На троне великого деда (Самаров)

На троне великого деда
автор Грегор Самаров, переводчик неизвестен
Оригинал: немецкий, опубл.: 1883. — Источник: az.lib.ru • (Жизнь и смерть Петра III)
Peter der Dritte
Русский перевод 1915 г. (без указания переводчика).

Г. Самаров

править

На троне великого деда

править

«ПЕТР III»: АРМАДА; Москва; 1994

На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окружённый старинным парком из высоких буков и липовых деревьев, сверкал белизной на далёком расстоянии за дюнами, вплоть до плоского морского берега. По склонам небольшой возвышенности, на расстоянии четверти версты от дома, раскинулось богатое село того же имени, с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над лиственным лесом.

Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух был ещё насыщен тёплым дыханием лета, но жёлтая и коричневатая окраска листвы и своеобразный красновато-жёлтый свет, дрожавший и мелькавший в воздухе, указывали, что природа готовится к зимней спячке и её ласковая, красивая улыбка — не что иное, как прощальный привет уходящему солнцу. Солнце опустилось до самой опушки леса; последние лучи ещё золотили верхушки высоких буков и церковную башню; ряд окон там, наверху, в барском доме, горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались тёмные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали по берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые лёгким прибоем волн.

По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю молодая девушка. Судя по её стройной, нежной фигурке с мягкими, гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти ещё дитя, с едва пробуждающейся прелестью очарования девственницы. Но, видимо, на заре её юной жизни уже собирались тучи: в её больших голубых глазах выражалась грустная покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из тёмно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим возвышением дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Молодая девушка присела на эту скамейку; взор её блестящих голубых глаз скользил по зеркальной поверхности моря, по разноцветным кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.

Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; её сердце забилось сильнее, личико озарилось; но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слёзы. Чудная девушка была сама весна, но в её глазах отражалась осенняя природа, прощающаяся со светлым счастьем лета.

В то время как она так сидела одиноко, погружённая в свои мысли, на белеющем крае берега показался всадник на стройной, горячей лошади, нёсшийся со стороны барского дома. Молодая девушка увидела его ещё издалека, и чуть заметный румянец покрыл её лицо; её первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, её губы болезненно сжались, а глаза заволоклись влажным туманом.

Всадник также, должно быть, узнал молодую девушку; он пришпорил лошадь, и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, так что из-под её копыт летели брызги пены от подкатывающихся волн.

Молодой человек на красивой, чистокровной лошади был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было не более девятнадцати лет; его стройная, высокая фигура была ещё несколько угловата, как то бывает в период развития, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты его загорелого лица сохраняли ещё мягкие юношеские очертания, но приобрели уже печать неограниченной силы воли; в ласковом, кротком взгляде его тёмно-голубых глаз порою вспыхивало пламя необузданной страсти. На нём были тёмный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с чёрным пером покрывала его тёмно-русые волосы, причёсанные и завитые по моде того времени, лёгкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.

В несколько минут всадник доскакал до дюн, где на возвышении сидела молодая девушка. Ловким прыжком соскочил он с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.

— Добрый вечер, Дора, — воскликнул он с сияющим взором, протягивая молодой девушке руку, — я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собой объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно скакать, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что ещё застал тебя.

Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась своей красивой головой к плечу молодой девушки и посмотрела на неё большими умными глазами, между тем как барон Бломштедт с улыбкой счастья заглядывал в освещённое вечерним солнцем личико Доры.

— Боже мой, — произнёс он внезапно, испуганный, — что с тобой случилось? Ты кажешься грустной, на твоих глазах слёзы!.. Что всё это значит?

Ласковым движением, в котором сказывалась смесь рыцарской галантности и братской нежности, он провёл рукой по глазам девушки и смахнул слезинку, затуманившую её взор.

Дора грустно посмотрела на него и сказала своим мягким, нежным голосом:

— Я много раздумывала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, — продолжала она, между тем как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, — мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песках дюн или в лесной тени, которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что нас разделяет; дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени, говорили друг другу «ты». Ты — барон фон Бломштедт и призван занять высокое положение в свете; ты вырос и стал знатным барином; а я — бедная девушка, которая стоит неизмеримо ниже тебя… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится последнее дыхание лета; поблёкнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днём. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, — сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало её личику ещё более страдальческое выражение, — этот прощальный взгляд на наше детство вызвал эти слёзы; теперь это прошло. Это — всё, что я хотела сказать тебе. Ну а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня — барон фон Бломштедт, которого я с искренним участием провожаю на его блестящий путь и за которого буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.

Молодой барон слушал вначале с мрачным, страдальческим видом; затем постепенно его лицо прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснули решимость и отвага.

— Ты права, — сказал он наконец, — я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. — Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с ней, а поводья лошади прикрепил к сучку ивняка. — Ты права, — продолжал он, в то время как Дора смотрела на него с мучительным изумлением, как бы ожидая с его стороны противоречия, — мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх; по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу, как брат к сестре, но, — сказал он, пожимая её руку и устремляя на неё пламенный взор, — неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты — моей Дорой? Посмотри, этот угасающий день после ночи сменится новым днём, таким же прекрасным, быть может, даже более прекрасным; а деревья, с которых опадает осенний лист, разве не оденутся следующей весной новой, свежей зеленью? Оставим детство, милое, тихое, прекрасное; пробуждающаяся и расцветающая юность принесёт нам ещё лучшие цветы! Дора, — сказал он, кладя на её плечо руку, — если я перестану быть сверстником твоих детских игр, неужели же я перестану быть твоим Фрицем? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днём больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я — твой Фриц! Не правда ли?

Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него свою руку.

— Боже мой! — воскликнула она, — не говори так, это несправедливо, это — преступление!.. Не отнимай у меня тихой покорности и радостных воспоминаний о нашем детстве!

— Дора, — сказал барон дрожащим голосом, — это твой ответ? Значит, твоё чувство ко мне прошло вместе с детством, между тем как моё разрастается всё сильнее и сильнее? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня более? Я не могу поверить этому! Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы сделать нас ещё более счастливыми в нашей будущей жизни? Неужели для нас не настанет снова весна?

Он протянул к девушке обе руки, она отстранилась ещё дальше, смертельно побледнев при этом.

— Не говори так, Фриц, — сказала она, вся дрожа, — мне больно думать об этом, так как это никогда, никогда не сбудется.

— Почему нет? — спросил он почти грозно.

— Потому что между нами стоит стена, между нами стоит всё, что только может разъединить два человеческих сердца: ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…

— Если я богат, — горячо воскликнул юноша, — то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесёт ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?

— Если бы только бедность, — проговорила она дрожащими губами, — это было бы ещё не так важно; но я принадлежу к низшему сословию, а твой отец, ты знаешь, — один из самых гордых, высокомерных дворян Голштинии. Я беднее дочери самого бедного подёнщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли дом моего отца, что свело его с ума и привело в младенческое состояние. Твой отец ненавидит его, бедного, и если теперь не преследует, как делал это раньше, то всё же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презренного человека.

— Презренного! — воскликнул Фриц. — Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стадо лозунгом для каждого юного сердца, стремящегося к новому, более свободному строю нашего общества?

— Нет, нет, мой друг, — возразила Дора, мрачно качая головой, — это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца ведь освободили только как помилованного преступника и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.

— Но твой отец невиновен! — воскликнул молодой человек. — Всем известно, что он пострадал несправедливо, благодаря тому, что его оклеветали пред великим князем.

— Но неправота не искуплена, — заметила Дора с искрящимся взором. — Та клевета ещё до сих пор считается правдой, луч справедливости не пролил света в потрясённый ум несчастного, и во главе тех, кто подтверждает эту клевету и считает её до сих пор ещё правдой, стоит твой отец.

— А что если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на всё, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, — возбуждённо воскликнул молодой человек, — пойду наперекор отцу и поставлю задачей своей жизни осуществить великие, благородные идеи, из-за которых твоего отца преследовали, оклеветали и погубили?

— Нет, никогда, — ответила Дора грустным, но решительным, непоколебимым тоном. — Между нами останется непреодолимая преграда; мой отец, некогда такой сильный, гордый и могущественный человек, пал так низко, что нуждается в помощи своей слабой, бессильной дочери, которая служит ему поддержкой и единственной радостью в его безотрадном существовании. Это — моя первая и единственная обязанность, и я никогда не променяю её на другое чувство.

— Значит, ты меня не любишь? — мрачно сказал юноша. — Скажи, что ты меня больше не любишь, что не хочешь сохранить прежнюю дружбу детства, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечёт меня к тебе.

— Этого я не скажу, — ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.

— Так, значит, ты любишь меня? — воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в свои объятия. — Да и не могло бы быть иначе! Невозможно, чтобы в твоём сердце не сохранилось никаких воспоминаний о нашем детстве.

— Эти воспоминания никогда не изгладятся из моей памяти, — возразила она, — но вместе с тем я никогда не забуду, что моя жизнь принадлежит моему отцу; никогда дочь опозоренного человека не выйдет из той тьмы, которая укрывает её от взоров высокомерного презрения.

Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осенённый внезапной мыслью.

— Хорошо! — воскликнул он. — Пусть так! Ты права, и за эти твои слова я полюбил бы тебя ещё более, если бы то было возможно. Но всё устроится. Я хочу завоевать своё счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, — воскликнул он с почти детским воодушевлением, — а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!

Молодая девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил её под руку, другой рукой взял поводья своей лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.

— Пойдём, пойдём! — сказал он. — Мы зайдём к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.

Всё быстрее шагал он, не отвечая на нерешительные вопросы молодой девушки; по временам он говорил сам с собой и так громко и ликующе выражал свои надежды, что даже Дора, не давая себе отчёта о его намерениях, почувствовала в своём сердце какую-то неясную, неопределённую надежду.

Быстрыми шагами шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их появлению. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и ещё не смотрели на них как на взрослых.

Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались ещё последние лучи заходящего солнца.

Пред домом, на круглой площадке, окаймлённой высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы — георгины и астры, — сидел пастор, человек лет двадцати четырёх. Его серьёзное, ласковое лицо, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на мирное, спокойное счастье.

Рядом с ним на простой деревянной скамейке сидела его супруга. Судя по стройной фигуре и нежному лицу, ей на вид можно было дать не более двадцати трёх лет, но черты её лица и большие глаза были так серьёзны и проникновенны, что невольно думалось, сколько сильных жизненных бурь пронеслось над этой юной головкой, несмотря на то, что она жила вдали от света, в этом уединённом сельском приходе. Но что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в её глазах светилось тёплое, сердечное доверие, и ласковая, нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трёхлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд кубиков.

В этом занятии мальчику помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с неменьшим, чем мальчик, вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причёсанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую силу воли и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишённого.

Этот старик был Элендсгейм, некогда всемогущий директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Фёдоровича уволенный со службы и заточённый, пока должно было вестись следствие о его управлении, вызвавшем негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был снова выпущен на свободу; но тяжёлый удар судьбы и чрезмерное напряжение в борьбе с различными наветами врагов повлияли на его умственные способности, и он вышел из тюрьмы слабоумным старцем. Несмотря на все старания друзей, не удалось добиться у великого князя полного оправдания и восстановления чести — единственного, что, по мнению врачей, могло снова пролить свет в его помрачённый ум. Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своём доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.

Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в доме пастора, ведающего приходом, находившимся под его покровительством.

Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, всё время не выпуская руки молодой девушки и увлекая её за собой.

— Ну, откуда вы и что так взволновало вас? — спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. — Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?

— Нет, господин пастор, нет! — воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. — Дело идёт не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришёл к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал взрослым, — горячо продолжал он, — Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть, как дети; но расстаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что её любовь и жизнь принадлежат только её отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что всё можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.

С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из её дрожащих пальцев; с глубокой серьёзностью посмотрел пастор в страстно-возбуждённое лицо молодого человека.

— Господь с вами, что вы говорите, Фриц! — сказал он. — Вы оба — ещё дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?

— Вчера ещё мы были детьми, — заметил Фриц, — но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю своё счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил её в детстве через плетни и рвы.

Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:

— Я ничего не могла сделать, я ему всё высказала, но он не хотел слушать меня.

— Я прошу вас, Фриц, — строго и серьёзно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, — обдумайте всё спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, — сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.

— Я уже подумал обо всём, — воскликнул молодой человек, — всё это — ничто в сравнении с моим твёрдым решением отвоевать себе мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приёма у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести этого бедного, немощного старца. Я буду требовать этого во имя его священных обязанностей по отношению к его государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что уничтожу цепи, сковавшие мозг этого бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога; я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь её отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет делать это, — сумрачно сказал молодой человек, — то я докажу ему, что достаточно силён, чтобы самому пробить себе жизненный путь.

Как ошеломлённый, пастор провёл рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека, который действительно в этот момент, казалось, вырос и из ребёнка превратился в мужчину.

Дора поднялась; взор её больших глаз, полных удивления, остановился на товарище её детства, яркие лучи любви блеснули в нём, и она не старалась более скрывать свои чувства.

— Вы хотите отправиться в Петербург? — спросил пастор. — Какая мысль!.. Но ведь там нехорошо, — мрачно продолжал он, — это недобрая, холодная, зловещая страна, где нет места для горячих, свободных порывов нашего сердца.

— Вот потому-то я и стремлюсь туда, что моё сердце полно горячих порывов, что я хочу свободы и счастья. Я хочу добиться свободы и для моей Доры, чтобы она могла следовать своему чувству. Она любит меня! Посмотрите, мой дорогой учитель, на неё, сколько любви в её взгляде! А за этот взгляд, — с воодушевлением воскликнул он, — я готов идти на все опасности… Я хотел бы даже, чтобы моя задача была ещё труднее и сложнее, чем требование справедливости для бедного старца от нашего доброго и благородного герцога.

Пастор нерешительно взглянул на свою жену. Её спокойное, мирное настроение сменилось мрачной сосредоточенностью; погружённая в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряжённо ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:

— Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать своё счастье, свой покой. Пусть он едет, и Бог да поможет этой юной чете в расцвете их любви!

— Благодарю, тысячу раз благодарю вас! — воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. — Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями; если вы дадите мне с собой несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.

Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:

— Да, я дам вам с собой письмо, так как имею право обратиться туда с просьбой, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то моё слово будет услышано.

— О, я знал это, я знал, — воскликнул Фриц, — что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, — сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, — всё уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!

— Но ваш отец? — спросил пастор, задумчиво качая головой.

— Сегодня же я поговорю с ним, — ответил Фриц. — Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, — воскликнул он с упорной решимостью, — то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же; добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.

— Нет, нет! — раздался глухой голос старика, — мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок тёмно-красный и жёлтый, а твой едва расцвёл, совсем ещё зелёный!

— А я не хочу, не хочу! — горячо запротестовал мальчик. — Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!

Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.

— Мама, — закричал он, — мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!

Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.

— Разрушил! — воскликнул он. — Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, прочно стоял на вершине? Игрушки, всё на свете — игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если всё остальное рушится? Долой, всё, всё долой сейчас!

Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них укатились далеко. Ребёнок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.

— Милый папа, — мягко сказала Дора, подбегая к старику, — не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, — сказала она, понизив голос, чтобы ребёнок не слышал, — ты прав, твой цветок красивее; давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот эту георгину.

Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.

— Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мной! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне руки этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в тёмную клетку, где света Божьего не видно; поэтому я охотно делаю всё, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.

Старик с мольбою простёр руки к дочери и смотрел на неё скорбным, умоляющим взглядом.

Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.

Дора отвернулась в сторону и залилась горькими слезами.

Молодой барон Бломштедт подошёл к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:

— Слушай, Дора! Клянусь тебе именем Бога, что не вернусь в родной край раньше, чем будет искуплена вина, помутившая рассудок старца, и будет снят позор с этих почтенных седин.

— О, прости, прости! — пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. — Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!

— Ты слышишь? — рыдая, воскликнула Дора. — Спаси его, спаси, и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету; ты будешь моим богом.

Барон порывисто сжал её в своих объятиях и, не говоря более ни слова, направился к выходу, вскочил на лошадь и понёсся через дюны по направлению к отцовскому дому.

Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые непосредственно окружали барский дом.

Солнце село; холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.

Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами лица и ясным, холодным, в душу проникающим взором, тщательно причёсанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремительно взбежал на веранду, сильно возбуждённый и раскрасневшийся от быстрой скачки.

— Ты был у пастора? — спросил он сына.

Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.

— Это естественно и похвально, — сказал барон, — что ты навещаешь пастора; он — твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких немного. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живёт Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечён к суду и только потому освобождён из тюрьмы, что в отношении несчастного умалишённого человеческий суд бессилен. В детстве ты играл с дочерью этого изменника своей родины, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния её отца; но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом нашего сословия и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, — прибавил он с ударением, — могут возникнуть более близкие отношения между вами.. Поэтому я желаю, чтобы ты сократил свои посещения, а постепенно и совсем прекратил их, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.

Грудь молодого человека сильно вздымалась, руки сжимались, пылающий взор устремился на отца; с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.

Барон стоял пред ним, скрестив руки; видно было, что он готов сломить всякое сопротивление. Но молодой человек не высказал слова, бывшего на устах; его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.

— Отец, я пришёл к тебе с просьбой, — начал он.

— Я слушаю тебя, — сказал барон.

— Ты прав, отец, я уже не дитя, — продолжал молодой человек, — и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.

Старый барон казался удивлённым — таких речей он не ожидал; но неудовольствия не было заметно; напротив, он одобрительно слегка кивнул головой.

— В нашей стране нет двора, — продолжал сын, — где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.

Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз высказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твёрдым голосом:

— Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе; конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда; но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведётся много интриг, и потому голштинские дворяне не занимают там того места, которое им подобает. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе моё согласие, и как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.

Молодой человек даже не ожидал получить так быстро это согласие; он поспешно подошёл к отцу и горячо поцеловал его руку.

Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошёл в дом, уже освещённый вечерними огнями.

Баронесса была тихая, благородная дама, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что её единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны; но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости воспитания, соответствующего общественному положению молодого дворянина; поэтому она согласилась, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.

В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надёжных, испытанных лейб-егерей барона, назначенные сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.

Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашёл только на четверть часа, чтобы проститься. Ещё раз поклялся он Доре, которая впервые бросилась к нему на шею в порыве глубокого чувства, что вернётся не иначе, как добившись восстановления чести её отца. Пасторша отозвала в сторону молодого человека:

— Вот вам, — сказала она, подавая запечатанный конверт, — письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным; а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит на пользу.

С благоговейным страхом Фриц взял письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман, а затем ещё раз обнял Дору. Пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Быстро вскочил молодой человек на лошадь и поскакал обратно к барскому дому; наутро следующего дня он должен был отправиться в путь.

В его сердце, преисполненном страстной жаждой деятельности и радостной надеждой, горе разлуки давало себя чувствовать довольно слабо, но Дора сидела, тихо плача, вечером в гостиной пасторского дома и, пока рассматривала с отцом книгу с картинками, над которыми тот порой громко, по-детски, смеялся, она мысленно молилась за товарища юности, отправлявшегося в чужой, холодный край, чтобы и для неё добиться счастья, к которому стремилось её молодое сердце и в которое едва могла верить её душа, с детства исстрадавшаяся в печали и лишениях.

В половине декабря 1761 года Петербург представлял такую же оживлённую, богатую красками картину, как и ежегодно в дни пред Рождеством. Зимний рынок, на который привозились продукты из всех местностей России, дабы снабдить столицу в самые трудные месяцы необходимейшими жизненными припасами, был расположен на льду Невы, а возле лавок и столов продавцов возвышались искусственно сооружённые ледяные горы и катки — зимние удовольствия, особенно любимые всеми социальными слоями русского народа.

Петербуржцы шумно и радостно двигались взад и вперёд по широкой ледяной улице, скатывались с горы на маленьких саночках, собирались для весёлой беседы вокруг кипящего самовара в чайных лавках, искали тепла и подкрепления в наскоро построенных домиках для продажи водки. Среди оживлённо двигавшейся пёстрой толпы попадались быстро мчавшиеся экипажи знатных особ; здесь можно было встретить красивые сани для одного или двух седоков с древней национальной упряжкой тройкой, великолепные кареты с большими зеркальными окнами и богатой позолотой, поставленные на полозья и запряжённые четвёркой, а иногда шестёркой лошадей при пикёрах и шталмейстерах[1]; но седоки этих блестящих экипажей не стыдились выходить в том или другом месте и в толпе крестьян и мещан принимать участие в общем народном веселье. Невозможно было представить себе нечто более радостное и оживлённое, чем это гулянье на льду реки, на котором одинаково веселились все классы населения, и можно было думать, что вся Россия и в особенности Петербург переживают самые счастливые и беспечальные времена. Тем не менее высшее общество, принимавшее такое живое участие в народных увеселениях, было в крайней тревоге; существовала тайна, которую все заботливо скрывали и которую всё-таки каждый знал, а именно, что здоровье императрицы Елизаветы Петровны ежедневно ухудшалось и что почти каждый час можно было ожидать наступления рокового кризиса для повелительницы обширного государства.

Однако при дворе уже давно не было такого блеска и такого оживления, как именно теперь. Каждый день приносил новые празднества, каждый вечер окна Зимнего дворца сияли огнями, придворное общество собиралось в залах на любимых императрицею маскарадах или на театральные представления, в которых директор труппы Волков со своими актёрами разыгрывал пьесы бригадира-поэта Сумарокова, или переводы мольеровских комедий, или пантомимы-балеты в самой блестящей обстановке. На каждом празднестве императрица появлялась пред собравшимся двором роскошно одетая, вся блистая бриллиантами, но в то же время было ясно видно, какие губительные успехи делала болезнь в своём разрушительном ходе: всё глубже вваливались щёки государыни, всё лихорадочнее горели её глаза, всё острее и строже становились черты её лица под влиянием скрываемого недуга. На каждом празднестве придворные радостно сообщали друг другу о том, что императрица всё здоровеет и молодеет, но вместе с тем в душе все отлично понимали, что дни её жизни и правления сочтены. Вследствие этого взоры всех были обращены на будущее, которое по существующему праву должно было принадлежать великому князю и наследнику престола Петру Фёдоровичу. Но императрица ещё держала скипетр в своих руках, она ещё имела власть направить сокрушительный удар на любую голову в России, прежде чем солнце будущего взошло бы на небе. Вследствие этого каждый боязливо сохранял величайшую осторожность, чтобы не возбудить подозрения в том, что его взоры, помимо царского трона, направлены на того, кто вскоре должен на него вступить.

К тому же и последнее также не было бесспорным. Закон Петра Великого, который со смерти этого могущественного основателя новой русской монархии оставался неприкосновенным, давал каждому русскому государю право, невзирая на династическое родство, свободно назначать себе наследника, так, Екатерина I, в жилах которой не текла ни русская, ни княжеская кровь, на основании этого закона и завещания своего супруга вступила на всероссийский престол.

Хотя великий князь Пётр Фёдорович и был законным образом признан наследником престола, всё же императрица в последние часы своей жизни могла распорядиться иначе. Ведь ещё был жив несчастный Иоанн Антонович, который был год императором в своей колыбели; но ещё более возможным казалось назначение наследником молодого великого князя Павла, которого Елизавета Петровна всегда держала при себе и к которому питала необыкновенную нежность; к тому же при этом не пришлось бы делать никаких изменений в прямом престолонаследии, а надо было только потребовать от Петра Фёдоровича его личного отречения от престола. При таком решении императрица могла рассчитывать не только на поддержку влиятельных знатных вельмож, но и на армию и на духовенство — эти два оплота русского народа, так как великий князь, из-за своего преклонения пред прусским военным искусством, не был любим русскими солдатами, а духовенство подозревало его в склонности к лютеранской вере и обвиняло в том, что он только внешне исполняет обряды православной церкви.

Мысль о подобном разрешении вопроса в будущем казалась пугливо настроенному обществу ещё более правдоподобной потому, что государыня отдала строгий приказ докладывать ей о всех лицах, желавших представиться великому князю, после чего она сама решала, могут ли те быть допущены или нет. Сам великий князь и его супруга должны были спрашивать разрешения у государыни, если хотели, даже для простой прогулки, выехать из Зимнего дворца. Пред помещением великокняжеской четы стоял усиленный почётный караул, и командующий им офицер со всей почтительностью, но весьма решительно потребовал однажды от великого князя разрешения императрицы, когда тот хотел покинуть свои комнаты.

Наследник престола и его супруга, собственно, жили в Зимнем дворце как пленники, хотя аккуратно появлялись со своей маленькой свитой на всех придворных празднествах; на торжественных обедах они также занимали свои почётные места около императрицы, но последняя, казалось, едва замечала их и каждый раз приветствовала их холодным, официальным поклоном, в котором выражалось столько же высокомерного презрения, сколько антипатии и отвращения, так что никто из придворных в присутствии императрицы не решался иначе выразить своё отношение к великокняжеской чете, как только немым, официальным поклоном в их сторону.

Весьма естественно, что всё придворное общество находилось в постоянно возрастающей тревоге, которая передавалась и другим классам столичного населения, так как вопроса о будущем наследнике, при неограниченном правлении русских монархов, всецело зависело и благосостояние каждого отдельного лица. Но и в народе никто не осмеливался говорить об отношениях при дворе, предположениях о будущем и даже о состоянии здоровья императрицы, так как ещё ужаснее, чем когда-либо, над всей столицей, над всей страной, вплоть до провинциальных городов, местечек и сёл, тяготел страшный гнёт всюду проникавшей, всё слышавшей, всё опутывавшей государственной Тайной канцелярии, во главе которой был граф Александр Иванович Шувалов. Казалось, этот орган императорской власти стремился вырвать с корнем всякое сомнение в её прочности и долговечности усиленной деятельностью и беспощадной жестокостью. Часто совершенно невинные лица из-за выраженного любопытства или интереса к болезни императрицы арестовывались и, после тайного суда, отправлялись ночью в Сибирь.

В это время всеобщей неуверенности и тревожного беспокойства в столицу, внешне кипевшую полным радостным оживлением, прибыл молодой барон фон Бломштедт. Молодой человек, обладавший большими средствами, приехал в сопровождении камердинера и трёх лакеев, в удобной дорожной карете и остановился, после просмотра его документов, в элегантной, снабжённой всеми европейскими удобствами гостинице на Невском проспекте.

После того как он занял помещение, соответствующее его положению и богатству, он освежил свой туалет, подкрепил себя после дороги прекрасным обедом, приготовленным по всем правилам французской кухни, а затем велел служившему ему лакею попросить хозяина.

С того дня, когда он покинул отцовский дом и своих друзей в доме пастора Вюрца в Нейкирхене, молодой человек сильно изменился. На своей родине он был ещё почти ребёнком и жил в зависимости от воли не терпевшего возражений отца. Во время пути, окружённый блестящей обстановкой, он стал чувствовать свою самостоятельность. Он поехал через Берлин, где благодаря своим родственным связям был принят с распростёртыми объятиями при дворе и в высших слоях общества. Побуждаемый к продолжению пути священной обязанностью, взятой им на себя, и страстным желанием возможно скорее вернуться к любимой подруге детства с известием о спасении чести её несчастного отца, Бломштедт покинул Берлин, где он в первый раз увидел большой свет, в первый раз независимо и самостоятельно вступил в общество, ощущая в себе перемену чувств и воззрений. В его душе поселилось гордое сознание своего достоинства, а вместе с тем столь присущая юности сильная жажда одурманивающих жизненных наслаждений. Затем он прожил некоторое время, по приказанию своего отца, в курляндской столице Митаве, и хотя там, вследствие отсутствия герцога, и не было придворной жизни, он всё же был прекрасно принят богатым, гордым, любившим пышную жизнь курляндским дворянством. В честь его давали блестящие празднества; члены различных политических партий, ввиду его поездки к великому князю, который, быть может, в скором времени вступив на престол, мог иметь решающее влияние на судьбу их герцогства, придавали Бломштедту большое значение; всё это в конечном счёте пробудило в юноше первые проблески честолюбия. Неопределённые мечты наполняли его душу. У его герцога, к которому он ехал теперь, быть может, в скором времени будут сосредоточены в руках все нити судеб европейских народов; невольно его сердце трепетало от гордой жажды сыграть в этом великом действе и свою маленькую роль.

Все эти ещё неясные, но уже сильные, ощущения изображались на лице молодого барона, когда он, гордо поднявшись, принял смиренно вошедшего в комнату хозяина гостиницы.

Последний был человеком лет за шестьдесят, с белоснежными волосами и бородой, но ещё ясными, оживлённо блестевшими глазами; на нём был русский костюм состоятельного мещанина: кафтан с меховой опушкой, шаровары и высокие сапоги, хотя его манера держать себя свидетельствовала о знакомстве с европейскими обычаями.

Барон фон Бломштедт учтиво-снисходительно поклонился этому человеку, окинувшему его внимательным взглядом, и сказал:

— Я желаю сделать визит господину Стамбке, голштинскому министру его императорского высочества; не можете ли вы достать мне для этой цели карету или — ещё лучше — сани, — добавил он, — так как, мне кажется, только на них можно ездить по улицам Петербурга.

Внимательный взгляд хозяина сменился почти сострадательным выражением на его лице.

— Вот что, господин барон, — сказал он с некоторым колебанием, — если вы желаете посетить господина Стамбке, то вы, без сомнения, что я уже заключил по вашему имени, приехали из Голштинии, быть может, по важному делу к нашему всемилостивейшему великому князю?

— Да, приехал из Голштинии, — высокомерно согласился молодой человек. — А дело, которое привело меня сюда, я изложу своему всемилостивейшему герцогу, которого я желаю известить о своём прибытии через господина Стамбке, его голштинского министра.

Хозяин гостиницы быстро сделал несколько шагов вперёд, приблизился к молодому барону и, робко оглядываясь кругом, сказал тихим голосом:

— Говорите тише, господин барон! Предо мной вам, конечно, нечего остерегаться, но я сам в своём доме не могу отвечать ни за своих людей, ни за свои стены. Что касается меня, — продолжал он, причём барон фон Бломштедт совершенно испуганно посмотрел на него, — то должен признаться, что я люблю ваших соотечественников. Вы, может быть, слышали о Михаиле Петровиче Евреинове, дочь которого вышла замуж за господина фон Ревентлова, дворянина из Голштинии, и поехала с ним в его отечество?

— Действительно, я припоминаю, — ответил поражённый молодой человек, — что фон Ревентлов, назначенный герцогом в верхнюю правительственную коллегию, привёз с собою из России красавицу жену и что об этом было очень много разговоров; я в то время был ещё очень юн и не мог знать подробности; весьма вероятно, что и эта фамилия была мной позабыта.

— В таком случае, — сказал хозяин гостиницы, — всё же примите мои услуги и мой совет, так как вы — соотечественник того человека, которого так любит моя единственная дочь и которую он делает счастливой, что я с благодарностью Богу должен признать. Я сам мечтаю, когда мои силы, уже начинающие убывать, иссякнут окончательно, переселиться в ваше отечество и там, пользуясь плодами своих трудов, в мире и покое дожить остаток своей жизни среди своих детей. Вы не знаете, — продолжал он, — что значит для иностранца приблизиться к русскому двору. Ваш соотечественник, господин фон Ревентлов, испытал это, а теперь положение стало хуже, чем было тогда; по нынешним временам такой неожиданный визит к господину Стамбке, какой предположили сделать вы, повергнул бы вас в бесконечные затруднения и в серьёзную опасность.

— Визит к министру моего герцога? — спросил барон, — который в будущем — быть может, скоро — станет русским императором?

Евреинов побледнел и, позабыв всякую почтительность, закрыл рукой рот молодому человеку.

— Замолчите, барон, ради Бога, замолчите! Такое слово может привести нас в Сибирь вас — потому что вы его произнесли, а меня — потому что я его слышал. — Он приложил рот к уху молодого человека и заговорил так тихо, что даже стоявший совсем близко не мог бы расслышать его. — Великий князь, ваш герцог — пленник в Зимнем дворце. Хотя господин Стамбке и носит титул голштинского министра, но он должен обо всех делах Голштинии докладывать статс-секретарю Глебову и только после распоряжения последнего им даётся ход. Что касается того, будет ли великий князь русским императором, то об этом не знает никто, кроме всемогущего Бога, пред Которым открыто будущее.

Барон фон Бломштедт, в свою очередь, побледнел и пристально посмотрел на хозяина гостиницы, словно услышал нечто такое, что отказывался понять его разум.

— Великий князь в плену? — пробормотал он, по знаку Евреинова понижая свой голос до шёпота, — государственные дела герцогства Голштинского в руках русского? Неужели это возможно? Какое право имеет на это государыня императрица?

— Кто может ограничивать право могущественной повелительницы обширного государства, границы которого теряются в неизмеримом пространстве? — ответил Евреинов. — Она так желает, а кто противится её желанию, тот пропадает с глаз живых людей.

Барон, который всё ещё не мог понять того, что услышал, спросил:

— Но какая же опасность может угрожать мне, если я отправлюсь с визитом к министру своего герцога? Ведь это даже моя обязанность, ввиду моего прибытия в Петербург…

— Какая опасность? — сказал Евреинов — При входе в комнату господина Стамбке вас схватят, так как его дверь сторожат так же, как и великокняжескую; вас выставят агентом какой-нибудь политической партии, быть может, даже иностранного кабинета, а так как вы приехали из Германии, то, весьма вероятно, и за агента прусского короля — ненавистного врага государыни; вас предадут тайному суду, а затем, в благоприятном случае, в кибитке, под конвоем казаков, переправят через границу. Но если ваши ответы покажутся недостаточно ясными или возбудят малейшее подозрение, то вы исчезнете в далёких снегах Сибири, где замолк уже не один человеческий голос и откуда едва ли кто-нибудь когда-либо возвращался…

У барона Бломштедта бессильно опустились руки, он не мог найти ответ. Мрачные взоры старика и его глухой голос, звучавший как зловещее предостережение, произвели на него ещё большее впечатление, чем смысл слов, который он всё ещё не мог себе уяснить.

— Но что же мне делать? — спросил он наконец неуверенным тоном. — Ведь я не могу уехать обратно и вернуться домой, — добавил он с усмешкой.

— Вы и не могли бы сделать это, барон, — сказал Евреинов. — Правда, нелегко проникнуть в Россию, но ещё гораздо труднее снова выбраться из неё через границы, и в особенности для вас, приехавшего из Голштинии и намеревающегося представиться великому князю.

— Но, Боже мой, что же мне делать? Что же мне делать? — воскликнул фон Бломштедт в отчаянии, словно он уже слышал позади себя шаги тайных сыщиков.

— Хотите последовать моему совету? — спросил Евреинов.

— Конечно, — ответил Бломштедт, — ведь я сам ничего не могу себе посоветовать.

— Итак, слушайте! Прежде всего вы должны отказаться от всякого намёка на политическую цель своего приезда; вследствие этого вы не должны пытаться видеть господина Стамбке, голштинского министра его императорского высочества, так как уже одна эта попытка могла бы быть представлена императрице, как опасный и наказуемый заговор. Раз вы уже здесь, ваше прибытие несомненно известно графу Александру Ивановичу Шувалову; значит, остаётся только придать вашему приезду возможно невинную цель. Если вы хотите следовать моему совету, то напишите сейчас же письмо великому князю, скажите ему, что вы приехали, как это приличествует хорошему дворянину и верноподданному, чтобы выразить герцогу свои верноподданнические чувства, и что поэтому вы просите его императорское высочество милостиво разрешить вам аудиенцию. Это письма пошлите сейчас же со своим лакеем в Зимний дворец.

— И чего же я достигну этим? — спросил молодой барон.

— Стража примет письмо, — ответил Евреинов, — и, без сомнения, тотчас же перешлёт его начальнику Тайной канцелярии.

— Но тогда я погибну, если всё случится, как вы говорите, — воскликнул фон Бломштедт.

— Нет, — сказал Евреинов. — Из того, что вы так непосредственно и без малейшей таинственности обратитесь к самому великому князю, заключат, что ваш приезд не имеет никакой политической цели; вам — а это главное для вашей личной безопасности — не будут придавать никакого значения и в крайнем случае, с большей или меньшей бесцеремонностью, постараются выпроводить за границу. Если вас окончательно признают за безвредного человека, вас, быть может, и в самом деле допустят выразить свои верноподданнические чувства великому князю, но во всяком случае вы избежите опасного преследования и угрожающей вам ссылки в Сибирь.

— Хорошо, — заметил фон Бломштедт после короткого размышления. — Я поступлю по вашему совету… Во всяком случае из одной моей просьбы об аудиенции у моего государя не могут же сделать преступление!

Он открыл элегантный дорожный несессер и написал на бумаге со своим гербом короткое прошение о милостивом разрешении аудиенции, адресуя его на имя его императорского высочества, великого князя всероссийского и герцога Голштинского, а затем отправил это послание с одним из своих лакеев в Зимний дворец.

— А теперь, — сказал Евреинов, когда его совет был исполнен, — вам ещё остаёмся изобразить из себя путешественника, который ищет лишь развлечений и удовольствий; не забывайте, что за вами зорко наблюдают, и я сам, если меня будут расспрашивать о вас — а это случится без сомнения, — должен дать отчёт о всех ваших действиях и словах. Быть может, вы могли бы в сопровождении одного из моих гидов для иностранцев посетить рождественский базар или познакомиться с достопримечательностями города, или, — сказал он, как бы озарённый внезапной счастливой мыслью, — ещё лучше: в одном из залов моего ресторана любит собираться труппа актёров её императорского величества, находящаяся под управлением господина Волкова. Правда, трагики и комики все русские, и с ними вы едва могли бы разговаривать, но при балете и опере есть француженки и немки, и, поверьте мне, чем усерднее вы будете ухаживать за ними, тем менее на вас падёт подозрение, что вы причастен к какой бы то ни было политической интриге. Пойдёмте со мной вниз; артисты только что пообедали, и вы легко завяжете знакомство с ними.

Молодой барон не сопротивлялся; немного покрасневший и слегка взволнованный, он последовал за хозяином гостиницы, который спустился с ним по лестнице.

В течение юношеской жизни в замке Нейкирхен молодому барону мало приходилось вращаться в обществе, если не считать тех чопорных обедов и ужинов, которые его отец давал соседним дворянам-помещикам. Даже и во время его поездки ему всегда приходилось бывать только в высших кругах. Мысль очутиться вдруг в весёлой, непринуждённой компании актёров казалась Бломштедту почти страшной, но всё-таки при предложении Евреинова он снова почувствовал, что всё его существо охватила жгучая жажда жизненных наслаждений; ему казалось, что увлекательный, сказочный мир готов раскрыться пред ним.

Пройдя со своим гостем широкий, довольно длинный коридор, Евреинов открыл одну из последних дверей и ввёл фон Бломштедта в большое помещение, ярко освещённое громадной люстрой с бесчисленным количеством свечей. Под этой люстрой стоял элегантно сервированный стол, на котором находились ещё блюда с десертом и многочисленные хрустальные графины с остатками различных сортов красного и белого вина. У стен большой комнаты находились широкие диваны, удобные кресла и маленькие столы, что позволяло обществу по окончании обеда собираться маленькими группами для дружеской беседы.

В этом зале было приблизительно от тридцати до сорока мужчин и дам, и все они, в своих более или менее элегантных костюмах, представляли собой тот оригинальный тип, который присущ всем артистам и в особенности артисткам во всех странах мира. Отдельные лица ещё сидели за столом; некоторые оживлённо разговаривали и жестикулировали, другие в тихом раздумье, серьёзно и торжественно, маленькими глотками допивали свой последний стакан вина. Остальные ходили взад и вперёд, тихо разговаривая, а самые юные члены труппы сбились в маленькие группы для дружеской болтовни.

Однако, несмотря на ярко освещённый зал и богато сервированный стол, а также на непринуждённость обращения всего общества, между присутствующими замечалось какое-то унылое настроение; мужчины более зрелого возраста, игравшие королей, отцов и злодеев, смотрели так мрачно, словно стремились перенести сюда те чувства, которые должны были волновать их на подмостках; наоборот, молодые, игравшие героев и любовников, не давали себе никакого труда удержать на лицах то идеальное выражение, которым они достигали своего успеха на сцене, и своими равнодушными взорами и манерами, исключающими всякую пластику, очень мало походили на тех пылких и благородных героев, изображениями которых они часто вызывали восхищение придворных дам. Старые актрисы, как бы подчиняясь судьбе, мирно сидели и занимались истреблением сластей, в изобилии доставленных из кладовой Евреинова, причём словно старались, чтобы тарелки были унесены возможно более пустыми. Молодые актрисы, все красивые и привлекательные, лежали в самых непринуждённых позах на креслах и диванах, своим скучающим видом давая понять, что они очень недовольны происходящим.

Когда хозяин гостиницы вошёл в зал в сопровождении молодого, красивого, элегантного кавалера, вся фигура которого, несмотря на некоторую неуверенность и смущённость, изобличала молодого человека знатного происхождения, всё общество вдруг оживилось, подобно тому как после долгого затишья свежий ветерок снова приводит в движение уснувшую зеркальную поверхность моря. Лица королей, отцов и злодеев преисполнились ещё большей важности, большей мрачности и большей таинственности; герои и любовники придали более пластичности своим жестам, а своим чертам — более идеальное выражение; молодые актрисы небрежно поднялись со своих мест, и их с любопытством устремлённые на молодого барона глаза оживлённо заблестели, а губы сложились в нежную, томную, гордую или вызывающую улыбку, смотря по тому, какое выражение они считали действеннее, чтобы разжечь запас огня, скрывающийся в мужском сердце.

— Господа, — обратился к присутствующим Евреинов на французском языке, который должны были понимать все актёры, так как иногда, вместе с русскими пьесами, ими при дворе разыгрывались комедии Мольера, драмы Корнеля и Расина на языке их авторов. — Позвольте представить вам молодого кавалера, барона фон Бломштедта. который предпринял путешествие, чтобы поучиться и развлечься; я убеждён, что он нигде не может достигнуть лучше той и другой цели, как в вашем обществе; проводя время с вами, он увидит, что здесь, в нашей русской столице, и под снегом и льдом цветёт весёлая, радостная жизнь. Я поручаю барона вашему благосклонному участию, в особенности вниманию тех прекрасных дам, рыцарскому служению которым он готов себя посвятить.

Всё общество встало, чтобы приветствовать таким образом рекомендованного гостя. Мужчины и пожилые актрисы поклонились ему в духе исполняемых ими ролей, а молодые приветствовали его отчасти с дружеской сердечностью, отчасти с кокетливой сдержанностью, смотря по тому, в каком жанре они чувствовали себя сильнее. Бломштедт ответил немного чопорным и неловким поклоном, который тем не менее указывал на его принадлежность к лучшему обществу, настроив в его пользу молодых дам и возбудив в них сильное желание сделаться руководительницами этого молодого, красивого, богатого и жизнерадостного человека при его первых опытах в области любви и ухаживаний.

Одна из актрис, сидевшая в тёмном углу на диване, быстро встала и подошла к барону. Она была стройна, но в то же время имела пышную фигуру и, в отличие от других, одетых по французской моде, носила русский национальный костюм, который особенно шёл к её красивой, грациозной фигуре. Короткая юбка из тёмно-синего шёлка обнаруживала её ноги, обутые в хорошенькие полусапожки из красной кожи; обшитый мехом шушун[2] придерживался у талии серебряным кушаком; широкие рукава раскрывались на локтях, оставляя обнажёнными прекрасные руки, нежная белизна которых соперничала с белым шёлком подкладки. Браслеты с драгоценными камнями украшали кисти рук, нежная кружевная ткань обхватывала стройную шею и колебалась, как воздушное облако, над высокой грудью. Лицо, не будучи классически прекрасным, было полно неописуемой, таинственной прелести; немного низкий лоб был обрамлён естественными, ненапудренными, каштанового цвета локонами, и хотя эта причёска не подходила к русскому костюму, но очень шла к лицу, придавая всей фигуре какое-то фантастическое очарование. Немного бледный цвет лица, казалось, оживлялся внутренним огнём, что скорее чувствовалось, чем было видимо для глаза. Большой рот с полными тёмно-красными губами и красивыми блестящими зубами указывал на горячий темперамент; эти губы словно были созданы лишь для того, чтобы целовать и собирать благоухающую пену с полного кубка жизненных наслаждений. Но удивительнее всего были под слегка сдвинутыми бровями чудесные глаза, которые, казалось, имели способность отражать в себе всякое чувство, всякую мысль; то они широко раскрывались, то снова суживались, то вспыхивали ярким пламенем, то принимали мечтательное выражение, то насмешливо, то с горячим чувством проникали в глубину человеческого сердца.

Эта дама была первая солистка императорского балета, и даже когда она не была на сцене, по каждому её грациозному движению можно было видеть, что она являлась представительницей искусства живой пластики и мимики.

— Вы — немец? — спросила она, протягивая Бломштедту свою красивую руку. — Меня сердечно радует возможность приветствовать соотечественника, так как и я родилась в этой удивительной Германии, где бесконечно скучаешь, когда находишься в её пределах, и по которой испытываешь тоску, когда находишься далеко от неё, в особенности если суждено жить здесь, в этой ледяной России, как нам определила судьба, и ещё вдобавок целыми неделями только наслаждаться прекрасными обедами и ужинами нашего любезного хозяина, даже не имея случая показать своё искусство на сцене.

Молодой человек после некоторого робкого колебания взял протянутую ему руку, а когда его тонкие, мягкие, как бы от внутреннего огня горячие пальцы в крепком пожатии коснулись руки прекрасной танцовщицы, он почувствовал электрический ток, прошедший по всему его телу до самого сердца; он потупился пред пронизывающим взором артистки и почувствовал, как краска разлилась по его лицу.

— Мадемуазель Мариетта Томазини, — сказал Евреинов, представляя молодую девушку, — первая жемчужина балета её императорского величества.

— Полно! — весело смеясь, воскликнула прекрасная танцовщица, — оставим это имя для афиш, оно звучит так красиво и романтично, и все думают, что только итальянки могут петь и танцевать. Но для вас, мой соотечественник, я называюсь Мария Томас; это — моё славное немецкое имя. Я родом из Гамбурга. В сущности, глупо, что я подчинилась нелепому предубеждению и не доказала этим варварам, что немка может точно так же хорошо танцевать и, — добавила она с плутовским, вызывающим взглядом, — быть такой же прекрасной, как и итальянка. Или, — сказала она с внезапно сверкнувшим взором, — быть может, вы более искренне пожали бы мне руку, если бы я действительно приехала из страны апельсинов, бандитов, воров и огнедышащих вулканов?

Бломштедт ещё не выпустил её руки. Всё горячее становилось прикосновение её трепетных пальцев, и, сам не отдавая себе отчёта, словно повинуясь какому-то магнетическому влиянию, молодой человек прижал свои губы к перламутрово-белой руке, издававшей нежное благоухание, которое одурманивающим образом действовало на все его чувства. Вспыхнувшим торжеством взором танцовщица победоносно обвела всех присутствующих.

— Ну вот, так и всегда бывает! — заметила высокая, красивая блондинка, которая также встала и хотела подойти к молодому человеку. — Эта Томазини всегда тут как тут, всегда лезет вперёд и всё отнимает у нас пред носом!.. Надо же было на несчастье, чтобы судьба как раз привела сюда этого желторотого птенца, с которым она может говорить на непонятном для нас языке! Ну, пусть она его хорошенько оберёт, нам какое дело? Это уж его судьба.

Она отошла в угол и, недовольная, громко зевая, опустилась на диван; другие молодые актрисы также казались мало обрадованными тем, что их юный гость, которым сразу все так заинтересовались, обращал внимание только на первую танцовщицу.

Томазини увидела всё это своими зоркими глазами, и насмешливая, презрительная улыбка заиграла на её губах; всё ещё держа руку молодого человека и доверчиво склоняясь к нему, она повела его мимо своих товарок, к угловому дивану, на котором они и уселись.

Тем временем мужчины обступили хозяина гостиницы и засыпали его вопросами насчёт того, скоро ли можно ждать приказа императрицы вновь начать театральные представления. Но Евреинов лишь пожимал плечами, и недовольные актёры возвратились к своему столу, чтобы докончить оставшиеся напитки и в тихом разговоре выразить своё негодование по поводу настроения государыни, которая вдруг утратила вкус к театральным представлениям и заставляла томиться в бездействии всю труппу, до сих пор пользовавшуюся её особенным благоволением.

— Хотя я всегда радуюсь при виде соотечественника, — сказала Томазини, удобно усаживаясь на диване возле Бломштедта, — в особенности, когда он так юн, так элегантен и умеет так любезно разговаривать, как вы, но теперь я особенно довольна, что счастливая звезда привела вас сюда, так как вы и понятия не имеете о том, в какой ужасной скуке мы живём в последнее время. Прежде нас почти ежедневно приглашали во дворец для представлений, а теперь мы уже целый месяц не выступали; государыня не заставляет нас больше играть и словно лишила нас своей благосклонности, и в этой варварской, рабской стране с нами уже больше никто не смеет быть знакомым. А прежде нам поклонялись, — добавила она со злобно сверкнувшими глазами, — и преследовали нас своими ухаживаниями здешние бояре, покрытые только тонким слоем образования и культуры, думающие покупать благосклонность дам своими бриллиантами, даже не давая себе труда быть любезными. А так как императрица не приглашает нас играть, то никто из этих трусов не дерзает ступить сюда ногой, предоставляя нас обществу наших коллег. Но ведь те — не что иное, как безжизненные деревянные куклы, пока гений поэта не приведёт их в движение в их ролях. В этом отношении я прославляю своё искусство, на которое актёры и актрисы смотрят с пренебрежением. Мои танцы — моё достояние; ни один поэт не должен вливать в меня свой гений, чтобы из моих уст слышать свои мысли; я сама слагаю свой танец и, если мне аплодируют, я не обязана относить половину успеха на чужой счёт. Всё же хорошо, отлично, что вы приехали! Мы будем разговаривать о нашей родине, и при этом я не буду забывать о завоевании успеха у зрителей, не заботясь о неудовольствии своих товарок, которые так низко ставят танцовщицу, но всё-таки должны уступать ей первое место, когда являются люди со вкусом. О, мы не почувствуем своего одиночества, когда будем вдвоём, не правда ли, барон? Мы будем довольствоваться друг другом и сумеем утешить один другого, если остальные не будут обращать на нас внимания.

— О, конечно, мадемуазель, конечно! — сказал Бломштедт. — я буду счастлив говорить с вами на моём родном языке, и счастлив вдвойне, — добавил он, снова целуя её руку, — что буду слышать родные звуки, произносимые такими красивыми устами, как ваши.

Эти слова могли сойти за простой комплимент и даже, быть может, не свидетельствовать об особом уме и утончённости сказавшего их, но волнение, с которым молодой человек произнёс их, его блестящие глаза и страстное восхищение, звучавшее в его голосе, вполне удовлетворили красавицу танцовщицу; она поблагодарила его с такой обольстительной улыбкой, словно он сказал остроумную любезность. При этом она подвинулась к нему ещё ближе, не переходя, впрочем, границы самой приличной сдержанности. Её рука лежала на его руке, их плечи слегка соприкасались, и когда она взглянула на барона, он почувствовал её жгучий взор и горячее, благоухающее дыхание обдало его щёки. Огненный поток распространился по жилам молодого человека; его кровь начала кипеть, и все чувства восприяли одурманивающее влияние такого прекрасного и оригинально-увлекательного существа, окружившего его почти ошеломляющей атмосферой любви и жизнерадостности.

Но прежде чем они успели продолжить свой разговор, дверь с шумом отворилась и в комнату ворвался человек лет сорока, в чёрном костюме, с бледным, благородным, одухотворённым лицом и тёмными, зачёсанными назад волосами; его глаза блестели от возбуждения. Это был директор императорской труппы Фёдор Григорьевич Волков. Актёры, испуганные его волнением, бросились к нему навстречу; молодые актрисы покинули свои небрежные позы и слегка приподнялись со своих кресел.

— Скорей! Скорей! — воскликнул Волков — Приготовьте всё! Я только что получил приказ дать сегодня вечером представление во дворце, и вы все должны участвовать. Императрица велела сыграть пред ней «Хорева» Сумарокова… Нам понадобится весь балет… Я жду от вас, что вы приложите все силы, так как мы уже давно не играли этой пьесы, и всё-таки всё должно быть в порядке, так как императрица велела мне непременно передать, что ожидает образцового исполнения и особенно блестящей постановки шествий и национальных танцев.

Ещё недавно скучающее, сонно-равнодушное общество при словах своего директора вдруг напомнило собой потревоженный улей; все повскакали со своих мест, все спешили куда-то, не зная, что предпринять. Только Томазини оставалась в углу на своём диване. Хотя и её глаза заблистали ещё ярче при известии, что в этот же вечер должно состояться представление, в котором она может показать пред двором своё искусство, она, казалось, не могла решиться отпустить от себя молодого человека, которого только что впрягла в свою триумфальную колесницу; она не отнимала от него своей руки и её белое плечо не отстранялось от его плеча, на которое она опиралась.

— Поздравляю вас, — сказал Евреинов, — со счастливым избавлением от вашего бездействия, и радуюсь, — добавил он громким голосом, отыскивая глазами барона Бломштедта, — этому приказу о представлении ещё более потому, что он служит доказательством, что наша всемилостивейшая государыня чувствует себя совсем хорошо. Пойду скорей принести вам подкрепление.

— Не разбегайтесь! — крикнул Волков, когда Евреинов уходил. — Это ничему не поможет… не надо терять ни минуты… Мы должны сделать ещё одну репетицию, прежде чем начнётся представление… Сани стоят пред дверьми, я отправил рассыльных за хором и статистами… гвардейский батальон отдан в наше распоряжение… гардеробмейстер приготовляет всё… Итак, живо вперёд, во дворец!

Барон фон Бломштедт глубоко вздохнул.

— Во дворец! — сказал он вполголоса, обращаясь к своей прекрасной соседке. — Как вы счастливы, что можете ехать туда! Я охотно посмотрел бы на этот двор и на знатных вельмож, но для иностранца доступ туда крайне труден, а потом, — добавил он глухим голосом, причём его пальцы крепко обвились вокруг маленькой, хорошенькой ручки, словно он не хотел выпустить её, — вы все будете заняты и не придёте сюда, где мы могли бы так хорошо беседовать друг с другом.

Мариетта задумчиво, с задорной улыбкой на губах, некоторое время смотрела на него, а затем быстро встала, схватила молодого человека за руку и подвела его к Волкову, нетерпеливо разговаривавшему с некоторыми из актёров и пытавшемуся устранить недовольство последних, обычное почти всюду при неожиданных спектаклях, которое не мог подавить даже приказ самой государыни.

— Уважаемый маэстро, — сказала Мариетта по-французски, я буду танцевать сегодня вечером, отлично танцевать; обещаю вам, что все будут довольны… что я говорю — «довольны»! Все будут в восторге от моих танцев; но при одном условии…

— Условия? Для государыни императрицы? — пожимая плечами, спросил Волков, видимо недовольный.

— Государыня императрица — женщина, — возразила Томазини, — и знает, что значит желание женщины; кроме того, я ставлю это условие только вам, и его легко исполнить. Вот этот господин — барон фон Бломштедт, мой соотечественник и друг, — прибавила она со взглядом, заставившим сердце барона забиться сильнее. — Он желает посмотреть двор и высшую знать, которой он ещё не представлен, и я хочу доставить ему это удовольствие.

Бломштедт глядел удивлённым взором на танцовщицу, говорившую в таком лёгком тоне о вещи, которую Евреинов представил ему такой труднодостижимой.

— Мы возьмём его с собой, — продолжала Мариетта, — с нами вместе его беспрепятственно и не допрашивая впустят в Зимний дворец; там он оденется в костюм старого русского мужика, займёт место в одной из сцен, где не требуется особого танцевального искусства, и таким образом увидит со сцены сановников и весь двор, гораздо лучше и яснее, чем в набитых битком залах во время большого раута. А я, — тихо прибавила она, перегибаясь к Бломштедту, — буду иметь удовольствие насладиться подольше обществом моего друга и назвать ему всех высоких придворных сановников и дам.

Барон, весь дрожа от радости, смотрел на Волкова, который, ответив на его поклон, стоял в нерешимости.

— Это — дурачество, — произнёс он, — если государыня императрица узнает это, она может разгневаться.

— Ба! — воскликнула Томазини. — Разве она знает в лицо всех статистов и хористов? А если бы она и узнала, то что худого она найдёт тут?

— В самом деле, — согласился Волков, — вряд ли возможно, чтобы она открыла это, а кроме того, по существу же ведь это, выходит, — совсем невинная шутка.

— Прежде всего это — моё желание, — воскликнула Томазини, — так как я хочу провести сегодняшний вечер в обществе своего соотечественника; если это мне не удастся, я — ни ногой из дома.

— У вас хватит на это упрямства, — заметил Волков, — но так как условие не ахти какое, то да будет так, как вы хотите. Поезжайте с нами, государь мой; я зачислю вас в выход, во время которого вам не придётся ровно ничего делать, кроме расхаживания вместе с прочими по сцене; но я попрошу вас на всякий случай держаться подальше от рампы и прятаться за других. Ну а теперь вперёд, вперёд! Садиться в сани!

Все направились к дверям, но тут показался Евреинов с корзинкой шампанского; сопровождавший его лакей хлопнул пробкой, и все наполнили бокалы.

— За здоровье нашей всемилостивейшей государыни императрицы! — крикнул хозяин.

Каждый из присутствовавших поспешно чокался с ним и бросался к двери, чтобы садиться в стоящие уже наготове сани.

Когда Бломштедт, сияя, подошёл к Евреинову, держа под руку танцовщицу, хозяин в ужасе воскликнул:

— Как — и вы едете, государь мой?

— Да, — подтвердил Бломштедт, — я еду; я увижу двор скорее, чем думал; я буду участвовать в спектакле статистом! — и, не дожидаясь ответа, он повёл прильнувшую к нему Мариетту к выходу

— Мне не удержать его, — произнёс Евреинов, задумчиво смотря вслед молодому человеку, — это — сумасшествие. Мне было бы жаль, если бы это привело к катастрофе!.. Но больше нечего делать, я не могу выказывать столько участия к нему под столькими взглядами.

Он приказал лакеям убрать со стола в сразу опустевшем зале и вернулся в общий зал, чтобы поглядеть за тем, как служат его гостям.

Труппа актёров, пришедшая вследствие приказа государыни снова в своё обычное радужное настроение, подъехала, сани за санями, к одному из боковых подъездов Зимнего дворца; эта пёстрая, весело болтающая компания производила удивительное впечатление при проходе через тихие, пустынные коридоры мимо молчаливых часовых, по направлению к отведённым для спектакля залам.

