Елена Гуро
«НЕБЕСНЫЕ ВЕРБЛЮЖАТА»
Впервые ряд текстов из «Небесных верблюжат» появился в посмертном сборнике «Трое» (СПб., «Журавль», 1913). В 1914 году «Небесные верблюжата» вышли в том же издательстве отдельной книгой. По сравнению с предыдущей публикацией здесь была изменена последовательность миниатюр, а также М. Матюшин по черновикам покойной внёс некоторые изменения и в сами тексты.
Данная подборка включает полный текст отдельного издания 1914 года.
В квадратные скобки заключены добавления к текстам из альманаха «Трое», сделанные в этом издании.
В угловых скобках, наоборот, помещён текст, снятый в этом издании (это относится к нескольким заголовкам).
ГАЗЕТНОЕ ОБЪЯВЛЕНИЕ
Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.
Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.
Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.
— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.
— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.
НЕБЕСНЫЕ ПРОТАЛИНЫ
Северились далёкие, невыносимо чистые полосы.
Меж облаками озёра плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж чёрными берёзами жила розовая небесная проталина и — дышала.
Дышала, и берёзы были мокрые.
С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через всё наклонённое небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветлённых глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.
И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.
И шли по близкому земле, покорному от ясности, небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от неё. И в нём развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. [Пролетали трамваи за трамваями — видели прутики].
Шли вестники, — и услышали их прояснённые души удалённых вершин и башен.
И услышали уже проявленные им молились.
И расстилались где-то озёра, — озёра, — озёра.
Когда идёт навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьёт ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий ещё бояться.
Разлетаются волосы конской чёлкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди — а впереди — озёра, — озёра.
Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простёрлась ёлочкой. И лиственница дышала.
***
И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю.
И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.
И подходил прохожий, и сказали — друг.
И эхо подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.
Остановился и говорит: верю — верю вам.
— Войдите!
— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.
Так глубоко, так глубоко было розовое небо.
Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и не сорвавшись гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.
Точно шёл кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.
НА ЕЛОВОМ ПОВОРОТЕ
|
ЭТОГО НЕЛЬЗЯ ЖЕ ПОКАЗЫВАТЬ КАЖДОМУ?
|
<НА ВОЛНАХ>
Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!
Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, — [купим] — чем мы лучше?!
Уныла брезгливость и связывает!!
Г-н поэт! Ты уронишь за борт записную книжку!!
Яхта вылетела в море. В море мы увидали чёрное брюшко, — [так и] легло… и повернули [так ловко, что она] лососинкой стала крылатой… Играла в волнах не могла натешиться — [опять и опять!]!
А волны были порядочные!!
Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..!
Нас раскачало и взбросило высоко.!
Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо…!
Вместе куда-то лететь и прянуть и захлебнуться в блестящих брызгах.!
Вместе, зараз!..!
А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.!
На выставках наших публика хохотала! Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! Верим…!
Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — смерть! Смерть!.. Прекрасно! Прекрасно! Публика хохотала.!
И сияли лиственницы весной!..!
А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.!
Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поёт, поёт о тебе…!
О тебе поёт безмерным голосом.!
И о добром солнце твоём поёт, земля!!
Как это так, живёт, красуется и вдруг замолкнет и живёт без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?..
ВЕСНА, ВЕСНА!
Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.
От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.
Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.
Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.
Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.
О, полной чашей богато ты — сердце, во всё поверившее.
Раздумья — возвеличенные одиночеством.
Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.
Обещаемся не отпускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили, или ещё сегодня утром.) Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем её носить на груди нашей, как орден, не скрывая.
Это насмешка того, кому я хочу счастья…
Все мои мечты да соберутся вокруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя вокруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.
Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие ёлки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие ёлки.
Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я пишу декадентские стихи, из мучительного страха, что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни — с увлечением давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния колочу себя…
Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, а я молюсь вам, высокие ёлки, без вас я очень глуп, очень…
У ПЕСЧАНОГО БУГРА В ГОЛУБОЙ ДЕНЬ
Вот стоят цари, увенчанные свечами…
В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…
Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…
И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.
Почему я и это думаю?
Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…
Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!
И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!
Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?
Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.
Это быстро у меня проходит…
Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?
***
|
***
|
***
|
***
А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.
Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поет, поет о тебе…
|
Как это так, живет, красуется и вдруг замолкнет и живет без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?..
ДОГОВОР
Если ты захочешь заключить союз с теми, что делает хвойные глубины таинственными и бледное небо божественным, и если ты полна твёрдости древних саг, и когда их читала, в тебе просыпалась северная гордость и желание топнуть ногой и вскинуть высоко голову с расплетённой гривой, — беги прямо перед собой на светлый край неба.
«Топ, топ — круглая поляна!»
«Кто ты?» — кричат невидимые, так что свистит у тебя в ушах.
Ты ответила:
«Я завоеватель!»
«Дерзкая!»
«Я творец! Я светлый ураган Бальдера!»
И слышен топот твоих ног.
Впереди в просветах еловых вершин бархатная, расплавленная заря. Безмолвие — её голос. Она — знак, обращённый к тебе, — и в этом уже состоит договор… Приложи палец к губам! шш-шш…
Сумерками возвращаешься и не слышишь ни ног своих, ни дороги. Ты превратился, человек, в сумеречное создание. Ты полна видения, но говорить тебе не хочется. Ты могла бы разговаривать глубокими тихими знаками, как разговаривает вечернее тихое небо. В доме уже совсем темно, и только смотрят в комнату окна. Раздеваешься без свечи из уважения к чутким стражам ночи.
Но если ты не будешь верной и непреклонной; если захочешь скорее сбросить с себя то, что делает тебя особенной и твоей собственной. Если испугают тебя одинокие часы кануна принесения жертвы, — и подвиг чистого безмолвия, и горькие обиды тех, кто покажется тебе прекрасными, — тогда тебе придётся бояться белых ночей и длинных зорь начала лета. Этих стражей зорь, когда заключаются знаки.
Но снимется ли до конца отмеченность?
Ты будешь говорить другу:
— Я почти не люблю белые ночи! Они томят, они смотрят, и я не нахожу себе места! Я не люблю их, хотя они красивы!
Потому что когда-то, человек, — ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: прошла молодость — мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся.
Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом берёзы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером всё с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, а — в белые ночи! В белые ночи!
А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны, как слёзы!
ОДИН РАЗГОВОР
Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринуждённым [обособленным, — уже готовым без вас, -] шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всём белом свете. Такие комнаты перед Рождеством — этим жадным праздником счастливых — просто невыносимы.
Вы оглядываетесь ещё раз на освещённые окна, — нет, нигде, никогда ещё огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..
Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.
Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.
Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берёз молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, тёплое небо.
