная молчаливая луна, выглянув из-за гребня крыши, почила своим холодным и бледным лучом на ее растрепанной голове.

Каким я видел бедного юношу… такою же я увидел Летучую Мышь.

На следующий день весь Нюренберг узнал, что Летучая Мышь повесилась. Это было последним событием подобного рода на улице Миннезингеров.

Источник текста: Эркман Э., Шатриан А. Рейнские рассказы. Пер. с франц. Брониславы Рунт. Под ред. и с предисл. В. Брюсова. — М.: Польза. — 1914.

Оригинал здесь:http://www.malpertuis.ru/e-ch/e-ch2.htm.