Молодой барон фон Бломштедт был во власти удивительного, охватившего всё его существо возбуждения; уже его остановка в Берлине заставила разом отступить в сумерки прошлого всю его тихую пору юношества и родные картины дюн; даже воспоминания о его детских играх, которые до сих нор всецело наполняли его сердце, подёрнулись теперь лёгкой дымкой забвения; настолько возбуждали в нём жажду жизни заманчиво улыбающиеся губы и пламенные взгляды красивой танцовщицы; голос молодой, горячей крови заглушил все чувства, господствовавшие до сих пор над его душой, и заставил побледнеть пред данной минутой и прошлое, и будущее.

Бломштедт помог Мариетте выйти из саней, причём она так крепко опёрлась на его руку, что он слышал биение её сердца почти у самого своего сердца; затем он повёл её — она снова прильнула к нему вплотную — по коридору к театральным залам; все часовые беспрепятственно пропускали его, не сомневаясь в том, что он принадлежит к числу приглашённых государыней актёров. В зале, который находился сейчас позади сцены и из которого можно было пройти в уборную артистов, Мариетта выпустила руку своего кавалера и сказала:

— Теперь, мой друг, мы должны на некоторое время расстаться; мне следует позаботиться о своём костюме, причём я не смогу уже воспользоваться вашими рыцарскими услугами, — весело прибавила она, — да и вы должны переодеться для роли; это вы можете сделать вон там, в мужской уборной.

Быстро пожав ему ещё раз руку, она поспешно бросилась в боковую дверь дамской уборной.

— Живо, живо, барон! — сказал Волков. — Идите сюда, я дам вам костюм русского крестьянина; вы наденете привязанную бороду; под ней вы сами себя не узнаете, если посмотритесь в зеркало.

Он повёл барона Бломштедта в зал рядом, заставленный шкафами, в которых большинство артистов уже выбрали по костюму, чтобы нарядиться для спектакля пред развешанными на стенах зеркалами, а затем выполнить трудную работу гримировки пред многочисленными расставленными по залу туалетными столами. Молодой человек облёкся по указаниям Волкова в русский костюм, состоявший из вишнёвого шёлкового жилета, широких чёрных, до колен, брюк и блестящих сапог; на голову он надел четырёхугольную, окаймлённую мехом шапку и приладил себе искусно сделанную чёрную бороду, скрывшую половину его лица и сделавшую его положительно неузнаваемым; его лицо много выиграло от этого грима, так как борода придавала мягким юношеским очертаниям выражение мужественной твёрдости.

Когда туалет Бломштедта был кончен, Волков, перебегавший от стола к столу, давая советы и то тут, то там кладя чёрные штрихи грима, чтобы добиться большего соответствия между выражением лица актёра и его ролью, повёл его на сцену. За кулисами уже собрались статисты и хористы. Волков поставил Бломштедта в ряд крестьян и приказал ему копировать передового во всех жестах и движениях. Молодой человек стоял на своём месте, дрожа от беспокойства, сгорая от любопытства увидать дальнейшее развитие действия, но ещё нетерпеливее ожидая появления прелестной немецкой танцовщицы с итальянским именем. Понемногу на сцену вышли некоторые из драматических артистов, покончившие с туалетом и гримом.

Волков прильнул глазом к маленькой, проверченной в занавесе дырочке и откинулся назад удивлённый; дело было в том, что он не увидал в зале ни души, между тем как час, назначенный началом представления, уже наступил, а придворные обыкновенно занимали места в партере и ложах по рангу задолго до представления. Точно так же и царская ложа, помещавшаяся прямо против сцены, была совершенно пуста; лишь сзади, в проходе, были видны двое солдат лейб-кампанской роты её императорского величества, в которой все рядовые имели чин капитана; они стояли неподвижно в своих богато вышитых золотом мундирах, в шляпах с пером и с саблями наголо в правой руке. Проход, в котором они стояли, соединялся особой галереей с собственными покоями государыни.

Волков испуганно откинулся назад.

— Это что такое? — воскликнул он. — Весь театр пуст? Неужели наши надежды возобновить свою деятельность окажутся напрасны? Неужели государыня императрица отдала в последний момент новый приказ, уничтожающий первый?

Оказавшиеся на сцене артисты поспешили к другим дыркам в занавесе; со всех сторон послышались возгласы недовольства и разочарования.

В самом деле, похоже было, что спектакль не состоится. Государыня являлась обыкновенно ровно в назначенное время, и никто не смел появляться в зрительном зале после неё. До срока оставалось ещё десять минут, а в такое короткое время двор не мог бы собраться. Но почему же актёрам не послали отмены приказа? Не забыла ли государыня столь хвалимую ею всегда и осыпанную её милостями труппу?

Лицо Волкова омрачилось, он снова подошёл к занавесу; но ни одна дверь ни в ложах, ни в партере не была открыта. Когда он готов был с болью в сердце отступить от рампы, чтобы возвестить прочим печальную новость, в царской ложе появились двое императорских камергеров, ставших по обе стороны кресла её императорского величества; это происходило обыкновенно незадолго до появления в ложе императрицы. Следовательно, государыня должна была скоро прибыть; по всей вероятности, она не переменила намерения — в противном случае камергеры знали бы об этом. Но что значила эта пустота в театре? Мыслимо ли, чтобы государыня, так любившая всегда роскошь и блеск высшего общества, пожелала совершенно одна смотреть на национальную пьесу, которую она уже много раз видела и которой уже не ставили в последнее время на репертуар вследствие заигранности? Но нельзя было всё-таки терять время; императрица могла появиться каждую минуту и дать знак поднимать занавес.

Волков бросился в дамскую уборную и, шутя и грозя в одно и то же время, начал усиленно просить дамский персонал кончать поживее с туалетом.

Первая сцена представляла собой придворное празднество в Киеве. Волков вывел на сцену колонну крестьян, среди которых находился и фон Бломштедт. Появились наконец и участвовавшие в первой сцене артистки; скоро всё было готово для поднятия занавеса. Волков, пробегая по уборным, заклинал прочих поспешить, чтобы они могли выйти на сцену по первому его слову без промедления. Среди этих хлопот он то и дело подбегал к дырочке занавеса и кидал удивлённые взгляды на всё ещё пустой зал.

Но вот обе половинки дверей императорской ложи широко распахнулись, и на её пороге показалась стройная фигура обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова, одетого в блестящий придворный мундир с голубой андреевской лентой через плечо и с жезлом, увенчанным короной, в руке.

Граф вошёл в ложу, повернулся ко входу и ударил жезлом об пол. Оба часовых лейб-кампанца опустили сабли книзу, камергеры отступили в сторону от кресла; ещё секунда — и в ярко освещённой ложе появилась Елизавета Петровна.

Она была одета в национальный древнерусский костюм из тёмно-красного шёлка; кроме того, на ней был подбитый и опушённый горностаем шушун из золотой парчи. На её груди лежала широкая голубая андреевская лента, а шею обнимала тёмно-красная лента ордена Св. Екатерины и Св. Андрея. Голову императрицы покрывал высокий кокошник, усыпанный сплошь драгоценными камнями и оканчивавшийся наверху небольшой императорской короной. Осанка императрицы была усталая, несмотря на все её усилия побороть слабость; её лицо было сильно нарумянено и набелено, но благодаря этому тем яснее выступали утомлённость её черт и худоба провалившихся щёк; глаза глубоко запали под сильно подведёнными бровями, но даже грим не вполне скрывал глубокие тёмные круги под ними. Она опиралась рукой на плечо семилетнего великого князя Павла Петровича, сына её племянника и наследника престола.

Этот августейший ребёнок, со своим нежным, слегка бледным лицом, хрупкой фигурой, вдумчиво-озирающимися глазами, был точным портретом своей царственной тётки. Молодой князь был тоже одет в окаймлённый горностаем русский костюм из тёмно-синего шёлка; четырёхугольная горностаевая шапка покрывала его белокурые локоны; вместо пуговиц на жилете сверкали огромные бриллианты; на груди красовались голубая лента и бриллиантовая звезда ордена Св. Андрея Первозванного.

Позади государыни виднелась высокая, серьёзная фигура графа Алексея Григорьевича Разумовского в роскошном фельдмаршальском мундире. Больше в свите государыни не было никого; не было даже дежурных статс-дам, которые обыкновенно должны были быть наготове повиноваться мановению бровей её величества.

Елизавета Петровна медленной, чуть колеблющейся походкой подошла к барьеру ложи; камергеры подвинули кресло; она опустилась на него. Великий князь занял место рядом на высоком табурете, а графы Шувалов и Разумовский остались стоять позади государыни. Двери ложи заперли, и Елизавета Петровна мановением руки дала знак к началу спектакля.

Занавес взлетел кверху, между тем как актёры с изумлением поглядывали на совершенно пустой зал, представлявший резкий контраст с наполненной людьми сценой.

Государыня облокотилась на спинку кресла; её глаза наполовину закрылись — она была занята, казалось, более своими мыслями, чем зрелищем. Юный великий князь, воспитываемый в тиши и удалении от двора, присутствовал впервые при спектакле и, склонившись вперёд, сверкающими глазами смотрел на сцену, производившую на него впечатление настоящего откровения.

Больше всех был изумлён Бломштедт при виде этого блестящего, ярко освещённого зала, в котором было так мало народа и который казался потому ещё печальнее и пустыннее. Он рассчитывал увидеть во время этого приключения, доставленного ему случаем, весь русский двор, о роскоши и блеске которого говорила вся Европа, а теперь видел лишь надломленную, похожую в своём сверкающем бриллиантами костюме на привидение императрицу да этого августейшего ребёнка, который ни разу ещё не появлялся в публике и о существовании которого вряд ли кто думал. Великий князь, герцог Голштинский, который был объектом поездки барона в Петербург и проникнуть к которому было целью этой поездки, отсутствовал. Бломштедт ровно ничего не понимал. Это первое появление его в кругу русской придворной жизни настолько противоречило всем его ожиданиям, что он положительно не мог привести в порядок свои мысли и найти какое-нибудь объяснение этому столь необычайному происшествию.

Актёры скоро справились с первым изумлением; они уже привыкли ничему не удивляться при русском дворе и быть свидетелями самых невероятных вещей. Они приложили все старания провести свои роли безупречно, так как императрица и одна стоила всех прочих слушателей; гром аплодисментов всего зрительного зала не был им настолько дорог, как лёгкое наклонение головы или мимолётная улыбка могущественной повелительницы.

Волков неутомимо метался туда и сюда за кулисами, приказывая, ободряя, указывая, тут устраивая в ряд хористов, там поправляя какой-нибудь бантик в костюме актёра или приказывая какой-нибудь капризной актрисе быть готовой выходить на сцену по первому же зову.

Бломштедт не отрываясь смотрел на царскую ложу и отдавал почти всё своё внимание чудной картине старой надломленной женщины, сверкающей блеском царственного одеяния, и ребёнка, точно выхваченного из какой-нибудь сказки седой старины. Вдруг он заметил, что статисты, в рядах которых он стоял, сделали движение в сторону, чтобы открыть заднюю кулису сцены. Он быстро, согласно распоряжениям Волкова, последовал за движением своего передового; глубина сцены, представлявшая собой пещеру, теперь открылась зрителям, и по ней заскользила теперь Мариетта Томазини в сопровождении четырёх других молодых балерин. Она представляла собой русскую крестьянку и была одета в национальный костюм, впрочем слегка и очень удачно ею самой изменённый: лёгкое каштанового цвета покрывало из тончайшей шёлковой материи облегало её стройное, затянутое в трико телесного цвета тело и ниспадало красивыми складками до колен; красные шёлковые туфли закрывали её ноги до щиколоток; сильный вырез на кафтане был затянут до самого горла лёгким изящным кружевом; короткие, доходящие до локтя рукава были схвачены у плеч лентами; волосы были завиты в локоны и выбивались в кажущемся беспорядке из-под маленькой красной меховой шапочки.

Четыре товарки Мариетты были одеты, как и она, но им недоставало в костюмах того тонкого вкуса, который знает во всём меру, а также той удивительной уверенности и гибкой осанки, которая придавала первой танцовщице особенную прелесть; но главное, несмотря на то, что в отдельности они были красивы, им недоставало огня, сверкавшего в глазах первой танцовщицы, очаровательного выражения её полураскрытого ротика, дышавшего, казалось, огнём; прекрасная уроженка Гамбурга, выросшая под серым небом севера, казалось, излучала трепещущий солнечный свет, каким пропитываются люди в стране апельсинов, а её гибкое тело оживляло собой благородные античные формы.

Мариетта вылетела, окружённая своими партнёрами, из глубины сцены к самой рампе; её пламенный взгляд, не ища и не колеблясь ни минуты, попал прямо на молодого голштинского дворянина, сердце которого немедленно же забилось сильнее; она приветствовала его движением глаз, которого не заметила ни одна душа человеческая. Когда она проскользнула мимо него, Бломштедт заметил, как её головка повернулась к плечу, по направлению к нему — она как будто не могла отвести от него взор. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы не опуститься пред ней на колена со страстно протянутыми руками.

Низко склонившись пред государыней, Мариетта начала танец, дававший ей возможность показать весь блеск своего искусства и всей своей прелести. Балет был простой. Спутницы Томазини старались поймать её, а она пыталась ускользнуть от них, то увёртываясь из их рук, то отскакивая прыжками. Всё новые и новые прелести открывались в беспрестанно менявшихся положениях этой очаровательной пляски; каждая поза, как ни была она мимолётна, выказывала на мгновенье свою пластическую красоту. Очаровательную игру Мариетта дополняла чудесной, полной экспрессии мимикой. По временам, когда ей удавалось ускользнуть из рук преследовательниц, пытавшихся схватить её, её подвижное лицо выказывало такую насмешливую, хитрую радость, что можно было подумать — вот-вот раздастся чистый, звонкий смех с этих милых губ; иногда, в тех случаях, когда в сложных изгибах танца ей почти не оставалось лазейки, куда бы ускользнуть, её лицо выражало такое боязливое беспокойство и в то же время такую надменную, готовую на всё решимость сопротивления, что зритель готов был бежать к ней на помощь, чтобы спасти её от преследовательниц.

Во время всего балета она, казалось, ни на секунду не отводила взора от Бломштедта; во всё время танцев он видел устремлёнными на себя эти мерцающие, пламенные глаза — точно взор картины-портрета, преследующий повсюду зрителя. Казалось, что всё своё искусство Мариетта показывала только для него одного, хотя в то же время при каждом новом варианте балета она отвешивала низкий поклон по направлению к царской ложе. Когда же наконец по окончании короткого интермеццо прекрасная крестьянка была поймана спутницами и сжалась, даже и в последний момент пытаясь сопротивляться, она откинула голову в сторону и поглядела на молодого человека таким молящим о помощи и в то же время вызывающим взором, что последний еле-еле мог удержаться, чтобы не броситься вперёд и не унести её на руках со сцены.

Танец кончился; танцовщицы отступили назад в глубину сцены; Томазини тоже поднялась, снова сложив руки на груди, склонилась пред императорской ложей, в которой молодой великий князь хлопал в ладоши в полном восторге. Затем она совершенно естественным образом подошла к группе крестьян, к которой подходила костюмом, опёрлась на руку барона Бломштедта и склонилась, точно обессиленная, на его плечо. Молодой человек ощущал дрожь её чудного тела, он видел колебание её груди, лишь отчасти закрытой тонким кружевом; он чувствовал, как её душистые волосы касались его щеки; не в силах сдерживать возбуждения, он обнял рукой её за плечи и притянул к себе крепче. Никто не обратил на это внимания — всё это могло входить в программу представления. Главные персонажи снова принялись за прерванный балетом диалог, и пьеса пошла своим ходом дальше.

Вдруг императрица махнула рукой; обер-камергер поднял жезл и протянул его к сцене.

— Стой, стой! — крикнул за кулисами Волков. — Её императорское величество приказывает перестать!

Императрица выпрямилась и перегнулась через барьер ложи. Она смотрела на незанятые места партера и на пустые ложи.

— Утомительно смотреть, — произнесла усталым, но слышным даже на сцене голосом, — на пустой театр; да и актёрам моим невесело, должно быть, играть, не имея зрителей. Алексей Григорьевич, — обратилась она к фельдмаршалу графу Разумовскому, — так как других зрителей нет, пусть придут сюда караулы от Преображенского и Измайловского полков; мои бедные солдаты будут рады увидеть пьесу на тему, взятую из великой истории нашей родины.

Граф Разумовский был, видимо, поражён, но тем не менее поспешил беспрекословно выполнять приказ.

Императрица снова откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, погрузилась в прежнюю задумчивость, между тем как великий князь смотрел блестящими глазами, сильно наклонившись вперёд, на сцену, где все действующие лица замерли в той позе, в которой застала их остановка. Таким образом группа этих фигур в пёстрых, блестящих костюмах представляла собой настоящую живую картину, которую маленький великий князь осматривал с большим старанием и которая без слов и движений возбуждала в нём высшую степень интереса.

Почти полчаса прошло в глубочайшем молчании. Императрица и немногочисленные лица в её ложе пребывали так же неподвижно, как и актёры на сцене; можно было думать, что всех этих людей, только что оживлённо двигавшихся, превратила в статуи волшебная палочка феи из старинной сказки.

Всё это время прекрасная Мариетта оставалась в объятиях молодого барона фон Бломштедта. Теплота её тела разливалась в его членах с магнетической силой; она отклонила головку немного назад и смотрела сладкими глазами, между тем как её полуоткрытые губы складывались в поцелуй. Молодой человек не мог оторвать от неё свой взор, он с пьяным восторгом упивался видом этой соблазнительной женщины; он забыл обо всём окружающем и ощущал лишь страстное желание продлить навеки эти блаженные мгновения.

— Почему мы на деле не то, что изображаем собой? — шепнула она так тихо, что лишь он один мог понять её слова. — Почему мы — не крестьяне какой-нибудь тихой деревушки, где мы могли бы жить вместе, друг для друга только, забыв обо всём мире? Почему вы должны быть важным барином, а я — бедной танцовщицей? Почему должен кончиться наш сон? Почему должны мы расстаться?

Барон не видел, что она говорит; он готов был сомневаться, что эти слова слетают именно с её губ; они достигали его слуха, точно доносясь издали; и всё-таки они были чарующе близки, они отдавались непосредственно в его бешено бившемся сердце и всё больше волновали его и без того разгорячённую кровь.

— Расстаться? — тихо переспросил он. — Никогда, никогда… После таких минут не бывает разлуки.

Мариетта снова положила голову на его плечо; её глаза наполовину закрылись, губы сложились, точно невольно, для поцелуя; не владея более собой, Бломштедт склонился к её губам, и, не стой они в глубине сцены, на их пылкое объятие было бы обращено внимание. Но все были слишком заняты судьбой спектакля, и взоры всех были обращены на императорскую ложу.

В это время на улице послышался грохот барабана; прошло несколько мгновений, двери театрального зала раскрылись, и партер и ложи быстро заполнились марширующими военным строем, под предводительством своих офицеров, рядовыми лейб-гвардии Преображенского и Измайловского полков, которые изумлёнными взорами обводили блестящее помещение. Они заметили императрицу, и её присутствие заставило их сохранять строгую военную выправку. Они остались стоять пред своими местами и с напряжённым любопытством и всеми признаками величайшего изумления стали смотреть на пёструю разноцветную картину, развёртывавшуюся пред ними на сцене. Спустя короткое время театр наполнился совершенно и двери были вновь заперты.

В императорскую ложу вошёл фельдмаршал граф Разумовский и доложил, что приказ исполнен.

— Садитесь, дети мои, — крикнула Елизавета Петровна, словно очнувшись от задумчивости, и, перегибаясь через барьер ложи, кивнула головой.

Тотчас же все эти солдаты, точно на ученье, опустились на бархатные и плюшевые сиденья, предназначенные для придворных дам и кавалеров. Ружья они поставили пред собой, а офицеры вложили сабли в ножны.

— Играть дальше! — произнесла императрица, махая рукой по направлению сцены.

В то же мгновение спектакль начался как раз с того места, на котором был остановлен, и скоро многократные вызовы показали, как легко то, что происходит на сцене, сыны народа принимают за картину действительной жизни.

На сцене показались древнерусские воины, и полководец в своей речи, полной поэзии и горячего патриотизма, предлагал им пойти на врага, обложившего их родной город. Воины и крестьяне на сцене ответили громкими дружными криками; в тот же момент все солдаты в театральном зале встали с мест, схватились за оружие, нацепили на штыки свои гренадёрские шапки и присоединились к патриотическим крикам со сцены, так что из-за всеобщего шума пришлось приостановить представление.

Императрица поднялась с кресла; её фигура выпрямилась, в тусклых глазах засверкал огонь.

Когда наконец буря улеглась, когда офицерам удалось усадить на места гвардейцев, готовых броситься на сцену, чтобы идти вместе с артистами на воображаемого врага, императрица, как только воцарилась тишина и пока представление не успело начаться вновь, крикнула громким голосом на весь зал:

— Так было некогда, дети мои; так некогда шли русские воины на врага; так преданы и верны были они своим царям, любившим их, точно родных детей. Так дело обстоит и до сих пор ещё; точно так же и вы выступите за свою мать-государыню, когда я пошлю вас присоединиться к вашим товарищам, находящимся в походе против нашего врага, прусского короля, грозящего нашей родине и оскорбляющего вашу государыню.

В зале снова раздался воодушевлённый крик солдат; он висел в воздухе несколько минут, пока наконец государыня не махнула снова рукой, чтобы водворить тишину.

— И так, как было встарь, — продолжала она, — как есть на деле и теперь, так должно быть и в будущем. Храбрые воины земли русской будут всегда готовы разнести врагов родины и защитить своих властителей. Смотрите сюда, — продолжала она, обнимая рукой маленького великого князя Павла Петровича и подводя его к барьеру ложи, — смотрите сюда! Этот мальчик — мой внук, которого я люблю, как сына; в его жилах течёт кровь моего отца, великого императора Петра Первого, разбившего вместе с вашими отцами турок и шведов; он — слабый ребёнок, и всё-таки он могуч, так как вы окружаете его железной стеной; ваши руки готовы защитить его; ваши мечи погрузятся глубоко в грудь его врагов и окрасятся их кровью… Он будет вашим царём после моей смерти, но я буду наблюдать с неба за тем, выполните ли вы свой долг, как выполняли его ваши предки! Я вверяю его вам… Клянитесь мне, что никогда не покинете его, что будете жить и умирать ради него, что его враги не смогут добраться до него.

— Клянёмся Пресвятой Матерью Божией и всеми святыми мучениками! — раздались отдельные голоса.

Скоро к ним присоединились прочие, и всё громче, всё грознее потрясал театр победный клич тысячи голосов:

— Клянёмся, клянёмся! Да здравствует наша матушка, Елизавета Петровна, дочь Великого Петра!.. Да здравствует Павел Петрович, наш будущий царь!

Артисты, стоявшие впереди, сочли нужным присоединиться к крикам, и несколько минут здание дрожало от грома восклицаний.

Императрица стояла, гордо выпрямившись; молодой великий князь испуганно смотрел на возбуждённые лица солдат и, дрожа, прильнул к своей царственной тётке.

Волков, хотя и не участвовал в спектакле, вышел на сцену в костюме крестьянина, чтобы лучше следить за этим необычайным, из ряда вон выходящим спектаклем. Он подошёл к Бломштедту, из объятий которого молодая танцовщица вырвалась, охваченная наполовину любопытством, наполовину страхом, при самом начале поразительной сцены, превратившей подмостки в зрительный зал. Волков сказал молодому человеку, совершенно очарованному и едва обращавшему внимание на происходившее в зрительном зале:

— Мне кажется, нам пришлось превратиться из участников драмы из древней истории в зрителей политической трагедии новейшего времени.

— Политической трагедии? — переспросил совершенно опешивший Бломштедт, с трудом отводя взор от Мариетты и удивлённо глядя на Волкова. — Почему непременно трагедии? Эти солдаты так рады зрелищу, доставленному имимператрицей.

— Мне-то, государь мой, — тихо заговорил Волков, — всё равно, но вас это касается, пожалуй, больше, чем меня; разве вы не слышите, что государыня провозглашает молодого великого князя Павла своим наследником, и это совершается в отсутствие великого князя, вашего герцога? Я не удивился бы, — еле слышно шепнул он на ухо молодому человеку, — если бы мне пришлось узнать, что в этот самый миг, когда солдаты приветствуют этого ребёнка в ложе, великий князь Пётр Фёдорович уже совершает путешествие в какую-нибудь отдалённую крепость, если и не в саму Сибирь.

Молодой человек побледнел от ужаса. Великий князь в тюрьме!.. Что же станет с ним самим? Что будет с его поездкой, предпринятой им с таким воодушевлением?

Точно во сне, пред его глазами пронеслись образы беспомощного, измученного старика Элендсгейма и его юной дочери со светлыми, чистыми и правдивыми глазами, проливавшими слёзы и печально смотревшими ему вслед при отъезде; он забыл о них в том жгучем опьянении, которое вызвали в нём глаза очаровательной танцовщицы. Если теперь великий князь окажется в изгнании, если доберутся и до него самого, фон Бломштедта, если его приговорят разделить участь своего повелителя, то что станет с теми, которые надеются на него и так страстно ждут его возвращения?

Он схватился за лоб рукой; всё вокруг него завертелось в его подёрнувшихся туманом глазах.

Громкие крики солдат мало-помалу прекратились; императрица ещё раз милостиво кивнула им головой; великий князь тоже в знак благодарности робко махнул рукой; затем государыня приказала продолжать спектакль. Тотчас же зрелище началось с того места, где было прервано речью государыни; Томазини снова вернулась к группе крестьян, и хотя фон Бломштедт пугливо отступил было пред ней, он не мог долго противостоять её чарам; скоро он снова прильнул к ней и пред его глазами потускнели образы старика и его дочери; у него не было времени отдаться своим мыслям. Скоро сцена, в которой он участвовал, кончилась, и он должен был покинуть подмостки вместе с группой крестьян, к которой принадлежал. Мариетта тоже вместе со своими спутницами присоединилась к этой группе. Едва они очутились за кулисами, как молодая танцовщица, решившая, казалось, немедленно же упрочить своё новое завоевание, очутилась рядом с Бломштедтом.

— Вот вам первое знакомство с этой варварской страной, — сказала она, недовольно хмурясь, но тотчас же начала снова насмешливо улыбаться. — Мы должны показывать своё искусство этим грубым солдатам, ничего не понимающим в красоте; ведь им любая чухонская девка покажется красивее лучшей античной статуи; впрочем, всё равно, я мало забочусь об этом. Пойдёмте! До нашего выхода ещё много времени; поболтаем немного и поговорим о наших отношениях; ведь мы, — прибавила она, — будем хорошими друзьями, не правда ли?

Она завела барона за одну из декораций, села рядом с ним на скамейку, стоявшую наготове для сцены, прильнула к нему и затем медленно подняла свой взор на него. Но в тот же момент на её лице появилось выражение изумления, даже ужаса, её широко раскрывшиеся глаза уставились на противоположную стену, в которой была устроена потайная дверь.

В этой двери показался слабо освещённый закулисными лампами человек среднего роста; он, дрожа и качаясь, держался за косяк двери; одет он был в голштинский мундир, поверх которого шла красная с белым полоса анненской ленты. Его мундир был расстёгнут, лента лежала неровно, по-военному зачёсанные и напудренные волосы были в беспорядке. Бледное лицо и блуждающие глаза выражали высшее волнение и ужас.

— Господи Боже! — вскрикнула Мариетта, вставая со скамьи. — Ведь это — великий князь! В каком виде… в каком волнении… Он не может показаться сейчас в зале!.. Я ничего не понимаю в политике, но всё-таки мне ясно, что бедному великому князю не место здесь сегодня.

Бломштедт вскочил с места и с крайним изумлением смотрел на казавшуюся в этой обстановке привидением фигуру великого князя, его герцога, ради которого он пустился в путь.

Танцовщица подошла к двери; Бломштедт последовал за ней неверной походкой.

— Что тут такое происходит? — хрипло спросил герцог. — Сюда введены гвардейские полки, весь дворец сотрясается от кликов солдат; мне говорили, что государыня находится одна с моим сыном в театре… Что всё это значит?

— Прошу вас, ваше императорское высочество, — заговорила танцовщица, на весёлом, беззаботном лице которой начало проступать лёгкое беспокойство, — уходите! Вы узнаете потом всё! Только чтобы вас не заметили здесь сейчас!

— Не заметили меня здесь! — вскрикнул Пётр Фёдорович, лицо которого исказилось ещё большим волнением. — А почему? Лучше я покажусь здесь сам во избежание сюрпризов! Я знать не желаю этой проклятой России!.. Пусть меня отпустят назад на родину, в Голштинию; пусть тогда тут делают всё, что угодно, но я должен быть свободен. Я не беззащитен; у меня есть мои голштинцы, и я пробью с их помощью дорогу!

Он вытащил из ножен шпагу и хотел двинуться к сцене.

Мариетта бросилась ему навстречу; за ней последовал и Бломштедт, пытаясь схватить вооружённую руку великого князя.

— Это кто такой? — спросил Пётр Фёдорович, пылающим взором глядя на стоявшего пред ним русского крестьянина. — Прочь с дороги! Всё, что принадлежит к России, познакомится с остриём моей шпаги!

Молодой человек снял бороду и, низко кланяясь великому князю, произнёс:

— Ваше императорское высочество! Вы ошибаетесь. Я — барон фон Бломштедт, голштинский дворянин и верноподданный моего герцога.

— Это — правда? — спросил Пётр Фёдорович, испытующе глядя на юношески прекрасное лицо барона.

— Да, да, это — правда, ваше императорское высочество, — воскликнула Мариетта, выказывавшая всё больший страх, — да, это — правда. Верьте ему, послушайтесь его слова: уйдите отсюда!

Пётр Фёдорович стоял на пороге в нерешимости и затем медленно вложил шпагу в ножны. В этот момент со сцены послышались громкие крики:

— Её императорскому величеству дурно! Императрица умирает! Она умерла… Боже! Какое несчастье! — раздавалось со всех сторон всё громче и громче. Группы на сцене расстроились, все бросились вперёд к рампе; солдаты в зале издавали крики ужаса.

Великий князь наклонился далеко вперёд; он затаил дыхание и боязливо прислушивался к становившимся всё громче крикам. Затем его лицо покрылось густым румянцем, он выпрямился, из его посыпались молнии; из груди тихим лихорадочным стенанием вырвались слова:

— Императрица умерла, кричат здесь, значит, могущество и власть принадлежат мне! Я, я — император!!

Увлечённый этим необычайным моментом, Бломштедт преклонил пред великим князем колено и произнёс:

— Да здравствует его императорское величество! Да здравствует император и мой герцог!

Мариетта с восторгом смотрела на одухотворённое лицо молодого человека, преклонившегося в рыцарской позе пред великим князем, и тихо прошептала:

— Как он хорош!

Один момент эта странная группа оставалась молчаливой и неподвижной во мраке кулис, между тем как со сцены всё неслись громкие крики:

— Императрица умирает!.. Она умерла!

— У вас счастливая звезда, — обращаясь к Бломштедту, произнёс Пётр Фёдорович, черты лица которого и осанка вновь приняли выражение величия, — вы первый приветствовали меня в сане императора. Я не забуду этого, и этот момент осветит всю вашу жизнь!

Но, очевидно, волнение оказалось не под силу ему; он прижал руку к глазам и начал искать другой рукой опоры.

Бломштедт подхватил его под руку и поддержал сильной рукой; через несколько секунд головокружение Петра Фёдоровича прошло, но он всё ещё тяжело опирался на руку молодого человека.

— Благодарю вас, — произнёс он, — кажется, мне суждено быть вам ещё более обязанным; здесь в самом деле мне нечего больше делать. Ведите меня назад! Сейчас мне выпало на долю счастливое предзнаменование: первая рука, на которую пришлось опереться императору России, принадлежала подданному голштинского герцога. Точно так же и всё моё могущество должно принадлежать моей родной стране!

Бломштедт бросил ещё один печальный взгляд на прекрасную танцовщицу; последняя смотрела на молодого человека со счастливой улыбкой на лице и, коснувшись губ кончиком пальца, шепнула ему:

— До свидания!

Затем Бломштедт зашагал рядом с Петром Фёдоровичем и вошёл в слабо освещённый коридор.

Мариетта заперла за ними дверь и поспешила на сцену, в то время как безжизненное тело государыни уносили из ложи, а смущённые солдаты проходили сомкнутыми рядами по наполненным встревоженной дворцовой челядью коридорам к выходу из дворца.

Пётр Фёдорович вернулся с Бломштедтом в свои покои, соединявшиеся потайным ходом с театром; этот ход был устроен по приказанию самого великого князя, так как он иногда выражал большой интерес к сцене. Сильное замешательство царило в помещении Петра Фёдоровича. В передней стояли лакеи со встревоженными лицами, прислушиваясь к голосам, доносившимся из других частей дворца, и к равномерным шагам гвардейцев, расхаживавших на площадке пред дворцом. В салоне, непосредственно примыкавшем к кабинету великого князя, помещался стол, уставленный бутылками и стаканами, которые свидетельствовали о том, что здесь только что происходила попойка — одна из тех попоек, которые Пётр Фёдорович часто устраивал своим друзьям. Большинство участников пирушки разбежалось при первом известии о появлении во дворце гвардейских полков, а те немногие, которые остались, были далеко не веселы.

Посредине комнаты сидела графиня Елизавета Воронцова, возлюбленная великого князя, не скрывавшая ни пред кем своей близости с будущим императором. Это была высокая, стройная особа, хотя излишняя худоба несколько портила её фигуру. Её бледное желтоватое лицо можно было бы назвать почти безобразным, если бы его не украшали прекрасные, живые глаза, постоянно менявшие своё выражение и придававшие её лицу особенную привлекательность. В эту минуту графиня Воронцова казалась испуганной, а её взоры боязливо блуждали по сторонам, точно высматривая, откуда грозит опасность.

Рядом с возлюбленной великого князя стоял майор Андрей Васильевич Гудович, украинский казак, которого Елизавета Петровна назначила адъютантом великого князя, чтобы противодействовать влиянию голштинских офицеров.

Гудовичу было в это время около тридцати пяти лет; по своей наружности и характеру он был типичным сыном своей родины. В чертах его лица выражались сила и мощь, а тёмно-синие глаза смело и открыто глядели на Божий мир. Зелёный, расшитый золотом мундир адъютанта ловко облегал его стройную, мужественную фигуру. Рука молодого офицера покоилась на эфесе шпаги, как будто он готовился вступить в бой.

В самом углу комнаты, весь съёжившись, сидел майор фон Брокдорф, один из голштинских офицеров, любимец Петра Фёдоровича. Его некрасивое лицо с маленькими заплывшими глазками выражало высшую степень трусливой растерянности.

Увидев входящего великого князя, графиня Воронцова бросилась к нему навстречу и повисла на его шее.

— Что случилось? — тревожно спросила она, — что означают разгуливающие здесь гвардейцы? Неужели они пришли для того, чтобы прогнать нас? Куда же мы денемся? К кому нам обратиться?..

Брокдорф спрятался ещё глубже в угол, а Гудович спокойно и решительно подошёл к Петру Фёдоровичу и стал с недоумением разглядывать незнакомого молодого человека в крестьянском костюме, который вошёл вместе с великим князем. Лакеи тоже ближе придвинулись к дверям, с любопытством ожидая, что скажет великий князь.

Пётр Фёдорович с трудом перевёл дыхание, запыхавшись от быстрой ходьбы, затем гордо выпрямился и с сияющими глазами сказал взволнованным голосом:

— Для нас нет никакой опасности; с какой бы целью ни вызвали сюда гвардию, нам нечего беспокоиться. Императрица умерла, — прибавил он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, — и я — император. Вытащи свою шпагу из ножен, Андрей Васильевич, и отдай честь своему императору! А ты, Романовна, подними повыше голову!.. Скоро ты пред всем светом займёшь место рядом со мной и разделишь мой трон. Конец преследованиям; теперь только я один повелеваю в России.

Графиня Воронцова вскрикнула от радости и таким властным взглядом окинула всех, точно уже сидела на троне и видела всё государство у своих ног.

Брокдорф вскочил с места и, весь покраснев от удовольствия, подошёл к великому князю.

Только один Гудович оставался таким же спокойным и серьёзным, как и раньше.

— А вы вполне уверены, ваше императорское высочество, что это действительно так? — спросил он. — Несколько раз уже распространялись слухи, что её императорское величество скончалась, и до сих пор эти слухи оказывались ложными.

— Нет, нет, теперь это верно! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Все видели, как она свалилась в театре. Слышите, какой там шум и суета? Наполните стаканы и выпейте за моё здоровье, а также и за здоровье графини Елизаветы Романовны Воронцовой! Сегодня мы можем себе всё позволить, — смеясь прибавил Пётр Фёдорович, — можем пить сколько угодно, не опасаясь выслушать завтра нотацию.

Затем он подошёл к столу, наполнил большие кубки крепким венгерским вином и поднёс свой стакан к губам; но в этот момент Гудович, почти подбежав к великому князю, отнял у него наполненный кубок.

— Если действительно государыня императрица умерла, — строгим голосом проговорил он, — то новому императору предстоят очень важные дела и теперь не время затемнять свой разум крепким вином. Император должен сохранить вполне ясными свои умственные силы, чтобы достойным образом исполнить высокие обязанности, которые он берёт на себя и в которых ответствен пред русским народом и памятью великого Петра.

Пётр Фёдорович сначала с удивлением смотрел на своего адъютанта, затем его лицо стало багровым от гнева, а жилы на лбу напряглись и резко выделились.

— Что ты себе позволяешь, Андрей Васильевич? — сердито спросил он. — Ты, кажется, совсем позабыл, кто я и кто ты? Я знаю, что императрица приставила тебя ко мне в качестве соглядатая и шпиона, но ты был хорошим товарищем и потому я тебя любил и относился к тебе по-дружески. Как же ты позволяешь себе теперь такую дерзость? Ты заставляешь меня раскаиваться в моей доброте! Берегись! Клянусь Богом, что ты первый пройдёшься по Владимирке, узнаешь сибирские морозы[3].

Великий князь весь дрожал от гнева, но Гудович спокойно выдержал его грозный взгляд.

— Если государыня императрица действительно умерла, — повторил он, — то в вашей власти заключить меня в крепость или послать в Сибирь, даже на эшафот; вы будете иметь на это право, если я не исполню в такой важный момент своей обязанности и не остановлю вас. От имени всего русского народа, который сам не в состоянии говорить с вами, я умоляю вас, ваше императорское высочество, сохранить ясность ума и чувств. Я, как сын этого народа, русский до последней капли крови, имею право и считаю своей обязанностью напомнить вам о той ответственности, которую вы берёте на себя, управляя великим государством Петра Великого. Я буду просить Господа Бога и всех святых угодников просветить разум вашего императорского высочества. Забудьте теперь о вине, о весёлых попойках, которые были извинительны для бездеятельного великого князя и совершенно недопустимы для императора, берущего на себя трудную задачу управления государством.

— Какая дерзость! Что за нахальный тон! — воскликнул Брокдорф, подойдя к великому князю.

Пётр Фёдорович был вне себя. Бессвязные, непонятные слова срывались с его дрожащих губ. Он схватился за шпагу, чтобы броситься на дерзкого, ничего не боящегося адъютанта, но графиня Воронцова удержала его.

— Погоди, — проговорила она, удерживая руку великого князя, — он прав. Нам нужно подготовиться, чтобы должным образом встретить великое событие; нам необходимо обсудить, как поступать дальше. Теперь не время веселиться и затемнять вином свой разум.

С этими словами графиня поставила на стол свой нетронутый бокал.

— Но как он смеет приказывать мне? — продолжал негодовать великий князь. — Если он даже тысячу раз прав, то всё же он не смеет противоречить мне, сопротивляться моей воле. Кто не исполняет моей воли — воли монарха, — того я разобью так же, как этот стакан.

Пётр Фёдорович вырвал бокал из рук майора Гудовича и бросил его на пол. Послышался звук разбитого стекла, и вино разлилось по паркету.

Как бы облегчив своё сердце этим поступком, великий князь глубоко перевёл дыхание и несколько минут стоял молча и потупившись.

В коридоре послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл взволнованный Лев Нарышкин.

— Панин желает видеть вас, ваше императорское высочество! — доложил он.

— Ага, являются! — воскликнул Пётр Фёдорович с довольной улыбкой (от его недавнего гнева не осталось и следа). — Я так и знал: стоит взойти солнцу — и всем им захочется погреться в его лучах. Ну, пусть войдёт!

Нарышкин ввёл Панина в салон и предусмотрительно запер за ним дверь.

Панин, в течение многих лет бывший в немилости у русского правительства, жил некоторое время в Швеции, откуда был выписан Елизаветой Петровной для воспитания маленького великого князя Павла Петровича. Когда он вернулся в Россию, ему было уже около сорока лет. Высокая, представительная фигура Панина вполне соответствовала его тонким, благородным чертам лица, которое поражало выражением горделивого сознания собственного достоинства и холодной учтивости. На придворном костюме Панина красовался орден Александра Невского. Несмотря на то, что императрица выказала теперь особенную милость Панину, назначив его воспитателем любимого внука, она не решалась ещё пожаловать Панину высший орден Андрея Первозванного, что очень оскорбляло тщеславного вельможу. На голове Панина был огромный парик, искусно причёсанный, с тремя спускающимися вниз косами, вызывавшими всеобщие насмешки и придававшими воспитателю маленького великого князя чрезвычайно своеобразный вид.

— Что скажете, Никита Иванович? — спросил Пётр Фёдорович. — Вероятно, вы пришли ко мне, чтобы просить оставить вас и впредь воспитателем моего сына? Если бы не то обстоятельство, что вы почитаете короля прусского и его величество, как мне известно, ценит вас, то я, конечно, послал бы вас к чёрту.

Панин с некоторым удивлением и холодным спокойствием смотрел на великого князя.

— До сих пор, ваше императорское высочество, — вежливо возразил он, — я обязан был давать отчёт лишь её императорскому величеству государыне императрице. Мне думается, что и теперь лишь от неё одной зависит, оставить или устранить меня от моей высокой должности.

— Да разве императрица не умерла? — испуганно воскликнул Пётр Фёдорович, и мертвенная бледность разлилась по его лицу.

Брокдорф поспешил снова спрятаться в угол.

— С её императорским величеством сделался лёгкий обморок, когда она сидела в ложе театра, — ответил Панин, — кажется, государыне теперь лучше, благодаря стараниям доктора Бургава.

Пётр Фёдорович задрожал и не мог произнести ни слова, графиня Воронцова должна была ухватиться за стол, чтобы не упасть. Один только Гудович сохранил полное присутствие духа, и насмешливая улыбка притаилась в уголках его рта.

— Конечно, — продолжал Панин, — судя по словам доктора и слабому организму её императорского величества, едва ли можно надеяться на полное выздоровление государыни; вот почему я и счёл своей обязанностью явиться к вам, доложить о том, что происходит во дворце и предложить к услугам вашего императорского высочества свой опыт и добрый совет.

— На что мне ваш совет, когда императрица ещё жива! — грубо ответил Пётр Фёдорович.

— В такие минуты, как настоящая, — возразил Панин, — необходимо заранее подготовиться к грядущим событиям. Может быть, Господь особенно милостив к вашему императорскому высочеству, давая вам возможность собраться с силами, поразмыслить о том, что вас ожидает.

— Никита Иванович прав, — вмешалась в разговор графиня Воронцова. — Но вот что поражает меня, — прибавила она, боязливо оглядываясь, — как решаются говорить о смерти её императорского величества раньше, чем совершилось это печальное событие? Вдруг кто-нибудь может узнать об этом разговоре…

— Если я, как воспитатель вашего августейшего сына, — обратился Панин к великому князю, бесцеремонно перебивая речь Елизаветы Романовны, — решаюсь заговорить с вами об этом важном вопросе, то, конечно, у меня имеются весьма основательные причины. Само собой разумеется, что необходимо соблюдать самую строгую осторожность в этом деле. Вот почему я почтительнейше прошу вас, ваше императорское высочество, удалить из комнаты всех посторонние, не имеющих права участвовать в нашей деловой беседе.

Брокдорф, считающий для себя опасным слушать такие смелые речи, успел незаметно выскользнуть из комнаты, но графиня Воронцова не двинулась с места и вызывающе смотрела на Панина.

— Здесь нет никого из посторонних, — заметил Пётр Фёдорович, — своему адъютанту я вполне доверяю, хотя он сегодня и позволил себе дерзость; графиня Елизавета Романовна — мой лучший друг; а что касается этого господина, — прибавил он, — то рекомендую вам барона Бломштедта, голштинского дворянина, за верную преданность которого ручаюсь.

Панин холодно и высокомерно поклонился в сторону барона и возразил:

— Не сомневаюсь в преданности барона вашему императорскому высочеству, но тем не менее не нахожу возможным говорить в его присутствии о государственных делах России, несмотря даже на национальный русский костюм этого господина. То же самое я принуждён сказать и о графине Воронцовой. Я не признаю её права присутствовать здесь и слушать мой совет, который вы, ваше императорское высочество, может быть, пожелаете милостиво принять.

— Однако вы говорите очень странным тоном! — воскликнул великий князь. — Когда я буду императором, то могу назначить барона фельдмаршалом или министром, и он будет иметь столько же прав в России, сколько и вы. Что касается графини, то она — мой самый близкий, самый дорогой друг. Когда власть перейдёт в мои руки и я буду так же могуществен, как мой дед, Пётр Великий, я отправлю принцессу Ангальт-Цербстскую, навязанную мне в жёны, за границу, а сам женюсь на Елизавете Романовне и сделаю её императрицей. Будьте же осторожны в своих выражениях! А затем говорите то, что хотели сказать; как видите, присутствие графини Воронцовой не может нам мешать.

Возлюбленная великого князя положила свою руку на руку Петра Фёдоровича и высокомерно посмотрела на Панина. Барон Бломштедт смущённо потупил взор.

— Ваше императорское высочество! Вы, конечно, будете делать то, что подскажет вам ваша совесть и что вы в состоянии будете выполнить, — спокойно возразил воспитатель Павла Петровича. — А теперь позвольте мне удалиться, так как в присутствии графини Воронцовой я не скажу ни слова. Затем я очень советовал бы вам, ваше императорское высочество, задуматься, действительно ли вы в состоянии выполнить то, что сделал Пётр Великий?

— Ступайте, ступайте с Богом! — вмешалась разозлённая Елизавета Романовна, — мы поступим так, как найдём нужным.

Панин поклонился великому князю и, даже не взглянув на его возлюбленную, направился к дверям.

Гудович быстро подошёл к смущённому Петру Фёдоровичу и решительно произнёс:

— Выслушайте Панина, ваше императорское высочество! Мне кажется, он прав и желает вам добра. Затем это вас ровно ни к чему не обязывает; ведь вы властны поступать, как угодно.

Великий князь робко взглянул на графиню Воронцову.

— Тогда уйди лучше, Романовна, — наконец сказал он, — ты видишь, Никита Иванович ни за что не хочет говорить в твоём присутствии.

— Так вот ваши обещания! — воскликнула Воронцова, бросая на Панина молниеносные взгляды. — Так вот ваши обещания! — обратилась она к Петру Фёдоровичу. — Вы ещё не успели вступить на первую ступеньку трона, а уже изменяете мне, бросаете меня? Так-то вы держите своё царское слово!

— Прежде всего нужно сделаться царём, — возразил Гудович, — и мне кажется, что хотя вы, ваше императорское высочество, и стоите очень близко к трону, но между вами и им находится ещё целая пропасть.

Смущение великого князя, как и всегда бывало в подобных случаях, перешло во внезапный гнев.

— Когда я буду императором, — громко крикнул он, топнув ногой об пол, — то потребую от всех беспрекословного повиновения, и прежде всего буду строг к близким мне людям. Ступай вон отсюда, Романовна! Я тебе приказываю это. Может быть, ты тоже собираешься изображать из себя властелиншу, думаешь руководить мною, как Екатерина? Тогда не стоит менять одну на другую.

Графиня Воронцова прекрасно изучила характер великого князя и знала, что малейшее противоречие выведет его из себя; поэтому, не говоря ни слова, она вышла из комнаты, бросив на Панина взгляд, полный ненависти.

— Вас, барон Бломштедт, я прошу пока оставить дворец, — обратился затем Пётр Фёдорович к своему гостю. — Ждите спокойно последующих событий! Будьте уверены, — продолжал он, протягивая руку барону, — что я никогда не забуду той минуты, когда имел удовольствие познакомиться с вами. Ваш герцог навсегда останется вашим другом, даже и тогда, когда станет императором всероссийским. Проводите барона, Андрей Васильевич! — обратился он к Гудовичу. — Я боюсь, чтобы дворцовая стража в коридоре не задержала его.

Бломштедт низко склонился пред великим князем, глубоко растроганный милостивыми словами будущего императора, с которым познакомился при таких странных обстоятельствах. Затем он прицепил свою искусственную бороду и вышел в сопровождении адъютанта.

Гудович, проводив барона, вернулся к великому князю, который в полном изнеможении бросился в кресло и ждал, что скажет ему Панин.

— Вы, ваше императорское высочество, — спокойно начал Никита Иванович, — конечно, законный наследник престола, но вам так же хорошо, как и мне, известно, что многочисленные враги боятся вашего царствования и постараются как-нибудь отстранить вас от престола. Кроме того, революция свила себе прочное гнездо, и то, что уже кажется вполне установленным, может вдруг рухнуть. Первое условие для достижения престола — это открытый, видимый для всего народа, мир с императрицей. Вы знаете, что по закону, изданному Петром Великим, императрица имеет право даже за минуту до смерти назначить другого наследника. Несомненно, что этим правом воспользуются ваши враги и убедят народ, даже не стесняясь ложным манифестом, что в последнюю минуту императрица изменила своё первоначальное намерение и назначила наследником престола не вас, а кого-нибудь другого.

— Никита Иванович совершенно прав, — вмешался в разговор Гудович. — Я знаю, что нечто в таком роде уже пробовали сделать, и этому легко поверят народ и войско.

— Вы знаете, ваше императорское высочество, — продолжал Панин, — что императрица не особенно жалует вас и её действительно нетрудно было бы убедить передать престол кому-нибудь другому, если бы она не была так привязана к вашему августейшему сыну и не думала закрепить таким образом престол за ним. Ваш разрыв с августейшей супругой — если о нём будет всем известно — не пройдёт бесследно для великого князя Павла Петровича, и это обстоятельство может заставить императрицу сделать выбор между вами и великой княгиней и решить дело не в вашу пользу. Духовенство и войско не любят вас, и, таким образом, нет ничего легче, как отстранить вас от престола. Открытый мир с государыней возможен лишь тогда, когда вы рука об руку с великой княгиней явитесь пред государыней императрицей и убедите её, что слухи о вашем разрыве неверны и у вас нет ни малейшего намерения лишать августейшего ребёнка матери.

Пётр Фёдорович опустил голову вниз и задумался над словами Панина.

— Никита Иванович прав, — снова воскликнул Гудович. — Вы, ваше императорское высочество, должны вместе с великой княгиней подойти к постели императрицы, доказать ей, что исполняете её волю, и таким образом помешать своим врагам составить подложное завещание. На этот раз интересы ваши и вашей августейшей супруги совершенно совпадают. Не давайте своим врагам орудия в руки, не допускайте, чтобы имена великой княгини и её сына служили знаменем возмущения.

— Ты так думаешь, Андрей Васильевич? — спросил Пётр Фёдорович. — Да, да, ты прав. Солдаты и попы не любят меня и наверно восстановят против меня сына. Что же делать? — обратился он к Панину.

— Если вы, ваше императорское высочество, покажетесь пред государыней с августейшей супругой и великим князем Павлом Петровичем, в присутствии многочисленных свидетелей, и получите от умирающей императрицы благословение, то трон останется за вами без всякого кровопролития. В России существуют два пути, две силы, на которые монарх может опереться. Первая из них — армия, то есть преимущественно гвардейские полки, расположенные в Петербурге. Этот путь не особенно благоприятен для вас; во-первых, вы малопопулярны среди армии, а во-вторых, зависимость от неё слишком тяжела. Императору, возведённому на престол войском, очень трудно восстановить дисциплину среди армии. Вторая сила — это Сенат, собрание высших, заслуженных сановников Российской империи. В царствование государыни императрицы Елизаветы Петровны Сенат почти бездействовал, но это — старинный национальный институт, народ верит ему, и каждое слово, сказанное в Сенате, имеет значение для всех. Если вы, ваше императорское высочество, пожелаете следовать моему совету, то я рекомендую вам получить корону непосредственно от Сената. Только тогда она будет прочно держаться на вашей голове, и даже у армии не явится желания оспаривать ваши права на престол. Этот путь, ваше императорское высочество, по моему мнению, единственно верный и самый почтенный. Всякий другой, если бы он даже привёл к желанной цели, я считал бы недостаточно верным, так как нельзя было бы поручиться за дальнейшие последствия.

— Да, да, — подтвердил Пётр Фёдорович с прояснившимся лицом, — мне кажется, что в ваших словах есть доля правды. Да, мой трон должен иметь поддержку в народе, а никак не в армии. Я вовсе не желаю быть императором по милости гвардии. Да, вы правы, Никита Иванович, — прибавил он, расхаживая по комнате большими шагами. — А что ты думаешь на этот счёт? — обратился он к своему адъютанту, останавливаясь пред ним.

— Я согласен с мнением вашего императорского высочества, — ответил Гудович. — Никита Иванович прав, и путь, предлагаемый им, наиболее почтенный и верный.

— Допустим, что это так, — сказал Пётр Фёдорович. — Каким образом расположить к себе Сенат, в котором много моих врагов? Да притом он уже давно не собирается.

— Я берусь устроить всё это, — возразил Панин. — Я уже говорил с многими сенаторами; большинство из них за вас, остальные не посмеют мешать им. Все они с радостью воспользуются случаем возвести Сенат на ту высоту, на которой он был раньше, вновь призвать его к политической жизни. Я позабочусь о том, чтобы Сенат собрался именно в ту минуту, когда государыня императрица испустит последний вздох. Вам, ваше императорское высочество, нужно будет явиться в собрание и провозгласить себя там императором; в Сенат же должны прийти командиры полков и там принять присягу. Сенат я беру на себя и ручаюсь за успех. Вы, ваше императорское высочество, должны забыть в эту минуту всё прошлое и стремиться сейчас лишь к одной определённой цели. Я советовал бы вам немедленно отправиться к своей августейшей супруге и тайно переговорить с ней о том, что я только что имел честь докладывать вам. Великая княгиня умна и находчива; она придумает способ, как помириться с императрицей. Но только поторопитесь, ваше императорское высочество! Положение государыни таково, что ей, может быть, осталось жить лишь несколько часов.

— Моя супруга — не друг мне, — задумчиво проговорил Пётр Фёдорович. — Надо сознаться, что она имеет достаточно оснований для этого.

— Как вам, ваше императорское высочество, так и великой княгине стоит постараться, чтобы совместно получить корону, которая должна блистать на ваших головах, — сказал Панин. — Всякие мелочи, всякие неприятности должны стушеваться пред важностью момента. Но, повторяю, поторопитесь!.. Время не терпит.

— Да, ваше императорское высочество, не теряйте времени, — подтвердил слова Панина Гудович. — Незачем долго думать!

Пётр Фёдорович постепенно освобождался от своей нерешительности. Его лицо приняло спокойное, ясное выражение, и горделивая отвага промелькнула в глазах.

— Да, корона стоит того, чтобы похлопотать о ней, и я покажу себя достойным её. Идите, Никита Иванович, и устраивайте дело с Сенатом, а я тоже не стану терять время. Теперь я вижу, что вы — мой верный друг и прекрасный советчик, за что очень благодарю вас. Когда я буду императором, то никогда не забуду этой минуты. Я всегда буду помнить, кто дал мне самый лучший совет и помог подняться на первые ступени трона. Как это приятно, когда новый император сразу знает, кого ему следует назначить первым министром!

Горделивое удовольствие осветило всегда холодное, равнодушное лицо Панина. Он поцеловал руку великого князя и твёрдыми шагами вышел из комнаты.

«Романовна будет сердиться, — подумал Пётр Фёдорович с лёгким вздохом, — но ничего не поделаешь. Она должна научиться повиноваться своему императору. Ну, а теперь отправлюсь к своей жене; ради короны можно принести какую угодно жертву».

События во дворце не прошли бесследно и для великой княгини. Екатерине Алексеевне уже было в описываемый момент тридцать два года, но по её стройной фигуре, блестящим тёмно-синим глазам и живому, красивому, подвижному лицу ей нельзя было дать более двадцати пяти лет. Немилость императрицы заставляла великую княгиню вести замкнутый образ жизни, и Екатерина Алексеевна посвящала почти всё своё время чтению, увлекаясь преимущественно книгами философского содержания. Великая княгиня сидела в своей спальне — большой комнате, обитой серой шёлковой материей. Шторы были спущены, густой, мягкий ковёр заглушал шаги, и лампа, спускавшаяся с потолка, освещала комнату ровным, нежным светом. В нише помещалась большая кровать, скрытая тяжёлым пологом. Откинувшись на спинку кресла, стоявшего у камина, Екатерина Алексеевна читала книгу, и по её оживлённому лицу видно было, что абстрактные выводы философа очень интересовали её. По временам она опускала книгу на колени и задумчиво смотрела на пламя топившегося камина. Эта уютная комната и прекрасная, погружённая в книги женщина производили впечатление такой тишины и покоя, что просто не верилось, что тут, в непосредственной близости, решается судьба целого государства, что страшная борьба на жизнь и смерть идёт между многими людьми, интересы которых столкнулись в этой борьбе.

Великая княгиня снова опустила книгу на колени, задумавшись над только что прочитанной фразой. Вдруг её слуха достиг какой-то смутный гул, напоминавший отдалённый шум моря. Екатерина Алексеевна приподняла голову и начала прислушиваться; лёгкая тревога отразилась на её лице.

«Кажется, сегодня собрание во дворце, — подумала великая княгиня, — до сих пор императрица всегда приглашала нас на свои собрания, хотя бы ради того только, чтобы в присутствии всех показать нам свою немилость и дать таким образом сильнее почувствовать её. Теперь она считает лишним даже и такое приглашение. Да, несомненно, удар, который готовят нам наши враги, не замедлит опуститься на наши головы. Великий князь не создан для короны, ему не удержать её. Да и лучше ли было бы для меня, если бы мой муж оказался на троне? Где, где они, эти мечты о могуществе и величии? Для чего я пожертвовала им всем счастьем любви? Напрасно я старалась сохранить ясность мыслей, мужество духа; для чего всё это нужно? Человеку, с которым связала меня судьба, никогда не понять меня и моих стремлений! Молодость уходит, и даже надежда, которая, как говорят, сопровождает людей до могилы, и та отвернулась от меня. Одиночество и унижение — вот мой удел! Нет, нет! — внезапно переменила свои мысли Екатерина Алексеевна. — Будь что будет, а я не позволю унизить себя; я сама поднимусь высоко и, уважая себя, сама заставлю и слепую толпу уважать меня. А, впрочем, для чего всё это? Сколько силы и труда потратил философ, написавший эту книгу, для того, чтобы познать человека и его зависимость от природы и других внешних условий существования! Стоит ли человеческая жизнь такой большой работы? В молодости она представляется нам высокой горой, вершина которой покрыта роскошными цветами и свежим зелёным лесом; в недрах горы нам чудятся золото и дорогие камни, но, добравшись до вершины, мы находим вместо цветов глубокий снег и лёд, а вместо золота — мусор». Великая княгиня глубоко вздохнула и опустила голову на грудь.