Семафор поглядывал на меня дружелюбно зелёным глазом. Я прохаживалась взад и вперёд по недлинному дощатому помосту и всё смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблёскивая при тусклом единственном фонаре каплями воды.
Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила её:
«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, — у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, — они столь неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того, чтобы громко и гордо говорить.
Защищай моих детей, — их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.
Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты показывают ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, — так, — на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!
Прими моих детей, — они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, — они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.
Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: [с меня же срезают прутья и палки, чтобы бить моих детей.]»
Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от неё нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и берёзки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.
А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свистки. Прянул локомотив, сверкая глазами.
За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад, или шла стоять где-то на часах.
И резкие свистки мне показались из-за леса [свежими, как смола] и смелыми.
***
Изгибы сосновых ветвей, — как пламя.
В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.
Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.
И тогда делается больно, — что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? — Побоями? Я хочу взять своё пожелание. — Мне больной за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.
Я говорю, — будь счастлив.
Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и ещё «будь готова».
— Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.
|
ВАСЯ
Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.
Да, они вас обманули, — они вас научили говорить: — Будущее, — упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..
Но меня, мать, не обманешь, — когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!
Скажи, двенадцатилетний мальчишка, — ты что видишь, когда тебе говорят — «Будущее»?! — Ведь поле, луг, — солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…
Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. — Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, — той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, — больше не струится свет…
«Каким ваш Вася стал молодцом!»
О, да, тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!
— Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!
Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, — вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.
О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад — думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».
А юношу — еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный — безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…
Год за годом его лишали весны! — Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, — ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся — вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, — обманывали: — «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»
А! Вы серьезно думали, что он будет умней, — лишившись в самые чуткие годы — всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?
Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»
А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!
— А Вася? — Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана — ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! — Вдохновенный вид!..» иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину, вам виделось, что в нем раскрылось солнце…
Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпал ась черемуха, вили гнезда ласточки!
С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.
Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.
Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?
Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? — Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…
Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. — "Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. — И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, — где умирала с голоду его душа, — годы, и — умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.
А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. — Он был в это время счастлив?
Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, — я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»
Что я могу сказать ему?
Твоя девушка? Да она полюбит моего Васю! Васю с застенчивым лицом и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «выправили», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! — Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, — Она, Солнце, луг, речка. — Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!
Товарищи, друзья! — Зачем?!. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция — как мы для тебя мечтали…
Что ж, ты теперь, верно, счастлив?
Где твоя улыбка?
ВЕЧЕРНЕЕ
|
***
Разложили костёр на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжёлой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишённое гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обречённое на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его сотоварищи молчали. И было неприятно и тяжёло видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шёл вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, слушать сказания созвездий и баюкать облака, падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я также перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
***
Несомненно, когда рыцарь Печального Образа летел с крыла мельницы, — он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, — был очень одинок.
Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:
«Ах ты, мой болезный! — Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал».
А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалка-чалки. Кричали чайки-чайки!
***
|
***
Когда он уже слёг, — он всё повторял:
— Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый!
И просил у них прощения, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: «Рыцарь!»
Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он всё равно слёг и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»
— Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, — я просто Алонзо Добрый.
«Спи, болезный», — от ласки не знает, что сказать, старая.
«Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…
Какой же ты худой-то, рёбра-то все торчат!» И за ухом ему потрёт, и за ухо потянет.
— Отдыхай, на здоровьице…
|
***
— Мама, а Дон-Кихот был добрый?
— Добрый!
— А его били… Жаль его. Зачем?
— Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.
— Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?
— Ах, отстань, не всё ли равно. Это сказка, Леля, Дон-Кихота не было никогда.
— А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?
— Ты мешаешь мне шить, пошла спать.
— Если книжка лжёт, значит, книжка злая. Доброму Дон-Кихоту худо в ней.
А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…
Был такой длинный, едва ногами плёл…
— Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.
***
Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.
Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.
Шёл дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…
Он не заметил, что озяб, и всё стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась — вода…
Дня через три после этого он умер.
Это был мой сын, мой сын, моё единственное, моё несчастное дитя.
Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.
***
И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказали за милосердие и сострадание и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.
И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далёкую позабытую родину души…
***
Подошёл к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»
А за дерзость ему связали за спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира дали на всю жизнь тёмный, сырой, каменный ящик…
Он больше уже не видел солнца.
Да это же был мой сын, мой сын!..
Нет! Но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, — я люблю, как сына.
***
Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…
Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым — и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…
В первый раз он очутился без нее.
Его страданья, неженки, брошенного в каземат, — были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданьи, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал и никому до этого не было дела.
Он не умел спать на жёсткой наре. Когда утром его повели к доктору — он был совсем болен от бессонницы и дрожал…
— Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..
— Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там, кажется… кажется, на койке паразиты!..
Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.
Над ним смеялись и товарищи по заключению. Они чурались «дворянчика», — они прекрасно здесь ели, спали и уживались…
Это было моё дитя, моё бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..
Нет! Но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…
Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.
ДЕНЬ СКВОЗЬ ОБЛАКО — ДЮНА
|
СОЛНЕЧНАЯ ВАННА
Ну, теперь на тело поэта, лей лучи!
Горячей! — На прозрачные пальцы, где просвечивают благородные кости г-на Маркиза облаков.
Жарь горячей! — Верни им розовый цвет!
Посмотри, как неохотно слабые жилы привязали длинную шею к плечам.
Будь к нему щедрым — он растерял много, сумасбродный разиня! — И вот кости светлыми узлами просвечивают под его терпеливой кожей — и на высоких висках голубое небо.
Шпарь его хорошенько! — Так ему и надо!
Он смеётся? — Что!?.. Возвращается жизнь к тебе, мот, расточитель, смешной верблюжонок?!..
На дюне лошади пофыркивают тревожно, протянув морду и распустив хвост, — когда духи, в светлых одеяниях проходят близко мимо и истаивают. Они проходят, и сейчас же растаивают белым паром.
Жарко!
— Но нет, я всё-таки не могу без мечты: я в себе ношу золотистое голубое тело юной вещи, и когда я впиваю жизнь, пьёт и она: — таковы поэты. Что делать?
— Быть экономными.
— Я так и делаю.
ИЮНЬ
|
***
|
СТРЕКОЗА
Но, ведь ты голубей неба, стрекоза. — Я царевна! — Небо синее. Слышен густой пчелиный звон, он пахнет мёдом и смолой. Небо синее. Как поёт земля и дышит лес! С золотых стволов шелестят чешуйки. Точно от солнца откололись. И от жары всё кругом хочет радостно расколоться, как вот эта щепка с танцующим звуком.
Стрекоза на пне, под наплывом солнца, разгибает стеклянные крылья, и по ним, блестя, льётся жар.