В комнату вбежала взволнованная камеристка.

— Что случилось? — спокойно и равнодушно спросила Екатерина Алексеевна. — Кажется, во дворце собрание? Я нахожу, что гораздо лучше, что нас не пригласили. Мы избавлены, по крайней мере, от недоброжелательных взглядов и новых унижений.

— Нет, ваше императорское высочество, во дворце не собрание, — ответила камеристка, вся дрожа от испуга. — Сюда созваны войска. Всюду расхаживают преображенцы и измайловцы. Государыня императрица в театре; она велела актёрам играть для неё одной и взяла с собой лишь великого князя Павла Петровича. По приказанию государыни императрицы были спешно вызваны Преображенский и Измайловский полки. Нет, ваше императорское высочество, здесь затевается что-то недоброе, и вы не должны оставаться в бездействии.

— Что же, по-твоему, я должна делать? — спросила Екатерина Алексеевна, пожимая плечами.

— Если бы вы, ваше императорское высочество, согласились убедить своего августейшего супруга показаться вместе с вами в ложе императрицы, — ответила камеристка, — то никто не решился бы…

— На что не решился бы? — нетерпеливо прервала великая княгиня.

— Никто не решился бы отстранить от престола его императорское высочество Петра Фёдоровича и провозгласить будущим императором вашего августейшего сына.

Екатерина Алексеевна вскочила с места; её лицо оживилось, а глаза заблестели.

— Ты думаешь, что собираются провозгласить императором моего ребёнка? — воскликнула она. — Неужели об этом говорят во дворце?

— Не только во дворце, об этом говорит весь свет! — возразила камеристка. — Все утверждают, что государыня императрица позвала в театр гвардейцев для того, чтобы показать им маленького великого князя, объявив его будущим императором и заставить присягнуть ему как наследнику престола. Что касается вашего августейшего супруга, то говорят, что государыня императрица собирается отправить его обратно в Голштинию.

— Так вот что говорят! — воскликнула великая княгиня. — Что же, это вполне возможно, и если бы действительно случилось — я была бы спасена. Новые надежды возникли бы в моей груди.

— Как? Вы были бы спасены, если бы вашего августейшего супруга отстранили от престола? — с удивлением спросила камеристка.

— Да, — подтвердила Екатерина Алексеевна. — Мой супруг — прежде всего герцог Голштинский, и его можно всегда выслать из России; но если голову моего ребёнка украсит корона, то я, как мать императора, являюсь почти священной особой для русского народа. Посадив моего сына на престол, меня не могут изгнать, не могут оскорбить, так как, унижая мать императора, оскорбляют его самого. Понимаешь ты это? Пока со мной могут делать что угодно, но, как только мой сын станет императором, я буду после него первым лицом в государстве. Да, если такое событие ожидается, я должна быть готова к нему. Моё место теперь возле своего сына, и никто не может отнять у меня это право. Скорей, скорей! Дай мне придворный костюм!..

Камеристка повиновалась.

Екатерина Алексеевна быстро сняла с себя домашнюю блузу и надела на себя богатый костюм, отделанный горностаем и расшитый драгоценными камнями. Через плечо она повязала екатерининскую ленту и приколола орден к груди.

— Пойди теперь в покои государыни и послушай, что там говорят, — обратилась она к камеристке. — Постарайся узнать, что происходит в театре, и, как только что-нибудь узнаешь, беги сюда!..

Камеристка поспешила исполнить приказание великой княгини.

Екатерина Алексеевна остановилась посреди комнаты, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку. Её глаза блестели; она чувствовала внезапный прилив жизненных сил.

Дверь снова открылась; великая княгиня нетерпеливо оглянулась, ожидая увидеть камеристку, но вместо неё вошла какая-то женщина, вся закутанная в длинную шубу. У Екатерины Алексеевны невольно вырвался крик разочарования.

Вошедшая женщина оказалась княгиней Екатериной Романовной Дашковой, дочерью генерала графа Воронцова и родной сестрой возлюбленной великого князя. Как бы желая вознаградить великую княгиню за все страдания, причиняемые ей Елизаветой Романовной Воронцовой, княгиня Дашкова была бесконечно предана Екатерине Алексеевне. Юной княгине было всего восемнадцать лет, но, несмотря на это, на была уже три года замужем. Во всём облике княгини Дашковой проглядывало что-то детское; только в больших лучистых глазах видна была недетская серьёзность; они зорко и проницательно смотрели на людей и окружающие предметы, не теряя в то же время выражения ясности и доброты.

Когда Екатерина Романовна вошла в комнату великой княгини, её лицо было бледно, а глаза лихорадочно блестели; роскошные каштановые волосы были небрежно связаны узлом на затылке.

Екатерина Алексеевна, узнав свою гостью, быстро пошла ей навстречу и обняла её.

— Каким образом вы очутились здесь, княгиня? — спросила она радостным голосом. — Мне говорили, что вы серьёзно заболели. Разве вы не получили моего письма, в котором я просила вас беречь своё здоровье? Я собиралась завтра ехать к вам, чтобы узнать, как вы поживаете.

Молодая княгиня еле дышала от волнения и слабости; она сбросила с себя тяжёлую шубу и оказалась лишь в одном батистовом пеньюаре, а её голые ноги чуть прикрывались красными кожаными туфельками, расшитыми золотом.

— Боже мой, в каком вы костюме! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Как вы могли в такой холод выехать в подобном виде?

— Я немного простудилась, — ответила княгиня Дашкова, — и доктор уложил меня в постель, но, узнав, что происходит во дворце, я не могла оставаться в своей комнате и полетела к вам в том виде, в каком была дома. Правда ли, что государыня императрица призвала во дворец гвардию? Это — дурной признак, даже опасный, и прежде всего опасный для вас и вашего августейшего супруга, — продолжала княгиня. — Понятно, что, когда мне сообщили эту новость, я не могла оставаться спокойно в постели. Знать, что вы находитесь в опасности, и не быть с вами!.. Разве это возможно? Разве существуют такие болезни, которые могли бы удержать меня в ту минуту, когда вы, может быть, нуждаетесь в моих услугах? Мой дух, моя воля сильнее физических страданий; я преодолею их и буду вместе с вами бороться со злом, которое хотят причинить вам, или же погибну вместе с вами.

Глаза великой княгини наполнились слезами; глубоко растроганным взглядом смотрела она на нежную, хрупкую фигурку Екатерины Романовны.

— А я отчаивалась, теряла веру в людей, — взволнованно проговорила великая княгиня. — Да разве можно мрачно смотреть на будущее, когда имеешь такого друга, когда благородное сердце принадлежит тебе? Но, Боже, княгиня, вы дрожите, вы шатаетесь! Вы убьёте себя из любви ко мне. А что на свете может мне заменить вашу дружбу?

Екатерина Алексеевна обняла молодую женщину, дрожавшую от лихорадочного озноба.

— Что за несчастная натура! — проговорила Дашкова, сжимая руки, — неужели сила духа не может победить физическую слабость?

— Скорее, скорее ложитесь в постель! — с тревогой сказала Екатерина Алексеевна. — Вы можете так умереть.

Она подвела молодую женщину к своей кровати, откинула полог и, подняв княгиню, как ребёнка, на руки, опустила на мягкие подушки, прикрыв её до самого горла пуховым одеялом.

Несколько минут Екатерина Романовна лежала молча, полузакрыв глаза. Озноб становился всё слабее и наконец совсем прекратился.

— Ну вот, силы опять возвращаются ко мне, — проговорила Дашкова, облегчённо переводя дыхание. — Теперь я снова могу думать и говорить. Я поборю слабость жалкого тела и до своего последнего вздоха не покину надежды работать с вами и за вас.

Екатерина Алексеевна наклонилась и поцеловала молодую женщину в лоб.

Опять послышался отдалённый глухой гул; он стал приближаться и становился всё громче. Великая княгиня прислушивалась к нему с большим беспокойством.

Дверь распахнулась — и на пороге показалась взволнованная и возбуждённая камеристка.

— Государыня умерла, — громко воскликнула девушка, — сейчас её вынесли из ложи. Все потеряли головы, не знают, что им делать!

Екатерина Алексеевна опустилась на стул, стоявший рядом с постелью.

— Теперь всё погибло, — проговорила она с глубоким вздохом. — Государыня не успела провозгласить наследником моего сына, и теперь я никогда не буду матерью императора. На престол вступит Пётр Фёдорович и прежде всего постарается освободиться от меня.

— Этого не может быть! — воскликнула Дашкова, приподнимаясь с подушек и приводя камеристку в страшное изумление своим присутствием. — Этого не может быть!.. Я первая подговорю народ столкнуть с престола мою заблудшую сестру. Но если государыня действительно умерла, то нам нечего медлить, нам незачем здесь оставаться. Наше место на улице, среди народа. Мы должны искать поддержки в казармах, у солдат. Если вас признают там императрицей, то и здесь все склонят головы пред вами. Умоляю вас, не медлите больше ни минуты! Наденьте мою шубу и поезжайте к войскам!.. Мой муж предан вам; он поедет с вами в гвардейские казармы; там теперь ваше место, вы можете вполне положиться на гвардию.

— Да, вы, пожалуй, правы, — промолвила Екатерина Алексеевна. — Но как же я оставлю вас в таком положении?

— Ради Бога, не думайте обо мне! Уезжайте скорее, скорее! — упрашивала Дашкова.

Екатерина Алексеевна накинула её шубу и направилась к выходу; но в это время дверь отворилась и на пороге показался граф Иван Иванович Шувалов.

Изумлённая великая княгиня отшатнулась назад, а Екатерина Романовна быстро опустила полог кровати, чтобы остаться незамеченной и иметь возможность видеть и слышать то, что будет происходить в комнате.

— Государыне императрице только что сделалось дурно, — сообщил граф Шувалов, — и её императорское величество перенесли из театра в опочивальню. Врачи считают этот припадок очень серьёзным.

Екатерина Алексеевна быстро оправилась. Граф Иван Иванович Шувалов всегда принадлежал к числу её врагов, и она не могла ожидать, чтобы в настоящую минуту он пришёл к ней с добрыми вестями.

— Я услыхала горестные вопли, — сказала она холодным тоном, — кричали, что императрица умерла, и я собиралась выйти осведомиться, правда ли, что Россию постигла такая тяжкая скорбь.

— Государыня императрица не умерла, — возразил граф Шувалов, с непоколебимой твёрдостью выдерживая подозрительный взгляд великой княгини, — в этом вы, ваше императорское высочество, можете убедиться в любую минуту. Пожалуй, даже ни ближайшие часы, ни ближайшие дни не угрожают опасностью её жизни, тем не менее — это я не могу скрыть от вашего императорского высочества — весьма возможно, что тот горестный вопль, который вы слышали, в скором времени оправдает себя. Припадок, случившийся с её императорским величеством, по словам врачей, повторится, и тогда он будет смертелен.

Екатерина Алексеевна молча опустила голову, а потом посмотрела на графа таким взглядом, который как будто допытывался о цели его посещения.

— Государство, — сказал граф Шувалов, — переживает тяжёлый и серьёзный кризис. Долг добрых патриотов подготовить всё, чтобы он благополучно миновал; и я пришёл сюда с целью просить вас, ваше императорское высочество, о содействии.

— О содействии? — насмешливо спросила Екатерина Алексеевна — Неужели после такого долгого забвения вспомнили наконец, что я ещё существую, что у меня также есть обязанности и права в России? Это меня удивляет! А ещё более удивляет меня, граф, что в вас, по-видимому, первом пробудилось воспоминание о великой княгине, которой до сих пор вы уделяли так мало места в своей памяти.

Граф спокойно выдержал эту насмешку За пологом кровати послышался лёгкий шум, точно кто-то слегка хлопал в ладоши.

Екатерина Алексеевна поняла, что княгиня Дашкова подаёт ей знак одобрения.

— Ваше императорское высочество! Вы несправедливы ко мне, — возразил обер-камергер. — Вам хорошо известно, что я был не более как слугою её императорского величества, и это принуждало меня согласовываться во всём с волею и мнением государыни императрицы. Но теперь вы убедитесь, что я — ваш друг и отлично сумею в решительную минуту вспомнить, какие права и обязанности подобают вам, какие высокие услуги призван оказать русскому государству ваш богатый ум.

Губы великой княгини снова сложились в насмешливую улыбку, она кивнула графу, чтобы он продолжал.

— Теперешнее положение дел, — снова начал тот, — требует быстрых и решительных действий. Вступление на престол великого князя невозможно: духовенство и армия одновременно воспротивились бы его воцарению; мне нет надобности объяснять это вам, ваше императорское высочество, государыня императрица была уверена в этом и решила изменить свои прежние намерения относительно передачи престола великому князю. Может быть, болезнь помешает ей изъявить свою волю по этому предмету, но нам, советчикам её императорского величества, известно её решение. Мы своей подписью можем удостоверить пред целым миром, что она собиралась исполнить его; мы можем достоверно подтвердить её последнюю волю, и чем быстрее это произойдёт, тем спокойнее минует теперешний кризис, тем менее потрясений придётся пережить государству, тем в большей безопасности будет даже особа великого князя, который при иных обстоятельствах, пожалуй, был бы устранён от трона насильственным путём.

Екатерина Алексеевна продолжала слушать молча, но по её глазам было заметно, что слова графа возбуждают в ней возрастающий интерес.

— По этой причине мы пришли к решению… — продолжал граф.

— Вы? — спросила великая княгиня.

— Да, я, мой брат и гетман Кирилл Разумовский, — ответил граф Шувалов, — решили тотчас собрать войска, объявить им волю государыни императрицы и велеть им провозгласить императором малолетнего великого князя Павла, сына ваших императорских высочеств.

— Ребёнка? — произнесла Екатерина Алексеевна с холодной сдержанностью.

Она видела, что полог кровати слегка шевелился. В густой тени драпировок появилось лицо княгини Дашковой, которая с жаром трясла головой.

— Именно потому, что он — ребёнок, у него нет врагов, — возразил граф Шувалов. — Будет легко склонить в его пользу гвардейцев и народ, а его возведение на престол не нарушит порядка наследования; будет устранён только великий князь, который не мог бы утвердиться на престоле; для того же, чтобы совершенно обезопасить целость правительства, чтобы устранить всякую тень революционного переворота, будет достаточно, чтобы вы, ваше императорское высочество, стали на место вашего супруга.

— Чтобы я стала на место моего супруга? — повторила Екатерина Алексеевна. — Да разве это возможно? Ведь во мне не течёт кровь ваших императоров.

— Зато вы — мать будущего императора, — возразил граф Иван Иванович, — и в качестве таковой больше всех имеете право царствовать на его месте и просвещать его своим примером до тех пор, пока он не будет в состоянии сам взять в руки бразды правления. Мы решили — согласно намерениям государыни императрицы, — прибавил обер-камергер, — провозгласить вас, ваше императорское высочество, регентшей государства на время несовершеннолетия вашего августейшего сына; в вашем распоряжении будет состоять регентский совет, занять президентское место в котором находят достойным меня. Поэтому прошу вас, ваше императорское высочество, от имени и по поручению моих друзей соизволить немедленно отправиться с юным великим князем и с нами в казармы, куда только что вернулись войска. Вашему императорскому высочеству понадобится лишь показаться солдатам, ведя за руку августейшего сына. Мы же объявим волю государыни императрицы, и в несколько мгновений всё будет сделано. Вы, ваше императорское высочество, при торжествующих кликах народа вернётесь регентшею обратно во дворец; великий князь, без всякой опасности для него, будет содержаться в почётном заключении, а вслед за тем его препроводят обратно в Голштинию.

Екатерина Алексеевна прижала руку к своему сильно бившемуся, взволнованному сердцу. Она отлично понимала, что этот план, если только он соответствовал тайным помыслам императрицы, был исполним, и что сопротивление, которое вздумал бы оказать Пётр Фёдорович, осталось бы безуспешным. Великая княгиня увидела вдруг совсем близко блестящую цель власти и господства, манившую её к себе, как лучезарное видение, в продолжение долгих мрачных и тяжёлых лет; ей стоило только протянуть руку, чтобы достичь её. Соблазнительное искушение ослепляло Екатерину Алексеевну, слово согласия было готово сорваться с её уст, как вдруг она услышала тихий, точно случайный шум за драпировкой своей кровати; когда же она обернулась в ту сторону, то увидала в отверстии полога, куда не мог заглянуть со своего места граф Шувалов, княгиню Дашкову, которая отрицательно качала головой и делала отклоняющие жесты рукой.

Великая княгиня потупилась в замешательстве; ответ замер у неё на губах. Она ломала себе голову над вопросом, почему Екатерина Романовна так настойчиво предостерегает её от принятия блестящего и соблазнительного предложения. Но вскоре она получила объяснение такой загадки от самого обер-камергера; он, по-видимому, неправильно истолковал колебание великой княгини и сказал:

— Всё подготовлено; вам, ваше императорское высочество, как я уже заметил, стоит только посетить казармы со своим августейшим сыном и показаться войскам. Акт, вручающий вам регентство, готов. Список членов регентского совета, за исключением случайных добавлений, составлен и требует только вашей подписи и подписи юного великого князя, чтобы быть немедленно обнародованным в случае смерти государыни императрицы.

Лицо Екатерины Алексеевны прояснилось, как бы под наитием внезапной мысли.

— А где же акт? — спросила она. — Он при вас, граф?

— Он совершенно готов, — ответил обер-камергер, вынимая из кармана пергамент. — Как только мы убедимся, что войска на нашей стороне, и овладеем особой великого князя, то нам не понадобится больше ничего, и мы можем тогда ожидать решительного момента.

— Покажите мне документ, — сказала Екатерина Алексеевна, протягивая руку и в то же время исподтишка кидая робкий взгляд на драпировки кровати.

Когда граф подавал ей пергамент, княгиня Дашкова энергично кивнула головой, точно желая выразить великой княгине своё полное согласие, как пред тем она подавала ей знаки предостережения.

Екатерина Алексеевна развернула пергамент и начала внимательно читать его. Всё мрачнее становилась она, всё с большей горечью сжимались её губы. Наконец она, возвращая графу документ, промолвила:

— Вы, граф, позаботились возложить как можно меньшую ответственность за управление государством на мои плечи. Мне кажется, что регентский совет под вашим председательством удержал за одним собою работу по делам правительства.

— Августейшая мать императора, — возразил граф Шувалов, — должна стоять выше всякого неудовольствия, которое могли бы от времени до времени возбуждать в народе отдельные мероприятия правительства; её имя не должно быть связано с отдельными правительственными действиями, которые при всей их обдуманности и необходимости всегда возбуждают неудовольствие в тех или иных сферах. Понятно, — продолжал обер-камергер, — что мы, то есть я и все мои сотоварищи в регентском совете, при всех наших мероприятиях будем согласовываться с волею вашего императорского высочества и руководствоваться суждением вашего ясного и острого ума; если же мы принимаем на себя исключительную ответственность пред народом, то это делается единственно ради того, чтобы не смущать народной любви и доверия к регентше мимолётными впечатлениями отдельных законов и ответственностью за них.

Лицо Екатерины Алексеевны снова приняло выражение холодной сдержанности, с какою она встретила сначала обер-камергера.

— Благодарю вас за доверие, граф, — сказала она, — я серьёзно обдумаю ваше решение. Каждый шаг в данный момент до такой степени важен и влечёт за собою такие тяжёлые последствия, что бесповоротному решению должны предшествовать самый подробный разбор и обдумывание.

Она отдала обратно графу документ. Его брови мрачно нахмурились.

— Я имел честь заметить вашему императорскому высочеству, — сказал он, — что данный момент принуждает к безотлагательной решимости и что лишь благодаря быстроте и решительности действий кризис может благополучно миновать.

— Решительные действия, — возразила Екатерина Алексеевна, — могут вести к верному успеху лишь после зрелого размышления. Я поразмыслю; будьте уверены, что ценность времени при настоящих обстоятельствах совершенно ясна мне. Моё решение будет вскоре объявлено вам.

Граф затрясся от гнева; его губы надменно дрогнули.

— Ценность времени так велика в данный момент, — резко и почти с угрозой произнёс он, — что даже ни одна его крупинка не должна пропадать даром. Если вы, ваше императорское высочество, не можете решиться действовать с нами, то не удивляйтесь, когда мы примемся действовать одни и без вас.

— Я подумаю, — холодно и спокойно ответила Екатерина Алексеевна, тогда как княгиня Дашкова снова и на этот раз громко захлопала в ладоши, так что граф Шувалов с величайшим удивлением посмотрел в ту сторону.

Потом он повернулся с коротким поклоном, чтобы выйти из комнаты.

Однако в дверях обер-камергер почти столкнулся с великим князем, который выпустил на пороге руку майора Гудовича и быстро вошёл в комнату.

Пётр Фёдорович с сильнейшим изумлением взглянул на нежданного посетителя, после чего направился к своей супруге, которая с беспокойством и боязнью, несколько нерешительно пошла ему навстречу.

Он с благородным достоинством, которое умел придать порою своей осанке и лицу, когда его не обуревали гнев страх или тревожные страсти, сказал ей:

— При виде здесь, у вас, графа Ивана Ивановича Шувалова я догадываюсь, что вы уже знаете о прискорбном случае, который постиг нашу всемилостивейшую тётку и грозит государству опасностью лишиться столь мудрой и украшенной всеми добродетелями повелительницы. В настоящий момент у нас с вами одинаковые обязанности к империи и престолу, на который, хотя и с печальными чувствами, нам предстоит взойти вместе, пожалуй, в скорое времени. Я пришёл, чтобы обдумать с вами сообща, что должны мы делать в эту скорбную минуту, чтобы исполнить свой долг и удержать за собою свои права, — прибавил он, покосившись на графа Шувалова.

Тот был не в состоянии говорить. Его недавнее безграничное изумление сменилось яростным гневом. Все его расчёты и надежды были разрушены в этот миг, потому что они основывались на враждебном отчуждении между великим князем и его супругой. С того момента, когда Пётр Фёдорович обнаружил такое единодушие и супружеское согласие с Екатериной Алексеевной, становилось почти невозможным предпринять что-либо в пользу юного великого князя Павла Петровича. Императрицу в её теперешнем состоянии полного изнеможения нельзя было склонить к беспощадным и крайним мерам; вместе с тем Шувалову казалось сомнительным, чтобы ему с его единомышленниками удалась их отчаянно смелая затея, чтобы по их наущениям войска и народ приняли сторону юного великого князя Павла против его родителей.

Екатерина Алексеевна взяла протянутую ей руку своего супруга и сказала:

— Благодарю вас, что вы пришли. Вдвоём у нас достанет силы привести к благополучной развязке кризис, переживаемый государством. Граф Иван Иванович Шувалов, — прибавила она, бросая обер-камергеру успокоительный взгляд, тогда как в её тоне слышалась лёгкая, еле заметная ирония, — пришёл сообщить мне о внезапной болезни государыни императрицы и просил меня обсудить с вашим императорским высочеством, что подобает и предстоит нам делать в настоящем случае.

Граф Шувалов молча поклонился великой княгине. По его лицу нельзя было угадать, хотел ли он выразить этим своё согласие с её словами или же изъявить ей благодарность за великодушный оборот их опасного разговора. Действительно, он был благодарен великой княгине, так как если бы попытка устранить великого князя от престолонаследия не удалась, то разоблачение Екатериной Алексеевной его коварных замыслов пред её супругом обрекало заговорщика на неминуемую гибель. Великая княгиня, со своей стороны, пощадив его в критическую минуту, хотя до известной степени приобретала в нём друга. Её собственное положение было пока слишком опасно и шатко для того, чтобы увеличивать без надобности число непримиримых врагов, которых у неё было немало.

— Главнейшая из всех обязанностей, которую надлежит нам исполнить, — сказал великий князь, — это идти к одру болезни нашей августейшей тётки, чтобы в качестве первых её верноподданных изъявить ей наше глубокое, почтительное участие и просить её благословения, дабы мы, если Господу Богу будет угодно отозвать её, освящённые и укреплённые этим благословением, могли предстать пред русским народом как его повелители.

За альковом кровати раздались лёгкий возглас радости и хлопанье в ладоши, которое было на этот раз так громко, что Пётр Фёдорович, испуганный и побуждаемый любопытством, бросился в ту сторону и раздвинул драпировку.

— Вы здесь, княгиня Екатерина Романовна? — воскликнул он, поражённый такой неожиданностью при виде молодой женщины, которая поднялась с подушек и смотрела на него в радостном волнении.

— Княгиня навестила меня, — сказала Екатерина Алексеевна, — хотя ей сильно нездоровилось; она страшно озябла, почувствовала изнеможение, и я заставила её лечь в мою постель, чтобы согреться.

— А я стократно счастлива, — подхватила княгиня Дашкова, что была здесь и сделалась свидетельницей сцены, которая устраняет все заботы и опасности, потому что вам обоим в дружном единении не сможет противиться никто и по всей России грянет клич: «Императрица скончалась, да здравствует император!». О, вы тысячу раз правы, ваше императорское высочество! — сказала она Петру Фёдоровичу. — За ваши слова я готова расцеловать вам руки; да, да, первое и важнейшее для вас — это спешить к одру болезни государыни императрицы, чтобы её императорское величество дала вам своё благословение и чтобы весь народ узнал об этом.

Граф Шувалов смертельно побледнел.

— Вы спрятались тут, княгиня? — пробормотал он, — Вы слышали…

— Я слышала, — перебила Дашкова, — то же самое, что и её императорское высочество, государыня великая княгиня, которой вы доложили о внезапной болезни её императорского величества и предложили свои услуги. Так как в моём лице вы видите пред собою верного, преданного и покорного друга её императорского высочества, то можете рассчитывать, что я отношусь к вам точно так же, как и великая княгиня.

Она отбросила от себя подушки. Её изнеможения, лихорадочного озноба как не бывало; глаза молодой женщины сверкали радостной бодростью. В своём белом батистовом одеянии, с распущенными волосами и прекрасным лицом она походила на гения победы, готового ринуться навстречу всем опасностям и ниспровергнуть все преграды.

Пётр Фёдорович казался совершенно счастливым. Такое пылкое одобрение Дашковой оживило и ободрило его слабый ум, который постоянно колебался в нерешительности, подчиняясь только внешним впечатлениям. Он обнял майора Гудовича, расцеловал в обе щеки и воскликнул:

— Ты прав, ты прав, Андрей Васильевич; видишь, всё идёт хорошо, твой совет был самым лучшим; ты — самый верный друг. Итак, граф Иван Иванович, ступайте к её императорскому величеству и скажите, что мы желаем предстать пред нею, чтобы выразить ей наше нежное участие и попросить у неё благословения. Вы исполните одну из высочайших обязанностей своего звания, когда в эту минуту решения, чреватого такими последствиями, доложите больной государыне, которая готовится предстать пред Всевышним, о приходе наследника престола и его супруги.

— Невозможно, ваше императорское высочество, совершенно невозможно! — воскликнул сильно испуганный граф Шувалов. — О, вы не знаете, как ожесточена против вас государыня императрица, как далеко заходят её подозрительность и недоверие к вам.

— Как не знать! — с горьким смехом подхватил Пётр Фёдорович. — Я знаю и чувствую это; усердно потрудились мои недруги, хотевшие устранить меня от престола; ведь у них хватило низости возбудить в сердце государыни императрицы подозрение в том, что немецкий государь и герцог Голштинский способен даже посредством яда и кинжала проложить себе дорогу к русскому трону. Но, по-моему, граф Иван Иванович, вы — самый подходящий человек для того, чтобы рассеять подозрения государыни императрицы и обратить её сердце к тем, которые всё-таки стоят к ней ближе всех.

— Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно! — повторил граф Шувалов, боязливо отмахиваясь руками. — Тогда государыня императрица перенесёт своё подозрение и недоверие на меня и, пожалуй, воспользуется своим последним вздохом для того, чтобы произнести надо мной неумолимый приговор, которого вы, ваше императорское высочество, — мрачно прибавил он, — пожалуй, не отмените при своём воцарении. При теперешнем смятении омрачённого духа государыни императрицы я не осмелюсь заговорить с нею о конце её жизни, о конце её власти и господства, пред которым трепещет её сердце и который встанет ещё грознее и осязательнее пред её духовными очами, когда её императорское величество увидит своего наследника. Нет, нет, ваше императорское высочество! Я не могу это сделать; я погубил бы себя, а вам не принёс бы никакой пользы. Врачи предписали крайнюю осторожность относительно августейшей больной; доктор Бургав сам запретил мне входить в её опочивальню, так как её императорскому величеству нужен величайший покой. Если государыня императрица не вынесет волнения, возбуждённого моим приходом и просьбой по вашему поручению, тогда лейб-медик назовёт меня её убийцей.

— В таком случае, — гордо и повелительно возразил Пётр Фёдорович, — если вы не осмеливаетесь в данную минуту исполнять высочайшие и священнейшие обязанности своего звания, то я пойду к её императорскому величеству без доклада. Посмотрим, осмелятся ли преградить к ней доступ мне, её племяннику, первому августейшему лицу в государстве после её высочайшей особы, которое, может быть, в следующий момент наденет на свою голову русскую корону и будет держать в руках власть над жизнью тех, кто до сих пор считал себя вправе презирать его и смеяться над ним. Пойдёмте! — заключил он, подавая руку Екатерине Алексеевне. — Наше место у одра государыни императрицы.

Гордо выпрямившись, с горящими глазами, он направился к дверям, ведя под руку супругу.

— Идите, ваше императорское высочество! — сказал граф Шувалов, скрещивая руки. — Государыня императрица ещё имеет силу и с одра болезни метать молнии, способные уничтожить также и вас.

Княгиня Дашкова бросилась навстречу великому князю заставила его отступить назад и воскликнула:

— Нет, нет, ваше императорское высочество, вы не должны появляться пред государыней императрицей неожиданно: это правда, она ещё держит молнию в своей руке и от настоящего часа зависит ваша будущность, зависит будущность России. Есть средство, ведущее к цели и могущее дать всему счастливый оборот. Только одной власти подчиняется государыня императрица, только одна власть имеет право в настоящую минуту повелительно напомнить ей о её обязанностях к государству и вашему императорскому высочеству. Эта власть есть церковь, и лишь устами служителя церкви можно преодолеть недоверие и ненависть, наполняющие сердце монархини. Духовник её императорского величества, отец Филарет, ожидает в приёмной государыни императрицы; я видела, как он шёл сюда. Он может высказать ей всё. Его слов она послушает, его желанию подчинится. Он один может привести вас к ней.

Глаза графа Шувалова вспыхнули.

— Княгиня права, — сказал он, — я поспешу уведомить отца Филарета.

— Остановитесь! — воскликнула княгиня Дашкова. — Не вам браться за это, граф. Не знаю, сумеете ли вы найти настоящие слова, чтобы убедить отца Филарета; но я их найду; я схожу за ним, чтобы привести его сюда, после чего предоставлю их императорским высочествам убедить его взять на себя посредничество между ними и её императорским величеством. — Она проворно обула на босые ноги сброшенные ею шитые золотом туфли, а на плечи набросила шаль великой княгини и продолжала: — Ваше императорское высочество! Снимите этот голштинский мундир; наследнику русского престола подобает предстать пред умирающей государыней императрицей только в форме русской армии. Кроме того, — с тонкой улыбкой прибавила Дашкова, — прикажите подать сюда бутылку вашего самого старого и самого лучшего бургундского, чтобы отец Филарет мог достойно подкрепиться для своего трудного и важного подвига; только возвращайтесь поскорее обратно! Ваша дальнейшая судьба зависит от настоящего момента.

С этими словами княгиня вывела великого князя из комнаты.

Граф Шувалов хотел последовать за ними, однако майор Гудович приблизился к дверям.

-Я полагаю, ваше императорское высочество, — сказал он, обращаясь к Екатерине Алексеевне, — что господину обер-камергеру будет лучше остаться здесь; он может употребить также и своё влияние на благочестивого монаха.

Граф Шувалов бросил высокомерный взгляд на адъютанта.

— Всеобщее смятение, господствующее во дворце, — сказал он, — удваивает обязанности моего звания. Прошу вас, ваше императорское высочество, отпустите меня, чтобы я мог позаботиться повсюду об успокоении взволнованных умов.

— Майор Гудович прав, — с повелительной надменностью возразила Екатерина Алексеевна. — Так как, по вашим собственным словам, у государыни императрицы вам нечего делать, то ваше место здесь, при великом князе, первом лице в государстве после её императорского величества.

Граф Шувалов вздрогнул.

— Разве я арестован? — воскликнул он голосом, дрожавшим от гнева и страха.

Майор Гудович положил руку на свою шпагу.

— Вы будете арестованы, — сказал он, — если вздумаете уйти отсюда вопреки приказанию её императорского высочества.

Граф скрестил руки и остался на месте, молча потупив голову.

Екатерина Алексеевна отвернулась и в глубоком раздумье перелистывала сочинение о философии Вольфа[4], которое читала незадолго пред тем в совершенно ином настроении и с совершенно иными чувствами.

Между тем майор Гудович по-прежнему стоял навытяжку у дверей, держась за рукоятку своей шпаги.

В непосредственной близости к покоям государыни, отделённая только промежуточным салоном от гостиной и опочивальни императрицы, помещалась комната с окнами во двор, устроенная для пребывания духовника Елизаветы Петровны.

Государыня, всю свою жизнь соблюдавшая внешние обряды церкви почти с суеверной строгостью, удвоила усердие к своим религиозным обязанностям, когда почувствовала, что старость и болезнь с каждым днём всё более и более расшатывают её организм, и смерть, эта могущественнейшая и неумолимейшая повелительница земного мира, подходит к ней всё ближе и ближе. Стараясь шумными праздниками рассеять боязнь неизбежного конца жизни, своего господства, и твёрдо держа скипетр власти, она в то же время ревностно стремилась втайне приготовиться к будущей жизни, где ей предстояло отдать отчёт в своих земных деяниях.

Ежедневно должен был её духовник приезжать из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Здесь для него была приготовлена комната, в которой он оставался до той поры, когда государыня чувствовала потребность облегчить совесть исповедыванием своих грехов и услышать от служителя церкви ручательство в милостивом прощении небес. Жизнь Елизаветы Петровны беспрерывно протекала между показною пышностью царского блеска, оргиями одуряющего чувственного наслаждения и сокрушительными подвигами молитвы и покаяния; и нередко случалось, что во время самых роскошных придворных празднеств или бесцеремонных ужинов, к которым она приглашала самых близких друзей, государыня внезапно удалялась к себе в уборную и, стоя на коленях пред духовником, с раскаянием обвиняла себя в грехах, чтобы посредством покаянной молитвы, которую он ей прочитывал, удостоиться заступничества святых угодников и прощения от Бога.

Пока императрица после нервного припадка, постигшего её в театре, крайне изнеможённая, еле дыша, лежала в постели, возле которой находились только её лейб-медик доктор Бургав и приближённая камеристка, отец Филарет сидел у себя в комнате в ожидании зова её величества. Этот монах, избранный императрицей в духовники, пользовался за своё набожное рвение и силу красноречия доверием митрополита, уважением монастырской братии и большим почётом в народе. Он обладал могучей, атлетической фигурой, подвижностью и бодрой осанкой, по которым нельзя было догадаться, что ему уже под семьдесят лет, если бы ниспадавшие на плечи волосы и густая борода, почти по пояс, не говорили своей серебристой сединой о преклонном возрасте. Лицо отца Филарета, с крупными чертами, широким лбом и пухлыми губами, цвело румянцем здоровья и наряду с полным сознанием достоинства духовного сана выражало неистощимую весёлость; его ясные глаза смотрели зорко и проницательно из-под густых бровей, точно он читал сокровеннейшие людские помыслы; в них часто вспыхивала ирония, когда монах, шагая по дворцовым коридорам, смотрел на почтительно кланявшихся ему придворных. Широкоплечий инок в чёрной рясе сидел в кресле у большого стола, стоявшего посреди комнаты. Тёмно-серые обои покрывали здесь стены; единственным украшением служило большое серебряное распятие; под ним находился аналой[5] с иконой святого Василия Блаженного и золотой чашей святой воды. На столе пред монахом стояли блюда с большими ломтями сочного медвежьего окорока, нежной копчёной сёмги, салатники с солёными груздями и маринованными грибами, а рядом с ними кувшин с квасом и графин водки. Отец Филарет, несомненно, держался того мнения, что только в хорошо упитанном теле может успешно действовать дух, потому что с видимым удовольствием уничтожал превосходное угощение, запивая еду то квасом, то водкой из серебряного бокала, не отдавая особенного предпочтения ни тому, ни другому напитку. Он только что успел закусить солёными груздями рюмку можжевеловой настойки и откинулся на спинку кресла, как дверь тихонько отворилась и в комнату вошла княгиня Дашкова.

Обернувшись в её сторону, монах с величайшим удивлением, почти с суеверным испугом смотрел на нежную фигуру молодой, красивой женщины, которая в своей лёгкой белой одежде и кашемировой шали, ниспадавшей грациозными складками, появилась, как чарующее, соблазнительное видение. Отец Филарет протянул свою широкую руку по направлению к медленно приближавшейся княгине и воскликнул звучным басом:

— Отступи, сатана, дух адской бездны, посланный князем тьмы, чтобы ввести меня в искушение и погубить мою душу! Сгинь! Здесь тебе не место, ты не получишь моей души, которая принадлежит небу и так же сильна противустать адским соблазнам, как была сильна душа святого Антония. Сгинь! — продолжал он, закрывая взятый им со стола требник[6] и выставляя пред княгиней крест на его переплёте. — Отступи пред святым знамением креста и погрузись в пламенную бездну осуждения или предстань предо мною в твоём облике!.. Сбрось обманчивый вид подобия Божия, на который ты не имеешь права.

Казалось, отец Филарет действительно ожидал, что милый образ, показавшийся ему, провалится сквозь землю при его словах или примет оболочку беса, скалящего зубы; по крайней мере он, как будто охваченный невольным ужасом отклонился назад, когда Дашкова, вопреки его заклинаниям, приблизившись к нему, почтительно склонила голову, смиренно скрестив руки на груди, после чего коснулась губами креста на переплёте требника.

— Вы видите, батюшка, — сказала она кротким, благозвучным голосом, — что я не злой дух, а также не принадлежу к числу заблуждающихся, погибших еретиков, потому что иначе меня охватило бы адское пламя при прикосновении животворящего креста в ваших руках. Я — православная дщерь нашей святой матери-церкви и пришла к вам с всенижайшею просьбою, как к избранному служителю алтаря.

Отец Филарет медленно склонился вперёд, всё ещё сомневаясь, и коснулся широкою ладонью мягких, благоухающих волос прекрасной женщины; медленно погладил он её локоны, бормоча про себя формулу заклятия; потом, когда прикосновение к этим шелковистым кудрям не опалило его адским огнём, когда эта восхитительно склонившаяся пред ним фигура не растворилась в воспламеняющихся серных парах, он ещё раз осенил крёстным знамением её голову и с взорами, начавшими сиять приветливой благосклонностью, произнёс:

— Если ты действительно православная дщерь святой церкви, то скажи, что привело тебя ко мне. Утешение и заступничество священников всегда готово для всех сокрушённых сердец, которые ищут их с верою.

— Меня привело сюда высокое, святое дело, досточтимый батюшка, — ответила Дашкова, — которое касается не одной меня, но нашего дорогого отечества, даже святой церкви. Великий князь Пётр Фёдорович и его супруга Екатерина Алексеевна, которые в эту решительную минуту, угрожающую жизни государыни императрицы, жаждут божественного укрепления и просвещения, посылают меня к вам.

Лицо монаха омрачилось.

— Великий князь Пётр Фёдорович, — сказал он, — имеет меньше прав на милосердие святой церкви, чем самый убогий нищий в России. Государыня императрица предназначила его к тому, чтобы он управлял со временем государством. Однако в глубине своего сердца он остался чужд русскому народу; устами он исповедует истинную и непогрешимую православную веру, но его сердце окаменело; из своей земли он воздвигнул алтарь чужеземным еретикам, достойным вечного осуждения, и я боюсь, что яд этой ереси наполняет его сердце. Его супруга — также чужеземка в России, хотя, — прибавил несколько мягче инок, — она исполняет предписания церкви и чтит её духовенство. Я не имею ничего общего с теми, которые никогда не ступили бы на священную русскую землю, если бы меня призвали в то время подать совет государыне императрице.

Княгиня опустилась пред отцом Филаретом на колени, взяла его руку и умоляюще, почти детски доверчиво, посмотрела в его глаза.

— Вы чересчур суровы и строги, батюшка! — сказала она. — Но не этого требуют небеса, служителем которых вы состоите; небеса милостиво растворяются пред кающимся грешником, и ангелы Божий радуются, когда к ним снова возвращается заблудшая душа. Вы были правы. Великий князь согрешил, преступное равнодушие ожесточило его сердце; но можете ли вы оттолкнуть его теперь, когда он почувствовал свою неправоту, понял у постели умирающей императрицы тщету всего земного и ту тяжёлую ответственность, которую он вместе с короной должен будет возложить на свою голову?

Отец Филарет пожал плечами.

— Он ещё не носит короны, — коротко сказал он.

— Жизнь государыни висит на волоске, — возразила Дашкова, благоговейно, как ласковое дитя, поглаживая рукой бороду монаха. — И если Господу будет угодно, то Пётр Фёдорович будет императором. Подумайте о том, что будет, если вы теперь оттолкнёте его, умоляющего вас о совете, если вы не протянете ему твёрдой руки, когда он со страстным порывом протягивает вам свою. Если вы в настоящую минуту внесёте свет и утешение в сердце великого князя, то покорите себе его волю, когда он будет императором, так как церковь и её служители, ради блага всего народа, должны покорить волю великого князя. Тогда вы станете могущественным орудием Бога, принесёте мир и благословение всему русскому народу, если вдохнёте веру в душу великого князя и сделаете его послушным воле святой церкви.

Отец Филарет слушал со всё более и более возраставшим вниманием. Слова Дашковой звучали такой правдой и простотой, как трогательная просьба ребёнка, и тем не менее они вызывали на глубокое размышление. Он закрыл глаза и задумчиво опустил на грудь свою могучую голову.

Княгиня ещё ближе прижалась к его коленям, гладила своими нежными руками его бороду и через несколько мгновений, в течение которых он совершенно ушёл в самого себя, склонившись к нему и касаясь своим горячим дыханием его лица, прошептала:

— О, исполните мою просьбу, батюшка!.. Пойдите к великому князю, который нетерпеливо и страстно ждёт вас. В моём лице вас просит об этом весь русский народ… Да, во мне, вашей недостойной дщери, вас призывает к этому сама святая церковь… Спасите же заблудшую, находящуюся в опасности душу!..

Отец Филарет медленно раскрыл глаза и посмотрел в наклонившееся близко к нему детски невинное и вместе с тем бесконечно соблазнительное личико Дашковой. Глаза монаха на одно мгновение вспыхнули огнём, глубокий вздох приподнял его широкую грудь, он взял в свои могучие руки прелестную головку молодой женщины и прижался губами к её чистому белому лбу. Затем он быстро поднялся с кресла, отстранил от себя Дашкову и тряхнул гривой седых волос, как бы желая отогнать возникшее видение.

— Вы, быть может, и правы, дочь моя, — сказал он, потупив взор, — я не могу оттолкнуть душу, которую ещё можно спасти; я не могу оттолкнуть её, когда она с мольбой стремится к небесам. Я пойду с вами и посмотрю, и если великий князь действительно даст мне доказательство того, что его сердце теперь открыто к восприятию веры и что он действительно хочет посвятить свою жизнь на служение церкви, то ему не должно быть отказано в поддержке, утешении, любви и совете.

Лицо княгини осветилось радостью, её глаза торжествующе вспыхнули и на устах заиграла почти шаловливая, кокетливая улыбка. Но быстро, как бы сознавая эту улыбку и боясь её, она нагнулась, спрятав лицо, взяла руку отца Филарета и почтительно поднесла её к губам; затем, всё ещё не выпуская его руки, она повела его через внутренние коридоры, мимо низко кланявшихся лакеев и отдававших честь часовых, в комнаты великой княгини.

Пётр Фёдорович тоже пришёл в покои своей супруги, на нём была форма русского кирасирского полка. На блестящем серебряном панцире выделялись голубая лента и звёзды Святого Андрея Первозванного и Святого Александра Невского.

На великого князя производила огромное впечатление наступающая решительная минута, которой ему никогда ещё не приходилось переживать. Находясь под строгой опекой своей царственной тётки, он никогда не смел вмешиваться даже в дела, касающиеся его собственной судьбы. Теперь же он пришёл к твёрдому решению, и всё это воодушевляло его. Вся его фигура, раньше такая неуверенная и слегка сутуловатая, теперь выпрямилась и приобрела княжескую осанку, а его прежде бегающий, беспокойный взгляд сверкал гордостью и сознанием собственного величия.

Негр великого князя Нарцисс, огромного роста, отлично сложённый нубиец в вышитой золотом белой одежде, с белым тюрбаном на голове, поставил на стол две бутылки старого бургундского вина и несколько кубков. Затем, по знаку своего господина, он удалился.

Граф Иван Иванович Шувалов стоял всё ещё у дверей рядом с Гудовичем; он имел мрачный, но вполне равнодушный вид.

Великая княгиня быстро отбросила книгу и подошла к супругу. Она была в русском национальном наряде, глаза сверкали мужеством и надеждой, прекрасное лицо разрумянилось Она встала рядом с великим князем, одетым в блестящую кирасирскую форму, и в этот момент они представляли собою прекрасную царственную пару, которая как бы была предназначена занять трон одного из самых больших в мире государств.

Когда отец Филарет, предшествуемый княгиней Дашковой, вошёл в комнату, он, казалось, был поражён видом великого князя и его супруги. Его всё ещё холодное и мрачное лицо просветлело, когда он увидел русскую форму на великом князе и национальный наряд на Екатерине Алексеевне.

Последняя, увлекая за собой великого князя, пошла навстречу монаху и, низко и почтительно поклонившись, сказала:

— Благочестивый служитель церкви всегда приносит с собой благословение Божие, а потому мы просим вас, досточтимый батюшка, о вашем благословении, в котором мы теперь нуждаемся более, чем когда-либо.

Отец Филарет привычным движением поднял свою широкую руку и сказал:

— Да будет над вами благословение Господне и да защитит вас своим покровом святая православная церковь, если вы, — помедлив минуту, продолжал он с явным недоверием, — всем сердцем верите в целительную силу святой церкви.

— Мы — её верные, верующие и покорные дети, — сказала Екатерина Алексеевна, в то время как великий князь безмолвно поклонился, — и мы отдадим все наши силы на служение ей и на её защиту. Возьмите это, досточтимый батюшка, — продолжала она, наполняя кубок тёмно-красным вином, — подкрепите свои силы этим напитком, прежде чем мы обратимся за советами и поучениями к вашему светлому уму.

Она протянула бокал отцу Филарету, затем передала другой великому князю и наконец до половины наполнила третий для себя самой.

Монах медленно взял кубок и сказал:

— Это — чуждый напиток из еретической страны, — а затем, раздувающимися ноздрями вдыхая аромат вина, продолжал: — но мать-земля — создание Божие, и её дары предназначаются для того, чтобы радовать верующих детей… виноградная лоза не виновата в том, что её взрастили еретические руки.

Он высоко поднял бокал, поклонился великому князю и его супруге и стал медленно пить огненную, ароматную жидкость.

Великая княгиня снова быстро наполнила кубок отца Филарета, и тот ещё раз осушил его до дна.

— Мы просим вас, — сказала ему великая княгиня, — оказать нам свою могущественную поддержку, для того чтобы мы в эти роковые и серьёзные минуты обладали силой достойно выполнить свой долг… А наш священный долг заключается в том, чтобы у нашей всемилостивейшей государыни, которая, быть может, будет скоро отозвана от земной жизни, испросить прощение за все огорчения, причинённые ей нами по нашей слабости и легкомыслию. Мы должны испросить у неё прощения, чтобы её душа не отошла к Богу, унося с собой вполне заслуженное недовольство нами. Мы будем просить её благословения на ожидающий нас тяжёлый путь, для того чтобы в будущем, после её кончины, насколько будет в наших силах, заменить для русского народа её материнскую любовь и заботы. Вы, служитель церкви, должны отвести нас к императрице; вы должны быть выразителем наших чувств и наших просьб, вы должны говорить за нас для того, чтобы государыня простила нас и дала нам своё благословение, точно так же, как святая церковь Божия дарует своё прощение и благословение даже недостойным, но раскаявшимся чадам.

Отец Филарет пристально и внимательно посмотрел на великую княгиню, и по его лицу можно было угадать, что он вполне понимает значение обращённой к нему просьбы и что для него было вполне ясно, что то, что у него просили именем милосердия святой церкви, должно было быть политическим актом огромного значения. Затем он посмотрел на великого князя, который до сих пор не проронил ни слова. Пётр Фёдорович потупился под испытующим взглядом отца Филарета.

— Церковь дарует прощение и благословение, — сказал последний, — всем, кто приближается к ней с истинной, чистой верой, тем, кто от всего сердца поклянётся всегда оставаться ей верным и послушно употребить свои силы на служение ей и на её защиту.

Княгиня Дашкова, прижимая к себе руку монаха, воскликнула, обращаясь к нему:

— А разве вы сомневаетесь в том, что сердца тех, кто ближе всех стоит к государыне и кто предназначен занять после неё русский трон, не горят преданностью к святой матери-церкви?

Одно мгновение отец Филарет смущённо смотрел в прекрасные, блестящие глаза княгини, но затем отодвинулся от неё, причём его черты сделались снова строгими и серьёзными, и сказал:

— Будущий император имеет больше власти, чем все остальные; поэтому он должен особенна горячо и глубоко веровать и отличаться полным смирением, если только он хочет пользоваться благословением и ходатайством церкви. — Его взгляд оживился; казалось, все его мысли сделались яснее и он пришёл к какому-то твёрдому решению. — Вы просите меня о посредничестве, — горячо и громко сказал он, — и я исполню ваше желание, если вы только дадите мне доказательство такой веры и такой покорности. Именем Бога, служителем которого я состою, спрашиваю тебя, Пётр Фёдорович: если с соизволения Господня твою голову украсит венец русских царей, то хочешь ли ты быть всегда верным и послушным сыном святой матери-церкви, во всём помогать ей и защищать её права и имущество? Обещаешь ли ты, — продолжал он, повысив голос, — не вводить на святой Руси никакой еретической веры, не помогать никакому ложному учению, а всегда охранять святую церковь? Если ты этого хочешь, то поклянись в этом на святом кресте!..

Он протянул великому князю требник с серебряным крестом.

Пётр Фёдорович несколько секунд высокомерно смотрел на отца Филарета; его глаза блестели; казалось, его гордость возмущалась против того насилия, которое монах делал над его волей.

Но Екатерина Алексеевна быстро положила кончики своих пальцев на крест, находившийся на требнике, и воскликнула:

— Мы этого хотим… мы клянёмся в этом!.. И вы, батюшка, помолитесь за нас Богу, чтобы Он дал нам силы никогда не изменять нашей клятве.

Казалось, что Пётр Фёдорович всё ещё колебался. Наконец его взор упал на графа Ивана Ивановича Шувалова, который торжествующе и насмешливо смотрел на него. Тогда великий князь тоже быстро положил свою руку на крест и, грозно глядя на графа, сказал:

— Я хочу этого и клянусь в этом!

— Именем святой церкви принимаю ваши клятвы, — сказал отец Филарет. — Но знайте, — продолжал он, повышая голос, — этот крест, символ спасения, обратится для вас в пылающий меч, если только вы измените своей клятве. И этот карающий меч падёт на ваши головы так, как он пал на главу Адама, в наказание за его грех, тяжесть которого несёт на себе всё человечество.

Несколько мгновений в комнате царила глубокая тишина. Отец Филарет задумчиво опустил на грудь свою голову, а затем заговорил тихим, глухим голосом:

— Тот, кто просит у святой церкви любви и защиты, должен сам любить и защищать людей, своих братьев пред Богом, в которых течёт такая же кровь. В темнице в Шлиссельбурге живёт узник, — продолжал он, в то время как Пётр Фёдорович побледнел, а Екатерина Алексеевна вся задрожала, — в его жилах течёт кровь великого царя Петра, над его колыбелью сверкала русская императорская корона, его происхождение даёт ему на неё такие же права, как и тебе, Пётр Фёдорович… Но Господь не захотел, чтобы он был царём; Господь допустил, чтобы у него отняли корону, но Господь не хочет того, чтобы он, этот невинный отпрыск славных великих царей святой Руси, жил в темнице и умирал и телесно, и духовно. Именем великого, милосердного Бога, именем святой матери-церкви спрашиваю я тебя, Пётр Фёдорович: если тебе Господь передаст корону русских царей, то обещаешь ли ты не забывать, что тот бедный заключённый есть плоть от твоей плоти и кровь от твоей крови? Хочешь ли ты облегчить его страдания и устроить его судьбу сообразно его имени и его происхождению, для того, чтобы дух Петра Великого мог доброжелательно смотреть на тебя?

— Я этого хочу! — быстро воскликнул Пётр Фёдорович полным, громким голосом и положил руку на крест.

На этот раз Екатерина Алексеевна одно мгновение колебалась, но затем и она положила руку рядом с рукой своего мужа, её губы шевелились, но нельзя было расслышать ни одного слова.

— Ну, теперь, — сказал отец Филарет, — когда вы принесли свои клятвы, я хочу исполнить вашу просьбу и постараюсь смягчить сердце государыни, для того чтобы она вас простила и дала вам своё благословение.

Он повернулся, бросил ещё один взгляд на княгиню Дашкову, как бы желая прочесть в её прекрасных глазах благодарность за свой поступок, и вышел из комнаты, для того, чтобы сейчас же направиться к императрице, в комнаты которой стража не осмелилась бы не пропустить его, несмотря на приказание врача.

Всё общество осталось в тревожном, томительном ожидании. Никто не говорил ни слова. Граф Иван Иванович Шувалов всё более и более ожесточался в душе; он чувствовал, что он уже не был более господином положения и что ему не оставалось ничего иного, как покориться своей участи.

Пётр Фёдорович беспокойно, изредка разговаривая сам с собой, ходил взад и вперёд по комнате. Княгиня Дашкова села у ног великой княгини; время от времени она целовала её руку и смотрела на неё с выражением глубокой любви. Императрица лежала в постели смертельно бледная, с павшими щеками и безжизненными, иногда только лихорадочно вспыхивавшими глазами… Доктор Бургав держал её руку, глядя на часы, наблюдал её пульс и время от времени давал ей проглотить несколько капель приготовленного им самим лекарства. Он невольно приподнялся, когда в слабо освещённую комнату вошёл монах, а затем сделал ему знак, чтобы тот вышел вон. Однако отец Филарет не обратил никакого внимания на приказание врача, медленно подошёл к постели, простёр руки над императрицей и прочитал краткую молитву.

— Идите вон! — в страшном раздражении воскликнул врач. — Вы подвергаете опасности жизнь её величества.

Монах с непоколебимым спокойствием ответил:

— Ваше дело заботиться о земной жизни тела, я же — врач бессмертной души, исцеление и здоровье которой гораздо важнее здоровья тела. Не правда ли, великая государыня, — сказал он, обращаясь к императрице, — не правда ли, благочестивая дщерь церкви, что спасение души важнее спасения тела, которое когда-нибудь да должно разрушиться и которое Господь может спасти и без земной несовершенной науки?

Государыня кивнула головой и перекрестилась.

— Ну, в таком случае Бог должен сделать чудо, — сердито проговорил доктор — Моя наука уже истощила все средства.

Он удалился в оконную нишу, бросился в кресло и всё время что-то бормотал, давая выход своему гневу.

Монах же начал говорить с императрицей о спасении души и наконец стал разъяснять ей то, что пред лицом каждую минуту могущей застигнуть её смерти она должна исполнить свой земной долг, изгнать из своего сердца всякую злобу и подумать о тех, кто стоит ближе всего к ней, и даровать им своё прощение и благословение.

Императрица приподнялась, желая возразить требованиям своего духовника. Несмотря на слабость, она поняла всё значение того, что будет, если она теперь простит великого князя. Она поняла, что этим она в глазах всего народа подтвердит его права на престол и тем самым навсегда уничтожит план о лишении его наследства. Но отец Филарет говорил так строго и определённо, а предчувствие близкой смерти заставляло его слова действовать на её душу с особой силой, так что она наконец дала ему согласие привести с собой великого князя. Затем она приказала своей камеристке призвать к ней всех находившихся в тот момент во дворце сановников.

— Она умрёт, — сказал доктор гордо шедшему ему навстречу монаху.

Но отец Филарет возразил ему:

— Но если она и умрёт, исполнив свой священный долг, то её душа подымется непосредственно на небо и Господь даст ей силы освободиться от всех земных обязанностей.

Он вернулся в комнату великой княгини и сказал присутствующим там, что готов сейчас же отвести их к государыне.

Княгиня Дашкова вскрикнула от радости и вне себя от восторга обвила руками шею отца Филарета и подставила ему для поцелуя свою щёчку.

— Андрей Васильевич! Приведите сюда скорее великого князя Павла! — приказала великая княгиня адъютанту своего супруга.

Тотчас же Пётр Фёдорович обернулся с почти насмешливой миной к графу Ивану Ивановичу Шувалову и сказал:

— Судьба очень благосклонна к вам, граф Иван Иванович, так как даёт вам возможность и в эти знаменательные минуты исполнить долг службы… Идите вперёд и проведите нас к её императорскому величеству.

Граф решился покориться неизбежному и спасти будущее, если настоящее было потеряно для него. При этом он сказал:

— Никогда я не исполнял с такой гордостью обязанности своей службы, как теперь; ведь сегодня я иду впереди счастливой будущности России.

Княгиня Дашкова ещё раз поцеловала руку Екатерины Алексеевны и прошептала ей:

— Всё спасено, будущность принадлежит вам, ваше императорское высочество!..

— А благодарность моего сердца принадлежит моему другу! — тихо ответила Екатерина Алексеевна.

Затем маленькое общество двинулось к своей цели. Впереди шёл отец Филарет, за ним граф Иван Иванович Шувалов, который шёл так торжественно, точно выступал на блестящем празднике пред особой государыни. Великий князь подал руку своей супруге; на его лице была ещё видна прежняя решимость, но губы начали всё более и более подёргиваться, по мере того как он приближался к комнате императрицы, которая в течение долгих лет внушала ему страх и заставляла чувствовать зависимость. Екатерина Алексеевна потупила свои взоры; она казалась олицетворением скромности и вместе с тем глубокого горя. Она не могла бы выказать большее горе и отчаяние, если бы даже была родной дочерью императрицы.

Майор Гудович шёл за великокняжеской четой; он, казалось, решил не отступать в эти критические минуты ни на один шаг от своего повелителя. Дашкова послала горничную великой княгини в свой дом, приказав тотчас принести ей другое платье и сказать её мужу, что она чувствует себя хорошо и в настоящую минуту нужна великой княгине. Затем она наскоро набросила свою шубку и, подавляя в себе приступ лихорадки, заставившей задрожать её нежный организм, поспешила по длинным коридорам за великой княгиней. По коридорам и комнатам дворца шли мужчины и дамы, лакеи и горничные; они обменивались известиями, что комнаты императрицы открыты и что великий князь как раз получает последнее благословение её императорского величества. Под влиянием этой новости все лихорадочно спешили в комнаты государыни, чтобы присутствовать при этом знаменательном акте и выразить своё внимание будущему императору, о возможности устранения которого с престола теперь никто и не думал.

Графы Алексей и Кирилл Григорьевич Разумовские, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и его брат, начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович, а также все камергеры и придворные дамы, по приказанию императрицы, приблизились к её постели. Благодаря неутомимой деятельности княгини Дашковой и передние комнаты всё более и более наполнялись, и все стремились к раскрытым дверям спальни императрицы; даже дежурившие в коридоре гвардейцы придвинулись настолько близко, насколько это им было позволено.

Все, притаив дыхание, ждали важного для всего государства события. Скоро в комнату, находившуюся пред опочивальней государыни, вошёл Никита Иванович Панин со своим молодым воспитанником, великим князем Павлом Петровичем; последний беспокойно и испуганно посматривал на множество народа, к виду которого он совсем не привык. Тогда раскрылись двери в покои великокняжеской четы, и на пороге, предшествуемые духовником её императорского величества и её обер-камергером, появился Пётр Фёдорович со своей супругой.

Пётр Фёдорович потупил свой взор. Его страх и смущение всё возрастали по мере приближения к императрице. Екатерина Алексеевна держала у глаз носовой платок и, казалось, тихо плакала. Весь двор как бы дожидался знака относительно того, как следует себя держать, так как через мгновение все лица были закрыты платками и отовсюду слышались подавленные рыдания.

Панин подвёл молодого великого князя Павла Петровича к родителям. Екатерина Алексеевна взяла ребёнка на руки, и вся семья, на которой покоилась будущность русского государства, направилась в спальню императрицы.

В головах постели государыни стояла камеристка. Поддерживая за плечи Елизавету Петровну, она слегка приподняла её.

Великая княгиня, точно поражённая горем, упала на колени пред постелью императрицы, Пётр Фёдорович последовал её примеру а маленький великий князь стоял около и начал плакать, так как видел, что кругом все плачут, и так как бабушка, около которой он рос и которая всегда баловала его, лежала бледная и неподвижная на руках своей плачущей камеристки.

Среди царившей вокруг мёртвой тишины, благодаря которой даже в коридоре было слышно каждое слово, произнесённое в спальне, раздался прерываемый рыданиями голос великой княгини, которая промолвила:

— Мой супруг и я, к нашему великому горю, не раз давали вам, ваше императорское величество, повод к неудовольствию, и теперь мы просим вас простить нам всё это и молим Бога, чтобы Он исцелил вас и сохранил вашу жизнь ещё на многие годы, чтобы мы любовью и послушанием могли загладить наши вины и заслужить расположение вашего императорского величества.

— Да, — беззвучным голосом сказал великий князь, который весь дрожал, — мы молим Бога о сохранении драгоценной жизни нашей великой, всемилостивейшей тётки.

Сказав это, он снова опустился на колени.

Маленький великий князь, по знаку Панина, последовал примеру своих родителей.

Императрица взглянула на коленопреклонённую группу. Суровое выражение её лица сделалось мягким и растроганным, она нагнулась к ребёнку, погладила его щёчку своей трепещущей рукой и, с трудом произнося слова, сказала:

— Благодарю вас, дети мои, за участие! Если я поправлюсь, вы найдёте во мне любящего, как мать, друга, который охотно забудет всё прошлое… Но я думаю, что настал конец моей жизни и Господь призывает меня к Себе… Примите моё благословение и да охранит оно вас. Господь услышит молитву умирающей… Он даст вам, мой племянник, силы вести к славе и счастью русский народ, который я любила всем своим сердцем и которому принадлежит моё последнее дыхание. Да поможет вам Бог исполнить всё, что мною было начато и ещё не исполнено для блага моих подданных и для величия моей родной земли.

С большим трудом, при помощи своей камеристки, Елизавета Петровна положила руку на голову племянника, но затем силы, казалось, оставили её она глубоко вздохнула и упала на подушки.

— Ну, однако довольно! — быстро воскликнул доктор Бургав, приближаясь к постели императрицы. — Ваши императорские высочества! Теперь я прошу вас и всех остальных присутствующих здесь удалиться отсюда и дать её императорскому величеству покой, в котором она крайне нуждается.

Великий князь поднялся с колен и подал руку своей супруге. Екатерина Алексеевна ещё раз склонилась над рукой императрицы, снова прижала платок к лицу и прошла рядом с супругом в свои комнаты. Пётр Фёдорович весь сиял от счастья, когда проходил мимо низко кланявшихся придворных.

Панин увёл великого князя Павла Петровича, и все присутствующие, по знаку доктора, вышли из комнаты императрицы.

— Как возможно было допустить всё это! — сказал граф Александр Шувалов своему двоюродному брату, обер-камергеру, графу Ивану Ивановичу Шувалову, когда оба они переступили через порог комнаты.

— Это нельзя было предупредить, — сумрачно ответил обер-камергер. — Великая княгиня умнее всех; мы все должны теперь держаться за неё, иначе мы погибли.

Отец Филарет, несмотря на знаки доктора, приказывающего ему удалиться, подошёл к постели императрицы. Она обратила на него свой безжизненный взгляд и тихо спросила:

— Довольны ли вы, батюшка? Будет ли доволен мною Господь?

Отец Филарет, перекрестив императрицу, ответил:

— Господь милостиво примет в Свои селения душу вашего императорского величества, если даже корона упадёт с вашей смертной головы.

— Господь будет справедлив, — тихо прошептала императрица, — если он это сделает; ведь все земные желания я принесла в жертву небесному долгу.

Доктор отстранил отца Филарета, который, опустив руки и склонив на грудь голову, вышел из комнаты. Затем врач дал несколько капель своего лекарства императрице, которая тихо проговорила несколько слов в забытьи. Великий князь простился со своей супругой и ушёл в свои комнаты; придя туда, он сейчас же отправил Гудовича за Паниным.

Переодевшаяся тем временем княгиня Дашкова почти нетерпеливо отстранила обнимавшую её великую княгиню и сказала.

— Главное дело сделано, но это — далеко не всё. Вы победили императрицу, теперь необходимо покорить сердце всего народа.

— Народа? — спросила Екатерина Алексеевна. — Каким образом возможно это сделать? Ведь мы не можем же позвать весь народ.

— Но мы можем пойти к нему, — ответила Дашкова. — Умоляю вас, ваше императорское высочество, довериться моему руководительству! Дозвольте теперь мне за вас думать и поступать! Накиньте этот чёрный плащ и этот вуаль, здесь всё уже приготовлено, и поезжайте со мной! Сани только с одним кучером без ливреи уже ждут нас… Все церкви теперь открыты для того, чтобы народ мог молиться о здоровье государыни. Мы тоже помолимся пред алтарём Господа о блестящей, светлой будущности.

Улыбка согласия промелькнула на лице великой княгини. Она закуталась в плащ, накинула на голову густой чёрный вуаль и под руку со своей неутомимой, энергичной приятельницей направилась к одному из боковых выходов дворца. У крыльца ждали простые сани, запряжённые великолепным рысаком, которым управлял кучер в тёмном кафтане. Великая княгиня и Дашкова сели и помчались по льду через Неву в Петропавловский собор.

Оживлённые пёстрой толпой улицы города и набережной Невы быстро приняли совершенно иной вид. С необычайной быстротой распространилось передаваемое из уст в уста известие о тяжёлой, безнадёжной болезни императрицы. Смутное беспокойство, волновавшее раньше умы, благодаря распространившейся вести перешло в страх, и все, начиная от высших придворных сановников до самого незначительного горожанина, с дрожью и трепетом ожидали близкого будущего. В течение уже долгого времени перемены царствующих на престоле лиц являлись в полном смысле слова государственными переворотами и сопровождались революционными актами, во время которых страдали очень многие. И на этот раз народ боялся какой-нибудь неожиданной, непредвиденной катастрофы, которая нарушила бы правильность жизни и спокойную работу каждого отдельного человека; ведь каждому пришлось бы перестраивать жизнь при совершенно других условиях.

Но если бы даже и не произошло этой катастрофы, то во всяком случае перемена на троне заставляла тревожиться людей всех слоёв общества. Правление императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на обрушивавшийся на некоторых отдельных лиц гнев, в общем было очень мягким и милостивым для народа, и теперь никто не знал, будет ли её наследник придерживаться тех же правил. Кроме того, Елизавета Петровна была ярким типом национального русского характера; она была глубоко верующей и преданной дочерью той церкви, которая занимала важное место в сердце всего русского народа. Великий же князь родился в другой стране; все знали, что он любит иноземцев, что он говорит главным образом по-немецки и окружает себя немецкими войсками, вызванными им из Голштинии. Среди его недоброжелателей, к которым принадлежали люди различных слоёв придворной аристократии и главным образом духовенство, рассказывали, что Пётр Фёдорович в глубине своей души придерживается лютеранского вероисповедания и что он, получив власть в свои руки, сейчас же даст лютеранской религии почётное, если не главное, место на Руси. Но даже те, которые лично без особенного содрогания думали о подобной возможности, всё же должны были предугадывать те волнения и ту борьбу, которые вспыхнут в государстве, если великий князь действительно обнаружит подобные взгляды и намерения. Поэтому вполне понятен был страх, царивший во всех душах и всегда бывающий пред переворотами, которые нарушают обычное течение давно вошедшей в колею жизни. Понятно было и то, что теперь все с благодарностью вспоминали всё хорошее, сделанное для страны императрицей Елизаветой Петровной.

Никто не думал о покое во время беспокойства, охватившего весь город. Несмотря на поздний час, окна домов были освещены, улицы были полны двигающегося народа, собиравшегося в маленькие и большие группы, которые горячо толковали и переиначивали известия из дворца. В одном месте рассказывали, что великий князь Пётр Фёдорович заключён в Шлиссельбургскую крепость и что императрица назначила своим наследником своего несовершеннолетнего внучатого племянника Павла Петровича. Другие уверяли, что императрица уже скончалась, и что великий князь ускакал в Ораниенбаум, чтобы встать во главе своего голштинского войска и идти на Петербург. И все эти фантастические, противоречащие друг другу вести ещё более усиливали всеобщее беспокойство.

Наконец среди народа распространилось известие, что императрица при своём духовнике, вельможах и при всём дворе благословила Петра Фёдоровича и снова признала его своим наследником. Хотя эта весть и устраняла мысль о насильственном перевороте, но тем не менее она не уменьшила страха и тревога пред будущим; и когда пред полуночью зазвонили во всех церквах колокола и стало известно, что церкви открыты, чтобы народ мог помолиться о здравии больной императрицы, то огромные толпы устремились в храмы для того, чтобы обратиться с мольбой к Богу и Его святым. Без сомнения, во всё двадцатилетнее царствование императрицы никто не молился о её здравии и сохранении её жизни так горячо, как в эту минуту, когда все ощущали огромный страх пред переменой обычной жизни, пред новыми, неизвестными условиями, в которые поставит их будущее.

Густая толпа народа шла по Неве, направлялась к ярко освещённому и своими колоколами призывавшему к молитве Петропавловскому собору, золотые купола которого мерцали при свете звёзд. Ворота крепости были широко раскрыты, стража стояла под ружьём; всё более и более сплочёнными массами проникал народ в мрачные стены. Несколько привязанных к железным палкам факелов освещали площадь пред собором, предназначенным быть усыпальницей русских императоров. Тяжёлые двери собора были тоже широко раскрыты, и через них был виден озарённый светами алтарь, пред которым многочисленное духовенство совершало молитвы; вся внутренность собора была освещена массой белых и разноцветных лампад, фантастически озарявших лики святых. Лучи лампад падали на развешанные по стенам образа и играли на их золочёных, блестящих ризах.

Внутри храма стояли молящиеся из разных слоёв общества — офицеры и придворные в блестящих костюмах, сановники в украшенных драгоценными камнями национальных платьях или в шитых золотом французских кафтанах с дорогими шубами на плечах, дамы в богатых туалетах, простые горожане и крестьяне в плохих кафтанах, солдаты и женщины из простонародья; все они стояли рядом друг с другом. Со всех губ слетали слова произносимых шёпотом молитв, так что весь храм был наполнен как бы тихим журчанием, ещё более усиливавшим таинственность собора. Посредине церкви шёл как бы поток, состоящий из входивших и выходивших богомольцев, иногда здесь замечалась такая давка, что женщины и слабые люди боялись быть раздавленными; изредка из толпы даже раздавался крик. У колонн внутри храма стояли гвардейские офицеры, они раздавали приказания, не давая скопляться чересчур большим толпам. Все беспрекословно слушались их.

У находящихся недалеко от алтаря колонн стояли два офицера в блестящей и красивой форме Преображенского полка. Оба были молоды и красивы и с отличными манерами, но оба они до такой степени не походили друг на друга, что, взглянув на них, можно было даже забыть одинаковость их формы.

Один из них, стоявший направо от алтаря, отличался высокой, атлетической фигурой, в которой так и сквозила могучая сила; его круглая, красивая голова покоилась на широких плечах; его лицо было славянского типа, у него были довольно большой, несколько широкий нос, низкий, широкий лоб и глубоко посаженные, блестящие глаза. Нижняя часть его лица слегка выступала вперёд, что придавало ему чувственное, даже порой животное выражение. Всё это вместе с горячим блеском глаз офицера могло вызвать опасение в ту минуту, когда этот человек рассердится и даст выход своей воле. Но его могучая сила соединялась с юношеской нежностью и мягкостью, и офицер не производил отталкивающего впечатления, а, наоборот, возбуждал симпатию и некоторое почтительное удивление.

При взгляде на этого человека невольно приходила в голову мысль о покрытой зелёною травою, залитой солнечными лучами горе, которая кажется вполне мирной, но в глубине которой бродят стихийные силы, способные при первом же удобном случае вырваться наружу, залить всё кругом кипящею лавою и превратить приветливую гору в свирепый вулкан. Этот человек должен был производить сильнейшее впечатление на женские сердца. Женщина со смелым умом и горячим сердцем при виде этой могучей фигуры невольно пожелала бы покорить её и заставить этого великана служить ей.

Напротив этого офицера стоял молодой человек очень нежного телосложения. Его фигура отличалась гибкостью и ловкостью более, чем атлетической силой. Его манеры, несмотря на военную самоуверенность, отличались скромностью. Овал его бледного лица был правилен и благороден, лоб был высок и чист, тонкий с горбинкой нос напоминал клюв хищной птицы, а красивый рот мог улыбаться чисто по-детски, но иногда складывался в высокомерную улыбку и, казалось, имел силу говорить убедительные слова. Его большие глаза, один из которых казался несколько мутным, смотрели мягко и задумчиво; иногда они затягивались поэтическою дымкой, иногда же сверкали внутренним огнём и оживлением. Если бы не военная форма, то этого молодого человека скорее можно было принять за художника или поэта, чем за офицера.

Внимание обоих офицеров почти одновременно обратилось на две женские, закутанные в чёрные плащи и простые чёрные вуали фигуры, которые с большим трудом пробирались через толпу к алтарю. Несмотря на неграциозные плащи и густые вуали, во всех их движениях сквозило столько изящества и элегантности, что сразу можно было угадать, что они принадлежат к высшим слоям общества. Мягкость же их движений и слегка испуганная манера держаться заставляли предполагать, что обе они ещё молоды. Их костюмы тоже бросались в глаза; приехавшие в церковь дамы блистали своими туалетами и старались выставить напоказ свои молитвы о здравии императрицы.

Со своего несколько возвышенного пункта оба офицера могли видеть, что эти дамы шли в сопровождении четырёх сильных мужчин, одетых в простые русские кафтаны. Два из них шли впереди, а два — позади женщин, но так, что нельзя было предположить, что они знают их. Эти четверо мужчин расчищали проход пред нежными, закутанными в вуали женскими фигурами и медленно провожали их по направлению к алтарю. Пройдя вперёд, обе женщины опустились на колени и погрузились в молчаливую молитву, шедшие рядом с ними мужчины тоже встали на колени, но на таком расстоянии, чтобы иметь возможность не упускать из виду обеих женщин.

Оба офицера с большим интересом и невольным участием следили за всем этим. Было вполне естественно, что две казавшиеся молодыми и красивыми женщины, с закрытыми вуалями лицами, находившиеся одни в наполненной народом церкви, возбудили интерес в молодых людях, которые, пожалуй, могли надеяться на возможность какого-либо пикантного приключения. Обе дамы долгое время стояли на коленях и тихо молились; наконец, обернувшись друг к другу, они шёпотом сказали несколько слов; при этом вуаль слегка откинулся с лица одной из женщин, и молодой офицер с мечтательными глазами увидел её черты, но вслед за тем вуаль был снова опущен.

Горячая краска залила его лицо; его глаза засияли радостью и счастьем, тихий и вскоре подавленный крик сорвался с его губ, он слегка наклонился вперёд и с удивлением и страстью смотрел на закутанную фигуру, которая, казалось, наполняла его сердце таким же благоговением, каким исполнялась молящаяся толпа, глядя на чудотворный образ.

Наконец обе дамы встали и снова направились к выходу, четверо крестьян немедленно последовали их примеру и старались держаться около них. Но в это время от выхода к алтарю хлынула толпа народа, крестьяне были оттеснены в сторону, и в следующее мгновение обе женщины были сдавлены человеческой массой, они боязливо жались друг к другу и, казалось, боялись, что толпа разъединит их и в давке они будут непременно задавлены. В ужасе одна из них обняла свою спутницу, и из её груди вырвался невольный крик о помощи. Оба офицера немедленно кинулись к испуганным и окружённым со всех сторон женщинам на помощь, уважение к их мундирам и их здоровые тумаки быстро расчистили им путь. Молодой человек атлетического телосложения и славянского типа первым добрался до испуганных женщин; он со страшною силою растолкал сомкнувшиеся вокруг них ряды и, широко раскинув пред собою руки, остановился пред обеими дамами.

— Разрешите мне предложить вам свою помощь, — вежливо обратился он к ним, стараясь в то же время пронизать горячими взорами густые вуали, — позвольте мне проводить вас к выходу.

— Вы очень любезны, сударь, — ответила одна из женщин. — Мы с благодарностью принимаем вашу помощь. Предложите руку моей спутнице, а я последую за вами.

Офицер поклонился и в следующее мгновение почувствовал, как мягкая, нежная дрожащая ручка легла в его руку, а в то же время до него донеслось такое тонкое и нежное благоухание, какое только может распространить вокруг себя представительница высшего общества, притом непременно молодая и красивая.

Второй офицер в это время также успел растолкать толпу. Он вздрогнул, его взоры омрачились, так как та, черты лица которой он увидел на одно мгновение, от страха и изнеможения почти повисла на руке подоспевшего раньше офицера; казалось, он хотел оттолкнуть счастливца в сторону, но тот повернулся и крикнул ему:

— Предложите, товарищ, руку другой даме и следуйте за мной!

Вторая дама уже схватила его руку, и, не говоря ни слова, он медленно зашагал к выходу сзади первого офицера, в то время как его горящие взоры покоились на шедшей пред ним фигуре, боязливо прижимавшейся к своему спутнику.

Обе пары, медленно продвигаясь в тесноте, прошли несколько шагов вперёд; в это время и четверым крестьянам также удалось ближе пробраться к ним. Ни словом не обменявшись с дамами, они шли впереди них, как бы случайно всё время расталкивая народ и постоянно оборачиваясь назад, словно ожидали какого-нибудь знака.

Когда они добрались таким образом до половины церкви, движение снова приостановилось, и обе пары образовали маленькую группу, а шедшие пред ними крестьяне несколько сдерживали давление толпы.

Тогда дама, которую вёл второй офицер, слегка нагнулась вперёд, почти незаметным движением откинула вуаль с головы своей спутницы, так что её лицо осветилось светом горящей пред образом лампады. Окружающая толпа почти не обратила на это внимания, но один из шедших впереди крестьян с изумлённым видом всплеснул руками и, точно охваченный внезапным порывом, воскликнул:

— Мать Пресвятая Богородица! Господи Боже мой! Да ведь это — наша всемилостивейшая великая княгиня, Екатерина Алексеевна!

При этом он бросился вперёд, склонился до земли и поцеловал край плаща дамы, которая, словно в испуге, старалась снова закрыть лицо вуалем.

При этом громком восклицании стоявшие вблизи обернулись.

— Великая княгиня Екатерина Алексеевна? — послышались удивлённые вопросы, и дальше, и дальше в толпе зазвучало имя Екатерины.

— Да, да, — воскликнул второй крестьянин, — это, без сомнения — она, это — наша великая княгиня!.. Она не настолько горда, чтобы гнушаться вместе с простым народом молиться Богу о здравии нашей всемилостивейшей государыни императрицы. О, она — верная дочь святой церкви и будет хорошей императрицей, доброй матерью своего народа, если Господь призовёт к себе нашу государыню Елизавету Петровну! — И он также низко склонился пред великой княгиней, не старавшейся больше скрыть своё лицо, и поцеловал её плащ.

Все окружающие последовали его примеру.

— Боже, благослови нашу великую княгиню Екатерину Алексеевну! — раздавалось со всех сторон.

Вскоре эти восклицания раздавались во всех углах церкви; духовенство в алтаре также услыхало их и с крестом вышло из алтаря, чтобы направиться к тому месту, где находилась Екатерина Алексеевна.

При имени великой княгини оба офицера вытянулись по-военному; спутница великой княгини также откинула свой вуаль, и все увидели бледное, слегка утомлённое, но сияющее гордой радостью лицо княгини Дашковой. Четверо крестьян прошли дальше к выходу и повсюду разносили новость, что супруга наследника молилась вместе с простым народом.

Екатерина Алексеевна с гордо поднятою головой знаком поблагодарила окружающих, затем обратилась к обоим офицерам, из которых первый всё ещё не мог прийти в себя от неожиданного оборота этого приключения, между тем как другой не выказывал никакого изумления и. дрожа, точно с ужасом, опустил взоры пред открытым лицом великой княгини, в неверном освещении лампад сиявшим неземною красотой.

— Благодарю вас, господа, — сказала она, — за вашу рыцарскую помощь, которую я ценю тем больше, что вы оказали её двум незнакомым женщинам, не подозревая, кто скрывается за этим вуалем. Прошу вас, скажите мне ваши имена; мой друг княгиня Дашкова поможет мне навсегда сохранить их в моей памяти, чтобы я постоянно помнила своих великодушных защитников.

— Поручик Григорий Григорьевич Орлов, — ответил тот, который предложил великой княгине руку.

— Поручик Григорий Александрович Потёмкин, — сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.

Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула головой, благосклонно смотря на атлетическую фигуру Орлова, который смело и почти вызывающе глядел на неё, между тем как взоры Потёмкина всё ещё были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с очаровательною прелестью женственности.

— Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых женщин, господа, — сказала Екатерина Алексеевна, — тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне, как покрытые громкой славой. Теперь же докончите своё дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.

Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу из церкви, между тем как Потёмкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.

Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина Алексеевна шла мимо, и каждый старался схватить край её одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина Алексеевна набожно осеняла себя крёстным знамением, нельзя было громко выражать своё благоговение пред земным величием. Однако, когда великая княгиня со своею спутницей перешагнула порог храма и вышла во внутренний двор крепости, где её ожидала громадная толпа, вторая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах крепости:

— Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!

Точно по вдохновению Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребёнка, поднял её к себе на плечо, поддерживая её своими сильными руками.

Клики раздавались ещё громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню, с плеч которой слегка спустился плащ, высоко приподнятою над восторженной толпой. Это было истинно народное поклонение, большего нельзя было бы воздать даже царствующей императрице.

Сердце Екатерины Алексеевны билось гордой радостью, весь страх, который она чувствовала до этого, все унижения, не раз заставлявшие её проливать горькие слёзы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и когда она в знак благодарности и привета протянула руку, её движение казалось повелительным жестом неограниченной властительницы, оказывающей милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в её сердце шевелилось какое-то сладкое чувство женщины к могучему силачу, поднявшему её к себе на плечо и из своего тела, брызжущего силой и юностью, сделавшего ей трон. Наполовину удивлённая, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей её. Её рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу офицера; в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.

Маленькие сани, доставившие её сюда с княгиней Дашковой, стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, всё время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донёс Екатерину Алексеевну до саней и здесь опустил её на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела под его горячими взорами. Потёмкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.

Екатерина Алексеевна и княгиня Дашкова сели в сани; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади. но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.

— Оставь, мой милый! — сказал он. — Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти её.

Благородный конь рванулся вперёд; ещё раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду, направляясь к Зимнему дворцу.

Потёмкин неверными шагами, словно во сне, вернулся церковь и снова встал на своё место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты; казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из его груди вырывался болезненный стон.

Екатерина Алексеевна откинулась в санях назад, она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения, которое, с одной стороны, удовлетворяло её честолюбию великой княгини, с другой — отвечало желанию её сердца женщины, овладело ею.

Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать, сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину Алексеевну; её рука покоилась в его руке, он чувствовал её лёгкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с её руки и осталась у него.

— Благодарю, — прошептал Орлов, — благодарю!.. Это мне будет залогом того, что это мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, как небесное видение явившуюся мне!

После краткого прощанья Екатерина Алексеевна и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвёл сани во двор и сдал их кучерам.

Когда Екатерина Алексеевна пришла к себе в комнату и в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла её и восторженно воскликнула:

— Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться. Завтра с утра я снова буду к вашим услугам!

Екатерина Алексеевна нежно поцеловала её и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в её распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Её грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:

— Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем своего сердца, любовью Станислава Понятовского; неужели я найду чем заменить его? Неужели вместе с могуществом и властью расцветёт новое счастье и для моего сердца, вечно стремящегося к новой, горячей жизни?

После посещения Елизаветы Петровны Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной императрицы. Часовым у дверей доктор именем императрицы отдал строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие к Елизавете Петровне лица, и солдаты, получившие этот приказ при открытых дверях, почти на глазах императрицы, буквально исполняли его. Но после того как Елизавета Петровна приняла у себя племянника и его супругу, у неё не было больше никакого наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Пётр Фёдорович бесповоротно признан наследником, мало того, разыгравшейся пред постелью больной Елизаветы Петровны сцене почти придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника ещё при жизни императрицы, и поэтому всё придворное общество стало обращать своё внимание исключительно на Петра Фёдоровича, который, казалось, в самом скором времени должен был получить всю полноту власти.

Весь двор собрался бы в приёмной Петра Фёдоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Пётр Фёдорович был невидим для всех, он заперся в своём кабинете с майором Гудовичем, и все его бывшие фавориты, как камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов, были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть в комнату Петра Фёдоровича, не достигла этого — солдат, стоявший на часах у его дверей, просто направил на неё штык и объявил ей, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству (ему был дан точный список этих лиц); кроме того, при входе и они должны были предъявлять собственноручно подписанный Петром Фёдоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятия, вынуждена была удалиться.

Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра Фёдоровича, а затем снова отправлялся в город, и его сани можно было видеть у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя Павла Петровича, естественно, находился в близких отношениях к Петру Фёдоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться ещё теснее, то никто не придавал особенного значения такой близости великого князя с воспитателем его сына; кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.

Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех, даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причём супруги почти ничего не говорили, а Пётр Фёдорович всё время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слёзы гнева и обиды. Кроме княгини Дашковой и приближённой камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалем, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы, смешавшись там с народом, помолиться о здоровье императрицы; всякий раз её узнавали, всякий раз народ приветствовал её громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.

В то время как весь Петербург, вся Россия и почти вся Европа с напряжённым вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым ударом её пульса, за каждым её вздохом. Однажды она открыла глаза и с удивлением огляделась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, и, взглянув на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спросила, может ли она поправиться и снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьёзно ответил ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить её, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусства и что смерть своею властною рукой так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опустилась на подушки, она приказала принести дорогой киот[7], где хранились её иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и её едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все её горести и заботы.

Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Всё бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались её глаза, тихий шёпот замирал на её устах, и она вновь впадала в полузабытьё. Доктор снова подходил к её постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за настоящее здоровье простой нищенки.

Тем временем Пётр Фёдорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение их.

В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы[8], распускавшей в нём по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Пётр Фёдорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательной ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшие чувства Сената, льстили его самолюбию и тщеславию; он охотно — правда, подчас рассеянно — выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.

Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.

Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рождённого Петра Фёдоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого характера Петра Фёдоровича, но и защищали его самого от народного недовольства и от революционного движения, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Пётр Фёдорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.

Сам Пётр Фёдорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться согласием имевшей решающее значение в последнем перевороте[9] гвардии на захват власти в свои руки, она рассчитывала с помощью военной силы победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии, и в то же время стремилась приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей её. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности ей нетрудно было заручиться поддержкой духовенства и обеспечить всё возраставшую популярность, так что, если бы Пётр Фёдорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести своё намерение в исполнение.

При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.

Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава, в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.

В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец и махнул другой рукой по направлению к двери, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу святой Тайне; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволять даже и служителю церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет; в комнате, в парадной форме фельдмаршала, с орденом Андрея Первозванного, появился граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьёзно и печально; он вёл за руку девочку в простом белом платье; на её бледном, прекрасном личике, обрамлённом тёмными локонами, также лежало выражение трогательной серьёзности, а из её больших синих глаз неудержимым потоком катились слёзы.

Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошёл к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчёт в его появлении, и приветствовала его лёгкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Маленькая девочка, с распростёртыми руками, опустилась около кровати, и слёзы не переставая текли по её лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:

— Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребёнок, хотя на одно мгновение, должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, — с тяжёлым вздохом прибавил он, — которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.

— А разве ты, Алексей Григорьевич, — тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, — не остаёшься, чтобы любить и защищать её?

— Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребёнка; быть может, это было небесной милостью для покойного; быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.

На одно мгновение вспыхнули взоры Елизаветы Петровны, она с усилием подняла руку и ласково положила её на голову всё ещё плачущей девочки.

— Слушай, Алексей Григорьевич, — тяжело дыша и с трудом произнесла она, — ты — самый лучший, может быть, единственный мой друг; пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, — ещё тише промолвила она, между тем как её глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. — Слушай же моё последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему — и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, — чтобы он был отцом этому ребёнку… слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это — моя последняя воля, — сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд её глаз делался всё неподвижнее. — Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребёнка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.

Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось судорогой, глаза с ужасом широко раскрылись; она раскинула руки, её тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запёкшихся губ.

Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:

— Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!

Елизавета Петровна ещё раз судорожно вздрогнула, затем её тело вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с её лица, и глубокое спокойствие легло на её черты, казалось, она сладко заснула; свет в её очах померк, и они закрылись навсегда.

Доктор несколько мгновений стоял, нагнувшись над нею, затем положил руку на её сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьёзным выражением на лице.

— Императрица скончалась! — торжественно произнёс он.

Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком ужаса кинулась к кровати.

Граф Разумовский схватил её за руку и повелительно сказал ей:

— Ты останешься здесь, вы, доктор, также — никто не смеет выйти из комнаты.

Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл её глаза, поцеловал её холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.

— Взгляни ещё раз на это лицо, дитя моё! — сказал он дрожащим голосом — Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.

Затем он повёл из комнаты рыдающую девочку, приказал часовым у дверей за своей ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Всё ещё ведя с собою девочку, Разумовский прямым путём направился в покои великого князя и вошёл туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силой преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.

Пётр Фёдорович сидел вдвоём с майором Гудовичем и ещё раз перечитывал своё обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.

Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнёс:

— С благоговением приветствую великого императора Петра Фёдоровича, самодержца всероссийского, и молю Бога, да сотворит Он царство его великим и славным на благо и счастье народа!

Пётр Фёдорович побледнел и ухватился за спинку кресла.

— Императрица? — трепещущими губами беззвучно спросил он.

— Государыня императрица Елизавета Петровна, — ответил Разумовский, — отдала свою душу Богу, а свою земную корону оставила вашему императорскому величеству. Последним её словом в последнюю минуту её жизни, когда она была ещё императрицей, было повеление её великому наследнику быть отцом этому ребёнку, и я обещал передать это повеление вашему императорскому величеству.

Пётр Фёдорович, несколько мгновений казавшийся совсем ошеломлённым, молча провёл рукой по лбу, затем выпрямился и его глаза засветились гордой радостью.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказал он, — ты первый поздравил меня и назвал императором, ты принял последнее слово почившей императрицы . Ты не принадлежал к числу моих друзей, но ты был верным слугой своей государыни. Не бойся! Воля почившей должна быть исполнена, княжна Тараканова найдёт во мне отца, — прибавил он, протягивая руку трепещущей девочке. — Никто не должен быть печальным в ту минуту, когда Господь венчает мою голову короною России. Граф Алексей Григорьевич, я утверждаю тебя в твоих должностях фельдмаршала и обер-егермейстера и уверен, что ты верно и честно будешь служить мне!

— Бог да благословит ваше императорское величество! — сказал тронутый Разумовский, поднимая руку. — Я приказал запереть комнату государыни императрицы; никто ещё не знает о её кончине, и от вашего императорского величества зависит повелеть, что будет дальше.

— Иди, — сказал Пётр Фёдорович, — и возвести, что ты поздравил нового императора и что он обещал тебе сделать всех счастливыми и не знать ни одного врага великого князя.

Разумовский поцеловал руку императора, затем вышел из кабинета и вскоре беспокойная беготня, громкий говор и шум, поднявшиеся во дворце, показали, что известие о смерти Елизаветы Петровны стало общим достоянием.

— Ну, теперь они придут все, — сказал Пётр Фёдорович, простирая руки и тяжело дыша, точно с него свалилось тяжёлое бремя, — они придут все, чтобы поздравить нового императора… Со страхом и трепетом предстанут предо мною те, которые неустанно творили мне зло, оскорбляли и унижали меня, и, может быть, — дико сверкнув очами, прибавил он, — я сделал бы лучше, сослав их всех в Сибирь или заставив пасть их головы на плахе, потому что из Сибири они могут возвратиться. Кто мне поручится за то, что они, несмотря на всё унижение, с которым будут приветствовать меня, с первого же дня не задумаются о том, как бы подготовить моё падение, и не станут точить для меня ножей и не приготовлять яда?

— Нет, ваше императорское величество, — возразил Гудович, серьёзно и почти с угрозой подходя к Петру Фёдоровичу, нет, вы не станете поступать так, вы не можете читать в сердцах людей и не будете иметь возможности узнать всех своих врагов и сослать их. Но каждый приговор, который вы произнесёте, каждая пролитая вами капля крови вызовут против вас новые полчища врагов. Против всех заговоров, против всех ваших врагов есть только одно оружие, которое вернее страха, это — справедливость и милосердие. Будьте справедливы ко всем своим друзьям, беспощадны ко всем врагам государства, милосердны и великодушны к своим личным врагам, заключите неразрывный союз с народом и церковью, управляющей народом, и никто, как бы он высоко ни стоял, как бы ни было велико его влияние, не будет в состоянии поколебать ваш трон. Сейчас все дрожат и из страха принуждены будут обратиться к вашим врагам, когда они хотя бы с малейшими шансами на успех поднимут знамя восстания. Но никому не будет никакого интереса вредить вашему царствованию, раз под его покровительством он находит справедливость и защиту. Если вы будете жестоко преследовать тех, которые доселе были вашими врагами, то против вас восстанут тысячи новых врагов; если же вы великодушно простите им, то все ваши прежние противники обратятся в ваших самых преданных друзей.

— Ты прав, Андрей Васильевич, — обнимая своего адъютанта, воскликнул Пётр Фёдорович. — Ты прав, мой друг, и всё же я чуть-чуть не забыл тебя; ведь если я готов простить своих врагов, то не могу не наградить моих друзей! Адъютант императора не должен быть майором; ты — генерал, и я надеюсь, что генерал Гудович будет так же верно и честно служить императору, как майор Гудович служил великому князю. Впрочем, — промолвил он, когда Гудович целовал ему руку, — я ещё не император; Панин подготовил всё, чтобы сейчас же после кончины государыни собрать сенаторов, дабы я среди них мог возложить на себя корону и принять их поздравления. Нам необходимо ждать, — с лёгким вздохом добавил он, — пока придёт Панин и доложит мне, что почтенное учреждение собралось. Разыщи, пожалуйста, Андрей Васильевич, Панина и поторопи его поскорее подготовить всё, так как утомительно и, пожалуй, опасно долго длить такое состояние, при котором я — ещё не император.

Гудович поспешно вышел.

Пётр Фёдорович присел к столу и ещё раз стал прочитывать своё обращение к Сенату. Между тем суматоха, поднявшаяся во дворце, увеличивалась с минуты на минуту. Немного погодя Пётр Фёдорович нетерпеливо бросил бумагу на стол:

— Как скучно ждать! — воскликнул он. — Всё ждать, ждать!.. Я так долго ждал в жизни; неужели же император должен ещё ждать своих подданных? — Он встал и беспокойно принялся ходить по комнате. — Ах, я забыл про свою жену, — проговорил он, — я должен ей первой сообщить это известие, с ней я должен появиться пред Сенатом… Романовна с ума сойдёт, но Панин прав, мне ни к чему создавать себе новых врагов, а Екатерина была бы, пожалуй, самым опасным. Нет, нет, она должна помочь мне укрепить мою власть. Раз в моих руках будет власть, тогда, может быть, настанет время, когда я буду в состоянии иметь свою волю.

Несколько мгновений он находился в тяжёлом раздумье, затем быстро повернулся, словно боялся передумать, и боевым ходом направился в комнаты супруги.

Он нашёл её уже в трауре; княгиня Дашкова укрепляла на голове новой императрицы большой чёрный вуаль.

— А, — быстро входя, сказал Пётр Фёдорович, — вы уже знаете?..

— Я знаю, — воскликнула Екатерина Алексеевна, глядя на него с удивлением и почти неудовольствием, — что с главы покойной императрицы упала корона и что теперь от нас зависит твёрдой рукой удержать её. Вы ещё здесь? Возможно ли это? Народ уже собирается на улицах; если войска охвачены заговором, мы погибли!

Пётр Фёдорович испуганно взглянул на жену и сказал неуверенным голосом:

— Вы думаете?

— Я думаю, — повторила Екатерина Алексеевна, — что история этой страны должна была научить нас, что значит момент, если не уметь воспользоваться им и направить его в свою пользу.

— Так что же я должен делать? — спросил Пётр Фёдорович. — С чего вы думаете начать? Мне надо ждать, пока соберутся сенаторы, чтобы провозгласить меня императором.

— Сенаторы? — с горящим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. — Не думаете ли вы, что это старьё с трясущимися головами, едва могущее держаться на ногах, сможет защитить ваш трон против одного батальона гвардии? Садитесь на коня, проезжайте по улицам, вызовите войска! Если гвардия и народ провозгласят вас императором, тогда вы станете им, тогда вы будете в состоянии своим хлыстом разогнать всех этих дряхлых сенаторов!

Широко открытыми глазами Пётр Фёдорович глядел на супругу; казалось, ему было трудно вдруг расстаться с мыслью, к которой он успел привыкнуть, но затем и в его глазах загорелось гордое мужество и радостная уверенность.

— Да! — воскликнул он, — да, вы правы. Я хочу быть императором, и как можно скорее! Невежливо заставлять меня дожидаться, как это делает Панин со своими сенаторами!

— Слышите крики народа на улицах? — сказала Екатерина Алексеевна, между тем как княгиня Дашкова закалывала на её голове последние складки. — Слышите? Это народ зовёт своего царя, и опасно долго оставлять его в сомнении, кому он должен повиноваться. Возьмите кого-нибудь из генералов, кого только найдёте, садитесь на коня проезжайте по улицам и прежде всего соберите войска, чтобы появиться среди них! Подите, княгиня, прикажите, чтобы императору немедленно подали лошадь и чтобы все находящиеся во дворце генералы присоединились к нему! Нельзя терять ни одной минуты.

Действительно, с площади доносились громкие голоса; можно было даже разобрать отдельные восклицания:

— Да здравствует Пётр Фёдорович, наш государь!

Пётр Фёдорович подошёл к супруге и поцеловал её руку.

— Благодарю вас, благодарю вас, — промолвил он. — Да, вы мужественны и умны; у вас прекрасные мысли, и я последую им.

Спустя немного вернулась княгиня Дашкова и доложила, что всё готово.

Граф Алексей Григорьевич Разумовский и его брат, Кирилл Григорьевич, а также несколько находившихся ещё во дворце офицеров ожидали в приёмной.

— Ступайте же, ступайте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Ваше место там, среди народа и войска, а я пойду к почившей государыне позаботиться о том, чтобы ей были оказаны все почести, соответствующие её высокому сану.

Дежурные статс-дамы, тоже все в трауре, собрались в приёмной; графиня Елизавета Романовна Воронцова также находилась среди них; её глаза искали императора, но он поспешно прошёл мимо, не заметив её, сделал знак генералам, в сопровождении их направился во двор и сел на коня, чтобы через главные ворота выехать на площадь, где тысячеголосые восторженные клики приветствовали его появление.

В то время как Пётр Фёдорович, окружённый ликующими массами народа, ехал верхом, направляясь к городу, ко дворцу одни за другими подъезжали раззолоченные сани, из них выходили сенаторы и с торжественным достоинством поднимались по дворцовой лестнице, чтобы проследовать в тронный зал; сановники были преисполнены чувством гордости, что новый император примет из их рук верховную власть, чтобы впредь пользоваться ею, лишь руководясь их советами и под их контролем. Екатерина Алексеевна в это время, сопровождаемая всеми своими статс-дамами, с длинным, полуоткинутым чёрным крепом, с выражением глубокого траура на лице, направлялась к комнате, в которой скончалась императрица; там она прежде всего преклонилась пред смертным ложем и погрузилась в долгую, тихую молитву, после чего, почтительно приветствовав отца Филарета и подойдя под его благословение, стала обсуждать мельчайшие подробности порядка погребения императрицы.

Между тем как Пётр Фёдорович ехал верхом по городским улицам, Панин при первом известии о смерти императрицы тотчас же разослал своих гонцов по всем сенаторам и сломя голову сам помчался в маленьких санях к важнейшим и влиятельнейшим из них, чтобы созвать всех их во дворец и ещё раз удостовериться в их твёрдой поддержке его плана, согласно которому император должен был принять свою корону из рук этих верховных сановников и вместе с тем пред собравшимся Сенатом дать обещание впредь управлять Российской империей под контролем и при содействии Сената. После того как он с лихорадочною деятельностью, мало походившей на его обычное, склонное к ленивой беспечности спокойствие, выполнил это, он возвратился в своё помещение во дворце, оделся в богатейший придворный костюм и украсил себе грудь лентою и звездою ордена Александра Невского. Затем он приказал одеть юного великого князя Павла Петровича в роскошный русский костюм и, дав ещё раз слегка напудрить свой парик, торжественным, полным достоинства шагом, весь так и проникнутый сознанием своего всемогущего влияния, в котором теперь он был уже убеждён, направился к покоям нового императора.

К своему величайшему удивлению, Панин нашёл комнату Петра Фёдоровича пустой. Камердинер сказал ему, что государь проследовал к своей супруге. Тогда Панин поспешил к великой княгине, но и здесь не нашёл никого, кроме камеристки, сообщившей ему, что её августейшие господа ушли и что Екатерина Алексеевна намеревалась пройти в комнату скончавшейся императрицы. Панин поспешил и туда, всё ещё ведя с собой великого князя Павла Петровича. Он нашёл Екатерину Алексеевну окружённою многочисленными камергерами и статс-дамами. Лакеи и камеристки переносили тело императрицы в соседнюю комнату для бальзамирования и облачения к парадному выставлению.

— Где великий князь? — затаив дыхание спросил Панин.

— Император исполняет свой долг, — ответила Екатерина Алексеевна, — как и я исполняю свой.

— Прошу прощения, ваше императорское величество, — совершенно смешавшись, пробормотал Панин, — но разве великий князь, разве император не просил вас, ваше императорское величество, сопровождать его?

— Мой первый и мой священнейший долг, — с холодным высокомерием возразила Екатерина Алексеевна, — звал меня к смертному ложу нашей отошедшей в вечность повелительницы, первым же долгом императора было принять бразды правления.

— А-а! — облегчённо вздохнув, произнёс Панин, — он уже пошёл в тронный зал?

Сказав это, Никита Иванович быстро повернулся, намереваясь снова оставить комнату причём всё ещё не выпускал руки великого князя Павла Петровича.

— Стойте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Место моего сына в эту торжественную минуту рядом со мной… Оставьте здесь великого князя!

При этих словах, высказанных твёрдо повелевающим, по видимому, исключавшим всякую возможность противоречия тоном, Панин, совершенно смешавшись, взглянул на неё, но к нему уже подошла одна из статс-дам и повела юного великого князя, удивлённо и смущённо смотревшего на многочисленное общество, к его матери.

Панин, ни за что не желавший отсутствовать при торжественном акте, которому предстояло произойти пред лицом собравшегося Сената, поспешил вон, даже не откланявшись императрице, и, почти не дыша, направился к огромному тронному залу. Сенаторы уже собрались в полном составе и расположились в позолоченных креслах, расставленных вдоль зала. Они встретили Панина изумлёнными нетерпеливыми вопросами относительно государя.

Панин скрыл своё собственное беспокойство и сказал, что Пётр Фёдорович должен сейчас же появиться, но в глубине его души начали всплывать сильнейшие опасения, и он стал с трепетом думать о том возможном случае, что вследствие какого-либо заговора Пётр Фёдорович схвачен и заключён в темницу, чтобы этим дать время его врагам захватить в свои руки бразды правления. Однако, собрав всё самообладание, на которое он был способен, Панин удержал на своём лице улыбку, полную спокойствия, и начал разговаривать со своими друзьями-сенаторами, вполголоса обсуждая с ними распределение управлений и особенно влиятельных административных постов.

Спустя несколько минут появился Гудович, который, как приказал ему Пётр Фёдорович, искал повсюду Панина, чтобы позвать его к императору. И он также с удивлением выслушал, что Петра Фёдоровича нигде не найти; всё же то, что Гудович был послан за ним, встревожило честолюбивого дипломата, так как из этого он заключил, что Пётр Фёдорович твёрдо стоял на своём условии. Он попросил Гудовича приняться за самые поспешные поиски императора по всему дворцу, между тем как сам остался в тронном зале, чтобы успокоить всё возраставшее удивление сенаторов.

Генерал Гудович вскоре узнал, что Пётр Фёдорович уехал верхом в сопровождении военной свиты. Тотчас же он сам вскочил на коня и бешеным галопом помчался вслед за императором, путь последнего узнать было нетрудно — он обозначался многочисленными толпами народа на улицах.

Гудович нашёл Петра Фёдоровича на площади пред Преображенскими казармами. Солдаты были выстроены побатальонно. Густые народные массы с громкими ликующими кликами окружали императора. Его свита значительно возросла; все генералы и сановники, встретившие на своём пути во дворец своего нового государя, присоединились к ней. Пётр Фёдорович отдал приказ, чтобы принесли мешки с золотыми и серебряными монетами, и уже начал рассыпать их полными пригоршнями на своём пути, благодаря чему воодушевлённое народное ликование ещё более увеличилось.

— Наша возлюбленная государыня императрица, — воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей гвардии, построение которой только что закончилось, — отошли к Господу Богу… Она была матерью вам, и вы все разделите моё горе… Но её любовь к вам перешла и ко мне; я буду заботиться о вас, как делала это и она, если вы будете верны и послушны мне, какими вы были по отношению ней.

Солдаты стояли молча. Мрачная, печальная серьёзность была на их лицах. Это было естественно при известии смерти императрицы, которая действительно всегда великодушно и щедро заботилась о них. Но подозрительным казалось то, что в своём глухом молчании они медлили ответом на обращение императора. От одного момента могла зависеть судьба Петра Фёдоровича и государства.

Тогда граф Разумовский, державшийся позади императора, выехал вперёд и крикнул громким голосом:

— Никто чистосердечнее и искреннее меня не разделяет вашего горя, никто также не может с большим доверием и с большей преданностью поднять среди вас восторженный клик: да здравствует наш могущественнейший и всемилостивейший император Пётр Фёдорович, который будет для вас и для русского государства славным повелителем и любящим отцом! — Он подъехал к императору и поцеловал его руку, после чего снял шляпу и, замахав ею в воздухе, ещё раз и ещё громче воскликнул: — Да здравствует наш император Пётр Фёдорович!

Ещё минуту солдаты как бы колебались. Но затем они громко присоединились к кличу фельдмаршала. Шеренги расстроились. Офицеры и рядовые стали тесниться вокруг коня государя; они целовали его руки, полы его мундира, шпагу.

— Ты будешь заботиться о нас, ты будешь нашим отцом, — кричали они, — мы будем служить тебе… мы будем верны тебе, как служили нашей доброй матушке-императрице Елизавете Петровне.

Пётр Фёдорович покраснел от гордости и радостного чувства. Он сделал знак офицерам своей свиты, нёсшей мешки с деньгами, и скоро над головами солдат полился дождь золотых и серебряных монет. Все нагнулись, усердно разыскивая их на земле, а затем всё громче, всё восторженнее стали призывать свои благословения и произносить обеты верности своему новому императору.

— Ваше императорское величество, — шепнул Петру Фёдоровичу Разумовский, — прикажите полку следовать за вами… Сильный конвой может оказаться полезным, и пример этих солдат должен увлечь остальных.

Пётр Фёдорович обнажил шпагу и произнёс первые слова команды — сомкнуть ряды. Далее командовал фельдмаршал.

Вскоре полк выстроился в колонну и дружным воинским шагом, всё громче и громче присоединяясь к ликующим кликам окружавшей толпы, двинулся следом за ехавшим верхом императором.

Последний направился к казармам лейб-гвардии Измайловского полка. Он нашёл этот полк уже построенным в порядке, и спустя несколько минут здесь его также приветствовали как императора. Пётр Фёдорович снова приказал рассыпать деньги, и этот полк также присоединился к его триумфальному шествию по улицам столицы.

Конные гренадёры и кирасиры шли уже ему навстречу. Спустя короткое время не могло быть и сомнения, что новое царствование беспрепятственно признано всеми войсками и всем населением Петербурга.

— Моя жена была права, — сказал Пётр Фёдорович, обводя гордым взором колыхавшиеся массы народа и блестевшее под лучами зимнего солнца оружие следовавших за ним полков. — Так-то лучше, теперь сенаторы могут принимать своего повелителя.

Император повернул коня и медленно поехал обратно ко дворцу, между тем как народ всё ещё теснился вокруг и покрывал поцелуями его руки, полы мундира, шпагу. Пред главным подъездом Зимнего дворца Пётр Фёдорович слез с коня и приказал батальону Преображенского и батальону Измайловского полков следовать за ним.

Сначала Гудович с боязливым беспокойством мрачным взором следил за происходившим и тщетно пытался приблизиться к государю. Однако при виде того, что всё сходило так благополучно, что нигде не оказывалось сопротивления, когда император появлялся на глаза народа на улицах столицы, что он был окружён всеми теми, кто до сих пор считались его врагами, лицо генерала снова прояснилось, чувство воинского долга взяло в нём верх над мыслями, возбуждёнными в нём Паниным, и он с гордой радостью ехал среди всё увеличивавшейся и увеличивавшейся свиты императора.

Между тем беспокойство и нетерпение сенаторов, ожидавших в огромном тронном зале вместе с Паниным, становилось всё мучительнее и мучительнее, тем более что ни появление какого-либо камергера или даже лакея не указывало на приготовление к великому государственному акту, которому предстояло там произойти. Наконец с улицы всё ближе и ближе стали доноситься до них шумные, ликующие клики народа и равномерное марширование полков. Беспокойство собравшихся всё возрастало. Начали громко высказывать опасения, что в столице вспыхнула революция и что врагам Петра Фёдоровича удалось привести войска ко дворцу.

Панин также не был уже в состоянии справиться со своим волнением. Он попросил сенаторов ещё лишь несколько минут спокойно оставаться на месте, пока он выйдет и тотчас же, собрав сведения о происходящем, вернётся обратно. Но когда он уже приблизился к двери, между тем как все присутствовавшие всё боязливее прислушивались к шуму толпы, с секунды на секунду всё усиливавшемуся, — обе половинки дверей большого входа вдруг раскрылись, и на пороге появился окружённый массой генералов и сановников, красный от волнения, Пётр Фёдорович.

Панин облегчённо вздохнул. Император был здесь. Для революции не могло быть места или она уже была подавлена и побеждена в самом зародыше. Его торжественная важность и гордая самоуверенность вернулись к нему. Почтительно, но всё же с известной долей надменной сдержанности склонился он пред императором, который прибыл наконец, чтобы привести в исполнение все его честолюбивые грёзы. Панин и не заметил, что Пётр Фёдорович, даже не дотронувшись до шляпы, приветствовал его лёгким снисходительным жестом руки и почти насмешливой улыбкой, вовсе не обращая внимания на блестящее собрание правительствующего Сената.

В это же время отворились все боковые двери зала и в него вошли гренадёры Преображенского и Измайловского полков и выстроились в две шеренги вдоль стен.

При известии о смерти императрицы канцлер граф Воронцов, начальник Тайной канцелярии граф Александр Шувалов, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и все остальные министры и сановники, равно как и иностранные дипломаты, также прибыли во дворец и присоединились к императору.

Такой твёрдой могучей осанки в Петре Фёдоровиче, какая у него была в этот момент, давно уже не замечали. Быстрым, уверенным шагом он прошёл к трону, поднялся по его ступеням, опустился в тяжёлое, раззолоченное кресло, на высокой спинке которого, обитой пурпурным бархатом, выделялся вышитый государственный герб, и только теперь приветствовал сенаторов едва заметным кивком головы, надвинув ещё крепче на лоб свою шляпу.

Канцлер граф Воронцов и прочие первые сановники встали у ступеней трона, между тем как представители иностранных государств заняли места несколько в стороне. Панин, оттиснутый густыми рядами генералов и сановников, снова стал нетерпеливо пробираться вперёд. Наконец ему удалось очутиться почти непосредственно возле ступени трона, где он и остался стоять, с торжественно важным и вместе с тем гордым выражением лица, ожидая, что император обратится с приветствием, относительно которого уговорился с ним. Сенаторы, по-видимому, дивились столь самонадеянной осанке Петра Фёдоровича. С их ожиданиями вовсе не согласовывалось то, что он приветствовал их с покрытою головой и что он занял место на троне, прежде чем получил от них подтверждение своих наследственных прав, как им обещал это Панин. Это удивление ясно сказывалось в их взорах, устремлённых на императора, но вместе с тем они с робким беспокойством поглядывали по сторонам на выстроившихся вдоль стен зала и преграждавших все выходы гвардейцев, не выпускавших из рук своих ружей с примкнутыми штыками.

Спустя несколько минут глубокого молчания Пётр Фёдорович, резко произнося каждое слово, проговорил:

— После печальной кончины нашей августейшей тётки, государыни императрицы Елизаветы Петровны, в силу прав нашего рождения и воли в Бозе почившей государыни императрицы мы имеем принять на себя царствование в Российской империи. Справедливо и кротко, согласно нашей совести и долгу, возлагаемому на нас сознанием предстоящего отчёта пред Господом, мы будем править нашими народами и будем стремиться поддержать и приумножить славу и мощь империи по примеру нашего августейшего прародителя, великого императора Петра Первого. Мы сообщаем вам, сенаторам государства, об этом, в ожидании, что своим примером вы побудите всех наших прочих подданных к верности и послушанию, и приглашаем вас принести нам присягу верности.

Тяжёлое разочарование обрисовалось на лицах собравшихся сенаторов; некоторые из них недовольно качали головой и грозно посматривали на императора, который, совершенно вопреки ожиданиям, сообщал им о своём восшествии на престол как о совершившемся уже факте, нисколько не прибегая к их содействию при этом.

По их рядам проносился глухой ропот, всё возраставший и готовый перейти в открытое противоречие.

Гневная краска залила лицо императора; он готов был, по-видимому, произнести грозное слово, властное повеление.

В этот момент из рядов сановников, стоявших пред ступенями трона, выступил граф Алексей Григорьевич Разумовский; он обнажил свою шпагу и дал знак гвардейцам Последние с лязгом подняли свои ружья и взяли их наперевес, направив острия штыков на зал, как бы готовясь к наступлению.

— Да здравствует наш государь император Пётр Фёдорович! — воскликнул граф Разумовский.

В продолжение секунды царило глубокое молчание, но затем те из сенаторов, которые находились ближе других к солдатам, присоединились к вторично повторенному грозным голосом фельдмаршала клику, и вскоре стены зала огласились первыми уверениями Сената в его преданности новому императору.

Пётр Фёдорович кивнул канцлеру графу Воронцову и шепнул ему на ухо несколько слов.

Граф Воронцов выступил вперёд и произнёс:

— Приглашаю сенаторов государства повторять за мною: «Мы клянёмся и свято обещаем нашему всемилостивейшему императору Петру Фёдоровичу повиновение и ненарушимую верность».

На этот раз уже не обнаружилось ни малейшего колебания в ответ. Громко и торжественно прозвучали из рядов сенаторов повторенные слова присяги, и хотя некоторые из присутствовавших, может быть, и не произнесли её вместе с другими, всё же торжественное уверение в преданности первой корпорации в империи совершилось.

Как каменное изваяние, неподвижно стоял Панин. Его лицо приняло землисто-серый оттенок, его губы дрожали, сила его взгляда, по-видимому, угасала. Он не мог постичь столь внезапного, столь неожиданного, столь беспощадного разрушения всех своих честолюбивых надежд; он был в состоянии столь глубокого потрясения, что, пожалуй, возбудил бы сострадание, а не ядовитую насмешку, если бы кто-либо в этот миг обратил своё внимание на этого человека.

— Граф Иван Иванович, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к обер-камергеру графу Шувалову.

Последний, бледный как полотно, но с выражением спокойной и смиренной покорности на своём лице, приблизился к трону. По-видимому, он ждал со стороны облечённого неограниченной властью императора объявления о ссылке или даже об аресте.

— Позови мою супругу, — сказал Пётр Фёдорович, — твоя должность даёт тебе право ввести её сюда, где её место рядом со мною.