Растянулся ничком охотник созвучий и мыслей и — жарится. Стрекоза, драгоценность, царевна покачалась над его плечами и грациозно села ему пониже спины, приняв эту часть за холмик. И блестит драгоценным рубином на его панталонах. Он и не подозревает об украшении, — да ещё этот хохолок на его лбу вдобавок. Это вместе придало ему вид одураченный и милый. Стрекоза сверкает рубином на его драных панталонах, а перед его широкими, точно впервые очарованными глазами другая, синяя, опускается и поднимается, качаясь на медовых летних волнах.
***
В груди моей сегодня так мило просит.
Душа отвечает смолистому дню.
Душа хочет великого, душа хочет избранного, глубины, безграничной сокровищницы, возможного.
Вот тут под ногами ещё сухо и хвойно, внизу зелен бережок таинственной канавки, и священные зелёные урны папоротника свершают обряд… В груди у меня просит душа.
Тогда душа сосен выходит ко мне смолевым плавным волнением и говорит такие таинственные слова:
«Ты знаешь, ты — единственная!
Узнай, — ты наша, запомни! Тебя прислали сюда Гении Вестники! — Для нас. И это мы наполнили тебя.
Ещё знай, что во имя нас и беззащитной, оскорблённой здесь человеком природы, ты должна…»
В эту минуту зовут обедать.
— Сейчас! Я сейчас иду!..
Как это скучно!..
***
От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:
|
А пароходик со звонкой, красной американской полосой сегодня утром видели с балкона.
***
Ах! Какая лодка! У неё весёлый нос, крутые рёбра, — вся она веретенцом: белая, с красной и зелёной полоской. Идёт и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..
Наше вам! Очарованной белой принцессе — башне маяка.
Ну, ныряй! Ну ещё! Ешё!.. Ну, ещё же! Зовут её «Рыбка».
<ЛОДОЧКА>
|
<ПЕСНЯ О СЛАВНЫХ КАЛОШАХ>
Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.
Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песню о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…
Я не завистлив, но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня… Я не вынес соперничества…
И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!
***
Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом!
Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку.
Что расставил граблями пальцы? Эй ты, мямля!
Ну, что уставился, да ещё раскрыл рот!
Ты правишь лодкой?
Нет.
А лошадью?
Нет.
А дерёшься?
Нет, право, оставь меня!
Что ж ты делаешь целый день, длинный простофиля?
Да, оставь, ну, не надо…
Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…
Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь, что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.
***
|
НА ПЕСКЕ
Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке солёной водой и солнцем, принимают голубой цвет.
В каждой шишке, в разгибах её согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими за своё явно заячье происхождение и за которые принесший был осмеян. Как осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос, и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнёздышках.
ТАЙНА
Есть очень серьёзная тайна, которую надо сообщить людям.
Это — то, что земля их очень любит.
|
Всем поэтам, творцам будущих знаков, — ходить босиком, пока земля летняя. Наши ноги ещё невинны и простодушны, неопытны и скорее восхищаются. Под босыми ногами плотный солёный песок, точно слегка замороженный, и только меж пальцев шевелятся то холодные, то тёплые струйки. С голыми ногами разговаривает земля. Под босой ногой поёт доска о тепле. Только тут узнаешь дорогую близость с ней.
Вот почему поэтам непременно следует ходить летом босиком…
***
Это положительный позор целый день греть пятки на песке!
Это могут делать только отступники своей веры, изменники своей родины, которые не воспевают её красоты, не защищают эту красоту могуществом слова…
|
***
|
СОЛНЕЧНЫЙ СОН
Какая широкая грудь у всех сегодня! С дюнки пахнет солнечным утром. Точно глотаешь холодненькие волны.
Полуступая робкой обнажённой походкой, прошли светлоногие дачные мальчики; у них ещё не обтерпелись ступни, и легко накалываются на сосновые иглы.
Сосны баюкаются, солнечные тени растворены нежно молоком воздуха.
С юга потянули белые кудрявые неженки — расплавились в голубом напитке высоты.
Пощекочи мне тихонько за ухом, ветер!.. Да не так же! Никто не просит тебя щекотать мне нос! Я и без тебя знаю, воздушный чудак, что нос у меня немножко длинноват. — Что? — Неправда! Это не я вчера опрокинул тётину жардиньерку и смахнул вазу цветов со стола! Я всегда ловкий, я стройный, я создан для того, чтобы восхитительно танцевать, — я принц! Пощекочи мне мою левую пятку, песок, — вот так!..
Облако моё милое, — облако моё милое, ласковое, — небесный белый телёночек — сонный небесным сном…
НАКОНЕЦ СОЛНЦЕ
В саду стоит молоденький немец репетитор. У него немножко сиротливая спина, но сейчас её ему обогрело солнце; руки у него болтаются и ноги тоже. На ходу, ради равновесия, он держит немного открытым свой рот и вид у него чуть-чуть ошалелый; но зато он славно порёвывает от удовольствия басом, — недавно полученным в подарок от матери природы. Ещё не умея справиться с мужским голосом, он иногда ревёт чересчур и тогда виновато поглядывает на дом.
Солнце ласково греет его.
Иногда даже очень скромный юноша думает, какой я милый, и хочет погладить себя по шее к подбородку.
Нельзя в солнечный добрый день не любить своей щеки и своего округлого подбородка.
И он тут же конфузится.
Другой юноша усердно и деловито, двигая челюстями и ушами, жуёт хлеб? Нет, целую большущую плитку шоколада. Это нелепо, и потому нельзя не любить его за это.
***
А в лесу радостный час!
А в лесу цветёт толокнянка — маленькие розовые цветочки. Вся земля, кочки мха в миндальной пене!..
Земля сплошь в розовой пене!
Ах, блаженный воздух, радостный час! —
В лесу цветёт тонкими цветочками толокнянка!
ДЕТИ СОЛНЦА
Некоторых солнце так нежно и богато пригревает, что им совершенно делается безразлично, что направо идти, что налево, — завести общество в болото, что вывести на удобную дорожку, — лишь бы светило любящее их солнце. Они сбиваются с дороги, попадают ногами в лужи, забывают качку предательского лесного болота. Им везде слишком хорошо, чтобы замечать дорогу.
Вместо того, чтобы им завидовать, над ними смеются, и на них страшно сердятся.
А солнце всё ласкает, ласкает дорогого разиню, пока он бредёт, за всё задевая, теряя калоши или парусинные туфли, с карманом, вывороченным на манер ослиного уха, и мурлычет себе под нос от счастья мечтать среди всеобщего возрастающего негодования.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так как один из членов колонии растерял в лесу все свои книжки, а мы их подобрали, —
То доводим до его сведения, что это нами сделано в самый последний раз.
«Да не теряет впредь!»
***
Да прославятся балконы неснятых дач, песочные ямы, косогоры, сарайчики!
Там собирались всё лето совещаться, там провозглашали[сь] чудесные девизы искусства!.. Там были клубы мечтателей, когда одни сидели, подкорчив ноги, на ступеньках, а самый смелый и полоумный с очаровательными голубыми глазами, размахивая в такт рукой, декламировал глуховатым баском лёгочного. А в наступающих сумерках лоб белел, и рукава летней сорочки чудились крыльями и несколько гнутых стульев дачной обстановки, направленных к стихам, — слушали, разинув рты.
О, красота, во имя которой сидят и кротко кашляют на нетопленых чердаках!..
Сквозь решётку балконной рамы сияла звёздочка.
А лодка?
И плавкость мечты? — Эта дача под старинной берёзой!
Корабль — буря!..
Г-н редактор, полиция, то бишь буря, конфисковала номер. —
— Это загремел гром?
Нет, [это] ветер принёс гром лесопилки.
***
Твоя скрипка немного сошла с ума. — Это день, день, день, и мы верим в духов! Белокудрый, любезного вида, дух прогуливается по небу, меж берёзами. К стопам его пристала голубизна. Какие мы с тобой счастливые! Ты веришь, что, обзаведясь семьёй, можно быть опять Богом, исправляться уже будучи в чинах, увидеть, как Моцарт овладел голубизной берёзы, — и что завтра — цель сегодня.
Мы качались в гамаке и мечтали о бессмертии души, молодые сосны были в солнце.
Петли скрипели.
Мы себя мнили почти духами.
Качели летали. Вечная юность — да ведь это достижимо!
***
— Почему ты не хочешь?
— Почему не хочу! Потому что там печатаются, пристраиваются через связи; трусы, чтобы пройти там, подлизываются, а после становятся в дверях и отталкивают молодых и не дают им войти, потому что они талантливее, — оставляют их в темноте…
— Мы известны, — ты нет! Люди ничего не узнают о тебе, они пойдут за теми, о ком мы напишем. Какое ты имеешь право желать света!
— Я талантлив!
— Нам какое дело!
— Я жажду света!
— Нам-то что до этого.
— Я человек!
— Свет наш не обязан удовлетворять всех.
— Я хочу служить людям!
— Это другое дело, — заглуши свою жажду и свои фантазии.
|
— Почему ты ни за что не примешься? Уж не день ли Святого Лентяя у тебя сегодня?
— Ну, лентяя ты уж оставь. Каждый месяц бывает только 5 дней Св. Лентяя:
1) Когда мне не хочется. 2) Когда я никак не могу собраться. 3) Когда я собираюсь завтра начать. 4) Когда почти совсем было начал работу, да надо отдохнуть. 5) Когда мне всё трын-трава.
***
|
Что ещё за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, скалочка! Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..
***
|
***
Маркизы дачи хлопают, как паруса. Они пропахли солёным морем.
— Эй! Не спите же! — Ну, вас! Ну, что корректуры?
— Убирайтесь! Я мечтаю — и вообще…
— Довольно! Сооружаем мы журнал или нет? — Если к одиннадцати не будет готово, я отколочу вас палкой. — Серьёзно. — Я ухожу.
— Погодите, — вы слышали? Погодите же, — ёлку повалило над оврагом, едва не задавило весь наш ручей
— Эй, новость тоже!
Бог знает, что делается на море — шкмарит по чём ни попало.
— Так или корректуры — или…
— А убирайтесь к чёрту!!!
***
В лучезарной бледности небо. В раздавшихся в обе стороны светлых перьях облаков — знак ширины, знак полёта, и во всё это врезались мачтами кресты ёлок.
В ветвях сосен и всюду дремлют тысячи сонных ритмов.
Сосны испускают столько молчания, что оно поглощает звуки.
Золотые стволы, люди, дни, мысли — погружены, как рыбы, в светлый июнь.
Я молюсь покровителям тихим с крыльями широкими и нежными, как большое море и тихая дюна.
ОБЛАКА ПРИХОДЯТ КАК СНЫ
«От моих песен люди станут лучше», — думает он. И вот он легонько идёт по мосткам и поглядывает кругом. Пусть они станут прямыми, честными, добрыми — и смелыми — тут он чуть-чуть смущённо улыбается, ведь он сам не всегда смелый.
«Отчего им быть лучше от моих песен? Оттого ли, что в моих песнях будет вот эта стройная сосенка? Розовый прозрачный вереск, такой чисто-розовый, что никто не может не любить его? Если очень полюбить стройную вершинку, можно ли затем кого-нибудь обмануть?
Нет, никогда!
Напишу ли я эти песни? Нет ли? Моя ли это судьба или нет?»
Тихо, тихо сладко дышится, «моя ли, моя ли?» [Молиться,] — «но моя ли это дорога? — А вдруг не моя».
Тихо, тихо сладко мучится сердце. Хочется, чтобы были угрызения совести; — хочет помучиться — и не может: впереди ещё так много времени для исправления.
Впереди стройны и чисты, одна за другой, меряют небо молодые вершины.
Если смотреть на них, разве можно не быть честным?
Разве можно не быть счастливым от радостного ожидания?
Лукаво хочется ему томиться, быть грешником, раскаиваться; хочется исправляться.
Полюбят ли люди мои песни? Полюбят ли мою сосну?
Лёгким стройным крестом мчится в беззаботное кроткое небо её вершина.
Пугливые дачники проходят вплотную мимо него и от страха принимают презрительный и суровый вид, а он, уступая дорогу, растерянно соскакивает с мостков.
***
|
***
На небосклоне светящийся кусочек несбыточно радостной страны выглянул из-за тяжёлых от дождя берёз, — туда был указан путь. Но путь был смешной, а в несбыточную радость верилось…
***
Застенчивый юноша любил цветы. Они в невинном удивлении вытягивались из земли, и лицо каждого было невозвратимо, и горем, большою жестокостью было бы обмануть доверчивого; радость каждой белой звёздочки, каждой хрупкой чашечки, раскрытой сердцевины.
Но руки большие и кроткие умели прикасаться с такой чуткостью сострадания и предвиденьем неиспытанного, что в этом царстве беззащитности никто не боялся тихих шагов приближающегося большого непонятного создания.
Потому что есть совсем прямая дорога в небо и [в]верх устремлённых [высоких ветвей], и сбегов крыш. Где ветви, как птицы, как мечи, кресты и предзнаменования.
***
Этим днём было молочно-нежно, тихо и волгло. Он уже и раньше замечал, что у юных сосен стволы — струны. Ветви — вознесены.
Молодой бор стоит, как тихий стройный огонь.
Звезда, звезда моя, или нет, иначе. — Ах ты, тихая лань моя… Так он назвал не девушку, а жизнь свою: потому что она была очень кроткая. Он не любил ещё.