Поражённый неожиданной радостью, граф благодарно взглянул на императора, затем гордой поступью поспешно удалился, и спустя несколько минут, в продолжение которых был слышен лишь лёгкий шёпот по залу, двери раскрылись и на пороге появилась Екатерина Алексеевна, в сопровождении всех своих статс-дам и фрейлин, с полупокрытой чёрным вуалем головою.

Пётр Фёдорович поднялся, чтобы ввести на площадку трона свою супругу, ведшую за руку великого князя Павла; так как на тронной площадке не было ещё приготовлено кресла для императрицы, то и Пётр Фёдорович остался стоять возле неё. В коротких, повелительных выражениях он представил сенаторам императрицу и великого князя, и все присутствовавшие, на этот раз уже не ожидая примера графа Разумовского, приветствовали Екатерину Алексеевну и её сына громкими изъявлениями почтительной преданности.

— Так как по обычаям и по закону нашей страны и нашего престолонаследия, — продолжал Пётр Фёдорович, — мы вступили на царствование, то объявляем, что все верные слуги нашей в Бозе почившей тётки утверждаются в их должностях и что вместе с тем в этот первый момент нашего царствования мы намерены в знак нашей милости и признательности исправить некоторую несправедливость, ошибочно допущенную в Бозе почившей государыней императрицей, и вознаградить некоторые заслуги, вполне оценить которые у неё не достало времени. Поэтому мы приказываем нашему канцлеру возвратить из ссылки к нашему двору герцога Бирона Курляндского и графа Миниха.

Взволнованный шум пронёсся по всему залу. Возвращение из ссылки этих двоих когда-то столь сильных людей, томившихся в дебрях Сибири, означало полную революцию при дворе. Друзья изгнанников с надеждой смотрели на их возвращение, враги трепетали пред их местью, но не осмеливались обнаруживать свои опасения и присоединились к громким и усердным кликам ликования, покрывшим слова императора.

— Я назначаю, — продолжал между тем Пётр Фёдорович, — графа Петра Ивановича Шувалова фельдмаршалом войск российских, в признательность за те высокие услуги которые он оказал артиллерии.

Графы Шуваловы не в состоянии были удержать громкий, ликующий крик благодарности. Все их опасения, благодаря этой милости императора, рассеялись, и все их друзья и приспешники, в последнее время сторонившиеся их, восторженно присоединились к этому изъявлению благодарности.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к Разумовскому, — у меня нет ни почестей, ни отличий, которые я мог бы даровать тебе, но ты будешь другом мне, каким ты был и отошедшей в вечность государыне императрице. — Он подал руку графу, глубоко тронутому и склонившемуся к ней. — А вам, господа послы, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к иностранным дипломатам, — я имею лишь дать уверения в том, что намереваюсь пребывать в искренней дружбе с державами, представителями которых вы являетесь здесь. Я прошу вместе с известием о кончине государыни императрицы передать вашим высоким монархам, которые послали вас к моему двору, уверения в моём почтении и дружбе.

Все послы, которые уже подошли к ступеням трона, когда император обратился к ним с речью, молча склонились, но в выражении их лиц сразу отразилось повышенное и напряжённое внимание, так как Пётр Фёдорович, возвышая голос, продолжал:

— Но я выражаю также моё почтение и дружбу ещё одному правителю в Европе, который в настоящий момент вследствие несчастного недоразумения не представлен при моём дворе, а именно его величеству прусскому королю, и позабочусь освободить свою империю от гнёта неестественной и злополучной войны против великого монарха.

Дипломаты ещё не оправились от замешательства, в которое привели их эти последние, столь многозначительные слова, перетасовывавшие все политические карты Европы, а Пётр Фёдорович уже подал руку своей супруге и, ещё раз приветствуемый громкими кликами всех присутствовавших, повёл её обратно в покои, до сих пор представлявшие собою тихое, тесное и не пользовавшееся ничьим вниманием жильё избегаемой всем двором великокняжеской четы, а теперь ставшие центром власти, не только господствовавшей над обширным русским государством, но и мощно вмешивавшейся в судьбы Европы.

Пётр Фёдорович скоро приказал сервировать в прежнем столовом зале, в помещении великой княгини, ужин, за которым присутствовали только лица, принадлежавшие к свите его и Екатерины Алексеевны. Вместе с тем он повелел собраться всему двору в огромных роскошных залах дворца, чтобы представиться своим новым императору и императрице. Казалось, что чувство своего нового достоинства и великих обязанностей, возлагавшихся на него этим достоинством, подавляло в нём сознание неограниченной власти, столь внезапно очутившейся в его руках. Он был спокоен, холоден и серьёзен; увещания его адъютанта Гудовича, пожалуй, ещё раздавались в его душе, так как совершенно против обыкновения он едва притронулся губами к своему стакану. А так как и Екатерина Алексеевна сидела возле своего супруга со всеми признаками глубокой скорби, то всё общество за столом, состоявшее теперь, после долгого времени томительной сдержанности, из людей, наиболее близких к царственной чете, подавляло в себе всякую радость, и ужин протекал столь молчаливо и в такой торжественной тишине, как будто присутствовавшие и в самом деле были преисполнены глубокой печали по поводу кончины императрицы.

Пётр Фёдорович сидел потупив взор и в течение некоторого времени как будто о чём-то раздумывал; но вдруг он выпрямился и приказал Гудовичу привести к нему прусского генерал-лейтенанта графа Хордта, который попал в число военнопленных в битве при Кюстрине и который, по повелению императрицы, долгое время провёл в качестве пленника в казематах Петропавловской крепости.

Пред самым концом ужина в столовую вошёл ординарец-офицер и ввёл пленника.

При его появлении в комнате у всех присутствовавших вырвался невольный крик ужаса, а Пётр Фёдорович устремил на него такой взгляд, как будто пред ним появился не человек, а призрак. Да и в самом деле вид пленника был страшен. Его поседевшие волосы значительно отросли и в беспорядке свешивались на лоб и виски; его лицо с ввалившимися щеками обнаруживало ту болезненную бледность, которая бывает следствием долгого лишения свежего воздуха; длинная борода покрывала нижнюю часть его лица, и порядком порванный костюм из грубой шерстяной материи буквально висел на его худой фигуре; сразу было видно, что её гордая и свободная осанка является лишь результатом высшего напряжения воли, которым граф старался превозмочь свою физическую слабость.

Пётр Фёдорович встал и поспешил навстречу пленнику, в котором можно было бы предположить скорее преступника, чем офицера высшего ранга. Поднялись из-за стола и все остальные.

— Боже мой, граф, — воскликнул император дрожащим голосом, — в каком виде мне приходится встречать вас!

— В том виде, в каком угодно было государыне императрице продержать меня в течение двух лет в жалком каземате, — с горькой усмешкой ответил граф Хордт. — Не говоря уже о дурной пище, к которой я привычен как солдат, мне отказывали не только в книгах, но и в самых ничтожных удобствах, из-за чего я вынужден появиться пред вашим императорским величеством с этой бородой и этими волосами. И вот, — сказал он, протягивая руки, — вы, ваше императорское величество, сами видите следы оков, в которые я был заключён и которые с меня теперь сняли, чтобы скрыть по крайней мере от вашего взгляда жалкое положение, позорящее в России военнопленного генерала, которому если не закон, то международное право обеспечивает достойное его чину обхождение.

— Это варварство, — воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как Пётр Фёдорович не спускал своего возмущённого взгляда с красных рубцов на руках графа Хордта. — Но всё же, — быстро прибавила она, — государыня императрица не могла быть осведомлена об этом.

— Тем печальнее, — произнёс Хордт, — если в России могло случиться нечто подобное без ведома и приказания государыни императрицы.

— Ничего подобного не случится, — с пламенным взором воскликнул Пётр Фёдорович, почти нежно поглаживая ссадины на руке генерала, — в моё царствование, пусть станет невозможным подобное варварство… Вот, выпейте это, — продолжал он, наполняя свой бокал мадерой и подавая его генералу, — пейте, это по крайней мере придаст вам настолько сил, чтобы простить мне то недостойное с вами обхождение, о чём я прошу вас от имени своего государства и народа… Пусть тотчас же, — приказал он, между тем как под влиянием подкрепляющего напитка черты лица генерала оживились, — приготовят во дворце помещение для графа Хордта!.. Доставить для него форму!.. Мой портной ответит мне своей головой, если она к утру не будет готова… Пусть возвратят графу шпагу и принесут мой орден Святой Анны, чтобы возможно скорее изгнать из его головы воспоминание о перенесённых страданиях, так как, — почти боязливо и просительно продолжал он, — я желаю высказать ему свою волю… намерен возложить на него поручение.

— Милость вашего императорского величества уже погасила во мне горечь воспоминаний, — произнёс граф Хордт благопристойным поклоном, что странно противоречило с отрепьями, бывшими на нём, — и я готов всячески служить вашему императорскому величеству, если это не будет противоречить моему долгу в отношении моего всемилостивейшего государя, короля прусского.

— Напротив… напротив, — воскликнул Пётр Фёдорович, — именно вы должны передать моё глубокое уважение его величеству королю… Я прошу вас, как только вы оправитесь, поехать в Берлин и передать королю письмо, в котором я буду настоятельно просить окончить эту несчастную войну и тотчас прислать сюда уполномоченных для ведения мирных переговоров.

Генерал Гудович мрачно потупил взор в землю. Екатерина Алексеевна приблизилась к Петру Фёдоровичу и хотела шепнуть ему несколько слов, но император, по-видимому, был глубоко взволнован; его пальцы подёргивались в нервном беспокойстве, и гневная краска прилила к лицу.

— Ни слова, ни слова! — воскликнул он. — Я не желаю ничего слышать об этом!.. Я — император и знаю, что мне нужно делать… Эта война — несчастье для России, и недостойно меня, если величайший монарх столетия, который должен служить примером для всех правителей, является моим врагом. Желаете вы, граф Хордт, исполнить мою просьбу?

— Исполнение её, — ответил генерал, — вознаградит меня за всё, что я претерпел в плену. Я буду горд и счастлив, являясь первым вестником мира между двумя правителями, которым предназначено вместе предписывать законы всей Европе.

Император пожал руку генерала и приказал камергеру Нарышкину проводить его в предназначенное для него помещение и впредь заботиться о всех его удобствах.

Затем Пётр Фёдорович подал руку своей супруге и, скользнув гордым и грозным взглядом по всем присутствовавшим, сказал:

— Теперь пойдёмте принимать двор.

Двери распахнулись. В передней стоял обер-камергер в полном параде, с жезлом в руках.

Спустя несколько минут Пётр Фёдорович и его супруга вышли в огромный приёмный зал, где при их появлении головы всех присутствовавших склонились почти до самой земли.

К императору возвратилась вся его весёлость; он говорил со всеми сановниками и с дружелюбными фразами обращался к тем из них, которые были наиболее враждебны к нему в бытность его великим князем… Затем он стал ходить по залу, обращаясь то к одному, то к другому царедворцу, и все были в восторге от его милостивого дружелюбия, весьма противоречившего его прежнему вспыльчивому, необходительному, неприязненному обращению.

Екатерина Алексеевна, всё ещё сохраняя на своём лице печальное выражение, также находила для каждого дружеское, обязательное слово, и этой перемене правления, встреченной робким беспокойством, по-видимому, предстояло подарить двор и государство эпохой счастливой и мирной безопасности.

Вдруг Пётр Фёдорович остановился посредине зала и воскликнул:

— А где мой сын? Сегодня его место со мною рядом. Тотчас же позвать Панина! Пусть он приведёт великого князя!

Обер-камергер потянул звонок, и спустя короткое время появился Панин с юным великим князем, колеблющейся походкою робко вступившим в это огромное собрание придворных.

Пётр Фёдорович похлопал сына по плечу и, обращаясь к окружавшим его, сказал:

— Вот здесь вы видите своего будущего императора… он ещё довольно молод, — смеясь, прибавил он, — и я надеюсь, что ему придётся подождать трона ещё немало лет.

Все теснились вокруг великого князя, чтобы благоговейно приветствовать его и произнести несколько льстивых слов по его адресу.

Но Пётр Фёдорович уже обратился к Панину, на лице которого всё ещё было заметно выражение глубокого, печального разочарования, испытанного им в тот момент, когда вступление на престол Петра Фёдоровича совершилось в столь полном противоречии с его намерениями и планами.

— Я позабыл о вас, Никита Иванович, — сказал император, со слегка насмешливым состраданием глядя на окончательно сокрушённого дипломата, — а вы всё же заслужили то, чтобы в день моего восшествия на престол быть первым, кого я вознаградил бы за заслуги по воспитанию моего сына.

— В самом деле, — дрожащим голосом произнёс Панин, — вы, ваше императорское величество, позабыли обо мне… а также и о том, о чём мы условились… что я советовал вам…

— Нет, нет, — воскликнул Пётр Фёдорович, быстро прерывая его, — я не забыл о вас… Вы должны видеть, что я умею быть признательным за ваши заслуги; в вознаграждение за все заботы, посвящённые вами великому князю, я произвожу вас в генералы от инфантерии.

Панин вздрогнул, как поражённый громовым ударом.

— Ваше императорское величество, — дрожа, воскликнул он, — умоляю вас…

— Ничего, ничего, — сказал Пётр Фёдорович, — не благодарите меня, вы вполне заслужили это.

— Я благодарю вас, ваше императорское величество, — почти чересчур громко воскликнул Панин, заступая дорогу императору, уже намеревавшемуся отойти от него, — я благодарю вас, ваше императорское величество, за то милостивое расположение, которое вы выказали ко мне, но умоляю вас, ваше императорское величество, — всё с большей горячностью продолжал он, — взять обратно это производство.

— Взять обратно? — удивлённо спросил Пётр Фёдорович и нахмурил лоб. — Что это значит?

— Я никогда не стану носить форму, — вне себя воскликнул Панин, — я никогда не соглашусь сделаться столь смешным…

— Смешным… смешным… форма генерала от инфантерии моей армии смешна? — недовольно пробормотал император.

— Да, ваше императорское величество, — продолжал Панин, — я — не солдат, и солдатский мундир, приносящий честь другим, для меня был бы лишь смешным и позорным маскарадом, который сделал бы меня всеобщим посмешищем. Я — дипломат и гражданский деятель… Если вам, ваше императорское величество, не угодно было послушать моего совета и последовать ему, то вам всё же никогда не удастся сделать меня генералом.

Пётр Фёдорович, по-видимому, принял твёрдое решение ничем не нарушать в этот день своего хорошего настроения, он добродушно рассмеялся и сказал:

— В таком случае вы будете избавлены от ношения формы и от заплетания трёх своих косичек в одну; но вы будете пользоваться всеми преимуществами чина, который я пожаловал вам и который приличествует воспитателю моего сына. — Он дружески кивнул Панину головой и довольно громко шепнул стоявшему возле него Разумовскому: — Он — глупец, вовсе не имеющий понятия о том, что значит генерал.

После того как Панин с такой энергией уклонился от облачения в генеральскую форму, он попытался приблизиться то к одному, то к другому из своих друзей-сенаторов, но повсюду находил холодный отпор. Все они были убеждены, что он сыграл с ними шутку, чтобы своими фальшивыми обещаниями заманить их во дворец и там под угрозой оружия принудить их к безусловному подчинению при воцарении нового императора.

Бедняга, честолюбию и тщеславию которого был нанесён столь тяжёлый удар, остался мрачно и молча стоять возле великого князя Павла Петровича, чтобы по крайней мере занимать почётное и достойное место возле своего воспитанника. Его сердце было полно гнева и злобы против нового императора, на которого он снисходительно смотрел сверху вниз, которого он считал орудием в своих руках и который столь неожиданным образом перехитрил его.

Так как траур по императрице, собственно, не допускал никаких придворных празднеств, то Пётр Фёдорович, нервная натура которого уже начала чувствовать утомление от богатого событиями дня, решил отпустить двор.

Панин повёл юного великого князя в его покои.

Пётр Фёдорович проводил свою супругу до её помещения, которое в ближайшие дни ей предстояло сменить на более блестящие покои.

В передней новых императора и императрицы был выставлен почётный караул. Пред входом в свои покои августейшие супруги расстались и отпустили двор, так как и Екатерина Алексеевна ощущала потребность в уединении, чтобы быть в состоянии спокойно собраться с мыслями. В остальной части дворца и в городе царило ещё оживлённое движение, а в помещении императора и императрицы вскоре уже наступила глубокая тишина.

Пётр Фёдорович нетерпеливо дал себя раздеть своему камердинеру и облачился в широкий шёлковый халат. Он после стольких волнений и нахождения под наблюдением массы глаз чувствовал необходимость уединиться и отдаться на свободе своим мыслям. Здесь, в своей уединённой комнате, куда он обычно прятался, обиженный, несчастный, разочарованный, он особенно остро ощущал всю значительность перемены в своём положении. Если раньше он с трепетом ожидал здесь приказа государыни, то теперь эта комната сделалась центром всей Российской империи. Всё стремилось сюда мыслью с почтительными надеждами или страхом, слово, произнесённое здесь, находило отклик во всей Европе, мысль, сверкнувшая в его голове, могла, будучи облечена в форму приказа, достичь, точно молния или животворящий солнечный луч, отдалённейших границ Азии. Только здесь, в уединении, к нему впервые пришло ошеломляющее сознание могущественной власти над огромным народом, боевым войском, над жизнью и имуществом тысяч и тысяч людей.

Он отпустил слуг, снова бросившихся пред ним на землю и целовавших его ноги, затем растянулся на кровати и закутался в халат. Сознание неограниченного могущества и господства, сводившее с пути истинного многие более сильные и великие умы, объяло его на время с такой опьяняющей силой, что он сложил руки на груди и лежал некоторое время, точно оглушённый. Впрочем, он скоро поднялся, соскочил с кровати, вытянул руки вперёд и принялся выражать свой восторг чисто по-ребячески.

— Я свободен! — громко кричал он. — Я свободен! Мне уже не нужно боязливо смотреть вниз; все они — мои подданные, все они должны повиноваться мне, благодарить меня, если я соизволю оставить им головы на плечах.

Посреди комнаты, возле которой помещалась отделённая лишь портьерой спальня, стоял большой, покрытый зелёной скатертью стол, на котором находилась модель крепости; возле неё виднелись ряды тонко сработанных, с палец величиной, солдатиков, расположенных различными группами, точно в игре для детей.

Пётр Фёдорович, останавливаясь пред этим столом, воскликнул:

— Здесь до сих пор было моё царство; здесь только мог я разбирать уроки великого короля Фридриха. А они называют это глупой игрой и пожимают плечами!.. Но теперь этому настанет конец, — воскликнул он, дрожащими руками опрокидывая фигурки солдат, — я более не пленный великий князь, играющий в куклы; я — император, ведущий армии в бой. Но они должны видеть, что я кое-чему научился благодаря этой высмеиваемой ими игре!.. Школа великого короля должна дать свои плоды в русской армии. Я добьюсь того, что мои солдаты не будут уступать ни в чём воинам короля Фридриха и будут побеждать под моей командой. Да, да, — произнёс он, глядя на одну из фигурок, — такая форма и должна быть введена; я введу этот покрой в армии; лишь когда моя армия не будет уступать прусской, тогда король Фридрих окажет мне честь и разрешит мне надеть прусский мундир, который я носил уже, будучи принцем; а затем, — воскликнул он с радостно прояснившимся лицом, — он даст мне чин в своей армии, хотя бы полковника. Итак, теперь мне нечего бояться; теперь я могу свободно, пред лицом всего света воодушевляться примером великого вождя прусского народа, стоящего выше Цезаря и Александра, Солона и Ликурга[10].

Он прошёл в свою спальню и вынес из запертого на ключ шкафа поясной портрет прусского короля Фридриха в натуральную величину, вставленный в рамку чёрного дуба. Этот портрет был привезён однажды императрице Елизавете Петровне; она поглядела на него одну минуту, а затем приказала унести его прочь и пожелала, чтобы он никогда не попадался ей на глаза. Пётр Фёдорович велел перенести его потихоньку к себе и спрятал его в потайной шкаф в своей спальне, чтобы в моменты полного уединения наслаждаться видом высокочтимого им короля. Он перенёс теперь этот портрет в свою приёмную комнату и, став ногой на кушетку, собственноручно повесил его на стенку, на место портрета Елизаветы Петровны, занимавшего до сих пор это место в роскошной золотой раме, увенчанной императорской короной; этот последний портрет он небрежно отодвинул в угол.

Он стоял ещё на диване, погрузившись в созерцание умных, насмешливых черт и проницательных глаз Фридриха Великого, как вдруг дверь его комнаты тихо растворилась Пётр Фёдорович обернулся, встревоженный шорохом звякнувшего замка и лёгким шагом, и остался стоять совершенно поражённый, когда увидал пред собой пажа, дошедшего до средины слабо освещённой комнаты. На одно мгновение в его возбуждённом мозгу мелькнула шалая мысль — не было ли сном его восшествие на трон, не ожила ли государыня и не несёт ли ему этот проникший сюда таким таинственным способом паж одно из тех оскорбительных и обескураживавших посланий его тётки, которые он выслушивал неоднократно в этой комнате с видимой покорностью и проклятиями в душе.

— Это кто такой? — спросил Пётр Фёдорович, наполовину грозно, наполовину испуганно — Кто смеет входить ко мне, если я отпустил всех и желаю быть один?

Он сошёл с дивана и остановился с протянутой вперёд, как бы останавливающей рукой. Он не осмеливался выгнать загадочно-молчаливую фигуру пришельца, так как в нём уже зарождалась мысль, что, несмотря на его восшествие на престол, против него составляется заговор, и что и его постигнет тайная гибель, которая не раз уже под покровом ночи приближалась к русским властителям.

Он уже открыл рот, чтобы позвать на помощь часовых из передней, но тут паж медленно вступил в полосу света от горевшего на столе канделябра, скинул с себя тканый золотом кафтан и снял с головы четырёхугольную меховую шапочку Пётр Фёдорович почувствовал радостное облегчение, узнав в паже графиню Елизавету Воронцову. Когда она сбросила кафтан, её тело оказалось покрытым одной только тонкой батистовой рубашкой, открытой на груди, с короткими кружевными рукавами, позволявшими видеть её слегка худощавые и желтоватые, но стройные и хорошо сформированные руки, её роскошные волосы, которые сдерживались под шапкой, упали теперь на плечи и своими волнами наполовину скрыли бледное лицо графини, так что оставались видны лишь её тёмные глаза.

Графиня в этот момент была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть её тела сверкала женственной красотой и прелестью, между тем нижняя от пояска до пяток была одета в широкие брюки и изящные, доходящие до колен сапоги пажа. Эта полумужская, полуженская фигура имела на себе отпечаток таинственной прелести и стушёвывала слегка жёсткие, строгие черты её лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра Фёдоровича с отчаянной мольбой; она скрестила на груди свои обнажённые руки.

— Романовна? Ты здесь? — спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.

Воронцова нежным голосом промолвила.

— Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.

Пётр Фёдорович вздохнул — в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.

— Да, да, Романовна, — проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, — ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… — неуверенно начал было он.

— Но теперь, — с пылающим взором прервала его графиня, — теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он — господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, — продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, — да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.

— Романовна, Романовна! — пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. — Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.

— Повелителем! — с презрением воскликнула Елизавета Романовна. — Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.

В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.

— Как? — воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. — Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, — угрожающе воскликнула она, — я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, — простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, — чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.

Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.

— Постой, Романовна, погоди! — воскликнул он. — Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!

Он порывисто заключил графиню в свои объятья.

— Но осмелится ли император любить? — спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. — Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?

— Он приказывает ей остаться с ним, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.

Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.

— А защитит ли император свою подругу?

— Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.

Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.

— Ты права, Романовна, — воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. — Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я — повелитель, я — император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!

В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:

— Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!

С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.

— Да! — воскликнул он. — Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!

Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.

В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:

— Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки — на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!

*  *  *

Екатерину Алексеевну в её комнате тоже преследовали собственные мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на всё утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, озарённая отблеском горящих угольев. На каминной доске лежал ещё том вольтеровской философии, чтение которого было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина Алексеевна не возвращалась к нему. Взгляд, брошенный ею на эту книгу, навёл её на печальные воспоминания о недавнем прошлом, и теперь её сердце встрепенулось от радости и счастья при мысли о том, что она добилась той великой и блестящей цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшала теперь её голову Правда, она — всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти и могущества; но супруг представил её Сенату и двору как императрицу, её сына он объявил своим наследником; следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, её гордый, неукротимый дух ещё плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.

— Я всё-таки буду царствовать, — прошептала она, — и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания — иначе его не удержишь за собой.

Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.

— Работа, — прошептала Екатерина Алексеевна, — бодрствование, борьба за власть — всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?

Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.

Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:

— Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.

Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.

Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:

— Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, — прибавил он с сдерживаемым пылом, — а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.

Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.

— Благодарю вас, — произнесла она глухим голосом, — я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.

Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:

— О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы — супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?

Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.

— Если я — только супруга императора, — тихо произнесла она, — если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, — тихо-тихо прибавила она, — кого я люблю.

— Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? — воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. — У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, — прибавил он с гордо сверкающим взором, — стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. — Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. — Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.

Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:

— Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна — моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…

— И буду молчать, — докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.

Молодой барон фон Бломштедт вернулся в свою гостиницу вечером в день спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоположными ощущениями. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим для него все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов Бломштедту не оставалось желать ничего лучшего. После того как императрица выразила весьма определённое намерение передать престол великому князю, барону нечего было опасаться русской полиции; она вряд ли при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Пётр Фёдорович, когда кончина императрицы возведёт его на престол, вспомнит о нём и даст ему возможность сделать блестящую карьеру. Барону вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург — спасение чести старика Элендсгейма, что давало ему возможность добиться руки подруги своих детских игр, образ которой наполнял его сердце. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажжённое в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он в своём рыцарском сердце даже и не думал о том, чтобы увильнуть от исполнения принятых на себя обязанностей и обещания, данного несчастному старцу; но на простые, чистые картины его юности легла как бы лёгкая тучка, через которую эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными, из его груди исходил тихий вздох, когда он думал, что ему скоро придётся вырваться из этой лихорадочно бьющей жизни, всецело захватившей его своим дыханием, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он всё ещё нежно и глубоко чувствовал в своём сердце всю горячность и чистоту своей любви к милой Доре, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души барона; он поднёс к губам кубок жизненных наслаждений, и от этого тем сильнее стала в нём жажда осушить этот кубок до дна. Он был теперь едва в силах вызвать пред собой образ своей подруги детства; а если ему и удавалось удержать его посреди окружавших его новых образов, то он чувствовал какое-то холодное веяние, вызываемое мерцавшим пред его глазами золотым облаком.

Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.

В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.

Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.

— Благодарите Бога, барон, — сказал Евреинов, — что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.

— Чего же мне теперь-то бояться? — удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. — Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.

— Императрица больна, — тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, — но она может снова выздороветь.

-В это не верит никто во дворце.

— Я слышал, — сказал Евреинов, — что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица — нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.

— Меня никто ещё не видел, — возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.

— Вы разговаривали с великим князем позади сцены, — продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, — и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.

— Невозможно, невозможно! — воскликнул молодой человек. — Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, — прибавил он, слегка покраснев, — а затем… — Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. — Во всяком случае, — продолжал он неуверенным голосом, — меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.

— Будьте уверены, — произнёс Евреинов, — что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие — вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.

Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, — ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:

— Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.

— Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, — сказал Евреинов. — Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, — прибавил он, — я велю подать вам ужин сюда, в комнату.

Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.

Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.

Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.

Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!

На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.

После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.

Затем она ласкающим голосом произнесла:

— Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! — При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: — А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? — спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.

Не ожидая ответа, она повела его к столу.

Бломштедт был так изумлён, что не находил слов для ответа, но Мариетта могла легко прочесть в его восторженно уставившихся на её фигуру глазах радостное «да».

Танцовщица выказала за столом очаровательный ум и увлекательную любезность. Она болтала о массе разнообразных предметов: о Германии, к облику уроженки которой она так мало подходила внешностью, но характерные особенности которой она знала отлично; о Париже, где она дебютировала в танцах, о тамошнем дворе и обществе; она рассказала о выдающихся французских деятелях множество характерных и пикантных анекдотов; наконец, она говорила и о петербургском обществе, ещё мало знакомом барону, и тем не менее представлявшем столько интереса для него как почва для его будущей деятельности, во время которой должны были бы осуществиться его честолюбивые мечты и надежды.

Не обращая внимания на лакея, исполнявшего своё дело с невозмутимым спокойствием глухонемого и, быть может, не понимавшего немецкого языка, на котором велась беседа, Мариетта обрисовывала барону различные круги общества и всех придворных дам и кавалеров и делала это с таким едким остроумием и беспощадной жестокостью, словно забыла о страхе мести со стороны лиц, на которых она изливала яд своих замечаний. Правда, при этом Мариетта высказывала — быть может и непреднамеренно — столько кокетства, которое не могло не оказать своего действия на барона и ещё более укрепило очарование, произведённое ею на молодого человека. Она наполняла его стакан разными винами, в изобилии подаваемыми во время ужина, чокалась с ним по немецкому обычаю и выбирала ему отдельные блюда, она перегибалась к Бломштедту всем телом, в пылу разговора клала свои пальцы на его руку и как бы в забывчивости оставляла их так, благодаря этому молодой человек воспламенялся всё больше и больше и всё чаще забывал все воспоминания о прошлом и надежды на будущее, которые затуманивались блаженством настоящего.

Десерт вынесли, Мариетта осушила бокал пенистого шампанского, предварительно с кокетливой улыбкой чокнувшись с молодым человеком, и своими тонкими пальчиками разломила ветку винограда, половину которой положила на свою тарелку. Вдруг на улице раздался далеко слышный взрыв радостных криков.

— Это что такое? — воскликнула Мариетта, прислушиваясь. — Неужели болезнь государыни оказалась более серьёзной и приуготовила ей быструю смерть?

Она вскочила со стула, бросилась к окну и раздвинула занавески. Бломштедт последовал за ней, сильно взволнованный последней её фразой; оба они заглянули вниз на улицу, открыв половинку окна с двойными рамами. При свете факелов и фонарей можно было видеть густую толпу народа, теснившуюся по обе стороны улицы; по льду Невы, со стороны Петропавловской крепости, неслись небольшие сани среди толпы народа, раздвинувшейся, давая им дорогу, и сопровождавшей их восторженными криками, трепетавшими в чистом морозном воздухе. Сани, бывшие объектом шумных оваций народа, быстро домчались до набережной, попали в пространство, освещённое горевшими пред гостиницей Евреинова фонарями, и проскользнули под окном, у которого стояли Бломштедт и Мариетта.

Прекрасная танцовщица съёжилась и отступила шаг назад, как бы боясь быть узнанной с улицы.

— Великая княгиня! — вскрикнула она. — Это — великая княгиня.

— Великая княгиня? Супруга моего герцога? — воскликнул Бломштедт, нагибаясь ещё больше вперёд, чтобы, приложив лицо к стеклу, поглядеть вслед удалявшимся саням.

Лицо Мариетты омрачилось.

— Великая княгиня, — прошептала она про себя, — и он с нею; она почти лежала в его объятиях, она пылала, казалось, восторгом и не сводила с него взора!.. Что это значит? — воскликнула она. — Как он попал к ней, как нашла она его? — Однако тут же её лицо прояснилось, и пока Бломштедт всё ещё продолжал смотреть в окно, она тихо молвила: -Народ приветствовал её; когда она станет императрицей — быть может, царствующей, царствующей единолично, и когда он покорит её… тогда…

Взор Мариетты прояснился ещё больше, она протянула вперёд руку, как будто ей надлежало пред целым миром послушных подданных провозгласить их повелительницу.

Затем она испуганно оглянулась, не слышал ли лакей тихих слов и не видел ли её жеста. Но он, поставив на стол новую бутылку шампанского, уже вышел из комнаты, чтобы избавить разговаривающих от своего присутствия за десертом, как того требует хороший лакейский тон.

Мариетта, легко ступая на цыпочках, снова подошла к окну стала рядом с Бломштедтом и обняла его за плечи, прильнув к нему всем телом и шепча на ухо:

— Разве великая княгиня так красива, что вы забыли ради неё свою приятельницу?

Он отвернулся от окна, быстро огляделся, и с его уст чуть не сорвался радостный крик, когда он увидал, что лакей исчез из комнаты.

— Мы одни, — шепнула Мариетта с неописуемой улыбкой. — Мы беседовали с вами о тысяче посторонних вещей, а теперь можем поговорить о себе, подумать о себе, да себя же и…

Она не кончила, так как её губы коснулись губ молодого барона. Бломштедт обнял её стройное, трепещущее тело, поднял её, точно ребёнка, на руки, понёс к её стулу, затем опустился к её ногам и, не разнимая рук, заглянул снизу вверх в её глаза, весь пылая страстью, умилением и восторгом. Мариетта ответила ему взором, перевернувшим всё вверх дном в его голове.

— Это должно было случиться так, — тихо произнесла она, продолжая глядеть ему в глаза. — Я знала в первый же момент, как увидала тебя, что мы будем любить друг друга, дадим друг другу счастье. Твой герцог, — продолжала она, между тем как барон осыпал поцелуями её руки, — будет императором. Ты был первым, назвавшим его этим титулом. Ты — его друг, доверенное лицо, ты будешь властвовать вместе с ним; ты будешь великим человеком, перед которым все будут трепетать! Но при всём твоём блеске и могуществе усталость и заботы будут владеть твоим сердцем. Тогда ты будешь приходить ко мне, и нам будет так хорошо, так сладко вдвоём!

— Мариетта! — воскликнул барон, — Ты ведь знаешь, что весь мир должен повиноваться тебе и лежать распростёртым у твоих ног!

Она быстро вскочила на ноги и, схватив его за руки, притянула к себе.

— Вы говорите мне «ты»! А вы знаете, что, прежде чем позволить себе такую вольность, необходимо выпить на брудершафт? — воскликнула она, после чего, смеясь, наполнила два бокала искрящимся вином, продела свою руку через его руку, отклонилась назад и, положив головку на плечо молодого человека, осушила свой бокал до дна.

Барон выпил залпом свой бокал, швырнул его через голову на пол и затем прижал с дикой страстью Мариетту к груди.

— О, Мариетта, Мариетта! — воскликнул он. — Почему за минутой такого блаженства должна наступить разлука?!

— Разлука? — удивлённо повторила она. — Почему разлука? Какая разлука? Разве ты хочешь ограничить своё гостеприимство этим ужином, а потом прогонишь меня? Мне нет никакой нужды уходить теперь на холодную улицу, так как я тоже живу в гостинице Евреинова; у меня есть тут комната. Но теперь, когда я лежала у тебя на груди, уединение странно для меня точно так же, как и холод и снег; да мне недалеко отсюда до дома. Вон там должна находиться моя комната, — указала она на дверь. — Из той комнаты можно выйти в коридор, сделать пару шагов — и я у себя дома. Разве это — разлука? Пойдём, я покажу тебе сейчас, как легко попасть от тебя ко мне.

Лоб и щёки барона стали пурпурно-красны, взор сделался блуждающим, и он последовал за Мариеттой, которая точно нимфа из водоворотов Гиласа[11], повела его к двери соседней комнаты. Тяжёлые портьеры с шелестом опустились за ними.

Ближайшие дни прошли для Бломштедта как во сне. Он со всем пылом юной жизни отдался волшебным чарам любви, которые прекрасная Мариетта щедро расточала пред ним. И чтобы не омрачать наслаждений настоящего, молодой барон подавлял в своей душе воспоминания о прошлом. Он выезжал вместе с Мариеттой, посещал с ней рождественскую ярмарку на льду Невы и, прижимая её к себе, мчался с ледяной горы в маленьких саночках, сгорая от счастья, если Мариетта прижималась к нему и во время этого бешеного полёта между небом и землёй принадлежала, казалось, ему одному. Он ходил с ней по церквам, в которых толпился народ для молитвы за больную императрицу. Когда он возвращался с морозного, чистого воздуха к себе домой, в удобную, роскошно обставленную комнату, танцовщица усаживалась у его ног, дразня и лаская его. Или они отдавали честь обеду или ужину, всегда тут же в комнате, так что барон, помимо наслаждений пламенной страсти, испытывал все прелести мирного, отрезанного от всего мира домашнего очага.

Прекрасная танцовщица, не позволяла ему ни на минуту чувствовать утомление и обнаруживала при этом такую разносторонность дарований, что Бломштедт частенько глядел на неё с удивлением, сомневаясь подчас, остаётся ли одним и тем же существом эта удивительная, блещущая тысячью столь различных красок женщина. Подчас она умела воспламенить в нём такую страсть, что он воображал её себе искрящейся массой огня, обволакивающей всё его существо своим жарким дыханием, подчас она возбуждала его дух своими насмешливо-злобными, остроумными замечаниями; иногда она сидела смирно и совсем по-детски прислушивалась к его словам. Но вместе с тем Мариетта оставалась всегда весела и всем довольна; на её подвижном, отзывчивом на все впечатления воображении не отражалось теперь ничего; она жила, казалось, только для барона, думала, чувствовала и дышала для него, так что он подчас недоумевал, как мог он жить прежде без этого существа, ставшего теперь частью его самого. Ему казалось, что весь мир, если не будет с ним Мариетты, должна покрыть для него тёмная холодная ночь, и будто вне света, окружающего её, могут царить лишь холод и смерть, мрак и оцепенение.

В гостинице на их сближение едва-едва обратили внимание, было так естественно, что богатый дворянин наслаждается жизнью в обществе красивой танцовщицы, от которой кто же станет требовать особой добродетели. С первого же дня установилось как-то само собой, что в часы еды, которую барон продолжал принимать у себя в комнате, на стол к нему ставился и второй прибор для Мариетты Томазини. Евреинов зашёл однажды к барону и выразил ему своё живейшее удовольствие по поводу того, что последний так скоро свёл знакомство и дружбу с танцовщицей.

— Эта дружба — лучший оплот против всех докучных и опасных расспросов, — заметил он. — Вы проводите таким путём приятно время и вместе с тем отклоняете всякое подозрение, которое могло бы возникнуть против вас. В разговорах с незнакомцами, живущими в моей гостинице, я никогда не забываю упоминать о том, что вы проводите всё своё время в обществе прекрасной сеньоры Мариетты, и о вас со дня спектакля не поступало ещё никаких запросов, что неминуемо имело бы место, если бы вы проводили своё время здесь в совершенном одиночестве.

Хозяин гостиницы не упускал также никогда случая приказывать громким голосом, если тут же случались незнакомые ему лица: «Сани для господина фон Бломштедта и синьоры Томазини!..», «Обед или ужин для господина барона и синьоры Томазини!» — так что молодые люди считались близкими друг другу не только среди прислуги гостиницы, но и среди её постояльцев. И не один незнакомец провожал голштинского барона завистливым взором, когда встречал последнего на лестнице гостиницы в обществе его спутницы, любовно прижимавшейся к его руке.

В деньгах молодой барон не нуждался, так как его отец дал ему кредит у одного петербургского банкира; его гордость требовала достойного антуража для дебюта его сына в Петербурге, и потому счастье молодого барона не омрачалось значительными расходами, вызванными его знакомством с танцовщицей. Мариетта не имела, казалось, никакого понятия о ценности денег; она часто хвасталась, что не имеет потребностей и легко стала бы богатой благодаря жалованью, получаемому от государыни, если бы только понимала толк в деньгах.

И в самом деле, её потребности казались минимальными: она ела очень мало и принадлежала, видимо, и на самом деле к тем южным странам, в которых женщины могут жить запахом цветов и апельсинов. Она отведывала лишь несколько капель вина, тотчас же передавая кубок своему возлюбленному. Её костюмы тоже были удивительно просты, хотя и сделаны из самых дорогих материй; она меняла их лишь с быстротой, соответствующей подвижности её натуры. Она выказывала детски-наивную радость при виде бриллиантов, которых у неё был огромный и разнообразный выбор. Бломштедт в первый же день их сближения подарил Мариетте кольцо с роскошным бриллиантом, она поиграла им одну минуту на солнце, рассматривая его со счастливой улыбкой на лице, но затем стала снова серьёзна и, грозя пальцем, сказала ему:

— Это кольцо, друг мой, я приму, но впредь я запрещаю тебе подносить мне такие подарки! Камни холодны; чтобы заставить их сверкать и сиять, необходим посторонний свет; но чувство, связывающее нас, есть чувство горячее, живое; оно светит собственным, своим, внутренним сиянием… Камень не может быть изображением любви и подарком её; если ты уж хочешь дарить мне что-нибудь, пусть это будут цветы; они цветут и пахнут, как цветёт любовь в наших сердцах, которая, конечно, завянет не так скоро, как вянут цветы.

Бломштедт, охваченный восторгом, заключил свою возлюбленную в объятия и с этого дня приносил ей каждое утро по небольшому букету, за каждый цветок которого, выращенный в лучших оранжереях, он платил по червонцу. Мариетта принимала букет с благодарностью, как нежный знак внимания, и прижимала к губам, а затем пришпиливала лучший цветок к груди.

Во время выездов из дома Мариетта возила своего друга в различные большие магазины Петербурга; ей то и дело нужно было купить то дорогой шёлковой материи, то золотой или серебряной парчи для той или другой из её ролей, к которым она подготавливала во время приостановки спектаклей в театре костюмы. Ей то и дело нужны были перья, украшения, иногда и драгоценные камни для различных нарядов; она всегда спрашивала у барона совета и всегда выходило так, что его мнение совпадало с её выбором. Впрочем, свои мнения он подавал неохотно, так как был убеждён, что всё, что выберет для украшения самой себя его возлюбленная, должно тем самым оказаться хорошим и красивым.

Затем она приказывала доставить всё выбранное ею в гостиницу Евреинова. Эти приказания выполнялись всегда с математической точностью, а счета с такой же точностью предъявлялись для уплаты барону Бломштедту — потому ли, что купцы, привыкшие к молодому человеку, считали это в порядке вещей, или потому, что в гостинице им давались соответствующие указания. Бломштедт оплачивал счета чеками на своего банкира, будучи совершенно счастлив тем, что имеет возможность оказать такую услугу своей возлюбленной.

Мариетта никогда не разговаривала с ним об этом, она радовалась приобретённым покупкам, показывала их ему, накидывала пред ним материи себе на плечи, чтобы он посмотрел, какой у них вид, одевала бриллианты на руки и на шею, но ни словом не вспоминала о счетах и никогда, казалось, не подозревала или не считала достойным замечания того обстоятельства, что он обделывает вместо неё эти финансовые операции.

Один лишь раз было прервано течение этой счастливой подобной светлому сну жизни; лишь раз забота и беспокойство сжали, точно тисками, на несколько часов грудь молодого человека.

Однажды утром он пошёл к своей возлюбленной, чтобы поднести ей, как обыкновенно, свежий букет и поцеловать её губы, и узнал от горничной, что она уже вышла из дома; на все его нетерпеливые вопросы служанка могла только сообщить, что у её госпожи было важное дело, исполнение которого она не могла поручить никому другому. Бломштедт ждал час за часом со всё возрастающим нетерпением; он то и дело порывался выйти на улицу и идти искать ту, обществом которой не надеялся уже наслаждаться; но его удерживал страх, что она может вернуться в его отсутствие, и он сам же увеличит таким путём разлуку Он страшился одиночества, так как в такие часы в нём снова вставали воспоминания, о которых он забывал под огнём взоров прекрасной Мариетты; его начинала мучить неопределённая болезненная ревность, которую он не мог обосновать ничем определённым и которая была тем невыносимее.

Бегая по комнате от одного места к другому, где Мариетта, бывало, сиживала в его объятиях или у его ног, болтая и ласкаясь, он впервые подумал о том, что ровно ничего не знает о её прошлом до самого момента их встречи; хотя он и не имел большого знания жизни, тем не менее в его мозгу зародилась жгучая мысль о том, что прошлое танцовщицы, бывавшей и в Париже, и в Петербурге, не может быть кристальной чистоты, что существо, такое красивое, такое соблазнительное, как Мариетта, предоставленное всем соблазнам высших кругов общества, не могло не пережить кое-каких приключений авантюрного характера, в которые могла завлечь жизнерадостность её сердца.

Очарованный её присутствием, барон не думал об этом, но теперь, когда её не было тут, его подозрения и ревность стали тем болезненнее, чем они были неопределённее. По его горячему, точно в лихорадке, лбу покатились крупные капли пота, и ногти вонзились в грудь при тысяче тех мыслей, обуявших его мозг, точно толпа едва видимых, но страшно гримасничающих и ужасных по виду привидений.

Вдруг дверь раскрылась, и в комнату вошла Мариетта, одетая в просторную меховую шубу. Она сбросила её с плеч и остановилась пред ним в мягком, обтягивавшем её фигуру платье из тонкой синей фланели, которое было поддерживаемо на плечах белыми лентами и открывало руки до локтя; у талии оно было перехвачено тонким золотым шнуром.

— Ты уходила?.. Так долго… и так рано!.. И без меня? — подходя к ней, спросил барон тоном, в котором звучали беспокойство и болезненные сомнения, мучившие его, хотя глаза и сияли радостно, когда он увидел Мариетту пред собой такой красивой, с порозовевшими на морозном воздухе щеками и с ещё не завитыми волосами, падавшими природными локонами на лоб.

— Мне нужно было сделать покупки, — возразила она, нежно кладя руки на его плечи.

— А почему так долго, и так рано, и без меня? Ты знаешь ведь, какая радость для меня провожать тебя!

Мариетта отняла руки назад; на один момент в её глазах сверкнули враждебность и угроза, а губы сложились в надменную улыбку, так что молодой человек испуганно отступил назад — он никогда ещё не видел на её лице такого надменного, отталкивающего выражения.

— Разве я не вольна делать, что я хочу? — резко спросила она. — Разве я — пленница, находящаяся под присмотром?

Барон смотрел на неё неподвижным взором, не будучи в силах произнести ни слова, но её губы уже снова улыбались и в её глазах уже светился огонь нежности и счастья; она снова обняла его и положила на его грудь свою головку.

— Есть выезды, — произнесла она, гладя его рукой по щеке, — которые дама может предпринимать лишь одна и во время которых ей нет надобности в советах и провожатых, или, — задорно прибавила она, — ты думаешь, что у меня нет маленьких туалетных тайн, что я не хочу тебе нравиться и что мне не нужны средства поддерживать свежесть моей красоты? Дамам приходится покупать не только волосы и зубы — их у меня и собственных довольно; но кое-какая помощь требуется каждой женщине.

Она раздвинула губы улыбкой, открывшей её жемчужные зубы, затем запустила руку в свои густые волосы, чтобы показать барону, что для них не требуется на самом деле никаких подкладок. Она была так хороша при этом движении, что Бломштедт расцеловал её губы и волосы и забыл обо всём беспокойстве и заботах, мучивших его в течение нескольких часов во время её отсутствия.

— А потом, — воскликнула Мариетта, с выражением торжества, мелькнувшим у неё при виде его восторженного взора, — разве небольшая разлука не есть корень любви? Человеческая натура не может выносить вечный солнечный свет, вечный аромат цветов! Разве я не надоела бы тебе? Разве не перестал бы ты вовсе любить меня, если бы разлука не зажигала в твоём сердце новой страсти? Да, да, — воскликнула она, кладя руку на его губы и не давая ему возражать, — да, да, это так! И так как я не хочу, чтобы ты стал равнодушен ко мне, то я буду поэтому время от времени исчезать на несколько часов, чтобы ты научился желать меня.

Пропали ли при этих словах Мариетты мрачные сомнения, так болезненно мучившие его, или нет, во всяком случае барон забыл о них при виде её розового лица и мерцающих лаской глаз, нежно смотревших на него; пламенный пыл, с которым он обнял её, казалось, подтвердил её мнение о полезности разлуки.

И снова дни потекли для Бломштедта точно золотой сон высшего счастья; и снова он в присутствии своей возлюбленной позабыл всё, что наполняло прежде его жизнь.

Но жизни человеческой не суждено проходить в долгом и радостном тумане блаженства. Уже на следующий день ему пришлось самым серьёзным образом вспомнить о прошлом, картины которого он боязливо прятал в глубине своей души. Мариетта удалилась в этот день после обеда в свою комнату, чтобы немного отдохнуть, и тут-то Бломштедт получил через служащего своего банкира пакет с родины. В последнем было краткое письмо от отца, содержавшее холодные и строгие упрёки за долгое молчание сына; старый барон приказывал ему в этом письме сообщить немедленно же, как он был принят в Петербурге великим князем и был ли он встречен при дворе последнего так, как подобает его знатному имени. Кроме письма отца конверт, доставленный банкиром, содержал ещё два послания, которые барон распечатал боязливо и неохотно. Пастор Вюрц с сердечностью старого друга и с серьёзностью учителя и духовника напоминал ему, чтобы он не увлекался соблазнами блестящего двора, и высказал ему всё, что только может сказать голос отеческой привязанности и заботливости молодому, только что вступающему в жизнь человеку. Затем он напоминал ему о целях его путешествия и обязанностях, принятых им на себя, и сообщал ему, что силы бедного старика, дело спасения чести которого он принял на себя, быстро убывают, почему необходимо позаботиться о скорейшем достижении целей его поездки, если только вообще ему удастся порадовать страдальца.

При чтении этих напоминаний и советов своего друга и учителя молодой человек ощутил во своём сердце упрёки; ведь он не сделал ещё ни одного шага к выполнению поручения, которому он обещал отдать все свои силы! Но он успокоил себя мыслью о том, что до сих пор, даже если бы он и хотел, ему было бы совершенно невозможно возбудить это дело, так как болезнь государыни парализовала всякую попытку этого рода.

Наконец Бломштедт распечатал последнее письмо, на котором он узнал почерк своей подруги детства и к которому он всего несколько дней назад первым протянул бы руку; ему казалось, что между строчками этого письма он увидит светлые, чистые глаза дорогой Доры, которые не имели в себе пламенного мерцания, дрожавшего в глазах Мариетты, но зато таили в себе целое море любви и преданности. Он начал читать.

Дора с детской простотой писала обо всём, что произошло в том маленьком мирке, который некогда наполнял собой его сердце и который находился теперь для него точно в неизмеримой дали; она высказывала в этих рассказах, возбуждавших в нём сожаление, точно об утерянном рае, такие глубокие и значительные мысли, что он дивился развитию её детского ума; весь мир, окружавший его теперь, она изобразила ему пустым и лишённым смысла; она говорила также о слабости своего отца, но не прибавила ни слова, чтобы принудить его к скорейшему исполнению его дела. В строках Доры не слышалось ни одного упрёка; молодой человек не нашёл в них ни одного малейшего рисования остаться верным ей среди соблазнов блестящей, пёстрой придворной жизни. Но именно эта-то воздержанность, проистекавшая либо из гордости Доры, либо из неколебимого доверия чистой души, тронула его глубже всего и заставила почувствовать свою неправоту горше, чем это сделали бы упрёки.

Бломштедт всё ещё сидел замечтавшись; картины его родины встали пред ним живее, чем когда-либо; ему казалось, что он видит волны, разбивающиеся о песчаный берег, и слышит милый голосок Доры.

Но в этот момент в его комнату вошла Мариетта. Теперь, с покрасневшими от сна щеками и ярко блиставшими глазами, она была красивее, чем когда-либо. Однако, несмотря на это, барон поглядел на неё с испугом, ему казалось, что эта фигура со своим блеском и прелестью расстроит ему мирную, тихую картину, стоявшую пред его глазами. Им овладело вдруг чувство, почти такое же, когда видишь, как из зелёной свежей травы выползает вдруг сверкающая чешуёй змея.

Мариетта заметила это; один момент её взгляд, холодный и проницательный, покоился на пакете, лежавшем у него на коленях, а затем она спросила:

— Ты получил письма с родины, мой дорогой друг? От отца, о котором ты так много говорил мне? Надеюсь, он не зовёт тебя назад?

— Нет, — быстро возразил Бломштедт, обрадованный тем, что она заговорила об отце и дала ему возможность показать ей его довольно скучное письмо; остальные два письма он спрятал тем временем с холодной принуждённой миной в стол.

Мариетта, казалось, не заметила этого; она небрежным взглядом скользнула по крупному почерку его отца и отложила затем письмо в сторону. Барон вздрогнул от страха, что она будет расспрашивать дальше; как он ни поддался её чарам, тем не менее ему было бы в высшей степени неприятно выдать ей тайну Доры. Но если она и имела намерение расспрашивать его о прочих письмах, спрятанных им на её глазах, то этому её намерению помешал сильный шум на улице, который по силе и выразительности в сотни раз превосходил приветственные крики, нёсшиеся навстречу великой княгине при её поездках в церковь. Мариетта бросилась к окну; на покрытой снегом и льдом реке отражались лучи солнца; на реке были видны всё увеличивающиеся толпы народа, а затем наконец до слуха танцовщицы долетели ясные, всё усиливающиеся крики:

— Да здравствует Пётр Фёдорович, наш император!

Мариетта тотчас же заметила блестящую толпу генералов в богатых мундирах, приближавшуюся и теснимую народом, и во главе их Петра Фёдоровича, приветливо махавшего по всем направлениям рукой и принимаемого всюду с восторженными криками.

— Твой герцог стал императором, — в восторге воскликнула Мариетта, притягивая молодого человека к окну, — сомнений быть не может; императрица умерла; на этот раз она уже не встанет больше. Следовательно, для тебя миновало теперь время тьмы и одиночества; ты станешь важным барином, тебе все будут повиноваться, ты будешь богаче и могущественнее всех, для твоего честолюбия не останется слишком высоких целей!

Молодой человек посмотрел вниз на проезжавшего мимо императора; кровь бросилась ему в лицо: ведь он был первым, приветствовавшим Петра Фёдоровича, хотя и до фактического восшествия на престол, этим титулом, и его герцог обещал ему, что не забудет этого факта. Мариетта была права: ему открывалась теперь будущность, полная ослепительного блеска; все сны и мечтания его честолюбия, о котором он забыл было в последние дни, охваченный любовным угаром, должны были теперь сбыться. При этой мысли, заставившей всю кровь молодого человека прилить к вискам, у него моментально исчезли все думы о песчаном береге моря, о родине и о милом облике маленькой Доры, который не смогло стереть из его памяти обаяние Мариетты. Он перегнулся вперёд, чтобы проследить взором лицо императора. Он видел уже себя самого скачущим в рядах блестящей свиты нового властителя, осыпаемым знаками всеобщей зависти и удивления.

Мариетта оттащила его назад в комнату, опустилась пред ним на колена и, скрестив руки на груди, заглянула в его глаза просительно и в то же время задорно, точно восточная одалиска.

— О, мой возлюбленный, — воскликнула она, — моя любовь, мой повелитель! Ты будешь находиться возле императора, ты будешь его другом!.. Всё будет склоняться пред тобой, ты будешь властной рукой вмешиваться в судьбы народов! Ты не будешь уже, — вздыхая прибавила она, — иметь возможность посвящать своей подруге всё своё время; тебя оторвут от меня в полную деятельности жизнь, на дорогу славы и почестей!.. Но, — прибавила она, раскрывая объятия, не правда ли, в пылу своей созидательной работы и блеск власти ты ведь не забудешь своей маленькой Мариетты, бывшей для тебя несколько дней решительно всем? Ведь ты найдёшь свободный часок, чтобы вернуться ко мне и найти в моих объятиях освежение, укрепление и развлечение, часок, в который ты будешь только моим другом?

Бломштедт забыл обо всём, что только что так сильно взволновало его; он прижал к себе возлюбленную, и его сердце застучало могучими ударами рядом с её сердцем; но между их двумя сердцами на его груди лежало письмо, которое бедная Дора написала ему в пасторском домике в Нейкирхене под шум волн и под возгласы разбитого старика, игравшего в детские игры с маленьким мальчиком…

Бломштедт поспешил в Зимний дворец, но узнал здесь, что император принимает поздравления Сената, что позже к нему соберётся весь двор и что он не примет сегодня никого, кто бы то ни был. Молодой человек нашёл это вполне естественным: новому императору в первое время по вступлении на престол предстояло столько дела, что он положительно не мог думать о Бломштедте. Барон вернулся в свою гостиницу и до наступления ночи проболтал с Мариеттой о своих видах на будущность, которую прекрасная танцовщица рисовала ему во всё более и более ярких красках.

Однако на следующее утро его начал грызть червь беспокойства, так как от императора ему не приходило никакого извещения. К нему пришёл Евреинов, чтобы пожелать ему счастья; он узнал через одного из служащих во дворце, что император всё ещё не принимает никого, кроме самых близких лиц, что он утвердил в прежних должностях всех сановников и вернул из ссылки многих изгнанных, чему очень рад народ, и что повсюду новое царствование приветствуют как эпоху счастья и благоденствия.

Этот день прошёл для молодого человека в лихорадочном беспокойстве; честолюбие захватило его настолько, что он еле помнил о вестях с родины, которые прочитал вчера. Наконец вечером, когда он кончал обед в обществе Мариетты, в его комнате появился ординарец императора, принёсший ему приказ немедленно явиться к императору.

Бломштедт живо покончил со своим туалетом, мельком и холодно обнял танцовщицу и сел в сани, помчавшие его во дворец, в котором, против обыкновения последнего времени, царила радостная, суетливая жизнь. Несмотря на то, что все лакеи и придворные чины были одеты с ног до головы в глубокий траур, печали, о которой должен был свидетельствовать этот траур, не было заметно на их счастливо возбуждённых лицах.

На другой день после вступления Петра Фёдоровича на императорский престол покои нового императора оставались долго запертыми. Весь двор собрался в огромных приёмных залах, лакеи бывшего великого князя и камергеры покойной императрицы, готовившиеся вступить в отправление своих обязанностей и при новых повелителях, собрались в передних, но выставленные пред внутренними покоями часовые заграждали всем вход, и появлявшийся время от времени в дверях камердинер Петра III, лицо которого носило отблеск величия, выпавшего на долю его господина, заявлял, что государь император ещё отдыхает и не назначал ещё часа, когда ему будет благоугодно принять двор. Даже самые доверенные лица прежнего великокняжеского двора, как, например, камергер Лев Нарышкин и произведённый в чин генерала Гудович, не были допущены в покои императора.

Передние комнаты и блестящую толпу придворных обнимала глубокая тишина, эта толпа, тихо колеблясь, всё больше и больше заполняла залы дворца и с нетерпением ожидала появления повелителя, от мановения руки которого зависели их жизнь и судьба. Находили весьма понятным, что император, с его общеизвестной нервностью, нуждался в более продолжительном отдыхе после полного волнениями дня; но волнение и нетерпение толпы всё росли и росли, так как именно в этот день должна была решиться судьба каждого; вместе с тем все были в высшей степени заинтересованы знать, имеет ли ещё над императором власть то великодушие, с которым он простил всех своих прежних врагов и утвердил за всеми друзьями покойной императрицы их прежние должности, или же всё растущее сознание могущества заставит государя стать строже и вспомнить о старых оскорблениях и обидах.

Мало-помалу, по мере того как протекала минута за минутой, к нетерпению присоединилась ещё озабоченность; хотя спокойное выражение лица то и дело проходившего через комнату камердинера Шкурина совершенно уничтожало возможность предположить о том, что с императором случилось какое-либо несчастье, однако русский двор был тогда слишком привычен к необычайным катастрофам и внезапным насильственным переворотам, и вследствие этого при том возбуждении, в которое ввергла всех кончина Елизаветы Петровны, у всех появились боязливые мысли; поэтому во всех залах образовались тихо перешёптывающиеся группы.

Новая императрица, как передавали, уже встала и закончила свой туалет, чтобы появиться пред двором по первому зову императора. Её фрейлины только что вошли к ней; было также слышно, что она приняла графиню Дашкову. Однако она не допустила к себе ни одного из многочисленных придворных, собравшихся ввиду того, что император ещё не вставал, в передних её помещения; каждый из них получил ответ, что государыня покажется двору одновременно со своим супругом.

Даже доверенные лица императора, и те начали беспокоиться, когда и к обеденному времени в его покоях не было заметно никаких признаков жизни. Лев Нарышкин прошептал на ухо Гудовичу, что этак, пожалуй, может разгореться недовольство в народе и войсках, если станет известно и в более широких кругах общества, что император не показывался ещё из своих комнат. Также и граф Алексей Григорьевич Разумовский высказал адъютанту императора своё мнение о необходимости появления Петра III двору, а также в гвардейских казармах; по его мнению, нельзя было знать, не будет ли сделана с чьей-нибудь стороны попытка вооружить войска против едва признанного ими нового повелителя.

Гудович — смелый, мужественный сын Украины — быстро решался. Он надел шляпу, прицепил саблю и вывел в коридор обоих часовых, стоявших пред дверьми во внутренние покои государя и думавших, что генерал действует, очевидно, по приказу его величества; затем, отстранив выглянувшего было боязливо камердинера, он прошёл через небольшую приёмную в жилые комнаты императора. Там он остановился в ужасе на пороге при виде представившегося его глазам зрелища.

Пётр Фёдорович, едва одетый, завёрнутый в широкий просторный халат, лежал на широком диване, стоявшем в глубине комнаты; он был бледен, его глаза глубоко впали, волосы падали в беспорядке на лоб; рядом с диваном стоял стол; на последнем находился самовар, который издавал ароматический запах чая, наполнявший собой комнату. Возле дивана, на котором лежал император, сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова; на ней были сапоги и брюки от костюма пажа; кружевная рубашка, одна только закрывавшая собой её плечи, была слегка спущена; её распустившиеся волосы были связаны на затылке в узел. Она занималась тем, что наполняла высокий, удивительной формы стакан, только что выпитый государем, душистым чаем, к которому прибавила потом изрядное количество рома из большого гранёного графина.

Большой стол посреди комнаты, на котором Пётр III расставлял прежде своих солдатиков, был отодвинут в сторону, на ковре, на том месте, где он прежде стоял, Нарцисс, лейб-арап императора, выполнял грубый танец своей родной страны.

— Посмотри сюда, посмотри, Андрей Васильевич! — воскликнул Пётр Фёдорович хриплым голосом, переводя свой мутный взор на вошедшего. — Хорошо, что ты пришёл! Этот Нарцисс удивительно комичен со своими сумасшедшими прыжками… Посмотри только, как он пляшет. Я обещал влепить ему сотню палочных ударов по пяткам, согласно обычаю его страны, если он не допрыгнет до потолка, и теперь он вовсю старается исполнить это; мне было бы почти жаль, если бы это удалось ему, так как должно быть интересно посмотреть на эту невиданную у нас экзекуцию. — Он глотнул из стакана, поданного ему графиней, покачнулся от действия горячего, крепкого напитка и продолжал ещё более хриплым голосом: — Я отпраздновал вчера вечером здесь с Романовной день вступления на престол; она — моя хорошая приятельница, как ни хотели разлучить меня с ней, чего, впрочем, никому не удастся добиться. Мы выпили с ней несколько бутылок старого венгерского, и оно немножко ударило мне в голову. Ах, это хорошо, это оживляет! — продолжал он, делая новый глоток из своего стакана. — Дай ему тоже стакан вина, Романовна; оно согреет его и оживит. Он кажется таким оцепенелым и бледным, будто тоже выпил вчера через меру. Не бойся ничего, Андрей Васильевич, теперь никто уже не смеет упрекать нас и читать нам нотации. Теперь я — император, и то, что я делаю, правильно, а кто недоволен моими поступками, тот пойдёт в Сибирь, — да, да, в Сибирь! — повторил он с мрачным взглядом. — Я был слишком добр вчера; я должен был посадить всех их в кибитки и отправить в каторгу — Шувалова, Разумовского и прочих, а прежде всего — свою жену. — Он несколько мгновений помолчал, смотря пред собой мрачным взглядом, затем протянул руку по направлению к своему адъютанту, стоявшему, скрестив руки на груди, около двери и с боязнью и болью в сердце смотревшему на него. — Но как вошёл ты сюда, Андрей Васильевич? — воскликнул он. — Ведь я приказал, чтобы ко мне не пускали никого, решительно никого, и тебя тоже, потому что все вы пожелаете давать мне уроки хорошего поведения; я не желаю этого, потому что я — император; я один могу приказывать!.. Как осмелился ты проникнуть сюда вопреки моей воле?

Гудович не ответил на этот вопрос, продолжая держать руки скрещёнными на груди, он приблизился к императору, который откинулся назад под действием его строгого, угрожающего взора и завернулся в свой халат, между тем как Воронцова вызывающе-надменно смотрела на молодого, смелого адъютанта, на лице которого не было заметно ни малейших следов страха.

Гудович таким звучным голосом и с такой гордой, повелительной осанкой, что его можно было принять за начальника боязливо сжавшегося императора, произнёс:

— Так как здесь находится графиня Елизавета Романовна, которую долг службы призывает теперь к императрице, то мне, конечно, будет позволено остаться здесь, на месте моего служения в качестве адъютанта вашего величества.

— Романовну я звал, а тебя — нет, — произнёс Пётр Фёдорович, мрачно, но всё-таки с боязнью поглядывая на вытянувшегося пред ним во весь рост сильного человека.

— Ваше императорское величество, вы можете выгнать меня, — сказал Гудович, — но не раньше, чем выслушав.

Пётр Фёдорович готов был подняться для резкого ответа, но взгляд адъютанта покорял его; он отвернулся от графини и опустил голову на грудь.

Гудович приказал сжавшемуся на полу негру выйти; тот, низко поклонившись, выскользнул из комнаты, предварительно взглянув на своего повелителя и не получив от него контрприказания.

— Я не могу удалить графиню, как этого несчастного раба, — произнёс Гудович, — поэтому пусть она останется; если она действительно — подруга вашего императорского величества, то она поддержит меня и живо исправит преступление, которое учинила против вас.

— Какие выражения! — воскликнула графиня, порывисто вскакивая на ноги. — Меня осмеливаются оскорблять в присутствии вашего императорского величества!..

— Я исполняю свой долг, — прервал её Гудович, — и никто не заставит меня молчать. Я должен сообщить вашему императорскому величеству, что весь двор собрался во дворце, что все ждут уже несколько часов появления своего императора, что люди начинают беспокоиться и бояться за ваше императорское величество, что эти опасения распространяются по улицам и казармам и что все требуют видеть императора, принадлежащего с сегодняшнего дня уже не себе самому, а России.

— Кто смеет учить меня, что мне делать? — воскликнул Пётр Фёдорович. — Они будут ждать, пока я не выйду; если мне будет угодно, я просижу здесь безвыходно хоть целую неделю.

— О да, они будут ждать, — угрожающе-иронически заметил Гудович, — и особенно будут ждать враги вашего императорского величества, так как от этого ожидания они лишь выиграют. Но не забывайте, что для того, чтобы удержать власть, надо властвовать и что скоро, очень скоро забывают того, кого не видят, чьей власти не чувствуют. Войска приветствовали вас, народ встретил вас как императора, но не забудьте, ваше императорское величество, что вчера вы превратили в своих врагов весь состав Сената; нетрудно добиться того, чтобы и народ, и войска забыли императора, которого они не видят, и это исполнится особенно легко, если войско и народ увидят императора в таком состоянии, в котором я вижу его сейчас.

— Опомнитесь! — сверкая глазами, воскликнула графиня. — Ваше императорское величество, велите выгнать вон этого наглеца, осмеливающегося говорить так со своим повелителем.

Гудович, казалось, не обратил внимания на Воронцову. Он подошёл ещё ближе к Петру Фёдоровичу и, наклонившись над ним, проговорил глухим голосом:

— Ваше императорское величество! То, что случилось вчера в вашу пользу, завтра может разыграться вам на гибель; пока ваши враги ещё оглушены вчерашним ударом, пока они держатся ещё выжидательно, но уже толпятся у дверей; если двери откроются не скоро, если они не скоро ещё увидят своего императора и почувствуют над собой его властную руку, они проскользнут в народ и проникнут в казармы, и весьма возможно, что тогда вам, ваше императорское величество, придётся переносить долгое время и не по своей воле одиночество, которому вы отдаётесь теперь.

— А! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Ты так думаешь? Ты считаешь это возможным? Но кто окажется так силён, чтобы протянуть руку к моему трону?

— Ваше императорское величество, — сказал Гудович, — я не намекаю ни на кого, я не имею права называть никого, но вам известно, что у вас есть много врагов, а друзей вам надо ещё найти. Народ обращается сердцем к тому, кого он видит; а все эти дни, — прибавил он тише, наклоняясь ещё ближе к императору, — он видел вашу супругу, которая молилась по всем церквам, склонялась пред священниками и была принимаема народом с восторгом; если народ не видит императора и не слышит о нём ничего, разве он не может забыть о том, что Екатерина Алексеевна — всего лишь супруга императора и что была уже одна Екатерина, которая, будучи тоже чужеземкой и даже не носив титула великой княгини, получила русский скипетр, покоившийся до неё в могучей руке Петра Великого?

Император широко раскрыл глаза, затем он медленно выпрямился, встал и положил руки на плечи своему адъютанту.

— Ты прав, Андрей Васильевич, — произнёс он, и с его бледного лица исчезли последние следы опьянения, а губы исказила мрачная улыбка. — Да, ты прав, да, да, это так!.. Романовна, он прав, — обратился он к Воронцовой, страшно побледневшей при последних словах адъютанта и потупившей свой взор. — Мы не должны забывать, что опасность стережёт меня за плечами, а вокруг центра этой опасности соединится всё, что враждебно мне, как только нити власти дрогнут в моей руке. Да, Гудович, да, я — ещё император, который может делать всё, что ему заблагорассудится. Я ещё должен думать больше о врагах, чем о друзьях. Сейчас я оденусь и приму двор; они увидят императора и, — прибавил он вполголоса, — научатся бояться его.

— Благодарю, благодарю вас, ваше императорское величество! — с совершенно счастливым видом воскликнул Гудович, между тем как Воронцова стояла мрачная, разгневанная этим чужим влиянием, вступившим в борьбу с её собственным, хотя и признавала всю основательность доводов адъютанта. — Благодарю вас, ваше императорское величество! Я знал, что вы выслушаете меня, что достаточно было одного слова, чтобы пробудить в вас мужество и силу, необходимые вам для власти. Но, ваше императорское величество, я прошу вас выслушать меня ещё и дальше! Сегодня, в первый день вашего царствования, на вас направлены взоры всей России и всей Европы; сегодня вам необходимо одним ударом сразу же укрепить корону на своей голове и уничтожить зараз всех своих врагов! Император, взошедший накануне на престол, не смеет показаться двору впервые лишь ради простой церемонии, после того как его так долго ждали. Эти бледные щёки и заспанное лицо не должны давать повод к предположениям, недостойным императорского сана, если император провёл столь долгое время в одиночестве, то этому уединению необходимо дать объяснение, которое заставило бы весь народ содрогнуться от восторга. Канцлер граф Воронцов принёс мне сегодня проекты двух высочайших указов, чтобы я передал их вашему императорскому величеству, он хотел просить вас, чтобы вы подписали их, так как он убеждён, что издание этих указов как нельзя лучше укрепит ваш трон и отнимет во всём государстве почву для заговоров ваших врагов. А теперь, ваше императорское величество, так как двор ждёт, строит предположения и перешёптывается, я прошу вас решить этот вопрос немедленно и без проволочек и подписать затем указы.

— А какие это указы? — насторожившись, спросил Пётр Фёдорович.

— Один из них, — ответил Гудович, — уничтожает Тайную канцелярию — учреждение, которое так ненавидят и боятся по всей империи и которое сделало так много людей несчастными, которое сеет смуту и ненависть и вызывает своим существованием заговоры, так как окружает покровом мрачной и ужасной тайны могущественную власть правительства, имеющего право открыто поднимать меч правосудия.

— Это отлично, отлично! — воскликнул Пётр Фёдорович, — это учреждение, созданное графом Александром Ивановичем Шуваловым, делает его начальника могущественнее государя. Воронцов прав, весь народ будет в восторге, если я уничтожу Тайную канцелярию, и прежде всего я обезоружу этим Шуваловых, бывших всегдашними моими врагами. А второй указ?

— Он восстановляет старинные права русской знати, — ответил Гудович. — Вашему императорскому величеству известно, что царь Пётр Великий, чтобы сломить сопротивление своим реформам, отнял у знати все её права, что каждый дворянин должен просить разрешения на выезд за границу, что такие разрешения даются редко и что каждый дворянин обязан нести военную службу; всё это очень огорчило знать и похищает таким образом у трона его крепчайшую и лучшую опору.

— Правильно, правильно! — воскликнул Пётр Фёдорович. — И это должно быть исполнено; восстановляя права дворянства, я создам себе сильных и могущественных друзей, а тем, которые поднялись в ряды аристократии из ничтожества, нанесу сильный удар. Твой дядя прав, Романовна, — обратился император к Воронцовой. — Где эти указы?

— Они здесь, ваше императорское величество, — сказал Гудович, подавая бумаги императору.

— Я подпишу их, — воскликнул Пётр Фёдорович, — а ты иди и сообщи придворным, что меня задержали здесь важные государственные дела; все сенаторы, которых нет ещё во дворце, пусть немедленно же соберутся и ждут меня в тронном зале! Иди, иди, сообщи это повсюду! Всё моё дежурство пусть соберётся в передней.

— А императрица? — спросил Гудович.

— Я велю позвать её, когда прочту указ, — сказал Пётр Фёдорович, и в его глазах сверкнул мрачный огонь, — пусть видят, что я царствую один, и пусть благодарят меня одного за благодеяния, оказываемые мной народу. Через полчаса я покажусь двору.

Гудович вышел из комнаты.

— Все, все хотят разлучить меня с тобой, — воскликнула графиня Воронцова, кладя руки на плечи Петра Фёдоровича и глядя на него пылающими глазами, в которых было больше гнева и ненависти, чем любви и горя. — То, что говорил тебе Гудович, хорошо и умно; я понимаю, что ты должен показаться придворным, так как иначе они подрежут молодые корни твоей власти; ведь заговор поднял голову даже и при Петре Великом, в бытность его за границей. Путём этих указов, которые принёс тебе Гудович, ты завоюешь себе всю аристократию и народ и обессилишь врагов… Но зачем, зачем хотят они оторвать меня от тебя? — вскрикнула она вдруг, и её тонкие, худощавые руки впились, точно когти хищной птицы, в плечи Петра Фёдоровича. — Почему они не хотят дать сердечное счастье императору, которого они пытаются сделать великим и могущественным? Почему они хотят приковать тебя к той женщине, которая не любит тебя и которая хочет держать тебя на троне ради того лишь, чтобы самой стать императрицей, а быть может, — прибавила она, скрежеща зубами, — и для того, чтобы носить корону самой, единолично? О, я была бы лучшей императрицей, чем она!.. Я сделала бы тебя сильным и могучим; я любила бы тебя одного и сумела бы завоевать расположение народа, потому что я знаю его вкусы и обычаи; ведь я — русская по крови и рождению!

Пётр Фёдорович поглядел на неё как-то особенно сверкнувшими глазами и произнёс:

— И ты, Романовна, конечно, не стала бы надменно противоречить мне, так как ты — не принцесса, ты не состоишь в родстве с иностранными государями, как Екатерина… Ты моя, ты принадлежишь мне; с тобой я мог бы делать, что хочу, как делал это со своими жёнами Пётр Великий, я мог бы запереть тебя в тюрьму и отрубить тебе голову, причём никто и не спросил бы меня об этом.

Воронцова отшатнулась назад, она съёжилась, точно змея, готовящаяся прыгнуть на тигра.

Пётр Фёдорович подошёл к ней и притянул её к себе, он взглянул на дверь и, наклонив лицо к её уху, прошептал:

— Будь покойна, Романовна! Они умны, но я буду таким же и перехитрю их всех, теперь я должен кланяться им, чтобы укрепить свои могущество и трон. Я ещё не могу выгнать ту императрицу, относящуюся ко мне так надменно; для этого я должен иметь какой-нибудь повод, найти какие-либо улики против неё, я должен иметь возможность предать её суду пред лицом русского народа, который сегодня ещё приветствовал её, и пред лицом Европы, с государями которой она связана узами родства. Но погоди, Романовна, погоди! Настанет и мой час. Кланяйся и сгибай спину, подобно мне, прячься, подобно мне, будь бдительна, как я, и говорю тебе — мы всех их повергнем к своим ногам, и тогда никто не осмелится ворчать и злобствовать, когда я возведу тебя на мой трон. И тогда все будут целовать подол твоего платья. Да, да — продолжал он, — эти указы хороши; по всей империи пронесётся громкий клич радости; мои враги будут низвергнуты в правах. Они тогда увидят, что я твёрдо поставил ногу на ступени трона; они почувствуют и узнают своего господина!.. Иди, Романовна, молчи и жди! Будь всевидяща и прикидывайся, будто не видишь ничего! Награда, ради которой мы боремся, достойна молчания, притворства и ожиданий.

— Я люблю тебя, мой возлюбленный, — воскликнула Воронцова, целуя его руки, — я буду ждать, буду молчать и клянусь тебе, буду бодрствовать и шпионить; они найдут меня повсюду на своём пути, и я проникну во все их хитрые планы, которые они будут строить, чтобы обойти тебя.

Она надела свой кафтан пажа, нахлобучила на голову шапку, закрывшую собой её волосы, а затем исчезла в боковом проходе, ведшем в маленький коридор, который соединял покои императора с помещением его супруги и на который выходили и комнаты фрейлин последней.

Пётр Фёдорович позвал своего камердинера, велел причесать себя и надеть русский кирасирский мундир. Когда через полчаса к нему вошёл Гудович, чтобы сообщить, что Сенат собрался, он был уже совсем готов, с андреевской лентой через плечо, шпагой на боку и со шляпой, надетой на голову. Правда, его лицо было бледно и напряжённо, но взор был ясен, и черты выражали непреклонную решимость. Он велел подать себе перо, подписал оба указа, поданные Гудовичем, и вышел затем в переднюю, где его уже ожидал граф Иван Иванович Шувалов вместе с прочими камергерами. Они двинулись вместе с ним, обер-камергер со своим штабом впереди. В приёмном зале к императору присоединились высшие сановники, и он поспешными шагами прошёл через густые ряды придворных, под их любопытными и проницательными взорами, в большой тронный зал.

Сановники, фельдмаршалы и генералы заняли места на ступенях трона. Пётр Фёдорович приветствовал сенаторов движением руки и затем громким, далеко слышным голосом прочёл оба указа.

Граф Александр Иванович Шувалов, у которого указ об упразднении Тайной полиции отнимал огромную, таинственную, охватывавшую всю империю власть, стоял бледный и дрожащий; эта власть держала его до сих пор на неизмеримой высоте над всеми и отдавала в его руки жизнь и безопасность почти каждого из подданных русского трона.

Пётр Фёдорович, окончив чтение указов, сказал:

— Первый день своего царствования я употребил на то, чтобы обдумать, что именно должен я сделать для того, чтобы выполнить свою царскую обязанность позаботиться о благе своего народа и государства. Результатом этих размышлений и явились два прочитанных сейчас указа. Я приказываю Сенату занести их немедленно в свод законов моего государства.

Старик князь Трубецкой, старший из сенаторов, поднялся и воскликнул:

— Да здравствует наш император Пётр Фёдорович, отец народа и восстановитель права и справедливости!

Все присутствующие подхватили эти слова в громовом, потрясшем зал восторженном крике. Сенаторы, почти все без исключения состоявшие в рядах аристократии, под влиянием возвещённого государству освобождения от гнёта позабыли о пристойной высшему учреждению империи сдержанности; они бросились к трону и принялись наперерыв целовать руки и колена Петра Фёдоровича.

Когда император поднялся, чтобы принять двор, весть о новых указах облетела уже весь дворец и достигла улиц; на них собирались всё увеличивавшиеся толпы народа, издававшего громкие крики радости; имя нового императора окружила такая популярность, что вряд ли был человек, который вспомнил бы теперь о вчерашнем дне, когда вопрос о наследнике престола висел на волоске, и когда в глубине столь многих сердец шевелились желания и надежды, вполне противоположные сегодняшним.

В то время как Петра Фёдоровича окружали сенаторы, без устали выражавшие ему свои чувства, а на улицах неслись всё громче и радостнее народные крики, двери первого из больших приёмных залов вдруг широко раскрылись, и в них вошёл Григорий Григорьевич Орлов и, вытянувшись в струнку, остановился у двери, за ним вошли фрейлины, в том же порядке, в каком они обыкновенно предшествовали императрице; наконец появилась и Екатерина Алексеевна, одетая, подобно всему двору, в глубокий траур. Она в своих комнатах слышала громкие крики, раздававшиеся во дворце и доносившиеся с улицы; она узнала, что император созвал сенаторов и направился в тронный зал. Не получив приглашения от супруга, она, быстро решившись, вышла из своих покоев, чтобы отыскать императора, и приказала своим фрейлинам, в числе которых находилась уже на своём месте и графиня Елизавета Романовна Воронцова, предшествовать ей точно так же, как это делалось при императрице Елизавете Петровне.

Когда Екатерина Алексеевна, в сопровождении следовавшего за ней в почтительной позе Орлова, вошла в зал, в котором находился Пётр Фёдорович, последний изумлённо посмотрел на неё, и в его глазах сверкнул гневный огонь Придворные, со свойственной им тонкой наблюдательностью, развитой в них благодаря вечным опасностям и честолюбивым стремлениям, заметили этот взгляд; всё общество отлично видело недовольное движение, невольно сделанное Петром Фёдоровичем — он чуть было не отвернулся от супруги; и хотя всё общество почтительно раздалось на обе стороны, чтобы дать дорогу императрице, каждый всё-таки медлил со своим поклоном новой повелительнице, каждый ждал, как поступит император, чтобы иметь возможность согласовать свои поступки с его поведением.

Екатерина Алексеевна, казалось, не замечала ничего; она шла спокойно вперёд, её фрейлины отошли в сторону, так что между нею и императором образовалось пустое пространство. Один момент ещё Пётр Фёдорович колебался, затем его лицо приняло выражение спокойного, холодного равнодушия; он потупил взор, как бы стремясь к тому, чтобы в его глазах нельзя было прочитать что-либо, сделал несколько шагов навстречу своей супруге, успевшей уже почти дойти до него, и, снимая шляпу и слегка кланяясь, сказал:

— Вы пришли как раз вовремя, я только что сообщил Сенату первые решения, принятые мной для блага государства. Государственные дела теперь закончены, мне остаётся принять двор, и тут вы будете вполне на месте, стоя рядом со мной.

Среди придворных, с напряжённым вниманием прислушивавшихся к этому диалогу, было заметно некоторое оживление; первый же публичный разговор указывал ясно и определённо супруге императора её место около него, и каждый понял, что ей будут предоставлены приёмы и представительство и что она вовсе не будет допускаема к какому бы то ни было участию в государственных делах; тем самым каждому было указано, что он должен соблюдать по отношению к ней все формы внешней почтительности, если не хочет навлечь на себя гнев государя.

Екатерина Алексеевна, казалось, одна не поняла ясного всем значения слов государя, она низко склонилась пред супругом и сказала с наивной улыбкой:

— Ваше императорское величество! Вы всегда найдёте меня на указанном вами мне месте, моим горячим желанием будет выполнить все ваши требования так, чтобы вы остались довольны.

Затем она со спокойным достоинством приветствовала окружавших императора, и стала рядом с ним.

Пётр Фёдорович уставился мрачным взором на Орлова, последовавшего за Екатериной Алексеевной вплоть до самой особы императора.

— Это кто такой? — спросил он супругу. — Моя тётка никогда не появлялась при дворе в сопровождении военных.

— Этот офицер — начальник моего караула, — ответила Екатерина Алексеевна, между тем как Орлов стоял неподвижно, положив руку на эфес шпаги. — Так как граф Шувалов и все камергеры заняты дежурствами у вашего императорского величества, то я и приказала поручику Григорию Григорьевичу Орлову проводить меня.

Пётр Фёдорович бросил на Орлова ещё один строгий взгляд и затем кратким, повелительным тоном сказал:

— Отлично! Поручик выполнил ваш приказ; пусть же теперь он вернётся к своему караулу и ждёт там смены.

Орлову бросилась вся кровь в лицо, но он не дрогнул ни одним мускулом своего атлетического тела; он быстро, по-военному повернулся налево кругом и гулкими шагами прошёл через ряды придворных по направлению к передней императрицы.

Пётр Фёдорович окинул толпившихся вокруг него придворных гордым, строгим взглядом и сказал:

— Став с сегодняшнего дня императором России, я всё-таки не могу забыть, что был пред этим герцогом Голштинским, герцогу Голштинскому тоже подобают свои почести. Алексей Григорьевич, — обратился он к стоявшему совсем близко от него фельдмаршалу графу Разумовскому, — с сегодняшнего дня мой голштинский полк должен разделять вместе с императорской гвардией несение почётного караула во дворце; мои подданные из Германии имеют такое же право находиться возле своего герцога, как и русские возле своего императора.

Чело фельдмаршала подёрнулось облаком неудовольствия, он молча поклонился; в кругу прочих сановников поднялся тихий ропот; но приказ императора был выражен ясно и определённо; притом Пётр Фёдорович только что так несомненно доказал свои заботы о русской империи путём обнародования горячо приветствованных указов, что неприятное впечатление, вызванное уравнением чуждых и мало любимых немецких войск с русскими, скоро миновало, и прежнее весёлое и радостно возбуждённое настроение снова воцарилась в обществе, когда высокие особы начали обходить всех, обращаясь к каждому с милостивыми словами.

Через некоторое время Петра Фёдоровича поразила какая-то внезапная мысль, он подозвал Гудовича и сказал ему:

— Тут есть один голштинский дворянин, барон фон Бломштедт; велите тотчас же сыскать его и привести в мой кабинет. Обедать я буду у себя, а ужинать со всем двором в большом зале.

— А какой адрес барона, ваше величество? — спросил Гудович.

— Спросите у графа Шувалова, — с насмешливой улыбкой заметил Пётр Фёдорович, — он должен знать его, так как до сих пор он был всеведущ; таким образом Тайная канцелярия сослужит последнюю свою службу, найдя мне моего друга и соотечественника.

Действительно, граф Шувалов тотчас же известил о пребывании молодого человека в гостинице Евреинова, и Гудович отрядил ординарца, чтобы привезти Бломштедта.

Пётр Фёдорович ещё раз обошёл присутствующих, затем предложил императрице руку, чтобы проводить её в её покои. Когда камергеры и статс-дамы стали проходить пред императорской четой, взгляд Петра Фёдоровича упал на графиню Елизавету Воронцову. Собираясь уже проводить императрицу, он вдруг остановился и сказал:

— Я изгладил из вашей памяти всё зло, какое некогда было причинено великому князю; но я не должен забывать те услуги, которые были оказаны императору. При составлении указов, изданных мною сегодня на благо всего государства, граф Михаил Илларионович Воронцов был моим советчиком; в благодарность за это я хочу почтить моего канцлера и назначаю его племянницу, графиню Елизавету Романовну, первой статс-дамой.

Граф Воронцов подошёл и радостно поблагодарил; графиня Елизавета Романовна, стоявшая в отдалении среди младших статс-дам, приблизилась, сияя гордой радостью, и, склонившись пред императрицей, окинула её взглядом, полным насмешливого торжества. Императрица не проявила ни малейшего впечатления, а просто сказала:

— Я рада, графиня, что заслуги вашего дяди так достойно вознаграждаются в вашем лице милостью императора.

Она протянула графине руку, и когда та наклонилась ещё ниже и приложилась губами к руке своей повелительницы в благодарность за милость, оказанную ей пред всем двором, в её глазах блеснул на мгновение луч удовлетворённой гордости, между тем как Пётр Фёдорович покраснел и закусил губы.

Графиня заняла подобающее ей почётное место непосредственно пред императрицей, и затем их величества двинулись из зала, сопровождаемые восторженными возгласами всех присутствовавших. В первой передней они расстались и отпустили свою свиту.

Направляясь в спальню через свой салон, Екатерина Алексеевна встретила там Григория Орлова, который, быстро закрыв за нею дверь, вплотную подошёл к ней и сказал:

— Сегодняшний день должен быть отмщён; моя государыня унижена, но ей принадлежат моё сердце и моя рука, сердце у меня хорошее, а рука достаточно сильна, чтобы бороться с глупцами и трусами, моя рука высоко над всеми поднимет тебя, моя повелительница!

Могучими руками он обнял императрицу и прижал к своей широкой груди, горячо целуя её уста, а затем выбежал, стал у дверей вместе со своим караулом и, как приказал император, стал ждать смены.

В своей комнате Екатерина Алексеевна застала княгиню Дашкову, с нетерпением ожидавшую её, и рассказала своей подруге обо всём происшедшем. Княгиня слушала её, кипя гневом, затем стала на колена пред Екатериной Алексеевной, поцеловала её руку и сказала:

— Так, значит, будем вести борьбу; я даже рада этому, так как моя душа не создана для тихой покорности. Надейтесь на меня, ваше императорское величество, одна только ваша рука достойна держать скипетр России, и он будет в ваших руках, за это я ручаюсь вам!

Екатерина Алексеевна задумчиво смотрела на возбуждённое лицо молодой женщины и думала о том, что император, так унизивший её, имеет в своём распоряжении всё войско и все силы русского государства, она чувствовала, что дело идёт не только о борьбе за власть, но также о борьбе за её жизнь. А между тем кто подбадривал её, кто обещал свою помощь? Незначительный, бедный молодой офицер и женщина, по своему виду похожая почти на ребёнка. На что можно было надеяться при такой неравной борьбе и чем могла она кончиться, как не её низвержением, бесчестьем и, быть может, даже заточением, подобно тому что выпало па долю несчастной регентши Анны Леопольдовны и её супруга, герцога Брауншвейгского. При этой мысли сердце Екатерины Алексеевны сжалось, и, закрыв лицо руками, она громко разрыдалась. Княгиня Дашкова обняла её и мужественными словами старалась снова оживить её надежды.

Не успел Пётр Фёдорович возвратиться в свою комнату, как к нему ввели молодого барона Бломштедта, который поспешно приблизился к императору и поцеловал протянутую ему руку. Но когда он хотел заговорить, Пётр Фёдорович поспешно прервал его и сказал:

— Остановитесь, барон! Двойное поздравление приносит несчастье… Вы уже приветствовали меня как императора, вы первый пожелали мне счастья, и ваше пожелание исполнилось; я этого не забыл. Вы будете первый из моих голштинских подданных, которому я дарую свою милость, получив возможность быть милостивым. Если у вас есть просьба, пожалуйста, изложите её!

Гордая радость наполнила сердце молодого человека, он хотел было ответить, что ему ничего не нужно, что милость к нему его императорского величества превосходит все желания его души; но тут он вспомнил о цели своего путешествия в Петербург. Ему живо представились нежное личико Доры и её доверчивые глазки, устремлённые на него с надеждой и ожиданием. Он вздохнул, грусть и стыд выразились на его лице.

— Ну, — улыбаясь, сказал Пётр Фёдорович, — неужели ваши желания настолько чрезвычайны, что вы сомневаетесь, в состоянии ли исполнить их российский император?

Ещё минуту медлил барон Бломштедт; но образ его юной возлюбленной рисовался ему всё живее, её глаза, казалось, смотрели на него всё убедительнее. И добрые, благородные порывы души заговорили в нём ещё сильнее; боясь даже продолжать эту борьбу с самим собою, он быстро заговорил.

— Просьба и желания, которые я ношу в своём сердце, относятся не к российскому императору, а только к моему всемилостивейшему герцогу.

— Тем хуже для вас, — заметил Пётр Фёдорович, добродушно улыбаясь, — ваш герцог — не более как бедный князёк, который сам должен просить у русского императора. Однако говорите, что может сделать для вас герцог, который до сих пор для себя ничего не мог сделать.

— Я прошу не для себя, ваше императорское величество, — произнёс Бломштедт, — я пришёл просить правосудия для одного бедного, несчастного человека, у которого отняли честь, который болен душой и телом вследствие долгого заточения и тяжести позора, лёгшего на него. Я пришёл просить ваше императорское величество ещё раз рассмотреть дело несчастного Элендсгейма, и вы увидите, что он обвинён неправильно, что он безупречен.

Мрачно сдвинулись брови императора, и он возразил:

— Элендсгейм обманывал меня и несправедливо удерживал доходы моей страны, в то время когда я чрезвычайно нуждался в них!

— Его оклеветали, — воскликнул Бломштедт. — Расследуйте, ваше величество, ещё раз, и вы убедитесь в его невиновности.

— Ведь он освобождён, — сказал Пётр Фёдорович, — я приказал выпустить его из тюрьмы, разве это не исполнено?

— Это исполнено, ваше императорское величество, но его освобождение было лишь актом милосердия, а не справедливости, и позор его осуждения остался. Восстановите его честь, чтобы он мог умереть со спокойной душой и радостным сердцем, жить осталось ему недолго.

Пётр Фёдорович недовольно шагал взад и вперёд.

— Я считал это дело оконченным, — сказал он, — и ожидал, что первое слово, обращённое вами к вашему императору, будет касаться более радостной темы, всё дворянство моей родины осудило Элендсгейма, и я удивляюсь, что вы просите за него!

— Я прошу за него, ваше императорское величество, потому что долг каждого дворянина стоять за правду и справедливость.

Пётр Фёдорович остановился пред молодым человеком, лицо которого пылало воодушевлением, он посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, и мало-помалу лицо его прояснилось и стало приветливее.

— Пусть будет так, — сказал он, — я обещал вам исполнить вашу первую просьбу и сдержу слово. Дело Элендсгейма будет ещё раз рассмотрено, если с ним поступлено несправедливо, я выскажу это открыто и возвращу ему его честь. Но всё это будет сделано не теперь, сейчас у меня слишком много дела, и я не могу заняться вашей просьбою. К тому же ведь всё дворянство Голштинии, как вам известно, принадлежит к врагам Элендсгейма, и потому я вряд ли буду в состоянии найти справедливых судей. Я сам буду его судить, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Довольны вы?

— Может ли быть лучшее выполнение моей просьбы! — воскликнул Бломштедт. — Только я должен напомнить вашему императорскому величеству, что бедный старик слаб и немощен; спасение его чести нельзя откладывать надолго, если вы пожелаете освободить бедный, угнетённый дух ещё при его земной жизни.

Пётр Фёдорович ещё раз посмотрел на молодого человека долгим, внимательным взглядом, как бы желая прочесть что-нибудь в его лице.

— Вы хороший, храбрый и отважный, — сказал он, — вы будете моим другом. Слушайте, я открою вам тайну, которой ещё никто не знает, никто на свете, и которая до поры до времени должна быть сохранена.

— Она будет погребена в моём сердце! — сказал Бломштедт, приложив руку к груди.

— Король Дании, — продолжал Пётр Фёдорович, — исконный враг моей страны, считал возможным пренебречь старинными правами Голштинии на том основании, что я, как российский великий князь, был бессилен, да к тому же он льстил императрице, моей тётке. Он присвоил себе те области, которые принадлежат мне; он насильно подчинил себе немецких подданных моей страны. Я должен был молчать, должен был ждать, так как не был в силах не допустить этого. Но я дал клятву, что потребую обратно все права своей страны, как только меч России очутится в моих руках. Мне пришлось быть невольным участником злосчастной войны с Пруссией; но я уже отправил к великому королю Фридриху просьбу о заключении мира и о его дружбе. Как только будет заключён мир, я тотчас же во главе русской армии отправлюсь в Голштинию, чтобы наказать упорство датского короля и отбросить его от границы моего герцогства. Тогда, мой друг, я явлюсь туда сам, буду своею властью судить и карать, мои недостойные слуги, которые вступили в заговор с врагами страны, почувствуют мой гнев, верность же будет награждена. Я обещаю вам это. Вы сами будете сопровождать меня; я расследую дело Элендсгейма и, если с ним поступили несправедливо, возвышу его до такой же степени, до какой он был унижен. Довольны вы этим?

— О благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! — воскликнул Бломштедт, обрадованный этими словами императора и не смея сознаться самому себе, что часть радости относилась и к тому, что дело ещё несколько затянется и ему можно будет ещё упиваться честолюбием и любовью, наполнявшей его сердце.

— Теперь же, — сказал Пётр Фёдорович, — вы останетесь при мне; я назначаю вас своим камергером и капитаном моей голштинской гвардии. Вы будете жить здесь, у меня во дворце, и всюду сопровождать меня. Вы честно и мужественно просили за несчастного, вы будете так же честно и мужественно стоять за своего императора; здесь много врагов, которые в душе негодуют, что герцог Голштинский стал русским императором… Да, врагов много, — мрачно сказал он, — и они находятся близко, у самого трона; мне нужен верный друг, который всегда будет возле меня настороже, будет всё видеть и всегда говорить мне правду. Если вы хотите быть таковым, тогда вы стоите целой армии и будете самым близким моему сердцу человеком.

— Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! — воскликнул Бломштедт, преклонив колена пред императором и поднимая руку как бы для присяги.

Пётр Фёдорович посмотрел на него мягким, любовным взглядом, затем весело сказал:

— Значит, решено, сегодня же вы переедете во дворец. А теперь, — продолжал он, когда вошёл камердинер и доложил, что обед сервирован, — пойдёмте, я представлю вас императрице. Помните же, — тихо, приложив палец к губам, сказал он, — никто не должен знать, о чём мы с вами говорили.

Он опёрся на руку молодого человека, почти ошеломлённого от счастья и гордости и повёл его в столовую, где его уже ждали императрица и двор.

Вступление на престол Петра Третьего, вызвавшее радостное настроение как в Петербурге, так и во всей России, сменилось вскоре горьким разочарованием. Новый государь не был в состоянии удовлетворить желания каждого из подданных в отдельности и вскоре убедился, как и каждый новый правитель, что те люди, сумасбродные и невозможные надежды которых остались не оправданными, становились его противниками. Кроме этих разочарований, в которых он был неповинен и последствия которых он мог бы легко и быстро устранить энергичным правлением, он вскоре подал повод и к более серьёзному и угрожающему неудовольствию.

С первого же момента своего царствования Пётр Фёдорович занялся реорганизацией своей армии, главным образом гвардии. Старая форма, с которой связаны были воспоминания о славных битвах со шведами и турками, была заменена мундирами прусского образца, были введены прусские упражнения, которые Пётр Фёдорович так усердно изучал на своих игрушечных солдатиках и на своих лакеях в мундирах. За точным исполнением нового регламента следил сам император с бдительностью сержанта, причём нередко дело кончалось горячими вспышками и строгими наказаниями офицеров и солдат. Гвардия была в высшей степени возмущена этими нововведениями, которые противоречили её национальной гордости и причиняли много труда и беспокойства; к тому же Пётр Фёдорович оказывал предпочтение голштинской гвардии и ставил её в пример русским солдатам. Вначале он отдал распоряжение, чтобы голштинцы наравне с русской гвардией отбывали караул при дворце; после же он отменил это и приказал охранять свои покои только голштинским караулом. Сам он являлся при всех торжественных выходах почти всегда в голштинском мундире и по большей части в сопровождении голштинских офицеров, а своего дядю, принца Георга Голштинского, назначил командующим гвардией, чем ещё более оскорбил национальное чувство в войсках.

С другой стороны, несмотря на неустанные убеждения Гудовича, Пётр Фёдорович выказывал к русской церкви и её священнослужителям полное равнодушие, граничившее с презрением. Когда в торжественных случаях ему приходилось присутствовать в церкви, он насмехался над обрядами православной церкви иногда так громко, что находившееся вблизи духовенство могло слышать его слова. Последствием этого было то, что всё духовенство видело в нём вероотступника и называло его таковым пред народом. В последнем слова священнослужителей находили живой отклик, тем более, что для своих голштинских солдат Пётр Фёдорович велел выстроить лютеранскую церковь в маленькой крепости в Ораниенбауме и нередко сам присутствовал там на богослужении.

Ко всему этому прибавились ещё его политические мероприятия, восстановившие против него все слои русского общества.

Неудачная война с Пруссией, которую вела императрица Елизавета Петровна, стоила многих человеческих жертв и денежных затрат, но, в общем, она всё же была популярна, так как русский народ не любил немцев, и в особенности пруссаков. Наоборот, Пётр Фёдорович тотчас же начал переговоры о мире и, не дожидаясь заключения его, приказал графу Чернышёву, командующему войсками в Пруссии, прекратить все враждебные действия против Пруссии и даже подчиниться распоряжениям короля Фридриха. Таким образом, не было приложено никаких стараний, чтобы облегчить тяготы войны, да кроме того, пришлось, в угоду противнику, сражаться на стороне его союзников.

Затем, через несколько недель после вступления на трон, государь открыто объявил о своём решении начать войну против короля Дании, повсюду в стране производилась усиленная мобилизация, и по войскам был отдан приказ к лету быть готовыми к выступлению. Гвардия, которая в последнее время никогда не трогалась из Петербурга и считала это известного рода привилегией для себя, тоже получила приказание готовиться к походу против Дании. Офицеры и солдаты не решались громко протестовать против этого приказа, так как государь объявил, что сам намерен вести свои войска в Данию, но всё же такое — правда мнимое — нарушение старых льгот вызвало глубокое неудовольствие, и вся страна с ужасом отнеслась к предстоящим огромным расходам на ведение войны, которая не могла принести России ни славы, ни выгоды, а касалась только нескольких клочков земли, которые нужно было оттягать у датского короля в пользу немецкого герцогства, совершенно безразличного и даже ненавистного русским.

В своей личной жизни Пётр Фёдорович стал пренебрегать воздержанием, которое возложил на себя вначале. Графиня Елизавета Воронцова приобрела над ним неограниченную власть и, не стесняясь, открыто выказывала это, поощряла его к резкому, непочтительному обращению с супругой и сама при каждом удобном случае держалась вызывающе и ясно намекала на свои виды в будущем занять её место на троне, подле государя.

Это нескрываемое высокомерие возмущало весь двор, всю русскую знать, оскорблённую в своей гордости при мысли о том, что вместо чужестранной принцессы над ними будет властвовать особа из их же среды и даже не из самых родовитых.

Екатерина Алексеевна, наоборот, держала себя очень скромно, со смирением сносила все унижения и старалась выказывать глубокое почтение как к русскому духовенству, так и к войску Этим она завоевала себе симпатию во всех слоях, и высшее общество, насколько позволяла боязнь пред неограниченною властью императора, всё более и более группировалось около неё. Пётр Фёдорович ограничивался в своей частной жизни обществом офицеров своего голштинского полка, английского посланника мистера Кейта, и графа фон Гольца, присланного в Петербург Фридрихом для переговоров о заключении мира. Двор сохранил всю азиатскую роскошь, достигшую своего расцвета в царствование Елизаветы Петровны; в общем, придворная жизнь стала ещё более блестящей, ещё более оживлённой благодаря появлению новых лиц, а также многих возвращённых из ссылки в Сибирь. Во главе ссыльных, возвратившихся в Петербург, были старый граф Миних и Бирон, герцог Курляндский, последнего государь не мог ещё водворить в его прежние владения, но принял обоих заклятых противников с величайшими почестями. Миних, проведший всё время царствования Елизаветы Петровны в нужде и лишениях, в самой отдалённой местности Сибири, в Пелыме, явился к императору в том самом полушубке, который носил в ссылке, в сопровождении многочисленных детей и внуков. Пётр Фёдорович обнял его, надел через его плечо свою собственную голубую андреевскую ленту и возвратил ему чин генерал-фельдмаршала, предоставив ему при этом старшинство среди прочих фельдмаршалов империи. Многие семьи, родственники которых томились в ссылке, пребывали в отдалении от двора и в трауре, теперь, с объявлением помилования, они снова появились при дворе и принимали участие в общественных увеселениях.

Однако большие празднества устраивались редко. Пётр Фёдорович предпочитал интимный кружок своих приближённых, так что, в общем, во дворце было довольно пусто и уединённо, настоящая придворная жизнь была только у императрицы, которую она обставила строжайшим этикетом, в противоположность императору, совершенно не желавшему считаться с таковым.

В этой обстановке жил Бломштедт и наслаждался безоблачным счастьем. Он поселился в Зимнем дворце, в его распоряжении были лошади дворцовой конюшни, он постоянно находился в обществе государя, не неся при этом никаких особенных обязанностей, так как Пётр Фёдорович освободил его как от собственно службы камергера, так и военной службы в голштинской гвардии. У барона осталось достаточно времени на посещение красавицы Мариетты, и нередко он проводил в её обществе целые дни в гостинице Евреинова, где оставил за собою помещение.

Страстное увлечение этой обольстительной женщиной с каждым днём увеличивалось; очарование её любви и милой, остроумной болтовни не проходило, несмотря на частое и иногда продолжительное отсутствие барона, обусловленное его жизнью при дворе. Напротив, он с новой жаждой стремился в её объятия. Иногда он не заставал её дома, и ему приходилось долго ждать её возвращения; тогда им овладевали мрачные мысли и он терзался сомнениями. Но всё это исчезало мгновенно, когда она возвращалась и, нежно ласкаясь к нему, разглаживала морщины на его лбу.

Однажды, поспешив к возлюбленной в необычный час, он нашёл её дверь запертой, и когда, спустя некоторое время, Мариетта отворила, она показалась барону несколько смущённой; она заявила, что была занята туалетом и никак не могла выйти из спальни, находившейся на другом конце коридора. На ней было просторное белое матине[12]; её волосы были в несколько беспорядочном виде. Когда Бломштедт вошёл под руку с ней в спальню, ему бросилась в глаза перчатка, лежавшая на ковре и по виду похожая на те перчатки, которые носили императорские гвардейцы.

— Это что? — бледнея, воскликнул он, подняв перчатку, по размерам принадлежавшую большой, сильной руке, и грозным взглядом посмотрел на Мариетту.

Мариетта, по-видимому, испугалась, и на мгновение её глаза блеснули так же грозно и насмешливо-вызывающе; но сейчас же она оправилась, с беспечной, равнодушной улыбкой взяла перчатку у Бломштедта и сказала:

— Наш трагик был у меня пред тем, как я начала свой туалет, мы репетировали с ним одно место из новой пьесы, в которой оба должны участвовать по приказанию государя. Он был в мундире времени Петра Великого и, вероятно, обронил здесь свою перчатку. Да, рука у него не маленькая, — проговорила она с детской, невинной улыбкой и бросила перчатку в угол, — не такая, как у моего стройного красивого друга, — прибавила она, нежно целуя руку молодого человека, после чего, шутя и ласкаясь, потянула его за собою на диван и попросила расчесать её волосы и мягкой щёткой освободить их от пудры, как он уже часто делал это раньше.

Мрачные подозрения не сразу улеглись в Бломштедте, он даже подумал, не навести ли у слуг справки о том, кого принимает у себя Томазини, но его гордость и рыцарские чувства воспротивились такому унизительному выпытыванию. Он постепенно успокоился, его руки скользили по душистым, роскошным волосам Мариетты, и он слушал её неумолкаемую болтовню, прерываемую внезапными поцелуями. Очарование минуты взяло верх, и молодой человек почти упрекал себя в недоверии к такому прелестному существу, которое, казалось, только о нём и думало.

Так жил Бломштедт изо дня в день, наслаждаясь невозмутимым счастьем.

Пётр Фёдорович, несмотря на свои изменчивые настроения, был с ним всегда одинаково дружествен и при каждом случае выказывал ему своё благорасположение, следствием чего было то, что, несмотря на молодость Бломштедта, весь двор относился к нему очень внимательно и почтительно, как будто он принадлежал к самым почётным людям в государстве. Так как барон не вмешивался в политические дела, а жил только в своё удовольствие и никогда не выпрашивал у государя никаких подачек или милостей, которые могли бы противоречить желаниям других, то у него не было также и врагов, напротив, пред ним даже заискивали, чтобы при его посредничестве достичь того или другого, и даже сановники не стеснялись в некоторых случаях довериться ему и просить его содействия для получения некоторых решений государя.

Тщеславие Бломштедта было вполне удовлетворено; для того чтобы стреляться к власти, сопряжённой с большими трудами, работой и ответственностью, он был ещё слишком молод. Ему оказывали везде уважение, почтительность и дружбу, он видел себя поставленным наравне с наивысшими особами, и это вполне удовлетворяло его юную душу; он жил в постоянном блеске и очаровании, которым дарила его красавица танцовщица; только изредка омрачался его горизонт мимолётными облаками.

Иногда пред ним воскресали воспоминания о родине, но не тревожили его совести, так как он сделал всё, что мог, и государь обещал ему, что его просьба будет исполнена. Он сообщил отцу о благосклонном отношении к нему государя, о назначении камергером, и старый барон выразил своё одобрение в ласковой форме, противоречившей его обычной строгости и холодности, а затем значительно увеличил сумму, которую он предназначил сыну. Бломштедт написал также пастору Вюрцу и сообщил ему о решении государя по делу несчастного Элендсгейма; в это письмо было вложено письмо к Доре. Когда он писал Доре, это был, пожалуй, единственный момент, когда он почувствовал глубокое угрызение совести; каждое слово любви и надежды звучало такой ложью, что он краснел сам пред собою. А между тем в его словах была правда; он действительно чувствовал тоску по Доре, но это чувство было совсем иное, более чистое, ясное и спокойное, чем та бурная, пламенная страсть, которая влекла его к Мариетте и от которой он никак не мог избавиться.

Но в юношеском легкомыслии он забыл о всех сомнениях, как только письмо было отправлено. Хотя он и не помышлял о разлуке с прекрасной Мариеттой и она по-прежнему волновала его кровь, но всё же он не мог быть уверенным в прочности своей связи с красивой танцовщицей. Странно было то, что, несмотря на весь свой страстный пыл, он не испытывал ни страха, ни беспокойства при мысли о том, что это должно когда-нибудь кончиться. Когда в юности человек заглядывает вперёд в жизнь, то будущее кажется ему бесконечно далёким, между тем как в старости время сливается в ничтожный атом, а настоящее, дающее нам счастье, не омрачается сознанием, что когда-нибудь должно кончиться. Своё обещание спасти честь бедного старика Элендсгейма Бломштедт считал исполненным, так как был уверен, что государь сдержит своё слово. Далее он был уверен, что свою будущую жизнь, которая была ещё очень далеко впереди, он будет делить с Дорой. Так почему бы ему не пользоваться своей молодостью, как все другие делают это, и не испить кубка наслаждений, которых эта скромная, чистая девушка не в состоянии дать ему?

Такие рассуждения успокаивали молодого человека, возвращали ему прежнюю радостность, и он упивался счастливым настоящим, стараясь привести его в согласие со своим прошедшим и будущим.

Императрицу Бломштедт видел редко; она была с ним холодна и высокомерна, как со всеми голштинскими офицерами своего супруга; он же должен был избегать сближения с кружком Екатерины Алексеевны, чтобы не навлечь на себя неудовольствия своего покровителя. Письмо, которое ему дала с собой пасторша из Нейкирхена, он ещё не вручил императрице, так как супруга пастора Вюрца внушила ему воспользоваться этим письмом только в крайнем случае, когда не останется никаких других средств. Между тем он так быстро приобрёл доверие государя и занял такое блестящее положение при нём, что уже не нуждался ни в чьей рекомендации. То письмо у него лежало спрятанным в шкатулке, и он почти забыл про него. При данных обстоятельствах ему было приятно, что он не воспользовался им и таким образом не стал ни в какие особые отношения к государыне.

Бломштедт помнил наказ, данный ему государем: быть бдительным и следить за интригами его врагов; но с ним, любимцем императора, все были так необыкновенно любезны, высказывали пред ним столько преданности и восхищения своему властелину, что он был убеждён в искренности этих чувств и приписывал их всему народу. Он не верил, что у государя могут быть враги или чтобы эти враги осмелились даже в помышлении восстать против такой могучей власти. В таком смысле он отвечал и государю на его вопросы, что бывало, впрочем, не слишком часто, так как и сам император был убеждён в прочности своей власти.

Настал май месяц. Двор собирался переезжать в Ораниенбаум — летнюю резиденцию, но предварительно Пётр Фёдорович хотел торжественно отпраздновать заключение мира с Пруссией. В помощь графу фон Гольцу король Фридрих Второй прислал в Петербург ещё графа Шверина. Условия мира были выработаны: Россия должна была уступить Пруссии все области, занятые русскими войсками, а вместе с тем был заключён тайный союз с прусским королём против врагов последнего, и хотя это держалось ещё в тайне, но было ясно из приказов, данных графу Чернышёву, по которым он должен был оставаться в распоряжении Фридриха Второго. Государь только с нетерпением ожидал курьера, который должен был привезти ратификацию берлинского договора. Всё было приготовлено к торжеству, которым должно было ознаменоваться заключение мира, Пётр Фёдорович усердно занимался приготовлением гренадёров к походу против Дании и с этой целью ежедневно устраивал экзерциции и с величайшей строгостью обучал их мельчайшим подробностям прусской службы.

В один прекрасный майский день, один из немногих дней краткой, но восхитительной весны в Петербурге, предшествующей знойной летней жаре, император назначил ученье на большом дворе казарм Измайловского полка. Люди в новых мундирах обучались новому прусскому парадному маршу. Государь, верхом на лошади, остановился на одной стороне двора, рядом с ним стали граф Алексей Григорьевич Разумовский, фельдмаршал граф Миних, генерал Гудович, голштинский генерал Леветцов, фон Брокдорф и несколько других голштинских офицеров. Полк стал проходить пред ним отдельными ротами. Лица солдат были мрачны и злобны, вид голштинских мундиров озлоблял их ещё более.

Пётр Фёдорович определил в полк своего любимца, негра Нарцисса. Насколько великан-эфиоп был красив в своём белом африканском одеянии, настолько он был карикатурен в узком мундире и гренадёрской шапке со своим чёрным лицом и оскаленными зубами. Непривычный к военным движениям, он нередко принимал очень смешные положения и производил беспорядок в строю. Пётр Фёдорович, обыкновенно крайне строгий во всех мелочах, казалось, не замечал ошибок своего черномазого любимца или же громко смеялся над ним, чем ещё больше возмущал русских солдат, оскорблённых этим в своём воинском достоинстве.

Этот негр был в роте, которой командовал полковник князь Дашков, муж подруги государыни, красивый двадцативосьмилетний молодой человек. В тот момент, когда рота приближалась к его императорскому величеству, негр, маршировавший во второй шеренге, споткнулся о камень и потерял равновесие; привыкший к свободным движениям, он не умел держаться в узком мундире и коротких гамашах[13] и с комическими движениями схватился за соседних солдат, причём его гренадёрская шапка слетела с головы. Вся рота пришла в беспорядок и образцовая прямая линия, двигавшаяся маршем, приняла неправильный, изогнутый вид. Князь Дашков, маршировавший в нескольких шагах впереди солдат, не заметил происшедшего; он наклонил шпагу в знак салюта и остановился в испуге, когда Пётр Фёдорович весь красный от гнева, поскакал к нему навстречу и остановил лошадь прямо пред ним.

— Чёрт вас возьми, князь Дашков! — крикнул государь. — Что это за беспорядок? Как вы осмеливаетесь проводить предо мною роту в таком виде?

Князь удивлённо оглянулся и тотчас заметил нестройную маршировку своих солдат, равно как всё ещё шатавшегося негра. Нарцисс одной рукой уцепился за ближайшего солдата и вырвал последнего из шеренги, а другой рукой старался поднять гренадёрку, упавшую на землю. В своём испуге и замешательстве он был до такой степени комичен, что князь Дашков не мог удержаться от улыбки.

— Прошу извинения, ваше императорское величество, — сказал он, — действительно, рота пришла в беспорядок, но вы видите, что виноват в этом негр!

Пётр Фёдорович ещё резче, чем раньше, крикнул:

— Я не понимаю, как вы можете смеяться, когда я делаю вам выговор! Разве для вас так безразлично, доволен ли вами ваш государь или нет? Я найду средства доказать вам, что моё одобрение или неудовольствие имеет некоторую цену; командир, который представляет императору свою роту в таком беспорядке, — очень плохой офицер!

Князь, в свою очередь, покраснел от негодования.

— Одобрение вашего величества имеет для меня такую же высокую ценность, как и для каждого офицера, — сказал он, — но я не могу принять выговор, которого я не заслужил. Ваше императорское величество, я думаю, вы сами изволите видеть, что виною всему негр.

— При плохих манёврах всегда виноват командир, — воскликнул Пётр Фёдорович, ещё более горячась, — это — ваше дело держать своих людей в порядке.

— Ваше императорское величество, — дрожащим голосом возразил князь Дашков, — вы сами изволили определить в храброе русское войско этого африканского дикаря, и я накажу его за этот проступок; я велю прогнать его сквозь строй.

Пётр Фёдорович посмотрел на молодого человека в немом изумлении; угроза такого наказания для его любимца, равно как и холодный, гордый тон, которым говорил князь, показались ему чем-то невероятным, так как он привык к полному подчинению своим прихотям. Затем им овладел неописуемый гнев; его глаза дико расширились, он двинул лошадь в упор на князя и поднял руку.

Глухой ропот поднялся в рядах солдат.

Дашков, ни говоря ни слова, устремил неподвижный взор на императора и поднял свою опущенную для салюта шпагу так, что её остриё почти коснулось поднятой руки Петра Фёдоровича. Одновременно первая шеренга придвинулась к князю, не дожидаясь команды, и некоторые из солдат опустили штыки.

Пётр Фёдорович отпрянул, мертвенная бледность покрыла его лицо, и он покачнулся в седле.

Князь Дашков стоял по-прежнему неподвижно, между тем как глаза солдат сверкали всё злобнее.

Несколько секунд прошло в глубоком молчании, причём Пётр Фёдорович так сильно пошатнулся в седле, что еле удерживался в стременах; затем он круто повернул лошадь и, не говоря ни слова, поскакал обратно к своей свите.

— Маршируйте скорее дальше! — сказал граф Разумовский, прежде чем последовал вслед за государем.

Князь Дашков скомандовал. Рота быстро приняла стройный порядок и в самом образцовом виде продолжала маршировать.