В высотах не было ветра… Он долго, долго стоял… Он не обещал перед струнами ничего… Но за него перед ними было произнесено… И он не слышал, но почувствовал.
Не сказал ни слова. Вздохнул, не знал о чём, вздохнул. Он тихонько возвращался, заплетая ногу за ногу… Опоздал к ужину. Его выбранили. Он резал потихонечку перочинным ножиком стол. Думал… Рассматривал свой средний палец… Думал…
Так его обещали жизни.
МЕЧТА
|
Или уже можно? Или уже пора? — Или уже пора, — чтобы над озёрным тростником встал туман розовый и уже не рассеялся. Ещё раз журавлиной дальнозоркостью я погляжу от косы до косы, наметив в ясности утра самую чёткую веточку сосны.
***
|
***
|
А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!
ИЮНЬ
Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.
«Видите! Надо иногда пройти босиком по крапиве, — сказал и смолк, и сам подумал: — Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.
Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.
В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал переполненный безмолвием светлый глаз.
|
В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.
Ей казалось стыдно и смешно, когда обожжённая босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву босиком. Но иногда у него от боли смешно дёргалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.
Бедная красивая барышня — она не умела летать!..
ИЮНЬ — ВЕЧЕР
|
ВЕЧЕР
Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство — к дереву, вечеру, небу и кусту. И любить потому, что не любить, что не любить оно не может.
МОЛИТВА В СЕРЫЙ ДЕНЬ
|
НОЧЬ
Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шёл дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнажённая, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог её ранить, если б её не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался. Землёй пахло. Шёл дождик.
***
|
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда я смотрю на звёздное небо, я думаю: так ли добры духи других звёзд, как добра земля.
И мне хочется заплакать от сочувствия к ней: у неё постоянно что-нибудь отнимают.
Я хочу защищать её.
Я буду защищать её!
***
Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.
Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и — когда верю в себя как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.
Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам — лесные дали без конца раскрываются, вершины острые в небо смельчаками умчались, — ходят по ветру над тёплым картофельным полем.
На родной нам земле — иные зори и иной ветер.
[Как флаг, как накренённый вымпел мчится в синем небе, так помчалась ты навстречу ветру, моя весна.]
ВДВОЁМ
— Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.
— Что же ты делаешь, чтобы исправиться?
— Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю своё нынешнее ощущение чистоты с её высотой, но это почти жестоко…
И ты мне это рассказал! Теперь я вижу, какой ты…
***
|
АДАЖИО
На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой [божеской] чаши — нарисовали их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это её подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.
Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.
ЭТЮД МОЛОДОЙ СОСНОВОЙ РОЩИ НАД ВЗМОРЬЕМ
Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!
Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша ещё с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.
Море синее и далёкое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит. И не надо, не всё ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного несуразная <кривоватая>, нежданная, как ранний рост.
И примчались в славу и высь, в свою родную страну, где задумались облака… И больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовёте меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной.
Я иду. И больше мне ничего знать не надо!
***
Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса и стоишь там и ждёшь? Это место с коричневой чистой землёй, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..
Твоей душе тогда холодно. Зачем тебе это любо?
— Вот сейчас «оно» откроется, тут же, в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нём слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!
Чего ждалось, чего никогда ещё не было, но что близко — больно подходить, и когда уже любишь его до слёз — не настаёт. И только это одно — стоит подвига.
Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.
Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…
***
|
FINALE
Над соснами лучезарная, зелёная полоса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И они изменили ему… Он сказал: «Ну, что же, где-нибудь есть другие… Ведь, живу же я, — верный».
И взял на ладони голубую свою надежду и перенёс её повыше. Лаская, подбросил слегка. И полетела над верхушками и поселилась выше. Там лежала недоступная серебристо-зелёная полоса.
И там было чисто и верно, и никто её не обидел больше никогда.
БОР
[Полными тихими шагами идёт лето. Пролились по деревьям синие водопады. С неба льётся плавный поток налитой до краёв голубизны.
Каскадами падают с берёз светлые блики. Блики, блики, как серебряный звон.]
Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнён особым веществом, как водой, — это подводный мир. И где-то далеко идёт время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится — от этого становится волшебно и сиянно.
Времени собственно нет.
Заметила, что в бору крошечное растение брусники с жёсткими, как крылья зелёного жучка, листьями живёт у подножия великанских колонн. И ей здесь родное место.
На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже сейчас сияет свет. Если смотреть со стороны, в темени ощущение тёплой благословенности.
Потом покажется что-то давнее, давнее, но что, не знаешь сама.
Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя. И тёмная трещина в коре берёзы, пол которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.
Потом ты, где-то в своём существе, становишься [отчасти] колокольчиком, а он — немного тобой. Теперь не придёт в голову сорвать его или, так себе, наступить на него. Потом: ты завязал с одним отношения, — отзываются другие существа.
Теперь на тебя отовсюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.
Потом не хочется уходить из леса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дома после обеда сон самый летний — сквозь солнце. И приснилась сыроежка. Хорошая, жёлтая, свежая сыроежка во мху.
***
|
***
— Итак, вы сидите всё ещё на своём одеялишке и штопаете ваш чулок?
— Почему же мне его не штопать!
— Мужчина, поэт!
— Почему же мужчина не может себе штопать чулок?
— Но вы помните мои обещания?
— Очень чешется у меня спина от вашего обещания!
— Ой, ой, смотрите! Вообще, я не знаю, о чём тут говорить. Вы прямо изменник своему отечеству: таких вешают, а не то что… В жизни своей не видал более непонятного субъекта. Неужели и это для вас…
|
***
Весь день она тосковала о том, что развязался башмак. Она не решалась остановиться завязать его и мимо всех прошла с развязанным башмаком. И о том, что ответила всерьёз на шутку, а надо было бы рассмеяться. А она не догадалась, — о как это глупо, как невыносимо неловко, глупо.
***
Мне всё говорило, что будет впереди нечто большое. — И мне тогда послышались в жизни большие шаги. — И на горе закружилась голова.
Топ, топ, кто идёт по тёмному саду?
— Это моя судьба? Это моё будущее? Но я знаю, что слишком смело так разговаривать и пробую слукавить. Я вовсе ничего не достоин, я бездарен, бездарен, но зато я кроткий, я очень кроткий, я очень скромен и для меня хорошо бы и так прожить понемножечку… Слышишь? Идёт!
— Это моя судьба? Это моё будущее?
И за вечерним чаем я наклоняюсь над чашкой, чтобы меня не заметили. И чашка мне кажется ужасно синей, невозможно глубоко синей.
Мне тогда слышались большие шаги и может быть… Может быть, что-то в жизни любило меня, но я стал слишком зол и мрачен. И были измена и отступничество, и ожиренье.
А теперь больное сердце и злой нрав, очень злой нрав.