Пётр Фёдорович сидел некоторое время в оцепенении, тяжело дыша. Затем он начал безразличный разговор с фельдмаршалом Минихом, который, как и все остальные, не заметил подробностей происшествия и считал это только лёгким беспорядком.

Ученье продолжалось. Государь, казалось, забыл о происшедшем; его гнев и испуг сменились необычайно хорошим расположением духа, что часто замечалось при его изменчивом, легко раздражающемся нраве. Он шутливо беседовал с окружающими, по-видимому, мало обращал внимания на ученье и вскоре приказал полку обратным маршем отправиться в казармы.

Когда рота князя Дашкова почти уже скрылась за воротами двора, негр Нарцисс вдруг выскочил из шеренги и бросился на одетого в серое платье человека, который стоял у ворот и при виде комической фигуры африканца в мундире и гренадёрке, съехавшей набок, не мог удержаться от смеха.

Негр, по натуре вспыльчивый да к тому же раздражённый предшествующим событием и свистками близко стоявших к нему солдат, пришёл в ярость от этого смеха. С дико блуждающими глазами, скрежеща зубами, он кинулся на человека, посмеявшегося над ним, впился пальцами в его шею и стал душить, вскоре оба упали на землю, стали барахтаться и колотить друг друга, причём негр испускал дикие звуки, напоминавшие рёв хищного животного.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей свите — Это — Нарцисс, он не позволяет глумиться над собою!.. Браво, Нарцисс, браво! Защищайся, не давай себя побороть!

Оба борющихся всё ещё лежали на земле, на одну минуту негр оказался под своим противником и не мог защищаться, так как тот придавил его коленом; но вдруг, извиваясь, как змея, он выскользнул, сделал ловкий прыжок, набросился на своего противника и стал колотить его кулаками по голове и по плечам, так что тот громко закричал о помощи.

Пётр Фёдорович выпустил из рук поводья лошади и стал громко хлопать в ладоши.

— Великолепно, чудесно! — закричал он. — Так должны все мои солдаты поступать со своими врагами!.. Однако довольно! Оставь!.. Он достаточно уже наказан!

Нарцисс, казалось, не слышал приказания; крики несчастного становились всё жалобнее, по его лицу струилась кровь. Несколько офицеров соскочили с лошадей и старались оттащить негра.

— Смотрите, какой он храбрый! — сказал Пётр Фёдорович, с гордостью глядя на лицо чернокожего, исказившееся от зверской злобы. — А всё же, — прибавил он чуть слышно, — этот надменный Дашков хочет пропустить его сквозь строй, он заразился от своей жены, которая так часто забывает, чем обязана своей сестре, Романовне. Уведите того! — громко сказал он. — Пусть охладит свои синяки. Кто это, кого мой Нарцисс так отделал?

Офицеры подняли избитого и подвели его к императору.

— Откуда ты взялся? — спросил Пётр Фёдорович — Что ты тут делаешь в казармах?

— Я здешний, — возразил несчастный, утирая кровь, струившуюся по его лицу, — я — полковой чистильщик ретирадов[14].

Офицеры рассмеялись, а Пётр Фёдорович гневно сжал губы и сказал серьёзно и строго:

— Что? Чистильщик? О, какое несчастье! Мой Нарцисс дрался с чистильщиком!.. Он потерял свою честь, он не достоин более носить мой мундир; я должен разжаловать его в рабочие в рудниках или отослать обратно в Африку… Он обесчещен, он не может больше оставаться вблизи меня!

Негр стоял совершенно смущённый, некоторые офицеры смеялись, принимая слова государя за шутку.

— Что вы смеётесь? — грозно крикнул он. — Серьёзную боль вы хотите рассматривать как шутку? Помогите мне ещё обдумать, как можно бы спасти моего Нарцисса!

Все в смущении потупились.

Голштинский генерал фон Леветцов, здоровенный мужчина с тёмно-красным лицом, указывавшим на злоупотребление спиртными напитками, сказал:

— В Пруссии поступают так, если хотят разжалованного солдата сделать снова достойным чести, то проводят его под знамёнами полка и на минуту прикрывают ими его.

— Отлично! — радостно воскликнул Пётр Фёдорович. — Отлично! Так мы и сделаем. Велите сейчас же принести знамёна. Живо!

— Полковые знамёна, ваше императорское величество? — серьёзным тоном переспросил граф Разумовский, — для такого пустяка?

— Пустяка? — вспылил Пётр Фёдорович — Ты называешь пустяком восстановление чести императорского слуги, пострадавшего невинно? Пойди, Алексей Григорьевич, и сделай, как я приказываю; мне надоели противоречия, а кто противоречит моим приказам, того я считаю государственным изменником.

Фельдмаршал Миних также пытался возражать; но гнев Петра Фёдоровича становился всё сильнее, он сам поскакал к воротам казармы и приказал караульному офицеру сейчас же вызвать на двор роту со знамёнами полка.

Несколько времени спустя действительно во дворе появилась рота с развёрнутыми знамёнами; солдаты маршировали торжественно, серьёзно; они думали, что дело идёт о какой-нибудь очень важной церемонии, так как только в таких случаях развёртывались эти почётные эмблемы, развевавшиеся ещё при Петре Великом в победоносных походах против шведов и турок.

— Склоните знамёна! — приказал государь. — А ты, Нарцисс, нагнись и пройди под этими благородными военными знаками, чтобы с тебя был снят позор, причинённый прикосновением к тому чистильщику.

Рота выстроилась; ни один солдат не дрогнул, знаменосцы держали знамёна, по приказанию государя, над негром, который, осклабившись, пролезал под ними; только по рядам слышался глухой ропот, похожий на приближающуюся грозу.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал этого; он был поглощён своеобразной церемонией, которая должна была восстановить честь его негра; он только следил за смешными движениями, которые тот проделывал, извиваясь под знамёнами.

Миних отвернулся. Граф Разумовский закусил губы, и даже генерал фон Леветцов был смущён, глядя на зрелище, устроенное по его инициативе.

— Стой! — крикнул Пётр Фёдорович, когда негр в третий раз прополз под знамёнами. — Теперь довольно! Тебе снова возвращена честь. Поди надень свою гренадёрку, возьми свой штык и благодари меня; я спас тебе то, что дороже жизни.

Негр поцеловал руку государя, оскалив зубы, надел гренадёрку, взял штык под мышку, как охотничье ружьё, и направился из казармы во дворец, так как принимал только участие в полковом ученье, а в остальное время был для услуг при дворце.

— Ну, господа, — сказал Пётр Фёдорович, снова повеселев, — я исполнил мой долг; ведь первый долг государя защищать свою армию и поддерживать честь государства. А теперь пойдёмте во дворец. Приглашаю вас всех ужинать, служба окончена, теперь мы имеем право веселиться.

Он приказал роте отнести обратно знамёна.

Знаменосцы повернули обратно в казармы, держа знамёна всё время опущенными, как бы в знак печали над поруганной святыней солдатской чести.

— Прошу извинения, ваше императорское величество, — сказал фельдмаршал Миних, — но я не могу сегодня последовать вашему приглашению; мой возраст даёт себя знать, мне нужен покой.

— Я также прошу извинить меня, — сказал граф Разумовский, — у меня есть неотложные служебные дела.

Пётр Фёдорович испытующе посмотрел на обоих фельдмаршалов, но ничего не сказал, а только слегка кивнул головой.

Когда он подъезжал к воротам, ему встретились один из его адъютантов и прусский посланник граф фон Гольц, стройный молодой человек с тонкими, умными чертами лица.

— Ах, милый граф, — воскликнул Пётр Фёдорович, приветствуя молодого человека, — вы что здесь делаете? Когда будете писать его величеству королю, то можете сообщить ему, что застали меня здесь; я, следуя его примеру, обучаю мои войска.

— Его величество, мои всемилостивейший государь только что прислал мне с курьером ратификацию мирного договора, — произнёс граф фон Гольц, — и кроме того, собственноручное письмо, которое я имею приказание тотчас же передать в руки вашего императорского величества. Я решился разыскать ваше императорское величество, так как знаю, что письмо моего всемилостивейшего государя принесёт вам радость, — прибавил он с гордым самодовольством, — и так как вы, ваше императорское величество, приказали мне в таком случае явиться к вам немедленно.

— Вы правы, — воскликнул Пётр Фёдорович, — дайте, дайте сюда, граф!

Получив пакет, император быстро сорвал обложку и прочитал немного неразборчивые строки прусского короля. Вдруг его глаза засветились яркой радостью.

— О, какое счастье! — воскликнул он. — Какое счастье, какая честь! Послушайте, господа, это касается также и вас! Его величество король почтил и вас: он производит меня в генерал-майоры и пишет при этом, что это — не только простая любезность в отношении русского императора, но что это должно также служить доказательством признания моих военных познаний.

Он нагнулся и обнял прусского посла, причём слёзы хлынули из его глаз.

— Я напишу королю, — воскликнул Пётр Фёдорович, — сегодня я не могу найти слов… Скорей, скорей во дворец!.. Мы должны отпраздновать этот знаменательный день… Все мои друзья должны быть у меня, а завтра состоится торжество по случаю заключения мира. Вся Россия должна ликовать, что наконец и пред лицом всего мира великий король — мой друг, что он считает меня достойным быть генералом своей армии, когда я уже гордился бы быть в ней капитаном.

После этого Пётр Фёдорович велел подать лошадь графу фон Гольцу, а затем помчался таким быстрым галопом, что его свита с трудом могла следовать за ним.

Пётр Третий давно уже покинул маленькое помещение, где жил будучи великим князем, и занимал теперь целый ряд блестящих комнат на другой половине дворца, причём вовсе и не думал ещё устроить своей супруге жилище, достойное императрицы. Зато графиня Воронцова поселилась в той же половине, где были и его комнаты, в уютном роскошном помещении, откуда она могла прямо приходить в комнаты государя. Она не принимала участия в ежедневной службе при императрице и появлялась в её свите лишь при особенных торжествах. В своём помещении она устраивала небольшие собрания, на которые являлись многие придворные низшего разряда, надеявшиеся посредством ухаживаний за ней добиться милости или удержать за собой благоволение императора.

Вечером того дня, когда негру Нарциссу необычайным образом была «возвращена его честь», столовая на дворцовой половине государя сияла огнями, а в приёмной собралось маленькое общество приглашённых к императорскому ужину. Здесь находились генерал Гудович, камергер Нарышкин, голштинский генерал Леветцов, майор Брокдорф, голштинские офицеры, дежурившие во дворце, барон фон Бломштедт, английский посол мистер Кейт, граф фон дер Гольц и граф Шверин; все они ждали появления императора. Несмотря на непринуждённость подобных маленьких собраний и на близкое знакомство друг с другом отдельных участников их, на этот раз среди присутствующих господствовало холодное, подавленное настроение. Генерал Гудович и Нарышкин, которые, несмотря на всю свою преданность государю, тем не менее разделяли национальную вражду русского народа к пруссакам и чувствовали оскорбление, нанесённое всеми условиями мира, отдававшими пруссакам назад всё завоёванное русской кровью, мрачно держались в стороне от английского посла и представителей прусского короля, чтобы в разговоре с ними не коснуться вопроса, в котором они не были бы в состоянии говорить в духе своего повелителя.

Вследствие этого иностранные дипломаты были осуждены на беседу с голштинцами, а это, судя по графу фон дер Гольцу и графу Шверину, несмотря на их дипломатическое искусство владеть собой, доставляло им очень мало удовольствия, так как только здесь, при русском дворе, им приходилось считать этих «офицеров» за равных, в другом же месте или при других условиях, зная их бесславное прошлое, дипломаты едва ли удостоили их разговором. Барон фон Бломштедт с инстинктом настоящего аристократа почувствовал особенную, сдержанно-снисходительную манеру в обращении англичан и пруссаков с голштинцами; он покраснел от негодования при мысли, что он был смешанным со своими соотечественниками, вышедшими из низших слоёв общества, и вследствие этого стал давать короткие и высокомерные ответы, отчего тягостное настроение, господствовавшее среди присутствующих, ещё увеличилось. Поэтому все вздохнули свободно, когда в столовую вошёл Пётр Фёдорович под руку с Елизаветой Воронцовой.

На нём был голштинский мундир, на груди звезда прусского Чёрного Орла, а под ней другая — голштинского ордена Святой Анны. Он сиял удовольствием, так как, судя по его блуждающему взору, дрожащим губам и колеблющейся походке, видно было, что после всех пережитых в этот день волнений он успел почерпнуть новые силы в особенно любимом им крепком венгерском вине. Он приветствовал присутствующих коротким поклоном, а затем, направляясь первым в столовую, воскликнул:

— За стол, за стол, господа! Сегодня мой личный праздник… я произведён в генералы, это — великий, знаменательный день… Сегодня каждый должен отказаться от печальных мыслей и уныния. Сегодня я хочу радоваться с моими друзьями, завтра же всё государство должно принять участие в празднестве по случаю заключения мира. Сядь против меня, Романовна! — сказал он Воронцовой, усаживаясь за стол. — А вы, граф Гольц, и вы, граф Шверин, садитесь у меня по сторонам; я живее буду представлять себе его величество короля, оказавшего мне великую милость, если его верные слуги будут возле меня.

Всё общество подошло к столу, на котором большое количество приборов вовсе не соответствовало числу гостей; присутствующие смотрели с некоторым удивлением на эту сервировку.

— А! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я чуть было не забыл; я приготовил вам сюрприз, за который вы поблагодарите меня. Сегодня всё должно соединиться для нашего веселья и удовольствия; пусть никто из вас не скажет, что в обществе русского императора недостаёт того, чем вы развлекаетесь за своими интимными ужинами, на которые вы никогда не приглашаете меня.

Он открыл дверь в соседнюю комнату, и по его знаку в столовую впорхнули артистки императорского театра — героини трагедий, танцовщицы, инженю[15] и между всеми самая красивая, самая очаровательная и обольстительная Мариетта Томазини. У всех волосы были украшены душистыми венками из живых цветов, а шеи и руки покрывал лёгкий шёлковый газ. С полустыдливыми, полувызывающими взорами и улыбками они бойко приветствовали гостей императора, встретивших их возгласами восторга, так как присутствие этих дам, среди которых почти каждый из приглашённых имел более или менее интимную приятельницу, обещало внести приятное оживление в однотонность, всегда царившую на ужинах императора. Даже по серьёзному лицу мистера Кейта скользнула улыбка, и Пётр Фёдорович, гордо озираясь вокруг, наблюдал за впечатлением, произведённым его сюрпризом. Только двое из присутствующих казались очень недовольными появлением актрис; это были графиня Воронцова и барон фон Бломштедт Графиня мрачно смотрела на этих красивых, обольстительных девушек, которые, подобно толпе баядерок, с театральными жестами и приёмами окружили императора. Барон Бломштедт испуганно отступил; он побледнел и его губы подёрнулись судорогой, когда он увидел входившую Мариетту, которую в последнее время, ввиду перерыва спектаклей из-за траура по императрице, он видел постоянно, которая, так сказать, жила только для него и которую он считал своим личным достоянием, скрытым от всего мира. И вдруг теперь она появилась среди этого общества, распущенность и безнравственность которого были хорошо известны ему. Но вскоре он успокоился и повеселел, так как, когда все кавалеры устремились навстречу дамам, приглашая ту или другую занять место около себя, Мариетта поспешно, избегая всех других, подбежала к нему и, нежно пожав его руку и тихо шепнув несколько ласковых слов, села рядом с ним.

Когда император занял место между графом Гольцем и графом Шверином, не приглашая ни одной из дам сесть возле себя, улыбнулась также и графиня Воронцова и поздравила государя с успехом придуманного им сюрприза.

Ужин начался. Чтобы подогреть сердца и воодушевить умы для оживлённой беседы, не было никакой надобности в старой мадере, поданной вместе со стерляжьей ухой. Вскоре дамы, занятые своей живой, смелой и кокетливой болтовнёй, забыли, что они сидят за столом всемогущего самодержца, а кавалеры были настолько увлечены своими соседками, что оставляли без внимания подносимые им блюда с изысканными кушаньями.

Мариетта приняла участие в общем разговоре; она всё время сыпала такими пикантными остротами, что все громко выражали своё восхищение. Но при этом её особенное внимание было обращено только на барона Бломштедта, она шептала ему нежные слова любви, она касалась своими гибкими пальцами его руки и в то же время, громко смеясь, кричала через весь стол другому кавалеру остроумный, меткий ответ на его вопрос. Словом, несмотря на любезность и весёлое настроение, которым она очаровала всех, она, казалось, присутствовала здесь только для него, думала только о нём и была счастлива лишь тогда, когда и он со смехом встречал её остроты.

Когда в гранёных хрустальных бокалах подали шампанское, государь встал и в велеречивых словах, причём его речь делалась всё запутаннее, предложил выпить за здоровье короля прусского. Он чокнулся с графом Гольцем и графом Шверином с почти благоговейным чувством, а затем, пока другие молча осушали свои бокалы, опустился на стул, словно не был в состоянии держаться прямо после этого торжественного выражения поклонения своему великому идеалу.

— Граф Гольц, — сказал он наконец спустя некоторое время, в течение которого он сидел с опущенной головой, положив руку на плечо прусского посла, — что сделал бы его величество король, за здоровье которого мы только что пили, с офицером, который дурно обучает своих солдат, вместо того чтобы сознаться в своей небрежности, клевещет на других и по отношению к своему государю, — добавил он с мрачным и злобным выражением в глазах, — осмеливается выказывать упорство и непослушание?

Граф Гольц колебался несколько минут. Умный дипломат знал, как малосимпатичен он русскому двору, и ему вовсе не хотелось создать себе ещё новых врагов своим ответом на вопрос, который мог иметь отношение к действительно происшедшему факту или известной, определённой милости.

— Ну, что же? -с нетерпением воскликнул Пётр Фёдорович. — Отвечайте, отвечайте! Как поступил бы король?

— Если бы дело было именно так, как говорите вы ваше императорское величество, — ответил граф, — то его величество король, несомненно, отрешил бы от должности такого офицера, если бы, — добавил он, бросив взгляд на окружающих, — не существовало смягчающих обстоятельств, которые могли бы оправдать его поведение.

— Слушай, Романовна, — воскликнул Пётр Фёдорович, — ты слышишь, что сделал бы его величество король и что поэтому и я должен сделать? Речь идёт о муже твоей маленькой дерзкой сестры, княгини Екатерины Романовны; я отрешу его от должности. Андрей Васильевич, ты завтра соберёшь военный суд. Приговор будет произнесён, и я без всякого колебания подпишу его.

В столовой водворилось тягостное молчание ввиду серьёзного и зловещего оборота, который принял до этого весёлый разговор. Некоторые из голштинских офицеров пытались выразить своё одобрение. Гудович в крайнем смущении смотрел на свою тарелку, а граф Гольц, казалось, размышлял, каким образом он мог бы отклонить это оскорбление, грозящее одному из представителей высшего русского дворянства. Графиня Воронцова также была испугана, но, быстро овладев собой, с улыбкой сказала:

— Князь Дашков, несомненно, совершил поступок, влекущий за собой подобное наказание, если вы, ваше императорское величество, сами говорите это; но граф Гольц добавил, что король прусский только тогда назначил бы такое суровое наказание, если бы не было смягчающих обстоятельств, а в этом случае, ваше императорское величество, есть одно смягчающее обстоятельство.

— Какое же? — вспылил Пётр Фёдорович. — Князь Дашков не выказал никакого раскаяния, а только одно упрямство.

— И всё же существует одно смягчающее обстоятельство, — продолжала Воронцова, — и это обстоятельство — то, что он — мой зять. Вы, ваше императорское величество, знаете, что я не одобряю невоспитанности и претензий своей сестры, что я с ней не в хороших отношениях, но что сказал бы свет, если бы супруг моей сестры был исключён со службы, если бы вы, ваше императорское величество, отнеслись так к семье своего лучшего друга?

— Свет сказал бы, что я поступил справедливо, — ответил государь, пристально смотря на графиню, — а если ты, Романовна, не будешь исполнять своих обязанностей, то я и тебя отрешу от должности.

— Ваше императорское величество! И справедливость может зайти слишком далеко, — сказал граф Гольц. — Я не знаю, могу ли я в настоящем случае быть истолкователем воззрений моего всемилостивейшего повелителя, и потому, если вы, ваше императорское величество, прикажете, то я могу написать об этом эпизоде в Берлин.

Пётр Фёдорович, казалось, не слышал последних слов или, быть может, считал нецелесообразным обременять прусского короля подобными делами.

— Но что же мне делать? — воскликнул он, осушая бокал шампанского, — что же мне делать? Мне невозможно держать на службе небрежного, непослушного офицера!

— Ваше императорское величество! — сказала графиня Воронцова — Вы часто разрешали мне давать вам советы; быть может, и на этот раз вы не откажетесь выслушать меня. Вы до сих пор ещё не послали никого в Константинополь объявить о своём восшествии на престол. Пошлите моего зятя, князя Дашкова, к султану с известием о кончине в Бозе почившей государыни императрицы и о своём вступлении на престол, таким образом вы лишите моего зятя командования его ротою и не навлечёте вечного позора на него и на его семью, а там, быть может, между турками он поразмыслит о своих обязанностях и, по своём возвращении выкажет более способностей к обучению солдат.

Пётр Фёдорович громко расхохотался.

— Да, Романовна, да, ты права! Я так и сделаю… Завтра Дашков отправится в Константинополь. Он недостоин чести участвовать в празднестве по случаю заключения мира. Твой совет хорош; я дополню его на всякий случай, — продолжал он всё ещё со смехом: — Если ты когда-нибудь не будешь исполнять своих обязанностей, то я тебя тоже пошлю в Константинополь, к султану, чтобы он запер тебя в своём гареме, где женщины учатся порядку и послушанию.

Он ещё долго смеялся этой мысли, бормоча какие-то непонятные слова.

Графиня покраснела от досады и бросила угрожающий взгляд в сторону присутствующих дам; но они, будучи углублены в оживлённую беседу со своими кавалерами, не заметили этого происшествия.

Граф Гольц ловко повернул разговор на другие темы. Вскоре весь эпизод был позабыт и общество снова отдалось шумному, непринуждённому веселью.

Десерт был подан. Пётр Фёдорович, обыкновенно долго сидевший за ним молча и подперев голову рукой, встал и неуверенным голосом воскликнул:

— Ужин окончен. Теперь лакеи должны удалиться, чтобы нам нечего было бояться любопытных ушей. Но прежде принесите английское пиво, трубки и табак, как подобает в обществе, состоящем из солдат.

С быстротой молнии стол был убран и покрыт свежей белой скатертью, лакеи поставили на нём серебряные жбаны с пенистым пивом и маленькие хрустальные кружки, а также табак и те голштинские трубки, которые были в употреблении в знаменитой «табачной коллегии» прусского короля Фридриха-Вильгельма Первого[16]. Затем лакеи ушли; остался только Нарцисс, любимый негр императора, который для этого ужина снова надел свой нубийский наряд и белую чалму; он наполнял кружки гостей душистым пивом.

Пётр Фёдорович закурил свою трубку, и все остальные последовали его примеру; даже те, которые не курили, брали трубку в рот, чтобы не вызвать его неудовольствия. Вскоре вся комната наполнилась густыми голубоватыми облаками дыма, и хотя это курение, в то время ещё мало распространённое в хорошем обществе, очень не нравилось дамам, они всё же остерегались выражать своё неудовольствие и отвращение к табачному дыму.

Осушив одним могучим залпом свою кружку, Пётр Фёдорович, ударив рукой по столу, воскликнул:

— Теперь, когда мы остались в своей компании, маленькие театральные принцессы должны развлечь нас своими искусствами Начните, мне интересно знать, насколько вы отличитесь здесь, где румяна и искусственное театральное освещение не придут вам на помощь.

Одна из певиц спела весёлую французскую шансонетку, содержание которой в каждом другом обществе возбудило бы по меньшей мере удивление. Трагическая героиня продекламировала любовное объяснение кота кошке, где своеобразный крик животных при их ночных похождениях был передан с необычайным сходством и комизмом.

Весёлое настроение всё более и более овладевало обществом. Крепкое английское пиво производило своё действие, щёки дам начинали гореть, их волосы распустились и падали на плечи. Все смеялись и говорили сразу. Амур и Вакх завладели обществом, а разум и соображение всё более и более удалялись.

Пётр Фёдорович выпил ещё несколько кружек пива, иногда он громко смеялся при комических песнях или декламациях, но затем опускал голову и казался охваченным сном, однако через некоторое время снова оживлялся.

— Вы пели и декламировали, — с трудом пробормотал он, — это очень хорошо, но теперь вы должны показать свои танцы. Вот там сидит танцовщица… Покажи нам, что ты умеешь!

Он указал на Мариетту, которая мало принимала участия в общем разговоре, а теперь, прислонясь к плечу барона Бломштедта, тихо шептала ему нежные слова.

При словах императора она встала со своего места. Бломштедт сделал движение, словно хотел удержать танцовщицу, но Пётр Фёдорович пристально смотрел на неё и, казалось, с нетерпением ожидал, чтобы его воля была исполнена. Остальные отступили в сторону, и на освобождённом пространстве Мариетта стала танцевать, аккомпанируя себе, по-испанскому обычаю, пощёлкиванием пальцев. Её глаза и щёки горели от выпитого вина. Фигуры танца в её исполнении не отличались правильностью, но те непосредственные движения, которые были внушены ей вдохновением минуты, превзошли всё то, что она когда-либо давала публике, показывая своё искусство на сцене.

Все мужчины были в восхищении. Пётр Фёдорович положил локти на стол и следил своими взорами за всеми изгибами стройного тела Мариетты. Когда она окончила и после последнего пируэта поклонилась государю, со всех сторон раздались громкие аплодисменты, причём даже её завистливые подруги стали хлопать в ладоши.

— Браво, браво! — воскликнул Пётр Фёдорович, — это ты хорошо, отлично проделала… Поди сюда, девочка, я хочу тебя вознаградить, ты можешь из моей собственной кружки выпить за моё здоровье.

Мариетта подошла к государю; он протянул ей свою хрустальную кружку с пивом, и танцовщица с грациозным поклоном омочила губы душистой влагой.

— Это — первое вознаграждение, — воскликнул Пётр Фёдорович, отнимая у неё кружку, — но ты заслужила большего. Садись возле меня, ты должна занять почётное место, теперь уже чины не почитаются. Красота одна имеет своё право, и самая красивая должна сидеть рядом со мной.

Он обхватил артистку руками, причём тяжеловесно качнулся вперёд, и посадил её рядом с собой. Затем он обнял Мариетту ещё крепче и громко поцеловал в самые губы; при этом он чуть не упал и, несомненно, увлёк бы её в своём падении, если бы она быстро не поддержала его и не усадила обратно на стул.

— А ты умеешь целоваться, да, умеешь! — сказал Пётр Фёдорович. — Я буду целовать тебя часто. Ты не должна больше танцевать на сцене, ты будешь только предо мной показывать своё искусство; я оставляю тебя здесь. Ты будешь моей маленькой жёнушкой.

Он снова притянул к себе танцовщицу и опять поцеловал её в губы. Остальные почти не обращали внимания на эту сцену, проходившую незаметно среди всеобщего веселья и гула. Но Бломштедт смертельно побледнел; весь дрожа, он держался за спинку стула, его взоры, горевшие дикой угрозой, были направлены на государя; казалось, что он готов был броситься вперёд и вырвать Мариетту из рук Петра Фёдоровича. Но графиня Воронцова предупредила его. Она поспешно обогнула стол, крепко схватила руку танцовщицы и с силой отбросила её в сторону, причём с дико горящими глазами закричала хриплым голосом:

— Что ты позволяешь себе, бессовестная плясунья? Как ты осмеливаешься занимать не подобающее тебе место около его императорского величества?

Мариетта встретила эти гневные взоры таким же злобным выражением в глазах; можно было ожидать, что в следующее мгновение обе женщины вступят в схватку, и остальные актрисы уже смотрели с злорадством на смелую танцовщицу. Но Пётр Фёдорович уже поднялся со своего места, он тяжело опирался одной рукой о спинку стула, его лицо под влиянием внезапно вспыхнувшей ярости получило почти фиолетовую окраску; он поднял кулак и, несомненно, ударил бы графиню Воронцову, если бы та быстро не уклонилась в сторону.

— Как ты смеешь, Романовна? — закричал он. — Так-то ты ценишь мою доброту и снисходительность к тебе? Убирайся вон отсюда, или я велю высечь тебя, велю Нарциссу выгнать тебя и запереть в свою комнату. Поди сюда, девочка! Не бойся её, она ничего тебе не сделает; я здесь, чтобы защитить тебя.

Он вытянул руку, чтобы снова привлечь к себе Мариетту, но графиня, дико возбуждённая крепкими напитками, которые без перерыва подавались в течение всего вечера, оттолкнула императора, её лицо исказилось злобной яростью и, не обращая внимания на его угрозы, произносимые заплетающимся языком, она закричала:

— Она не вернётся к тебе, это место принадлежит мне. Ты обещал мне поднять меня до себя; я позабочусь о том, чтобы ты исполнил своё обещание. Не для того я терпела все твои глупости и дурачества, чтобы отступить теперь пред первой попавшейся плясуньей.

Страшно возрастающий гнев, казалось, на мгновение пересилил влияние винных паров в голове государя; он выпрямился во весь рост, жилы на его лбу сильно вздулись.

— Несчастная рабыня! — зарычал он, подымая кулак. — Ничтожество, с которым я могу сделать, что хочу!.. Ты осмеливаешься так говорить со мной? Если я свою жену могу удалить от себя, то тебя-то уж мне ничего не стоит прогнать! Что ты сравнительно со мной, когда я могу разбить тебя, как этот стакан? — С этими словами он со звоном швырнул свою кружку на пол. -А-а! — воскликнул он с дикой язвительностью. — Ты сама указала мне дорогу, ты сама показала мне, как я должен поступать с тобой! Я велю привязать тебя к седлу казака и отправить к султану, чтобы он запер тебя в свой гарем, где плети евнухов научат тебя послушанию!

Произнося дрожащими губами слова проклятий, Пётр Фёдорович начал хватать все пустые кружки, которые мог достать, и стал швырять ими в Воронцову, причём только необыкновенно счастливой случайностью можно было объяснить то, что ни один из этих импровизированных выстрелов не попал в цель. Дамы с боязливыми криками попрятались по углам; мужчины, до сих пор смотревшие на эту неслыханную сцену, устремились вперёд, чтобы увести графиню, а Гудович подошёл к государю, обхватил его руками и насильно заставил сесть на стул.

— Ты — государственный изменник! Ты наложил руку на своего государя, ты должен быть наказан кнутом, сослан в Сибирь! — крикнул Пётр Фёдорович.

— Всё это будет завтра, — спокойно ответил Гудович, — теперь же вы, ваше императорское величество, должны идти спать. Уже поздно; мы слишком долго оставались все вместе, и не каждый обладает вашей выносливостью. Мы все утомлены и просим отпустить нас на покой.

— Генерал прав, — сказал граф фон дер Гольц, подходя к государю. — Уже поздно; у его величества короля прусского ужины всегда кончаются до полуночи.

— Кончаются до полуночи? — пробормотал Пётр Фёдорович с остановившимся взглядом.

Силы, которые явились у него под влиянием возбуждения, исчезли; он ещё лепетал какие-то непонятные слова, а затем, тяжело дыша, опустился на руки своего адъютанта, который быстро подозвал негра Нарцисса, чтобы вместе с ним увести императора.

Среди всеобщей суматохи Мариетта вернулась к Бломштедту, который стоял неподвижно, с самым мрачным видом. Хотя в его присутствии во время маленьких ужинов государь и впадал иногда в состояние опьянения, но подобной сцены молодой человек ещё никогда не видел; боль и негодование сжимали его грудь. Он молча накинул на Мариетту плащ и повёл её через коридоры, где лакеи испуганно прислушивались к шуму, исходившему из комнат государя, и наконец вывел её на улицу. Гостиница Евреинова находилась недалеко от дворца. Барон шёл молча рядом с красивой танцовщицей, которая, в свою очередь, тоже ничего не говорила, пряча лицо от сильного ветра.

Когда он привёл её в её комнату, он остановился пред ней со скрещёнными руками и спросил:

— Что же будет теперь?

— Что будет теперь? — со смехом воскликнула Мариетта, сбросив плащ, подходя к нему и кладя ему руки на плечи. — Будет то, что было до сих пор. Я буду любить своего друга ещё больше, чем раньше, так как он никогда ещё не казался мне таким прекрасным, таким благородным, таким рыцарем, как в обществе всех этих варваров, которые так глубоко унижают себя, подчиняясь ещё большему варварству, и мы ещё часто будем смеяться над этим пьяным повелителем, который нашёл возможным, хотя бы на одно мгновение, обратить свои взоры на меня.

— Но ведь ты не отвергла его, — сказал Бломштедт, мрачно глядя в её смеющееся лицо.

— Не отвергла его? — ответила она, нежно гладя его щёки. — Да зачем мне было отвергать? Неужели ты ревнуешь из-за его поцелуя? В таком случае ты должен был ревновать меня также и к ветру, который касается моего лица, и твоя ревность была бы ещё более основательна: ведь ветер, ласкающий меня, не так безразличен мне, как этот государь, вынужденный выслушивать оскорбления графини Воронцовой; а затем, — добавила она, замечая, что лицо барона всё ещё не проясняется, — разве с опьяневшим человеком не надо соблюдать осторожность, тем более если судьба вложила в руки этого человека сильнейшую власть? Если бы я оттолкнула его и он отдал приказ бросить меня в тюрьму или сослать в Сибирь, неужели, ты думаешь, не нашлись бы слуги для исполнения этого приказа? Полно, полно! — сказала она, надув губки, но всё же бросая на него восхитительный взгляд. — Ты должен бы любить меня больше и не ревновать к такому человеку, хотя бы он и носил пурпур и корону.

— Да, он носит пурпур и корону, — сказал Бломштедт, глубоко вздохнув. — Он — государь, его воле нельзя противиться. Он мог бы погубить тебя и меня; он нашёл бы угодливых исполнителей для всех своих приказаний, и если бы его настроение во время опьянения было серьёзно… — Он не докончил, его грудь была стеснена от внутреннего волнения. — Всё же ты права, — сказал он более мягким тоном, но всё ещё мрачно смотря на Мариетту. — Я не могу упрекать тебя ни в чём, я не могу ревновать тебя из-за тех пьяных губ, которые почти насильно коснулись тебя.

Он заключил возлюбленную в свои объятия и долго целовал её свежие уста.

— Прощай! — сказал он. — Я должен всё обдумать.

— Ты уходишь? — с упрёком спросила Мариетта, ласкаясь к нему.

— Отпусти меня, — серьёзно сказал барон. — Мои нервы расстроены, мой ум утомлён и вял. Дай мне успокоиться; спокойствие внесёт ясность в мои мысли.

Танцовщица более не настаивала. Ещё раз они крепко обнялись, а затем барон быстро удалился, стремясь выйти скорей на освещённую звёздами улицу.

Несмотря на пронзительный ветер, он несколько раз прошёлся по берегу Невы, между Зимним дворцом и гостиницей Евреинова. Сегодняшний случай, как яркий луч, осветил его жизнь и положение, в котором он находился. Если бы государь действительно выказал серьёзную склонность или даже мимолётный каприз к Мариетте, какими средствами мог он противиться его желаниям, которые Пётр Фёдорович стремился бы осуществить с настойчивостью слабых натур?

И какое права имел он защищать Мариетту против государя? Разве последний не мог считать за лёгкую, всем доступную добычу танцовщицу, авантюристку, жившую во всех городах Европы, да к тому же неведомого происхождения? Разве Пётр Фёдорович не счёл бы глупостью, если бы он, его подданный, которого он осыпал милостями, стал оспаривать у него обладание танцовщицей, не имеющей добродетели, которую она могла бы защищать? Разве, в конце концов, император не имел бы права излить на него свой гнев, дать ему почувствовать всю разрушительную силу своей мощи?

Все эти мысли толпились в голове молодого человека, и среди них, с родных берегов, всплывали ясные, преданные глаза его Доры. Мучительное желание вернуться к миру прошлых дней охватило барона, но всё-таки он не мог побороть в себе горькое чувство к государю, так неожиданно протянувшему руку за Мариеттой, которую он уже привык считать своим достоянием, вовсе не думая о том, что он не имел никакого права на такое владение, кроме доброй воли самой девушки, отдавшейся ему.

Бломштедт не пришёл ни к какому решению в этой внутренней борьбе, а между тем сильный ветер заставил его вернуться домой. Он боялся пройти через главный подъезд большой галереи дворца; ему казалось, словно он должен стыдиться караульных и лакеев. Он направился к одному из боковых входов, прошёл маленький двор, поднялся по тёмной лестнице и намеревался по одному из задних коридоров добраться до своего помещения. Но эта дорога оказалась ему незнакомой, несколько коридоров скрещивались между собой, и в конце концов, тщетно открыв несколько дверей, барон решительно не знал, как ему выбраться отсюда. Наконец ему показалось, что он узнал дверь, которая должна была вести в обитаемую им часть дворца. Он прошёл через эту дверь и оказался в узком коридоре, устланном ковром и слабо освещённом только одной завешенной лампой.

Пока он пытался приучить свои глаза к полумраку, чтобы найти дальнейшую дорогу, открылась маленькая дверь, слабый свет блеснул через неё, и барон услышал тихий шёпот мужского и женского голосов.

— Ах, — испуганно сказал он, — я попал в коридор, ведущий к покоям императрицы! Там комнаты для камеристок, а дальше для фрейлин. Если бы я был любопытен, я мог бы здесь подслушать какую-нибудь любовную тайну.

Чтобы не мешать перешёптывающимся, он отступил в тень высокого стенного шкафа, где его никто не мог видеть. Дверь, из которой слышался шёпот, раскрылась ещё больше, и на пороге появилась рослая, крепко сложенная мужская фигура в гвардейской форме. На руку своего кавалера опиралась женщина в белом одеянии, а он нежно наклонялся к ней, покрывая её лицо поцелуями. Занятый своими мыслями, Бломштедт не обратил особенного внимания на эту пару: случалось часто, да и было весьма естественно, что девушки, прислуживавшие императрице, равно как и её фрейлины, заводили маленькие романы с офицерами.

— Прощай, моя прелестная, чудная повелительница! — услышал барон глубокий, сильный мужской голос.

— Прощай? — шёпотом ответил женский голос — Прощай, мой могучий лев! Ты защитишь меня и вознесёшь до светлых высот.

Бломштедт услышал звуки долгого поцелуя, затем офицер отступил назад. Ещё с секунду стояла на пороге женщина, освещённая слабым светом коридорной лампы; но и этой секунды и этого света было достаточно, чтобы барон мог, причём ошибка была немыслима, разглядеть черты императрицы. Он вздрогнул и постарался ещё дальше уйти в свой угол за большим стенным шкафом Тихо и осторожно офицер прошёл по ковру, совсем близко от молодого человека, а затем исчез, спустившись по маленькой задней лестнице.

Весь дрожа, Бломштедт стоял на своём месте. То, что он увидел, было нечто колоссальное, до того невероятное, что в течение нескольких минут он был совершенно ошеломлён и решительно неспособен на какую-нибудь ясную мысль.

Немного времени спустя опять открылась та дверь, из которой вышел офицер, также безошибочно узнанный бароном, женская фигура в широком, тёмном плаще, в чёрной фуражке, надвинутой на глаза, проскользнула через коридор и исчезла в маленьком скрытом проходе с той стороны, где были расположены покои императора.

Бломштедт выждал ещё несколько секунд, затем быстро вернулся к тому месту, откуда попал сюда, и, проблуждав ещё некоторое время по многочисленным коридорам, наконец нашёл часового, который указал ему настоящую дорогу к его жилищу.

Новая борьба началась в его душе. Пётр Фёдорович наградил его своим доверием. Он поставил его на страже чтобы всюду зорким глазом смотреть вместо него, государя. И вот случай открыл ему тайну, которая близко касалась императора, и барону казалось обязанностью сообщить её своему повелителю, бывшему всегда столь милостивым к нему. Однако гордость и рыцарское чувство молодого человека возмутились при мысли стать разоблачителем тайны, которую он подслушал, скрываясь в темноте, как трусливый шпион. Если он скажет что-нибудь, это будет гибелью Екатерины Алексеевны. А разве он мог бросить в неё упрёком, если она, подчиняясь своему юному и горячему сердцу, поддалась преступному увлечению, когда её супруг в недостойных попойках совершенно забывал о её достоинстве? Неужели ему сделаться орудием её гибели — ему, когда государь осмелился посягнуть на его Мариетту?

Долго сон бежал от Бломштедта; его мозг работал усиленно, сердце билось учащённо, но мысли не могли прийти в порядок, чувства не могли проясниться. Однако среди всего этого смятения и борьбы всё светлее и яснее выступал пред ним образ его Доры, а когда, наконец, его усталые веки сомкнулись, он со страстным вздохом протянул свои руки к этому образу, который сон рисовал ему ещё отчётливее, ещё светлее, ещё приветливее, чем явь.

С громадной поспешностью отдавались приказы назначить на следующий же день уже давно приготовлявшееся празднество по случаю заключения мира. Утром должен был состояться большой парад на площади пред Зимним дворцом, а за этим блестящим военным представлением должен был следовать парадный обед в роскошных залах дворца. Уже задолго до назначенного часа двор стал собираться; генералы и все имеющие военное звание оставили своих лошадей во дворе, чтобы присоединиться к свите императора при его объезде войск, а затем отправились в приёмные комнаты государя, а высшие гражданские и придворные чины разместились по другим залам, из окон которых они могли смотреть на упражнения войск.

Благодаря тому странному распространению слухов, которое происходит как бы посредством таинственного тока и помимо словесного сообщения, весть о бурной сцене за интимным ужином императора разнеслась как по дворцу, так и по всей столице, конечно, лишь в виде более или менее неопределённых намёков, с искажениями и по большей части с преувеличениями. Поэтому каждый с напряжённым любопытством ожидал выхода высочайших особ, хотя все придворные, давно усвоившие себе искусство лицемерия, изо всех сил старались не показывать на своих лицах ничего, кроме беспечной, спокойной весёлости, хотя они под равнодушными разговорами скрывали свои тревожные надежды и опасения, однако всеобщее беспокойство возрастало с каждой минутой, тем более, что император, обыкновенно щеголявший чрезвычайной точностью во всём, замешкался на этот раз и заставил ждать себя гораздо дольше назначенного времени.

Наконец высокие двери распахнулись, обер-камергер граф Шувалов стукнул своим жезлом об пол, и без обычного предшествия камергеров, только в сопровождении фельдмаршалов — графа Миниха, графа Алексея Разумовского и графа Петра Шувалова, а также своих русских и голштинских адъютантов, на пороге появился император.

Несмотря на некоторую бледность его лица, оно дышало весельем и радостной гордостью, и всем стало ясно, что всё, что случилось накануне вечером, не могло нарушить приятного настроения, с которым государь относился к этому давно желанному торжеству. Однако новое изумление, почти испуг и ужас охватили всё общество при взгляде на Петра Фёдоровича, потому что, когда он выступил из тени дверей в ярко освещённый солнцем обширный зал, все увидали на нём прусский генеральский мундир без всяких русских орденов и только с оранжевой лентой и звездой прусского Чёрного Орла. В то время среди европейских государей ещё не существовало обычая вежливости назначать друг друга шефами своих полков; поэтому появление русского императора в форме иностранного государя, да ещё короля, которого русское национальное чувство не считало равным царю, являлось чем-то неслыханным. Если появление императора в голштинском мундире вызывало уже сильнейшее неудовольствие, то всё же это было нечто совсем иное, так как он надевал форму своего собственного наследственного государства; между тем теперь, в прусском генеральском мундире, он казался как бы состоявшим на службе короля Фридриха Второго. Национальное недовольство шевельнулось в душе даже царедворцев, обыкновенно снисходительных к каждой прихоти всемогущего самодержца. Но всеобщий страх и тревога ещё усиливались при мысли, что Петру Фёдоровичу предстояло выступить в этом ненавистном чужестранном мундире пред всеми гвардейскими полками, которые до известной степени привыкли к роли преторианцев[17] и при последней перемене царствования почти исключительно содействовали восшествию на престол Петра Третьего.

Никто не смел сказать слово, и все под низкими поклонами, которыми приветствовали императора, скрывали жестокое беспокойство, отражавшееся на всех лицах. Пока император, необычайно гордый и счастливый, точно он ожидал всеобщего восхищения пред своим новым званием, в котором показывался впервые своему двору, медленно подвигался вперёд, обер-камергер поспешил ко входу в тронный зал, расположенному против первых дверей, эти вторые двери распахнулись в свою очередь, и после того как граф Иван Иванович Шувалов снова стукнул об пол своим жезлом, оттуда показались фрейлины и статс-дамы императрицы. По залу пробежал вздох изумления, когда в последней паре этих особ, непосредственно пред императрицей, появилась графиня Елизавета Воронцова, она была бледна, её глаза глубоко запали, и она с гордым и надменным видом обводила собрание мрачно горевшими взорами. Значит, слухи о событиях вчерашнего вечера оказывались неверными или преувеличенными, или же графиня с необъяснимым безрассудством дошла до последней крайности в своём нахальстве, если осмелилась после того, о чём шла молва, показаться на глаза императору.

Императрица Екатерина Алексеевна, вошедшая в зал, по обыкновению, с полной достоинства скромностью и, приветливо улыбаясь, раскланивавшаяся во все стороны, была в русском сарафане алого шёлка, в императорской мантии из золотой парчи, подбитой горностаем, и в диадеме из великолепных драгоценных камней, её грудь украшали екатерининская лента и звезда. Пред императором, кичившимся своим чужеземным прусским мундиром, она являлась как бы воплощением русских нравов, русской национальной гордости, и головы всех собравшихся невольно ниже склонялись пред нею, и во всех взорах сияло более горячей симпатии к ней, чем это случалось обыкновенно при появлении императрицы, так явно пренебрегаемой и унижаемой своим супругом.

Пётр Фёдорович остановился посреди зала, поджидая государыню, когда же фрейлины и статс-дамы, проходя мимо него, кланялись ему, его взгляд с удивлением остановился на графине Воронцовой, которая, вопреки этикету и примеру прочих дам, приветствовала императора лишь едва заметным наклонением головы, как бы с надменной снисходительностью. Одну минуту он, словно озадаченный, перебирал в уме свои воспоминания, но когда горящие и пронизывающие взоры графини остановились на нём, государь ответил на её гордый кивок почти робким поклоном и снял свою шляпу, выказав неслыханное отличие, которым он раньше не удостаивал ни одного из своих подданных на официальных церемониях. С ещё большей гордостью подняв голову, Воронцова прошла мимо, непосредственно за ней следовала Екатерина Алексеевна и с тем тонким тактом, который она соблюдала во всех случаях, казалось, совершенно естественным образом приняла на свой счёт поклон своего супруга, так как, поспешно приблизившись, поклонилась ему с почтительным, но самоуверенным видом.

Пётр Фёдорович мрачно взглянул на неё, небрежно кивнул головой и проворно надел шляпу, после чего, как будто нарочно глядя в другую сторону, подал ей руку и повёл её по устланным бархатом ступеням к трону. Затем он несколько грубым и хриплым голосом объявил собравшемуся двору, что, к своей величайшей радости, заключил наконец мир с Пруссией, и прибавил, что ему выпала честь быть пожалованным королём прусским в генерал-майоры. При этих словах он повысил голос, заметно дрожавший от радости, и предложил собранию провозгласить «ура» за великого короля — за этот образец всех правителей и полководцев, однако, несмотря на беспрекословное повиновение, какое оказывалось раньше всем приказаниям императора, приветственный крик, раздавшийся на этот раз по его требованию, был так жидок и тих, что Пётр Фёдорович, гневно сжимая губы, грозно осмотрелся вокруг. Он торопливо, точно стараясь обмануть самого себя насчёт этой отрицательной демонстрации, подал императрице руку и с такой поспешностью, что генералы и адъютанты едва поспевали за ним, пошёл к выходу из зала, а затем, спустившись во двор, сел на лошадь и поехал по развёрнутому фронту войск, расставленных по набережной Невы.

Екатерина Алексеевна также села на белого иноходца в богатой сбруе. К удивлению всего двора, графиня Елизавета Воронцова не пожелала отстать от государыни, и в то время когда прочие придворные дамы размещались у окон, она, в свою очередь, вскочила в седло и заняла место непосредственно за высочайшими особами, в первом ряду фельдмаршалов и генералов.

Когда Пётр Фёдорович появился пред фронтом войск, граф Разумовский, подняв свою шпагу, воскликнул:

— Да здравствует его императорское величество государь император!

Но конные гренадёры, стоявшие первыми в ряду гвардейских полков, уже заметили прусский мундир и иностранную орденскую ленту. Угрюмое молчание было ответом на возглас фельдмаршала, и хотя тот вторично взмахнул шпагой, ни единый звук не раздался в рядах солдат, мрачно и грозно смотревших на императора; только издали, от других полков, доносились обычные приветственные клики.

Пётр Фёдорович побледнел; одну минуту казалось, что он, натянув поводья, хотел остановить коня. Но лошади его свиты, тотчас заметившей это движение, напирали сзади. Императорский конь с испугом и беспокойством рванулся вперёд, и государь поехал дальше, озираясь упрямым и одновременно робким взглядом. Как только он подъезжал к отдельным частям и его мундир можно было рассмотреть вблизи, приветственные клики повсюду смолкали; всеми полками гвардии император был принят с ледяным безмолвием. Со своей стороны, он становился всё бледнее и мрачнее, не прикасался больше к своей шляпе, как делал обыкновенно, поравнявшись с полком и полковым знаменем, а ехал по фронту, нагнувшись вперёд, словно погружённый в раздумье.

Между тем Екатерина Алексеевна везде низко склонялась пред знамёнами и с любезной улыбкой кивала солдатам.

Государь подозвал к себе Гудовича.

— Что это значит? — шёпотом спросил он. — Солдаты не здороваются со мною? Ведь это — мятеж! Император Пётр Великий приказал бы казнить десятого в этих непокорных полках, и они заслуживают, чтобы я последовал его примеру.

— Ваше императорское величество, — холодно и спокойно отвечал Гудович, — русские солдаты не привыкли приветствовать прусского генерала, они не узнают своего императора в мундире иноземного короля.

Пётр Фёдорович кинул враждебный взгляд на солдатские ряды, мимо которых проезжал; на его лице отразилось упорство, часто овладевающее слабохарактерными людьми, когда их прихоть встречает противодействие, и переходящее потом, при действительно грозной опасности, в крайнее малодушие.

— Ну, эти варвары должны узнать, какая это честь — носить мундир великого короля! — с высокомерным смехом возразил он. — Они должны убедиться, что мне более лестно служить ему, чем царствовать над ними.

Голштинское войско стояло последним в общем расположении. Здесь Пётр Фёдорович был встречен громким ликованием. Его лицо просветлело, он снял шляпу и склонился пред солдатами, которые здоровались с ним по-немецки и желали ему благополучия. Император приветливо кивал им головой, тогда как Екатерина Алексеевна отвернулась, как будто не замечая бурных проявлений восторга, обращённых к её супругу.

Императорский кортеж достиг конца расположения войск. Здесь Пётр Фёдорович проворно повернул свою лошадь и, не заботясь об императрице и своей свите, едва поспевавших за ним, поскакал в карьер обратно к площади пред дворцом. Тут он остановился на короткое время, запыхавшись от продолжительной скачки; затем, когда императрица подъехала к нему, а генералы разместились позади него полукругом, он обернулся к ним и сказал:

— Великий император Пётр, мой августейший предок, доказал своему народу, что он не только умел повелевать, но и знал службу, как никто другой; его высокий пример свят и достоин подражания в моих глазах; мне также необходимо, — продолжал государь, гневно отчеканивая слова, — показать моим солдатам, что я знаю служебные обязанности. Прошу вас, — произнёс он повелительным тоном, обращаясь к Екатерине Алексеевне, — занять моё место; при прохождении войск церемониальным маршем я стану во главе своего полка, то есть, — вполголоса воскликнул он, гневно покосившись на русских офицеров, — на самом почётном месте, какое я могу сегодня занять, так как там понимают, что значит мундир великого короля.

Он подал знак рукою, чтобы никто не следовал за ним после чего поскакал мимо строившихся для прохождения полков к своей голштинской гвардии.

В глазах Екатерины Алексеевны вспыхнул странный огонёк при словах её супруга, она выпрямилась ещё больше в седле и пустила свою лошадь на один шаг вперёд, чтобы встать более на виду во главе свитских генералов.

Графиня Воронцова последовала за императрицей, так что очутилась рядом с нею едва на полкорпуса лошади.

С неподражаемым величием и достоинством оглянулась Екатерина Алексеевна назад и произнесла холодным, резким тоном:

— Осадите свою лошадь, графиня; шталмейстер плохо объездил её… она не знает своего места.

Графиня вздрогнула, однако не сделала ни малейшего движения, чтобы исполнить приказ императрицы, и смотрела на неё грозным, вызывающим взглядом.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказала тогда государыня Разумовскому, — графиня Елизавета Романовна не может сладить со своею лошадью; помогите ей стать на надлежащее место!

Фельдмаршал подъехал, взял под уздцы лошадь графини и отвёл её дальше прежнего назад, в ряды генералов.

— Как вы смеете? — в бешенстве воскликнула графиня. — Оставьте мою лошадь! Она знает, где моё место, которого я не уступлю.

— Вы останетесь здесь, — возразил Разумовский тихим, но решительным тоном, в котором сказывалась непреклонная воля. — При первом вашем движении я отведу вашу лошадь обратно во дворец; таков приказ императрицы, и я исполню его.

Графиня пришпорила лошадь, так что та взвилась на дыбы; но фельдмаршал крепко держал поводья своей железной рукой.

— Вы поплатитесь за это, — пригрозила ему Воронцова, бледнея от гнева.

Но Разумовский остался непоколебимым.

Гудович также подъехал и остановился возле неё по другую сторону, готовый, в свою очередь, сдержать отчаянную графиню.

Скрежеща зубами, она скорчилась в седле и отказалась от сопротивления; но если бы сверкающие взоры, которые метала она на императрицу, сидевшую на коне впереди свиты, имели силу осуществить её желание, то Екатерина Алексеевна упала бы наземь, сражённая ими.

Пётр Фёдорович приказал, чтобы прохождение войск последовало в обратном порядке против их первоначального расположения, причём его голштинский полк, стоявший на крайнем фланге, должен был идти впереди остальных. Затем император спрыгнул с лошади, стал пеший во главе своего полка и, имея генерала фон Леветцова в нескольких шагах позади себя, повёл свою голштинскую гвардию мимо прочих полков, чтобы продефилировать пред императрицей. Голштинцы, совершенно осчастливленные тем, что ими предводительствует их император и герцог, плотнее сомкнули ряды и действительно с превосходной выправкой прошли мимо прочих войск, которые гневно отворачивались от этого зрелища, так глубоко оскорблявшего их национальную гордость.

Полк поравнялся с императрицей. Пётр Фёдорович, державшийся, бесспорно, хуже всех во всём этом войске и маршировавший нетвёрдым, колеблющимся шагом впереди первой шеренги, отдал салют шпагой, как сделал бы это всякий другой офицер. В тот момент, когда государь приветствовал таким образом свою супругу, он споткнулся и так внезапно полетел вперёд, что упёрся рукою в землю и лишь благодаря проворству подскочившего генерала фон Леветцова снова поднялся на ноги. То была странная картина; было похоже даже на то, будто он смиренно бросился на колена пред своею супругою.

Екатерина Алексеевна сделала вид, что не заметила этого неприятного случая; она приняла ещё более гордый вид, и когда сделала приветственный жест рукою, это движение было так повелительно, так исполнено величия, что в данный момент она казалась в самом деле настоящей правительницей государства.

Проворчав сквозь зубы проклятие, Пётр Фёдорович быстро оправился и зашагал дальше; однако он не подал знака к обычному провозглашению «ура» при церемониальном марше, оттого ли, что забыл о том от испуга при своём внезапном падении, или по той причине, что не хотел воздать эту честь своей супруге, хотя и назначил её своей заместительницей на параде.

Полк сделал поворот и выстроился слева от императрицы. Пётр Фёдорович остался во главе его, тогда как русские гвардейцы проходили под предводительством принца Георга Голштинского. Принц, ехавший верхом впереди Преображенского полка, отдал салют; по команде императрицы солдаты отдали честь; но так как Пётр Фёдорович не приветствовал своей супруги кликом «ура», то и принц проехал мимо неё молча.

Императрица, холодно и сдержанно поклонившаяся голштинскому полку, кивнула русским гвардейцам с грациозной задушевностью; когда же мимо неё проносили знамёна, она склонилась низко, почти к самой шее своей лошади.

Тихий говор пронёсся в рядах солдат.

— Вот это — наша императрица, наша матушка! — слышались отдельные голоса. — Она ходит в русском платье и жалеет Россию, она любит нас. Она не надела бы прусского мундира!

Некоторые из этих замечаний были сказаны так громко, что донеслись до лиц, окружавших государыню.

В замешательстве и с боязнью потупились стоявшие позади неё генералы. Скрежеща зубами, графиня Воронцова дёрнула повод, так что её лошадь взвилась на дыбы, а Разумовский тихо, но серьёзно и повелительно напомнил ей, чтобы она держалась смирно.

Поручик Григорий Орлов вёл свою полуроту. Когда он поравнялся с императрицей и, отдавая салют, опустил шпагу, Екатерина Алексеевна поклонилась ему с блестящими взорами и вспыхнувшими щеками. Никто не мог подметить, что этот поклон относился к молодому гвардейцу; но он, казалось, почувствовал её взгляд, встретившийся с его глазами; Орлов поднял шпагу и воскликнул громким голосом:

— Ура! Да здравствует наша матушка-императрица!

Как будто нужен был только этот толчок, чтобы чувства, одушевлявшие войска, прорвались наружу; радостный клич был дружно подхвачен и оглушительно загремел, усиливаясь всё более и передаваясь дальше громовыми раскатами от полка к полку.

Пылая румянцем, императрица склонилась ещё ниже; он поднесла концы пальцев к губам и протянула руку, точно желая послать каждому из этих солдат поцелуй своих уст; но её взор был устремлён при этом на одного Орлова. Он прижал руку к сердцу и крикнул ещё громче:

— Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!

Сбоку следующей полуроты шёл поручик Григории Александрович Потёмкин; пожалуй, он один заметил взгляды, подобные пламенным лучам, которыми обменялись Екатерина Алексеевна и Орлов; он понял значение этого символического поцелуя, он видел, как Орлов, оставив на секунду военную выправку, прижал руку к сердцу. Смертельная бледность разлилась по лицу Потёмкина, и он почти до крови закусил себе губы, а когда поравнялся с императрицей, то взоры его больших глаз устремились на неё так пламенно, что она почти испуганно взглянула в это прекрасное, бледное, взволнованное глубокою страстью лицо. Потёмкин, точно так же, как и Орлов, поднял шпагу, точно так же громко крикнул: «Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!»; он так же прижал руку к сердцу и продолжал смотреть назад, как будто не мог оторваться от созерцания императрицы.