И вот теперь ручей под горой тоже высасывает моё сердце и льётся, льётся в невозможную пустоту. Уж немного осталось, всего несколько безразличных предметов и затем уже пустота. Невозможная. И действительно она уже невозможна.
УТРО
Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Боже, как найти мне мою настоящую глубину?
Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее! Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо о песчаную дорожку.
В глубине папоротники тонкими змейками зеленили чёрную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.
И души деревьев весной так недосягаемо чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.
Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да ещё со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне! Ведь это самоубийство!
Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдёт необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдёт незапечатленной — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.
Ведь это же убийство твоего земного зелёного счастья. Это же убийство! А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переходы лепестков из сиреневого в розовое были порукой высокого назначения жизни — возможности бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал тёплой землёй в своём бархате.
И душа томится ответственностью за уходящие мгновенья.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя. Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от неё? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдём дорог?
Ты, (священный тополь), посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины, дух величия.
А в тонких кристальных берёзах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь обрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значения — вечно и верно.
Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.
[С.-Петербург. Май. 1911 г.]
ИЮНЬ. ОБЛАЧНО
Травяной ветер гнулся так низко, что был коричневый, тёплый. Пах картофелем.
Длинный, длинный картофельный ветер, терпеливый, долговязый ветер поля. Такою представляется родина.
Возвращение. Тепло.
Немного стыдно неудач, но очень хочется вознести моё картофельное поле. Но не хочется насмешек. Стыдно! А надо быть искренним и не бояться, что стыдно.
Так перешёл лесок. На опушке сквозь тонкие хвойные ветки открылась розовая вечерняя заря.
Это заря! Это румяная заря!
Есть вещи, которых не стыдно перед Богом, но стыдно перед людьми. А есть, в которых Бога невыносимо стыдно, а перед людьми даже приятно, но с ними невозможно остаться наедине на хвойной опушке вечерней зари.
Так вот выйти можно на еловую опушку и очистить душу меж высоких мачтовых стволов. — Что-то на него смотрит великое… Дурной ли он или хороший? — Скорее дурной, тихо соглашаешься… Моя ли это дорога? Где моё призвание?.. Исчезнут леса, а люди будущего будут хорошие, нежные, оставят расти всё, как ему хочется — восстановят приволье…
***
Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты герой из мочёной пакли!
Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?
Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.
|
***
|
РОЗОВЫЙ ВЕЧЕР
Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зелёные полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснения не было. И всё в глазах невозвратимо, и невыносимо стоял рай света и воды.
Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, — и не было никогда этому никакого разрешения?
САГАМИЛЬЯ
В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зелёной стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в лёгкую всю деревянную галерею и соединяют постройки. Низкое в три ступени крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свёртывает там, где ждёт и мечтает большая берёза на краю.
За площадкой маленький ров, обнятый ельником, — скользкие от полированных игл края.
Если на них поскользнутся и упасть, — обожжёшься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки.
Дорожка уйдёт кладкой чрез ров на лужайку.
Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойников и прятаться.
Берёза у разветвления указывает на стихший запад.
Липа смотрит на балкон.
На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой ещё летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошёл дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то ещё более любимой.
Потом дорожка уведёт, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.
Внизу пруд; на нём простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то забывшись, опаздывал к ужину.
Опрокинутое тёмное небо пруда глубоко.
В пруду навсегда тёмно-пурпурная немая иная страна.
На верху дощатый плотик выбелен дождём и светом до серебра, — и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.
Но в опрокинутой в глубокую глубь берёзе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое тёмное небо и идут в глуби преображённые алым сумраком облака, — чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, — это уходит.
На верху нежный рост жёлтых берёз и стройная их мечта не увидела ещё своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. Это жаль — но зато в мысли они ушли от времени и оков.
Они уже никому не принадлежат.
С краю по горе дощатый забор несколько воинственно-неприступный, заострённый разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, — памятники чьей-то владельческой вражды.
Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, — что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба, и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до берёзы на краю, и потом она уведёт осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.
***
Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом ещё просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов — у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.
И потом шли года и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых, хозяев собачек.
«Ну и всё?» — «Ну и всё!»
«Что же, они сумели?»
— Нет, конечно, не сумели, — потому-то и всё.
***
Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребёнка приютили.
Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: — его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить — и ещё о том, что делает людей поэтами, — он нашёл родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нём раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная — казалось бы подловатой.
Он становился ужасно неудобен и скучен, — взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! — Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!»… Но он не мог молчать, в нём уже запылало солнце. Он даже себе позволил — спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь — лишний. Для него сразу погасли звёзды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уже нельзя оставаться, — он тихо ушёл. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» Подумала она с досадой. — Супруг направился просто облегчёнными шажками домой и потом об этом забыл. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоём… Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…
И всё-таки красота жизни была для него, а не для них. И берёзы шумели для него, а не для них.
Ещё был один.
Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.
— Пустите меня, там у вас красиво.
— Позвольте спросить, кто вы, что?
— Я…
— Почему же выдумаете, что вам есть место там, где красиво?
— Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его — и наши избранники.
Но Вы?
— Я, видите ли очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.
— Ну, так что же?
— Да я за него готов отдать жизнь, — так я его люблю.
— Ну, что же нам-то это?!
И они закрыли дверь.
***
Мы собрались у лампы в общей комнате.
Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стёклами.
От любви к кому?
Стёкла были с тонкой белой молоденькой решёткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.
Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.
Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.
***
Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презирав-шие дыбом волос и диких свирепых голубых глазищ. С утра художники ушли, а вечером заста-ли его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:
— Да, не ел! Забыл поесть, — ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.
Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.
Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.
Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Нормы провещали ему:
|
Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками. Я боюсь, как бы тебя не обидели люди..
Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:.
— Все вздор, кроме звука шарманки на дворе….
Как охотно ты ему поверишь….
А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили..
И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать..
Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…
***
Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увёртываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг.
Ему не позволили ходить в школу учиться: «Расти невеждой!» Он ничего не рассказывал матери и спрятал молча книжки.
У него хотели отнять его озёра, его милые голубые озёра. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита, и другой не было. Он стал угрюм.
— Видишь, какого змеёныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит.
Он должен был выслушивать всё молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролёт меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря.
Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил её безуздное качание вершин, её кирку и таратайку и шарф, намотанный в июльскую жару на шее, и песню и песню…
Это всё была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, — он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, — у него отняли свободу.
ЛЕСНЫЕ МЫСЛИ
Мне уже [34] года, но я убежала от собственных гостей. [Какое] чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили [с опушки], пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мохом и тонкими прутиками. В лесу всё одето собственно своим лесным излучением. В лесу — с каждым мигом ты леснее. Всё лесное очень требовательно, — всё «не тронь меня». И недостижимо [прячется от] чужих. Ярко-оранжевые чешуйки, упавшие с тёмной ёлки, прутики седые, святые от дождя: их [враг] никогда не видел [и] не касался, — не тревожил их нежную лучевую воздушную оболочку. Требовательные, неприступные, гордые лесные вещи: иглы рыжие, блестящие и старые, сверху упавшие. Какая-то пурпуровая штучка. Всё это можно и не заметить. Когда наконец оторвёшься почти с болью от леса, ото всего этого отнимешь душу, как щенка от пищи, и пойдёшь занимать гостей, — точно в детстве шла готовить уроки. Боль потери кровно своего. Наверно, и тогда это был такой же непоправимый непозволительный ущерб.
Думается тут легко, само собой. [Вчера] в воду [ванны] насыпалось много лесных еловых игл. В окно был лес.
В ванне думала. У меня есть знакомая девочка светло-соломенного цвета и с прозрачной, почти облачной плотью. Её жизнь — один из моих снов. Она воспитана с нежной, нежной бережливостью, она знает, что она, что она небесный ягнёночек, бог матери и домашних. Девушка мыла меня и рассказывала мне про неё, — она её любила. «У нас Танечка всегда так балует в ванне. Барыня нарочно скажет: „Принесите песку Танечку мыть песком!“ -„Нет, не смейте!“ — скажет, что это там ещё за песок! Осторожней, Саша, у меня всё, ведь, такое нежное! Ноги нежные, спинка такая нежная!» И назовёт: одна нога у неё Маша, а другая Глафира. Маша умная, а Глафира шалунья. Начнёт бить по воде своей Глафирой и обольёт нас всех. И не могут удержаться, чтобы не потеребить, не заласкать. А ещё была другая девочка. Другую совсем не ласкали, и она не знала, что у неё есть тело и им можно любоваться. Её всегда резко торопили одеваться после ванны, тело было просто малоудобная штука, которую надо прятать. Раз новая девушка, вытирая девочку после ванны, вдруг рассмеялась громко и задорно и хватила её за живот, где пестрела, как мушка, смешная родинка. Девочка невероятно оскорбилась, сама не зная [по]чему, затопала ногами: «Как ты смела! Как ты смела! Как могла! Как ты могла!» Она вся тряслась от бессильной непонятной обиды и отчаянья. Напугала и разобидела девушку. Она подросла. Была резка непозволительно, и за что-то чудовищное «против этикета» её хотели высечь. Но едва мать протянула к ней руку, та пришла в исступленье, — подняла пронзительный крик, разорвала на матери платье. Её удалось оторвать только после того, как мать отбросила хлыст. Все, вероятно, подумали, что она кричала из страха боли, никто никогда не догадался, конечно, что она так кричала от панического смертельного страха оскорбления [что её коснутся].
Знают ли вообще создающие законы, что эти законы карают неодинаково, что одному смертельный холод, — другому… А обоих присудили одинаково. Или неужели законникам, как и родителям, это всё равно.
Но горько — эта способность оскорбляться, эта неприкосновенность, [она] теряется. Я обоих девочек очень люблю, они обе талантливые и гордые, но одной из них я горько завидую. Душу бы надо беречь, как бабочку, ведь понимают же: если хочешь оставить бабочку живой, нельзя её обтирать пальцами.
Так у нас обтирают наше главное.
А [то] ещё бывает так, — бывает противное: кто-то подошёл и, не спросясь, хотим ли мы, или нет, научил грязным словам, спел в уши куплеты, и тогда уже лес для тебя не такой лесной, [и] лесные свечки маленьких цветочков не такие священные и сказочные и меньше счастья. И уж ничего нельзя сделать, чтобы по-прежнему своему особенному — не знать — и кусаешь себе руки.
Одной из девочек я завидую.
ОСЛЕНОК
Бежит осленок, — повода закинуты на шею. На нем сидит принц — и в глазах несет Весну.
Он сидит бочком, сложив с царственным достоинством ноги.
Это принц, и править ему незачем.
Я не знаю, чем это кончилось. Может быть, осленок споткнулся, — принц полетел в грязь, и когда он поднимался перепачканный, смущенный и увидел свою корзиночку испорченной и прелестные растения рассыпанными, ему было ужасно стыдно тех, кто прошествовал мимо в незапятнанных одеждах, полных достоинства.
Мне это неинтересно знать. Для меня важно знать одно:
Бежал осленок, и им никто не правил — на нем сидел принц, а в глазах он нес Весну.
ВЕСНА
К решётке сияющей зелени подошёл прохожий. Похож на дворянина из Ламанчи тем, что длинный, несуразный с нежным выражением [лба и] кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он тёплой фуфаечкой.
Остановился. Руку положил на решётку. Смотрел, смотрел, не отрываясь, на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потёр о панталоны. Оторвался, пошёл своей дорогой.
Я мечтаю — если бы в такой точно вечер подошёл к моей калитке несуразный прохожий и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего.
Думаю, вперёд я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю: где-нибудь живёт человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.
Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.
[С.-Петербург. Май. 1911 г.]
***
Меж кочек пробираются нежные нити созвездий. Созвездия тонких, слабых белых звёздочек. Они радуют. Холодно. Ветрено.
Возвращаются, разговаривая о подвигах, о жизни. Белые созвездия служат кому-то путеводной нитью.
Сарайчик обратил навстречу озаренью большой северный лоб. Так он будет высоко настроено смотреть во всю белую ночь. С черёмух белая молочная молодость разливается в воздухе, — льётся к человеку. Душа притягивается, выходит из границ навстречу…
Из цикла «ДЕТСКАЯ БОЛТОВНЯ»
<КОШЕЧКА>
— Няня, а если кошечка женится, у неё будут дети?
- Ну да!
— Вырастут дети, а кошечка?
- Состарится.
— Няня, кошечка умрёт? Как жаль!
- Кошечка-то умрёт, а душа-то останется.
— А если кошечка была святая?
- Будет кошечка ангел. Венчик будет за ушками, ясненький венчик! Полетит, как птичка! Киса летучая. Птички-то испугаются, — а она их не тронет. Ей уж не надо!
— Няня, а бывает у кошечек душа?
- [Д]а заснёшь ли ты, подлая! Постой, я тебя!
ЛЫЖИ
<ЖАЖДА СНЕЖНОЙ РАДОСТИ>
Мальчик с больной ногой не мог поехать на лыжах. От весёлой компании остались перед ним только сверкающие снежные рубцы, загнутые в лес.
«Если бы Катя осталась с ним, они бы, наверное, подружились! Он бы ей пересказал песню, перенятую вчера у пильщиков, и все собранные ругательства, как товарищу! Она очень хорошо сделала, что побежала со всеми! С теми весело, а с ним скучно, — просто скучно сидеть на одном месте. Ноги стынут, когда долго сидишь, и скоро придётся вернуться в комнаты. Никогда, никому с ним уж не будет весело. Они поехали, наверное, его самой любимой лесной дорогой! Теперь они уж на озере. Они громко хохочут, гикают. Озеро белое и блестит. Большой, большой широкий белый снег. У Кати сверкают глаза, щёки, зубы. Ваня сбил с неё шапку, а она рада. Дура! Ах, если бы от операции в колене умирали… раз уж нельзя бегать на лыжах!»
<ВОРОВКА>
Когда я прихожу в первый раз к пожилым порядочным людям, я им часто нравлюсь. От застенчивости я кажусь молоденькой, а так как я от страха поглядываю на них умоляюще, то и глупой, и наивной, и доброй. Кроме того, я очень маленькая и худенькая. Это всё радует людей. И вот меня сажают за хорошенький столик с зелёной узорной скатертью, с розовыми фарфоровыми чашечками и закармливают наперерыв: шоколадом, и молоком, и бисквитами.
Они считают меня ручной. Это ставит меня сейчас же в ужасно двойственное положение. Я не ручная, я пишу, пишу стихи, — я не хочу в них прилаживаться, это уж моя вера. Они бы моих гостеприимных хозяев возмутили и ужаснули! [Озлобили.] Но из страха напортить себе тут я скрываю, что я пишу. Это подло. У меня чувство такой вины перед этими людьми. Если б они знали, кто сидит за их хорошеньким столом! Кого они угощают шоколадом и бисквитами! Им, может быть, стало бы просто жаль молока, и бисквитов, и шоколада, и ласковых ободряющих улыбок. Они живо спровадили бы меня.
А между тем иногда ужасно хочется, чтобы приласкали и угостили, и продлить это, как можно дольше! Не хочу внушать этим миловидным пожилым дамам отвращение, мне не хочется их пугать, я за то время, что сижу у них, уже успела немного привязаться к ним. И вот виноватое состояние стыда, малодушия, страха проговориться растёт.
А совесть во мне, ещё не купленная, и непереносившаяся.
«Очень нехорошо! Уйди сейчас же, имей по крайней мере честности настолько, чтобы поскорей уйти! Ведь это ты украла: столик с зелёной скатертью и розовыми чашечками, звуки рояля в открытую дверь балкона, бисквитики, молоко и милых старушек! Здесь ты — воровка!».
***
У меня есть кусочки медового солнца.
Солнце было жёлтое, — и камушек застыл жёлтый.
Солнце было розовое, — и камушек застыл розовый.
Солнце было медовое, — и застыл твёрдый медовый персик.
Светятся медовые камушки. Теплеют прозрачные края, а сверху они подёрнуты нежным розовым инеем.
В голубой лепёшечке звездятся серебряные звёздочки.
***
Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли [захватив с собою часть планетной силы]. Стены и крышку финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удалённостью, на высоте, к облакам.
Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.
Лбы зверей, освещённые белою звёздочкой; как их создало живое Добро дыхания.
И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкою волос на лбу — на берёзу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.
Только он ещё добрее ивы: на нём вместо коры нежность — [и светлее лиственницы]. Он смеётся над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.
СЛОВА ЛЮБВИ И ТЕПЛА
|
[А тёплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно.
Видите ли, у меня нет детей, — вот, может, почему я так нестерпимо люблю всё живое.
Мне иногда кажется, что я мать всему.]
***
Уезжай далеко, далеко, мой родной, родной.
Я тебя истерзала, я у тебя отняла твою кроткую грациозную жизнь. Не прощай мне…
Корабли, корабли, корабли далеко, родной мой!
Она, умирая, говорила — ты вернёшься! Лучше уходи навсегда к маленькой невинной башне в синем далёко, за голубые края.
Ах, ты вернёшься!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я хочу, чтоб он меня любил больше своей жизни, ласку мою — больше солнца.
Я хочу, чтоб душа его разрывалась от нежности.
Но я также хочу, чтобы на мою ласку он мне ответил со сдержанностью детского превосходства:
«Мне некогда, мамочка, через полчаса уходит мой поезд». И прыгнул бы в бричку.
Мне некогда, отплыли мои корабли далечко, сказал молодой викинг своей невесте — и уже машут чайки вслед моим кораблям.
И он, не поцеловав её, умчался. А в лесу выпал меж тем миндальный снег толокнянки, и лес был, как в венчальном уборе.
Я хочу, чтоб он часто забывал здороваться и прощаться.
Я лежу в постели, я больна, я жду его с нетерпением — чтобы он посидел около меня немного.
Долго ли я проживу? Я слабею быстро.
«Мама, представь себе, — я уезжаю на Шпицберген, мне кажется, я там напишу лучше мою поэму, чем на наших кротких озёрах!»
«Уезжай! Если я умру раньше, чем ты вернёшься, сумасшедший, напиши в этой смелой поэме про свою мать — свою мать!»
Таким я себе мечтаю его.
Сегодня были священные рощи над белыми песками, выросшие для молчания. Поднявшие тяжёлые ветви в неподвижном воздухе.
Люди, как звёзды, шли, сияя проникновением. Жалели кристальное. Полнозвучны были минуты, — ни одна не уходила даром.
МЕЖ СНОМ И НЕ СНОМ
Я стояла в светлом песчаном перелеске, свесив голову к плечу, и чувствовала себя лошаденкой с отметённою ветром чёлкой и смирным словно пришлёпнутым хвостом, и глядела сквозь серебро волос, сиявших на глаза. И потому, что на Иван-чаях высоких рассыпался пух стеклянный семян и золотели во мху иглы уже линявших сосен, — это так для меня соединилось, что я слышала воскресение душ и сияющую пристань найденной, наконец, радости и глубокий, медовый сон молодости ещё небывалых творений и возможного.
И я услышала миги живыми и душу их соединений; что будет Воскресение каждой пушинки красоты — бесконечное, незакатное, негаснущее — такое, как розовые цветочки вереска. Неугасаемая пристань.
Я стояла лошаденькой с льняною чёлкой на лбу. В светлый вырубке с одной стороны на другую от высоких Иван-чаев летели стеклянные пушинки, серебрясь.
ОБЕЩАЙТЕ
Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное — прекрасное — лицо вашей мечты, будь то дружба, будь то вера в людей или в песни ваши.
Мечта! — вы ей дали жить, — мечта живет, — созданное уже не принадлежит нам, как мы сами уже не принадлежим себе!
Поклянитесь, особенно пишущие на облаках взором, — облака изменяют форму — так легко опорочить их вчерашний лик неверием.
Обещайте, пожалуйста! Обещайте это жизни, обещайте мне это!
Обещайте!