Поражённая, задумчивая, мечтательно смотрела она ему вслед Между тем приближалась уже головная колонна Измайловского полка, и солдаты не дожидались больше сигнала; они ещё издали присоединились к громким кликам своих товарищей-преображенцев, и ещё громче грянуло их молодецкое «ура», когда они проходили мимо государыни.

Все эти полки, приветствовавшие с таким одушевлением Екатерину Алексеевну, должны были вслед за тем промаршировать мимо голштинских гвардейцев, чтобы стать позади них. Они проходили лишь в нескольких шагах от императора, который, стоя пред своим полком и опёршись на шпагу, мрачно мерил глазами марширующие войска; но никто из солдат как будто не замечал его. Они смотрели в сторону и молча шли дальше, точно Пётр Фёдорович был простым офицером голштинской гвардии; только его собственный кирасирский полк один прокричал ему «ура». Но и этот клич звучал слабо и как будто нерешительно вырвался из солдатских рядов, так как даже эти войска, которые император удостаивал своего особого благоволения, считали для себя жестоким унижением видеть его в прусской форме пешим впереди полка, который, по их мнению, состоял не из солдат, а из недостойного сброда чужеземных проходимцев.

Церемониальный марш окончился; Пётр Фёдорович приказал подвести себе лошадь и с мрачным недовольством в чертах поехал обратно к супруге.

— Вы превосходно умеете изображать императрицу, — сказал он с язвительной насмешкой. — Благодарю вас за сыгранную роль. Что это значит, Романовна? — спросил он, увидав графиню Воронцову. — Зачем вы остаётесь там?

— Лошадь графини слишком далеко подавалась вперёд, — сказала государыня, — и граф Разумовский имел любезность отвести её на надлежащее место.

— О, — воскликнул Пётр Фёдорович, причём краска гнева ударила ему в лицо, — место нашей приятельницы рядом с нами. Подвинься сюда, Романовна!

Бросив на Разумовского торжествующий взгляд, графиня пришпорила лошадь и подъехала к императору. Тот повернул к воротам, дал своему коню шпоры и помчался так быстро во внутренний двор, что удивлённая Екатерина Алексеевна не успела последовать за ним, тогда как графиня не отставала от него, и они одновременно остановились пред внутренним крыльцом. Когда Воронцова, поспешно спрыгнув с седла, поднималась на крыльцо рядом с императором, на улице грянул ещё раз громкий, раскатистый клич:

— Да здравствует её императорское величество, государыня императрица!

Когда Пётр Фёдорович так внезапно помчался прочь, государыня не сделала ни малейшего движения, чтобы последовать за ним; она, напротив, придержала свою лошадь и, ещё раз обернувшись назад, послала рукою приветственный жест гвардейцам, которые ответили ей этими громкими кликами.

Пётр Фёдорович оглянулся и увидел, как его супруга, провожаемая громким прощальным приветствием солдат, въехала в ворота. Он стиснул зубы и поспешил к внутренней лестнице, чтобы поспешно подняться наверх.

Графиня стала во главе придворных дам, спустившихся вниз для приёма императрицы. Екатерина Алексеевна сошла с лошади и прошла мимо Воронцовой, не удостоив её даже взглядом. Она проследовала в парадные апартаменты, в которых собрался весь придворный штат, и где император, пришедший туда раньше супруги, беспокойно шагал взад и вперёд, заговаривая то с тем, то с другим и чуть не каждому кидая резкие и почти оскорбительные замечания.

Екатерина Алексеевна также стала обходить присутствующих, но, совершенно в противоположность её супругу, у неё для всякого было любезное и приветливое слово. Настроение общества сделалось боязливым; было заметно, что над челом императора нависла грозовая туча и что он лишь с большим трудом сдерживал кипевший в нём гнев.

Обер-камергер доложил, что обед подан. Не глядя на императрицу, Пётр Фёдорович подставил ей локоть и повёл её в большую столовую, где стоял императорский стол, тогда как для прочих были накрыты столы в соседней комнате.

— Садитесь против меня! — сказал император, подойдя к столу и выпуская руку супруги, — так надлежит, когда мы принимаем гостей. Принц Георг, мой дядя, и фельдмаршал Миних должны сесть возле вас, а почётные места для дам будут возле меня. Иди сюда, Романовна! — прибавил он. — Здесь никто не должен удерживать тебя; дочь фельдмаршала имеет право сидеть возле меня по другую руку.

Принц Георг Голштинский повёл государыню на другой край стола. Пётр Фёдорович сел рядом с графиней Воронцовой; остальное общество разместилось по распоряжению обер-камергера, согласно своему рангу, и среди глубокого молчания начался торжественный обед, входивший в программу этого празднества мира, о котором так давно мечтал император.

Генерал Гудович, как того требовал этикет, стоял за стулом государя, чтобы руководить людьми, подававшими ему кушанья; камергер граф Строганов нёс ту же службу за стулом императрицы.

Пётр Фёдорович сидел молча, лишь время от времени бормоча вполголоса какое-нибудь слово графине Воронцовой, озиравшейся кругом с высокомерным и вызывающим видом, он пил мадеру рюмку за рюмкой и порой грозно поглядывал через стол на свою супругу. Государыня одна казалась непринуждённой и весёлой; она любезно разговаривала с маститым фельдмаршалом Минихом, который во время долгой ссылки в Сибири не утратил свойств ловкого и тактичного царедворца, что отличало его в былое время, и сейчас усердно старался сохранить мину, соответствовавшую общему настроению.

Император, глаза которого начали краснеть, а взор туманиться, поднялся и выпил за здоровье короля прусского. Все молча последовали его примеру. Екатерина Алексеевна также осушила свой бокал, после чего государь снова сел на место, выпил несколько рюмок бургундского одну за другой и поднялся вторично.

— Сегодня, — улыбаясь, заговорил он заплетающимся языком, — я с особенной радостью почувствовал, какая честь быть герцогом Голштинским, когда маршировал во главе моего полка, который почти достоин занять место в армии великого короля; я хочу выразить свою благодарность моему герцогству, поставившему мне такое превосходное войско, и с этой целью осушаю бокал в честь моего дорогого дяди, принца Голштинского.

Мрачное недовольство лежало на всех лицах, тем не менее каждый осушил свой бокал. Екатерина Алексеевна также выпила за здоровье принца, вежливо поклонившись ему; однако она не встала, как сделали император и, по его примеру, все прочие. Пётр Фёдорович посмотрел на неё дико блуждавшими глазами.

— Почему не встаёте вы, когда я пью за здоровье моего дяди? — воскликнул он.

Екатерина Алексеевна среди всеобщего глубокого молчания холодно и спокойно ответила:

— Потому что русская императрица поднимается лишь при тостах за здоровье равных себе; принц убеждён в моём искреннем расположении к нему, но он в точности знает, что ему не подобает честь, оказываемая венценосцам.

Пётр Фёдорович сел и с такой силой стукнул бокалом, ставя его на стол, что тот разлетелся вдребезги.

— Андрей Васильевич, — сказал он, откинувшись на спинку и обращаясь к генералу Гудовичу, — она — дура, бессовестная дура; ступай и скажи ей это!

Генерал Гудович в испуге и нерешительности не двигался с места.

— Иди же, иди! — воскликнул Пётр так громко, что услыхали все сидевшие за столом, — скажи ей! Пусть знает весь свет, что она — дура, дура, наглая дура! — закричал он во всё горло, наклоняясь вперёд и грозя императрице сжатым кулаком.

Всё общество замерло и остолбенело от ужаса. Каждый потупился в свою тарелку; одна графиня Екатерина Воронцова с язвительным смехом смотрела на императрицу.

При всей твёрдости воли Екатерина Алексеевна не могла сохранить самообладание, и она заплакала, прижимая к лицу носовой платок.

— Я не вижу здесь вашей дерзкой приятельницы, — обращаясь к супруге, воскликнул Пётр Фёдорович, гнев которого всё усиливался, так как он заметил, что присутствующие не осмелились выказать одобрение его дикой выходкой, а фельдмаршал Миних обратился к императрице, утешая и успокаивая её. — Я сожалею, что княгини Дашковой тут нет; я лично сообщил бы ей, что послал её мужа к туркам, и мог бы прибавить пожелание, чтобы султан немножко окорнал ему уши или попотчевал его палочными ударами.

Екатерина Алексеевна отняла платок от лица; её глаза пылали. Холодная гордость и упорная сила воли отражались в её чертах.

— Султан не осмелился бы сделать ничего подобного, — возразила она, — я уверена, что в нём ещё живо воспоминание о великом императоре Петре Первом, который за подобное поношение своего посланника начал войну.

Пётр Фёдорович расхохотался во всё горло, глядя пред собой осовелыми глазами.

— Оставим эту дуру! — сказал он. — Граф Гольц, — окликнул он через стол прусского посланника, — я пью ещё раз с графом Шверином за здоровье его величества короля, только с вами обоими. Да здравствует наш король!

Гольц поклонился в молчаливом смущении, а государь начал громко болтать и смеяться; его гнев внезапно перешёл в почти ненатуральную весёлость.

Екатерина Алексеевна обратилась к стоявшему позади неё камергеру графу Строганову и шепнула ему:

— Расскажите что-либо смешное!.. Всё, что вам угодно, только помогите сгладить эту тяжёлую сцену.

Камергер наклонился к государыне и начал рассказывать, насколько это ему удавалось, все анекдоты, какие он мог почерпнуть в своей памяти. Фельдмаршал Миних, а также принц Голштинский, послуживший невольным поводом к злобной выходке, поняли намерение императрицы и смеялись так непринуждённо, как могли, над строгановским балагурством.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал весёлости своей супруги; порою он кидал беглые злобные взгляды через стол, но оставался в своём шаловливом настроении и делал то одного, то другого из присутствующих мишенью своих часто оскорбительных и бесцеремонных острот.

— Знаете, граф Гольц, — воскликнул он через стол, — должно быть, у прусского короля состоит на службе какой-нибудь колдун, потому что он всегда был осведомлён том, что замышлялось здесь против него; он всегда знал походные планы русских войск. Армия Апраксина хорошо производила свои операции; король постоянно знал уже заранее, что тот намерен делать.

— Я едва осмеливаюсь верить этому, ваше императорское величество, — в тревожном смущении ответил граф Гольц, — разве это мыслимо? Да я полагаю, что королю и нет надобности знать планы своих противников, чтобы одерживать победы над ними.

— Ну конечно, он в этом не нуждался, ну конечно! — подхватил государь, — однако же он знал их; спросите у статс-секретаря Волкова, сидящего вон там; он приносил мне все заключения кабинета министров и военного совета, а я всегда находил возможность передавать их в руки его величества короля.

Волков, пожилой мужчина с сухим, худощавым лицом, выражавшим хитрую замкнутость, побледнел и озирался вокруг.

— Тебе нечего бояться, — с громким хохотом воскликнул Пётр Фёдорович, — старуха, которая могла сослать тебя в Сибирь, давно умерла; теперь ты можешь во всём сознаться; я вменяю тебе в заслугу, что ты служил шпионом его величества короля Фридриха.

Граф Разумовский покраснел; с гневом и презрением смотрели все русские генералы на Волкова, который сидел за столом ни жив ни мёртв от стыда. Каждый как будто чувствовал необходимость положить конец этому разговору, и внезапно вокруг всего стола поднялся громкий и почти шумный говор, в котором нельзя было разобрать отдельных слов.

Обед приближался к концу, и как только был подан десерт, Екатерина Алексеевна почти тотчас поднялась, не ожидая, чтобы император подал знак вставать из-за стола.

В своём возбуждении Пётр Фёдорович не заметил этого; он встал вместе с прочими и намеревался подать руку графине Елизавете Воронцовой и отвести её в большую приёмную, куда тотчас после обеда перешёл весь двор; однако Гудович поспешно и бесцеремонно отодвинул фрейлину в сторону, взял императора под руку, что не особенно бросалось в глаза, потому что Пётр Фёдорович часто опирался на своего адъютанта, и повёл его через зал к выходу. Государь продолжал хохотать и угощал всех встречных по дороге разными шуточками.

Большая часть сановников, особенно иностранные дипломаты, обступили Екатерину Алексеевну и, казалось, хотели своим удвоенным вниманием вознаградить её за неслыханную грубость её супруга. Она была спокойна, холодна, сказала каждому несколько равнодушных любезностей и, даже не заглянув в комнаты, где собрался весь двор, удалилась в свои внутренние апартаменты. Пред уходом она вслух отдала приказ обер-камергеру позаботиться рано утром на другой день о переселении её двора в Петергоф, назначенный ей императором для летнего пребывания. Государыня как будто не заметила, что между её придворными дамами недоставало графини Воронцовой, которая последовала за императором и оставалась вблизи него, хотя круг льстивых царедворцев, обыкновенно увивавшихся за нею, сильно поредел в тот день, так что она часто оставалась почти в одиночестве.

Обер-камергер доложил императору, что её императорское величество собирается завтра же в Петергоф.

— Скатертью дорога, скатертью дорога!.. Тем лучше, когда её не будет! — воскликнул Пётр Фёдорович. — А если бы она убралась к чёрту, мне было бы ещё приятнее.

С этими словами он отправился в особый салон, где были поставлены игорные столы, сел против французского посланника де Бретейля и взял карты, чтобы сыграть партию в экарте, свою любимую игру; заняв место, государь высыпал на стол из своего кошелька кучу червонцев.

— Что это такое? — воскликнул он, пока Бретейль сдавал карты. — Новые монеты, которых я ещё не видел?

Он поднёс один червонец к пламени свечи, чтобы рассмотреть его хорошенько.

— Эти монеты только что отчеканены, — ответил канцлер Воронцов, стоявший вблизи императора. — Вы, ваше императорское величество, вероятно, изволите помнить, что милостиво изволили сидеть пред модельером.

— Да, да, я припоминаю, — ответил Пётр Фёдорович. — Но что же тут наделали? Меня нарядили в парик с тупеем[18] и волосяным мешком. Что это значит? Разве не знают, что я ношу только боковые локоны и косу, как это делает и великий король Фридрих?!

— Эту причёску нашли живописнее, — сказал граф Воронцов в виде извинения.

— И ошиблись, и ошиблись! — воскликнул государь, швыряя червонец на стол. — В этом головном уборе я имею сходство с Людовиком, королём французским, чего я не желаю. Возьмите прочь это золото и подайте мне другие монеты! — прибавил он, кидая презрительный взгляд на французского посланника.

Бретейль казался до такой степени углублённым в рассматривание своих карт, что, по-видимому, не расслышал этих слов. Некоторые из стоявших вокруг лиц убрали новые монеты и положили на стол вместо них другие, старого образца.

Пётр Фёдорович рассеянно сыграл несколько партий, после чего поднялся и стал обходить прочие игорные столы, перекидываясь несколькими словами то с тем, то с другим из присутствующих.

Испанский посланник граф Альмодовар занял его место и продолжал игру.

Через несколько минут государь подошёл сзади к стулу графа Альмодовара.

— Испания проигрывает, — воскликнул он. — Испания проигрывает, как и на войне, которую она затеяла против Англии, союзницы его величества короля Фридриха.

— В карточной игре, ваше императорское величество, — возразил де Бретейль, — Испания является противницей Франции, а в политике она — её союзница; если же такая держава, как Испания, примется воевать заодно с Францией, то победа за ней обеспечена.

— Какие пустяки! — воскликнул Пётр Фёдорович, потребовавший стакан горячего пунша. — Всё это — чепуха! Затевайте какие угодно войны, если есть охота, мне решительно всё равно; вы достаточно скоро узнаете, что значит воевать с прусским королём. Дайте мне только угомонить этого маленького датского королька; он должен отдать мне назад Шлезвиг за своё нахальство, а когда это произойдёт, мы вдвоём с королём прусским поделим Европу.

Бретейль пожал плечами и продолжал спокойно играть.

Равнодушно отвернувшись, Пётр Фёдорович обратился к австрийскому посланнику графу Мерси:

— Я желаю добра вашей императрице, — произнёс он, дружески потрепав графа по плечу, — передайте ей мой совет заключить скорее мир с прусским королём, как сделал я; это будет выгодно ей.

Граф Мерси возразил:

— Я не могу позволить себе давать советы своей всемилостивейшей императрице, даже по приказу вашего императорского величества, если не уверен, что правильно понял ваши слова. Прошу ваше императорское величество сообщить их канцлеру Воронцову, чтобы он передал их мне в дипломатической форме.

Он встал и отвернулся в сторону, после чего заговорил с другими лицами.

Пётр Фёдорович с бешенством посмотрел ему вслед.

— Здесь скука, — сказал он вслух сердитым тоном, — ужасная скука! Пойдём, Гудович, пойдём, отправимся ко мне в комнаты; я приглашу туда своих друзей; то будет компания почище… Мы выкурим трубочку и похохочем над всеми этими глупостями.

Он взял под руку своего адъютанта, который всё время не отходил от него и теперь поспешил вывести государя вон, чтобы положить конец тягостной сцене.

Боязливо и смущённо перешёптываясь, расходился двор. Бретейль приблизился к графу Мерси.

— Это — начало конца, — потихоньку сказал он австрийскому посланнику. — Пойдёмте! Теперь нужно наблюдать, какой спасительный ковчег всплывёт над грядущим потопом.

Сцены, разыгравшиеся за императорским столом и за игрой, произвели очень тяжёлое впечатление на Бломштедта. В первый раз ему вполне ясно представилось, как мало он выиграл, будучи увлечён и опьянён любовью и честолюбием. В его груди ещё бушевало горькое чувство, которое он ощутил накануне, когда Пётр Фёдорович без дальних слов объявил Мариетту своей собственностью. На его самолюбии также тяжело отразилась и последующая сцена с графиней Воронцовой, свидетелем которой он был в тот вечер. Из любви к Мариетте, которая в любой момент ради золота и власти могла отдаться другому, он почти забыл подругу детства, быть верным которой он некогда поклялся. Он увидел также, что император, его герцог, к которому он с детства питал идеальное рыцарское благоговение, — не более, как безвольная игрушка самых низменных страстей. Ничего не было бы удивительного в том, если бы Пётр Фёдорович, который под влиянием минуты удостоил его доверием и вознёс его так высоко, в следующее мгновение свергнул бы его с этой высоты и совершенно уничтожил бы. У него не было никакого места, никакой деятельности, которая наполняла бы его жизнь и давала бы ему определённое положение, а если бы он и добился этого, то не встал ли бы он тогда в зависимость от поддающегося первому впечатлению и каждому влиянию повелителя? Прирождённая гордость независимого дворянина начинала возмущаться в Бломштедте при мысли о той жизни, которую он вёл в Петербурге. С каждой минутой его существование всё более и более утрачивало в его глазах свой блеск и красоту. Он почувствовал глубокое отвращение к этому двору, который издали казался весьма могущественным и красивым, и который вблизи оказывался полным самых низменных интриг.

Когда камергер Нарышкин сказал барону, что государь велел своим ближайшим приближённым собраться у него в маленьких гостиных, то он отказался, сославшись на крайнее утомление, и вместе с толпой придворных оставил приёмные залы.

Несмотря на испытываемую им душевную борьбу, его тянуло к Мариетте; он боялся одиночества; он страшился погрузиться в свои мысли, так как чувствовал, что ему при этом придётся обвинить самого себя, потому что он один был виноват в тех разочарованиях, которые омрачили теперь его жизнь. Кроме того, он чувствовал прилив раскаяния в том, что накануне так холодно и неприветливо отнёсся к Мариетте. Поэтому, не отдавая даже себе полного отчёта в том, что он делает, барон на минуту зашёл домой, накинул широкую меховую шубу, надел шляпу без пера и вышел на улицу. Он направился по дороге в гостиницу, в которой жила Мариетта, рассчитывая болтовнёй прелестной танцовщицы разогнать тяжёлые мысли.

Бломштедт шёл по берегу Невы, затем повернул к гостинице Евреинова и стал переходить через улицу, направляясь к освещённому двумя фонарями подъезду. В то время как он ещё находился в тени, дверь гостиницы раскрылась, и на пороге показалась женская фигура, плотно закутанная в плащ, с накинутым на голову капюшоном. Она одно мгновение простояла неподвижно, озираясь кругом, как бы боясь, что за ней будут следить, затем затворила дверь и быстрыми и мелкими шагами пошла вдоль улицы.

Бломштедт при виде этой фигуры застыл на месте, так как, несмотря на то, что под капюшоном он и не мог рассмотреть лицо женщины, он всё же узнал тёмно-синий, опушённый куньим мехом, плащ Мариетты, который она часто надевала, выходя вместе с ним. Кроме того, лёгкие, грациозные шаги и движения женщины не оставляли в нём никакого сомнения. Во всём Петербурге не было других подобных ножек, которые, едва касаясь земли, несли свою обладательницу вперёд. Никому другому не могли также принадлежать и эти грациозные, гибкие и вместе с тем сильные движения. Прелестная фигура этой женщины отлично обрисовывалась, несмотря на широкие складки плаща. Взор молодого человека омрачился, все мучившие его пред тем мысли и чувства уступили место глубокой горечи и ревности, которые внезапно охватили всю его душу.

Первое мгновение он был совершенно ошеломлён, но затем он быстро оправился и поспешил вслед за удалявшейся фигурой, которая уже вышла из пространства, освещённого фонарями гостиницы. Теперь она была видна лишь тогда, когда проходила мимо других фонарей. Держась по возможности в тени, барон шёл очень скоро и через несколько времени оказался на таком расстоянии от женщины, что ей уже было невозможно ускользнуть от него. Он надвинул на глаза шапку и поднял воротник, но эта предосторожность была излишняя, так как Мариетта, если только это была она, ни разу не оборачивалась; казалось, она ни одну секунду не думала о возможности подобного выслеживания и была уверена, что Бломштедт находится во дворце, так как там было большое придворное торжество. Женщина шла всё быстрее и быстрее по глухим улицам города, освещённым гораздо хуже набережной Невы. С прерывающимся дыханием и сильно бьющимся сердцем следовал за ней Бломштедт до тех пор, пока она, перебежав через площадь пред казармами Преображенского полка, не скрылась в воротах этого огромного здания, сказав предварительно несколько слов стоявшему пред входом часовому.

Бломштедт хотел последовать за ней, но часовой двинулся к нему навстречу и приставил свой штык к его груди.

— Лозунг? — сказал он, подозрительно глядя на человека в надвинутой на лицо шапке.

— Я хочу пройти к одному офицеру, — недовольно проговорил Бломштедт, но часовой, не отнимая своего штыка от его груди, ответил ему, что без лозунга никто не смеет пройти в казармы.

Молодой человек уже хотел распахнуть свой плащ, чтобы показать форму голштинского офицера и затем сказать, что он — камергер его императорского величества, но вовремя вспомнил, что теперь, при Петре III, господствовали такие строгости, каких не было при императрице Елизавете Петровне. Он также опасался того, что, назвав себя, он может дать всему делу опасную огласку, да и, кроме того, даже если бы он проник в казармы, ему было бы почти невозможно найти Мариетту среди многочисленных коридоров и лестниц здания.

— Ну а разве только что прошедшая здесь дама знала лозунг? — спросил он.

— О, — смеясь, сказал солдат, — бабёнок мы не должны принимать во внимание. У господ офицеров часто бывают их возлюбленные, и мы их всегда должны пропускать, если только они скажут, к кому из офицеров идут.

— А к кому прошла та женщина, которую ты только что пропустил? — быстро спросил Бломштедт.

Солдат посмотрел на него ещё недоверчивее, чем раньше, и коротко ответил:

— Это — не моё дело, да и не ваше тоже! Ну, однако, уходите подобру-поздорову, иначе я вас арестую и отправлю в караульню. Стоя на часах, я не имею права разговаривать с первым встречным и отвечать на разные вопросы.

Бломштедт убедился, что здесь он ничего не может поделать. Часовой был прав, а если бы солдат действительно задержал его, то тогда ему пришлось бы потерять всякий след и, кроме того, сам государь посмеялся бы над ним и оправдал бы часового, если бы молодой человек пожаловался на него. Но барон чувствовал, что должен всё-таки расследовать это дело и так или иначе прекратить своё беспокойство. Он хотел вырвать у Мариетты признание во всём, а для этого должен был подождать её выхода из казармы, где она не могла оставаться слишком долго, так как знала, что он может прийти к ней даже в поздний час. Бломштедт отвернулся от солдата, смотревшего на него всё сумрачнее и грознее, и снова перешёл на другую сторону площади и, плотнее закутавшись в плащ, стал ходить взад и вперёд в тени домов. Он не спускал взора с дверей казармы, которые только одни в это время были открыты и ярко освещены двумя фонарями.

Барон недолго занимал свой наблюдательный пост, как вдруг увидел, что из ворот казармы вышел человек, одетый в форму офицера Преображенского полка. Часовой взял на караул, и офицер, тонкая и гибкая фигура которого говорила о молодости, надвинув шляпу на лоб и закутавшись в плащ, перешёл на другую сторону площади и тоже стал прохаживаться в тени домов. Когда он встретил Бломштедта, оба они ещё плотнее закутались в плащи и закрыли свои лица, только их взоры испытующе и гневно устремились друг на друга. Затем офицер прошёл дальше, потом повернул обратно и снова встретил Бломштедта. Последний следовал такой же тактике, и таким образом оба они прохаживались взад и вперёд на расстоянии двадцати шагов друг от друга, напоминая часовых, которые шагали напротив у ворот казармы.

Между тем закутанная женская фигура, которую Бломштедт с такой уверенностью принял за Мариетту, вошла в казарму и поднялась по лестнице, ведшей в спальни солдат и в помещения офицеров. Она с такой уверенностью шла по бесконечным перекрещивающимся коридорам, что не было никакого сомнения в том, что она отлично знает этот путь. Наконец она вошла в большие, ярко освещённые сени, ведшие в один из боковых флигелей; не задумываясь ни на миг, она быстро открыла одну из дверей и как тень исчезла за нею. Пройдя через маленькую, едва освещённую переднюю, она так же уверенно открыла вторую дверь и вошла в большую комнату, убранство которой говорило о том, что она принадлежит офицеру. Стены были украшены всевозможным оружием. Здесь висели старые толедские клинки, немецкие булавы, обоюдоострые средневековые мечи и кривые турецкие сабли, носившие следы кровавых битв. По стенам комнаты стояли широкие диваны, покрытые мягкими тюфяками и закрытые красивыми коврами. Посредине стоял большой стол. На нём лежало несколько книг и карт, на которые бросали свет три восковые свечи, вставленные в железный подсвечник.

В кресле пред столом сидел Григорий Григорьевич Орлов, Он был без мундира; тонкая полотняная рубашка была расстёгнута на его широкой груди; опустив голову на руки, он внимательно изучал карту города Петербурга и его ближайших окрестностей. При лёгком скрипе двери он приподнял голову и вопросительно посмотрел на вошедшую фигуру, узнать которую ему помешал царивший около дверей полумрак. Но вошедшая быстро сбросила плащ — и через секунду у стола стояла ярко освещённая Мариетта.

На ней было широкое платье, слегка перехваченное на бёдрах кушаком. С сияющей улыбкой протянула она молодому человеку руки, с которых соскользнули широкие рукава, и в то же время быстрым движением головы откинула со лба густые локоны.

При виде этого прелестного существа молодой офицер на мгновение как будто почувствовал некоторое замешательство, но затем быстро сложил лежавший пред ним план, вскочил и бросился к ней навстречу. Мариетта в страстном порыве бросилась на его грудь, положила руки на его могучие плечи и с упоением смотрела на него горящими глазами.

— Я не видела тебя целую вечность, — воскликнула она, приподнимаясь на цыпочках, чтобы поцеловать Орлова горячим, долгим поцелуем. — Я так страстно люблю тебя, мой лев!.. Я жажду твоего поцелуя, как увядающий цветок ждёт благодетельного дождя.

Вся дрожа от страсти, танцовщица ещё крепче прижалась к офицеру, обвивая руками его мускулистые плечи. Казалось, что и его охватило пылавшее в её глазах и бушевавшее в её груди пламя. Он, как ребёнка, схватил на руки прелестную женщину, отнёс её на диван в едва освещённый угол комнаты и стал отвечать на её ласковые слова лишь долгими, горячими поцелуями.

Огонь, горевший в их сердцах, разливался постепенно по их жилам и заставил их забыть всё на свете, даже слова, которые они заменяли безумными поцелуями.

Наконец Мариетта выскользнула из объятий Орлова, опустилась пред ним на колена и посмотрела на него таким восторженным, преданным, долгим взглядом, как будто хотела вместе с этим взором отдать ему всю свою душу.

— Теперь я снова живу, — воскликнула она, — теперь я снова счастлива, я получила новые силы! О, отчего я могу лишь так редко бывать у тебя? Отчего я только при помощи хитрости могу пользоваться несколькими мгновениями для того, чтобы побывать у тебя, чтобы получить лишь один миг безумного счастья!

Орлов провёл рукой по её волосам; он с гордым самодовольством посмотрел на эту стоявшую пред ним, как раба на коленах, прелестную женщину, которой любовался и восхищался целый мир.

— Если бы я не был только бедным солдатом, — сказал он, — а имел возможность при помощи золота доставить тебе всё, что только ты можешь и хочешь пожелать, то жила ли бы ты лишь для меня одного, была ли бы ты тогда верна мне?

Мариетта удивлённо посмотрела на него, а в то же время её тёплые, дрожащие пальчики гладили стальные мускулы его руки.

— Быть верной? — качая головой, спросила она. — Что такое верность, которую изобрели люди, чтобы испортить и сделать похожею на смерть нашу свободную, счастливую, весёлую жизнь? Разве природа не создала для нас множества наслаждений и мы должны отказываться от них ради кого-нибудь одного, в то время как наша жизнь так коротка и юность, дающая нам счастье, так быстро пролетает? Сидя за роскошно накрытым столом, неужели мы должны довольствоваться лишь одним блюдом, как бы великолепно оно ни было? Разве удовольствие, получаемое от этого блюда, не увеличивается вследствие сравнения его с другими блюдами? Глупы те люди, которые правило довольствоваться чем-либо одним применяют к высочайшему наслаждению жизни — к любви. Нет, нет, мой могучий лев! — продолжала она, нежно гладя по лицу Орлова. — Верной, как это понимают люди, я тебе никогда не буду!.. Я не буду наслаждаться твоими поцелуями, я буду холодно и равнодушно лежать в твоих объятиях, если они будут цепями, если я не с свободным, радостным порывом буду бросаться к тебе на грудь. Разве можно обвинять перелётную птичку за то, что она зимой улетает на юг и снова в поисках прохлады и свежести возвращается летом на север? Любовь и жизнь задыхаются в клетках и в темнице, а между тем жизнь может быть дивно прекрасна и светла.

Орлов с улыбкой слушал свою возлюбленную. Эта оригинальная жизненная философия, высказываемая устами, ещё не остывшими от его поцелуев, не возмущала и не огорчала его, но находила в нём полное сочувствие.

— Любовь, — продолжала Мариетта, — невозможна без страсти, а страсть увеличивается лишь посредством перемены; она не может питаться однообразием, предписываемым верностью. И глупо, и несправедливо, что требование верности предъявляется главным образом к нам, женщинам; наши чувства гораздо сложнее и тоньше, чем у мужчин, а между тем мы предназначены для того, чтобы давать вам наслаждения. Разве люди ограничиваются когда-либо лишь одним другом? А между тем любовь гораздо могущественнее, сильнее и слаще дружбы! Разве вся наша жизнь не заключается в обмене веществ? Разве поддерживающее нашу жизнь дыхание не состоит в том, что мы берём и отдаём? Точно так же и любовь, это высшее проявление жизни, этот высший порыв, заключается в том, чтобы брать и давать, и поэтому женщина хочет любить и быть любимой.

Она ещё крепче прижалась к дорогому ей человеку и поцеловала его сильную, мускулистую руку.

Орлов слушал Мариетту, любовно глядя в её прелестное личико.

— Ну а что делает тот маленький голштинец? — спросил он. — Как обстоят дела с ним?

— О, — ответила женщина, — он добр и свеж, как дитя. Мне очень нравится играть с ним; я могу сделать с ним всё, что хочу. Я думаю, что у него никогда не хватит силы сказать «нет», если бы я захотела чего-либо. Я могла бы погубить его, — продолжала она с странно заблестевшими глазами, — если бы только была демоном, как и большинство женщин могли бы быть этим духом, если бы только они имели силу. Последняя есть у меня, но я не делаю этого, у меня на совести нет ни одной загубленной души. Я с радостью смотрю на этого ребёнка, который, словно прелестный мотылёк, порхает вокруг меня, и я не упрекну его и дружески посмотрю ему вслед, если ему придётся улететь от меня. Видишь ли, он любит меня, и меня радует эта любовь; а я… я люблю тебя, и в этом большая разница… Он принадлежит мне, а я — тебе! Ну а как твои дела?

— Мои? — переспросил Орлов. — Что ты предполагаешь? Я тебя не понимаю.

Мариетта встала, села к нему на колена и пристально посмотрела на него.

— Не притворяйся! — сказала она, проводя рукой по его лбу. — Это не нужно… Я не знаю ревности, убивающей свободу, без которой я не могу жить. Почему я должна отнимать у другой то наслаждение, которое я испытываю в твоих объятиях? Какое право имею я требовать от тебя, чтобы ты приносил мне в жертву свою молодость? Разве солнце светит не для всех и разве оно не всех делает счастливыми? И, чем прекраснее и сильнее мужчина, тем более напоминает он солнце и тем более он вправе посылать свои лучи ко всем, кто жаждет их. И затем, — продолжала она, всё ещё лаская лоб и щёки Орлова, — ты беден, ты честолюбив, и потому, если ты добьёшься любви и счастья, возвысишься и получишь власть, я с восторгом буду следить за тобою, тем более что я уверена, что ты никогда не откажешь мне в своей любви! А поэтому не лги!.. Это глупо и совершенно напрасно, так как я видела…

— Ты видела? — воскликнул Орлов, — Что именно?

— Я видела, мой гордый лев, — сказала Мариетта, — как ты однажды во время болезни императрицы Елизаветы Петровны держал в объятиях великую княгиню, теперешнюю императрицу, когда ты провожал её во дворец из крепости. Я видела, как она, склоняясь в твои объятия, бросила на тебя такой взгляд, значение которого я понимаю, так как и сама не в силах смотреть на тебя иначе. Она любит тебя, а ты — не такой человек, чтобы позволить императрице безнадёжно любить тебя!.. Видишь ли, — сказала она, шутливо взяв Орлова за ухо, — я могла сказать тебе всё это уже давно, но я молчала, так как мне доставляло удовольствие наблюдать за тобой, да кроме того, я хотела знать, искренний ли, хороший ли ты друг. Но теперь об этом я могу говорить свободно, так как…

Орлов быстро закрыл рукой её рот и испуганно воскликнул:

— Бога ради, молчи! Вспомни, что ты хочешь сказать то, что является оскорблением высочайшей власти!

Мариетта освободилась из его рук и, смеясь, сказала:

— А, вот как! Разве государыня не имеет право иметь сердце? Разве она не должна видеть, как прекрасен и силён мой лев? Кроме того… Слушай внимательно, мой друг!.. Третьего дня мы были приглашены государем ужинать, и уверяю тебя, что он самым серьёзным образом влюбился в меня. При этом у него разыгралась ужаснейшая сцена с графиней Елизаветой Воронцовой, которая наговорила ему невозможнейших вещей. О, она была так отвратительна и смешна в своём гневе!.. — воскликнула она, громко смеясь. — Государь был под хмельком, и его увели… Но я не боюсь этой графини Воронцовой, и если захочу позволить государю любить меня, то даю тебе слово, что Воронцова скоро познакомится с дорогою в Сибирь! Я почти хочу этого… Подумай, как хорошо будет, когда я покорю государя, а ты — его супругу. Тогда мы будем владыками России, и нам будет принадлежать всё в этом огромном царстве. Что скажешь ты на это?

Орлов мрачно и задумчиво смотрел на Мариетту.

— Нет, — сказал он, — нет! Брось эту игру, она чересчур опасна. Графиня Воронцова имеет необъяснимую власть над императором; она уничтожит тебя…

— Уничтожит меня? — воскликнула Мариетта, причём её глаза загорелись удивительным огнём — Поэтому-то я и хочу рискнуть.

— И затем, — сказал Орлов, — разве Пётр Фёдорович не представляет собою лишь смешной карикатуры на мужчину… И его-то ты хочешь любить?

— Любить? — сказала Мариетта, пожимая плечами. — Ведь забавляются же дети деревянными марионетками, отчего же и мне теперь не начать этой игры, если кукла носит корону и если в эту игру можно выиграть всё богатство и всё могущество мира?

Орлов испуганно, с беспокойством посмотрел на неё.

— Дай мне поразмыслить над этим, — сказал он, — это — чересчур серьёзное дело; здесь ставится на карту вся жизнь. Я подумаю об этом.

— Хорошо, — сказала танцовщица, — но не думай слишком долго. Знаешь ли, — продолжала она, — ведь Воронцова в своём гневе бросила императору в лицо то, что он обещал сделать её своею женой! Знаешь ли, ведь он из-за этого и думает развестись с императрицей. И если он только сделает это, то я всё же буду здесь, чтобы свергнуть власть Воронцовой и поднять своего возлюбленного, могучего льва на недосягаемую высоту!

Орлов встал и начал беспокойно прогуливаться взад и вперёд по комнате.

— Дай мне время подумать, — ещё раз сказал он.

— Ты ведь знаешь, — ответила она, — что я во всём послушна тебе, что я — твой друг, что я тебя люблю, но говорю тебе, что я хочу поиграть с короной, и будь уверен, что я искусной рукой поведу эту игру и выиграю её. А теперь мне пора уходить. В твоих объятиях я получила новый запас сил. Прощай, мой герой, мой лев!

Мариетта бросилась в объятия Орлова и прижалась к его груди подобно тому, как трепещущая лиана обвивается вокруг могучего дуба. Она ещё раз страстно поцеловала его, затем надела плащ и снова накинула на голову капюшон.

— Я провожу тебя, — сказал Орлов.

— Только не ко мне, — быстро воскликнула она — Там не смеют, не должны видеть тебя! Высшее счастье расцветает втайне.

— Позволь мне проводить тебя хоть до ворот, — сказал Орлов. — Тебя может кто-нибудь остановить в коридоре.

Он взял в свою руку маленькую ручку Мариетты и повёл её по перекрещивающимся коридорам, а затем через двор к воротам казарм. Оба прошли мимо часового и перешли по освещённой фонарями площади на другую сторону. Пройдя ещё несколько шагов до поворота следующей улицы, Орлов ещё раз заключил Мариетту в свои объятия и хотел уже уходить в казарму. В это время из темноты выступили две фигуры и загородили ему дорогу.

Орлов оказался лицом к лицу с офицером своего полка, который незадолго пред этим вышел из казарм и всё время прогуливался по неосвещённой стороне площади; рядом с офицером стоял Бломштедт. Оба распахнули свои плащи.

При виде молодых людей Мариетта испуганно вскрикнула, но Орлов гордо и холодно сказал:

— Почему вы стоите на моей дороге, Григорий Александрович? Ведь вы видите, что я нахожусь в обществе дамы, и поэтому с вашей стороны нескромно мешать мне. Во всякое другое время я готов выслушать всё, что вы пожелаете мне сказать.

Лицо Григория Александровича Потёмкина было смертельно бледно, его глаза сверкали лихорадочным блеском. Горечь и насмешка звучали в его голосе, когда он хрипло сказал:

— Я стал на вашей дороге, Григорий Григорьевич, потому что вы мне должны дать отчёт и потому что я требую, чтобы стоящая рядом с вами женщина показала мне своё лицо.

Орлов громко рассмеялся и воскликнул:

— Вы сошли с ума, если решаетесь предъявлять мне подобные требования, на которые вам может дать ответ только моя шпага.

— Тем не менее я предъявляю их, — возразил Потёмкин, дрожа от волнения, — и, несмотря на вашу шпагу, я сорву покрывало с лица этой женщины, потому что хочу знать, неужели возможно, чтобы та, которую я чту, как святую, могла пасть настолько низко, что пришла в казарму, чтобы выказать вам своё благоволение.

Он подошёл к Мариетте и протянул руку, чтобы сбросить капюшон с её головы; но с быстротой молнии Орлов очутился рядом с ними. Он выхватил из ножен шпагу, и её лезвие ярко сверкнуло при блеске звёзд.

— Назад! — крикнул он Потёмкину. — Что за безумие овладело вами? Вы устраиваете здесь, посреди улицы, подобную сцену. Ступайте вон, иначе, клянусь, я убью вас!.. Никакими указами нельзя запретить офицеру защищать женщину.

Потёмкин тоже выхватил шпагу. Оба клинка уже скрестились, но в это время из полутьмы выступил Бломштедт.

— Остановитесь! — воскликнул он, обращаясь к Орлову. — Я тоже хочу видеть лицо этой дамы и тоже не сойду с места, пока не будет снято покрывало.

— Кажется, весь свет сошёл с ума! — воскликнул Орлов. — Кто вы такой?

— Я — барон фон Бломштедт, — ответил молодой человек, — и так же, как вот этот офицер, хочу видеть лицо этой дамы, чтобы убедиться, как далеко могут простираться женские лживость и лицемерие.

Он тоже вынул шпагу и встал рядом с Потёмкиным.

— Ну, в таком случае, — дрожа от гнева, воскликнул Орлов, — защищайте вашу жизнь!

Он начал нападать, и его шпага стала сыпать сильнейшие удары на шпаги противников. Но в это мгновение Мариетта бросилась к нему и так сильно схватила его за руку, что его шпага вонзилась в землю. Затем Мариетта сбросила с головы капюшон и спокойно сказала:

— Я не хочу, чтобы из-за меня была пролита кровь. Эти господа хотели видеть моё лицо — вот оно. Я не привыкла опускать взор пред кем бы то ни было.

Потёмкин стоял безмолвно; он пристально смотрел на прелестное личико молодой женщины, которую он видел в театре, затем его лицо прояснилось и засияло от счастья. Он глубоко вздохнул, как бы сбрасывая с души огромную тяжесть, и опустил шпагу.

Зато Бломштедт с ледяной насмешкой воскликнул:

— Я был прав, это действительно — та, которую я узнал, несмотря на плащ! Ну, — сказал он, поворачиваясь к Орлову, — желаю вам счастья в знакомстве с этой дамой!.. Я не стану дальше беспокоить вас. Она умеет играть свою роль в жизни так же хорошо, как и на подмостках. Она чересчур привыкла разыгрывать различные роли то пред одним, то пред другим и в действительности не стоит того, чтобы благородные люди скрещивали из-за неё свои шпаги. Мне больше нечего сказать вам. Я прошу извинения за то, что задержал вас и выказал слишком много горячности, — продолжал он с ледяной насмешкой. — Нам не в чем упрекать друг друга, так как призвание этой дамы заключается в том, чтобы переходить из одних рук в другие.

Орлов хотел ответить, но Мариетта подошла к барону и мягко и почти грустно сказала:

— Вы — глупец, мой друг, потому что руководствуетесь предрассудками света, а я их отбрасываю. Я хотела иначе расстаться с вами. Ну, что делать, если это случилось не так. Я буду дружески вспоминать о вас. Прощайте!

Она протянула Бломштедту руку, но он не взял её и, холодно поклонившись Орлову, хотел уйти. Мариетта заслонила ему путь.

— Нет, — воскликнула она, — хотя вы и уходите в гневе на меня, но всё же я не хочу, чтобы случилось несчастье. Я требую от вас обоих — а не один порядочный человек не может отказать женщине в такой просьбе, — чтобы вы оба дали мне честное слово, что всё это не будет иметь никаких дальнейших последствий и что вы никогда ни одним словом не упомянете об этом и не назовёте моего имени.

Бломштедт и Орлов гневно посмотрели друг на друга.

— Я требую этого, — воскликнула Мариетта, — и если вы мне не дадите слова, то клянусь вам, что, несмотря на часовых, я проникну к государю и расскажу ему обо всём, что случилось.

В её глазах светилась твёрдая решимость.

— Она в состоянии сделать это, — сказал Орлов, — хорошо, в таком случае я даю слово, и если, — тихо сказал он, обращаясь к Бломштедту, — наши шпаги скрестятся ещё раз, то мы будем иметь для этого достаточно поводов.

Сказав это, он протянул руку Бломштедту.

Молодой человек с ледяной вежливостью пожал её, повторил, в свою очередь, требуемое Мариеттой обещание и быстро исчез в темноте ведущей на набережную улицы.

Тогда подошёл Потёмкин.

— Товарищ, — сказал он, обращаясь к Орлову, — я погорячился и прошу извинения за свою запальчивость у вас и у этой дамы, если она может простить меня.

Он протянул Орлову руку, которую тот взял, покачивая головой. Затем Орлов испытующе заглянул в лицо молодого человека, светившееся от радости, и вдруг понял причину всего происшедшего.

— Мне очень жаль, — сказала Мариетта, стоявшая, задумчиво глядя в землю, — цветок был так свеж и так быстро увял. Но, — продолжала она, откидывая со лба локоны и набрасывая на голову капюшон, — будь что будет! Земля богата цветами, а моё сердце ещё достаточно молодо, для того чтобы поискать нового счастья.

С этими словами она поспешила домой.

Орлов взял Потёмкина под руку и, направляясь к казармам, сказал:

— Пойдёмте, товарищ! Ваши глаза не могут скрыть то, что происходит в вашем сердце, я прочитал в них всё.

Потёмкин вздрогнул, его рука затрепетала, и он испуганно посмотрел на Орлова.

— В вашем сердце, — продолжал последний, наклоняясь к уху своего спутника, и медленно подвигаясь с ним вперёд, — царит образ женщины, которая стоит выше всех представительниц своего пола. Любовь к этой женщине довела вас до безумного поступка и до глупого подозрения по отношению ко мне. Та же женщина, о которой я говорю, — продолжал он, в то время как Потёмкин, дрожа всем телом и затаив дыхание, слушал его, — да, эта женщина, которая достойна высшего благоговения и которую я чту так же, как и вы, находится теперь в опасности, в серьёзной опасности.

— Господи Боже! Что вы говорите? — воскликнул Потёмкин. — Возможно ли это?

— Ни слова больше! — сказал Орлов. — Пойдёмте в мою комнату! Быть может, счастливая звезда свела нас сегодня вместе с вами. Двое мужчин, обладающих мужественными душами и имеющих достаточную силу в руках, могут сделать многое. Наши шпаги едва не скрестились. Будемте же теперь друзьями и заключим священный союз для того, чтобы спасти ту, имя которой царит в нашем сердце и, — продолжал он ещё тише, проходя под воротами казармы, — если мы спасём её — ту, которую хотят унизить и удалить, то мы спасём и Россию.

Оба вошли в комнату Орлова. Слуга внёс кипящий самовар, и оба офицера просидели до самой поздней ночи, ведя горячий разговор.

На следующий день Екатерина Алексеевна переехала со всем своим двором в Петергоф. Когда камергер сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем переезде государыни и о её желании проститься с супругом, император отклонил это свидание. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая в качестве фрейлины императрицы должна была сопровождать Екатерину Алексеевну, придумала какой-то предлог, который якобы мешал ей покинуть Петербург, о чём она и известила государыню даже не лично. Екатерина Алексеевна равнодушно приняла это известие и ничуть не протестовала против намерения своей фрейлины не оставлять императора.

Петергофский дворец, бывший центром придворной жизни в летнее время в царствование Елизаветы Петровны, снова ожил, хотя далеко не в такой мере, как при жизни покойной императрицы. Несмотря на то, что фрейлины и камергеры прогуливались по аллеям парка, а по вечерам в окнах средних комнат и в боковом флигеле, где помещалась Екатерина Алексеевна, зажигались огни, во дворце было пусто и скучно, а парадные залы, в которых когда-то собиралось многочисленное общество, были наглухо заперты.

Екатерина Алексеевна проводила почти всё время в своих покоях, занятая преимущественно чтением разнообразных книг. Когда она показывалась в обществе, выражение её лица бывало всегда серьёзным и озабоченным. Настроение императрицы передавалось всем присутствующим, знавшим, в каком тяжёлом положении находится их властительница. Большинство двора было искренне предано государыне, которая всегда была ласкова и приветлива со всеми, несмотря на мрачное расположение духа.

Двор Екатерины Алексеевны, скучный сам по себе, был, кроме того, почти совершенно отрезан от двора Петра Фёдоровича. Пренебрежение, которое так явно выказывал император своей супруге, заставляло придворных особ держаться как можно дальше от Екатерины Алексеевны, чтобы не возбудить неудовольствия Петра Фёдоровича. Та самая дорога, по которой в царствование Елизаветы Петровны непрерывно двигался ряд блестящих экипажей, направлявшихся из Петербурга в Петергоф и обратно, была теперь совершенно пуста и безлюдна. Глядя на тихий, уединённый замок, никто не мог бы предположить, что здесь находится резиденция супруги царствующего монарха, если бы не обилие почётной стражи.

Казалось, что Пётр Фёдорович за пренебрежение, оказанное императрице как им лично, так и его двором, хотел вознаградить её усиленной военной почестью. Количество караулов удвоилось сравнительно с тем, что было при Елизавете Петровне; никогда ещё в Петергофском дворце не скоплялось так много военной силы. Однако Екатерина Алексеевна не видела в этом явлении почёта; она понимала, что к ней приставлена стража, следившая за каждым её шагом, и считала себя тайной пленницей. Она никому из окружающих не сообщала своих подозрений по поводу усиленных караулов, но её лицо становилось всё более мрачным и озабоченным.

Через два дня по переезде государыни в Петергоф на большой дороге, которая вела из Петербурга в резиденцию государыни, стало заметно некоторое оживление. Сначала показался экипаж графини Дашковой, проводившей своего супруга в Константинополь, так как князю поручено было доложить турецкому султану о вступлении на престол Петра Фёдоровича. Через некоторое время за экипажем Дашковой последовала карета, окружённая гайдуками, с форейторами[19] впереди; в этой карете ехали юный великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем Паниным. Только улеглось облако пыли, поднятое лошадьми великого князя, как по дороге проехал верхом на лошади гетман малороссийский, граф Кирилл Разумовский. Гетману было в это время около сорока лет, но по фигуре и весёлым, жизнерадостным глазам ему можно было дать значительно меньше. Выехав из ворот дома, хитрый Разумовский сделал сначала вид, что совершает обычную прогулку верхом, и лишь тогда, когда город оказался далеко позади, пришпорил свою лошадь, повернул в сторону и быстро помчался по дороге в Петергоф.

Княгиня Дашкова приехала первой и сейчас прошла к императрице, которая с серьёзным и задумчивым видом сидела у окна, затемнённого высокими деревьями.

— Простите, моя обожаемая повелительница, — воскликнула княгиня, целуя руку Екатерины Алексеевны, — что я только сегодня явилась к вам вместо того, чтобы раньше разделить ваше одиночество, но я должна была проводить мужа в Турцию; он принял это назначение, чтобы избежать опасности, грозившей ему лишением свободы и даже, может быть, смертью. Кроме того, мне нужно было собраться с мыслями, чтобы высказать вам всё то, что лежит у меня на душе…

— Вы сравнительно счастливы, — печально ответила императрица, — вы теряете своего мужа лишь на время; вы знаете, что снова встретитесь с ним, и среди ваших страданий, причиняемых разлукой, является надежда — великая утешительница горя. Вы говорите, что хотели привести свои мысли в порядок, чтобы серьёзно побеседовать со мной; но что вы можете мне сказать? У вас, наверно, есть желание утешить меня, и вы произнесёте несколько ободряющих слов, в которые, конечно, и сами не верите, — прибавила Екатерина Алексеевна со страдальческой улыбкой.

— Нет, ваше императорское величество, — возразила Дашкова со сверкающими глазами, — то, что я хочу сказать вам, не имеет ничего общего с пошлыми словами утешения. Да такие женщины, как вы, моя возлюбленная государыня, и не нуждаются в утешениях; их можно только просить проявить свою волю и начать действовать…

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на свою приятельницу.

— Проявить свою волю, начать действовать? — с горькой усмешкой повторила она. — Но к чему послужила бы моя воля, в чём могла бы проявиться моя деятельность? Если бы я хотела бежать отсюда, избавиться от этой жизни, полной унижения, то я и это не была бы в состоянии сделать; ведь вы видели, какая стража окружает меня! Неужели ещё можно сомневаться в том, что я арестована?

— Вы можете освободиться, ваше императорское величество, — воскликнула Дашкова, — стоит лишь вам захотеть и набраться храбрости.

— Храбрости? — удивлённо спросила императрица, гордо подняв голову. — Я никогда не знала, что такое страх; но к чему храбрость в моём положении? Разве только для того, чтобы с достоинством умереть!

— Нет, не для того, чтобы умереть, — возразила Екатерина Романовна, — а для того, чтобы жить и повелевать. О моя высокочтимая государыня, от вас вполне зависит взять скипетр России в свои руки. Скажите слово — и корона, не та мишурная корона, которая украшает голову Петра Фёдоровича, а настоящая золотая, заблестит лучезарным светом на вашей голове.

— Что вы говорите? Неужели возможно нечто подобное? — спросила императрица с просиявшим лицом.

— Если вы этого захотите, то не только возможно, но неизбежно, — ответила Дашкова. — Я многое видела и слышала. Мой муж, прекрасно знающий, какое настроение господствует в войсках, уверял меня, что все страшно возмущены против императора. Его величество глубоко оскорбил национальное чувство военных; они сильно возбуждены — и довольно одного слова, чтобы искра разгорелась в пламя. Если они найдут знамя, вокруг которого могут собраться, то немедленно столкнут Петра Фёдоровича с престола. Вы, ваше императорское величество, будете возведены войском на трон, и весь народ радостно встретит вас.

Грудь императрицы высоко поднималась от волнения; она гордо и смело подняла голову, а затем задумалась и нерешительно проговорила:

— Нет, это невозможно, невозможно! Я для России совсем чужая. В моих жилах нет ни капли русской крови, а император — родной внук Петра Великого.

— Но разве Пётр Великий не отстранил даже сына от престола, когда убедился, что тот погубит Россию? Кто же по уму и характеру более подходит к Петру Великому, чем вы, ваше императорское величество? Право, это значит гораздо больше, чем несколько капель крови, унаследованных вашим супругом от своего деда! — прибавила княгиня Дашкова.

Екатерина Алексеевна не успела ещё ответить на слова приятельницы, как ей доложили о приезде великого князя Павла Петровича. Через несколько секунд цесаревич вошёл в комнату в сопровождении своего воспитателя Панина, который был очень угрюм и мрачно смотрел на всех.

Императрица рассеянно обняла своего сына и затем отправила робкого, несколько запуганного мальчика в сад со своей камеристкой, к великому удовольствию ребёнка, обрадовавшегося возможности порезвиться на свободе.

— Что нового в Петербурге, Никита Иванович? — спросила Екатерина Алексеевна, когда великий князь ушёл — У вас такой мрачный вид!

— Ничего нет удивительного в этом, — ответил Панин, — я не могу не быть мрачным, когда рушится всё то, на что я возлагал надежды. Принимая близко к сердцу интересы России и её правителя, я подготовлял мудрое правление, поддерживаемое Сенатом. Теперь мне всё больше и больше приходится убеждаться, что в России всё зависит от личного произвола и настроения императора, что могучая держава, пред которой начинала трепетать вся Европа, гибнет вследствие полного непонимания дела и потребностей страны. Император всё сделал для того, чтобы восстановить против себя войско; дворянство, вначале благодарное ему за многие дарованные ему льготы, теперь тоже негодует, так как русское сердце не может примириться с дружбой с пруссаками и безумной войной с Данией, которую предпринимает император. Чтобы покрыть издержки, вызванные будущей войной с Данией, ваш августейший супруг обложил чрезвычайно большими налогами монастырские земли. Митрополит, осмелившийся заговорить с императором по этому поводу, вызвал сильнейший гнев государя и сослан в Новгород. Всё духовенство, не любившее и раньше государя императора, восстало, как один человек, и распускает в народе слухи о том, что Пётр Фёдорович — порождение антихриста, злейший враг России.

Княгиня Дашкова многозначительно взглянула на императрицу.

— А вы миритесь со всем этим, — обратилась она затем к Панину, — и ограничиваетесь лишь одними вздохами? Достойно ли русского патриота молча смотреть на унижение своей родины и выслушивать насмешки других держав?

— Что же делать? — ответил Панин — Пётр Фёдорович — император. Все недовольны им, но каждый обязан повиноваться. Я не вижу такого центрального пункта, вокруг которого могли бы сосредоточиться все патриоты.

— А между тем центр недалеко, — возразила княгиня Дашкова — Этим центром должна быть наша дорогая государыня императрица. Её имя послужит знаменем для всех, вокруг неё соберутся все любящие Россию и дорожащие её честью.

— Неужели вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? — испуганно вскрикнул Панин — Да, да! Это было бы великое дело! Россия была бы спасена, если бы это удалось, но…

— А почему бы это могло не удаться? — прервала Панина Екатерина Романовна. — Все, ненавидящие Петра Фёдоровича, обожают государыню императрицу и прежде всего — духовенство.

— Мне кажется, что и я имею некоторые права на Россию, — перебила Дашкову Екатерина Алексеевна, пристально всматриваясь в лицо Панина и как бы читая его мысли, — ведь я — мать будущего императора, такого же потомка Петра Великого, как и его отец.

Глаза Никиты Ивановича заблестели от удовольствия, он быстро заговорил:

— Да, это верно! Вы, ваше императорское величество, как августейшая мать будущего императора, имеете полное право принимать близко к сердцу интересы государства. Я думаю, что если вы выступите пред народом, как представительница своего малолетнего сына, то встретите полное сочувствие. Можно будет до совершеннолетия Павла Петровича передать вам, ваше императорское величество, регентство, а Сенат будет вместе с вами вершить дела; таким образом вы всегда найдёте в нём опору.

Княгиня Дашкова хотела что-то возразить против регентства, но императрица поспешно остановила её лёгким пожатием руки.

— Гетман граф Разумовский! — доложила вошедшая вдруг камеристка.

— Господи, какой сегодня блестящий приём в моём уединённом дворце! — улыбаясь, заметила Екатерина Алексеевна и приказала просить графа Разумовского.

— Вот и предвестники великого события, — прошептала княгиня Дашкова, — или, вернее, первые лучи восходящего светила, начинающие прорезывать глубокий мрак.

Гетман быстро подошёл к императрице и поцеловал её руку.

— Позвольте обратиться к вам, ваше императорское величество, — начал он, — к вашему чувству и разуму, так как в Петербурге не хотят ни о чём слышать; там царит какое-то ослепление, а между тем крайне прискорбно видеть, как рушится могучая держава.

Княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Прежде чем продолжать дальше свою речь, граф Разумовский беспокойно оглянулся на стоящего невдалеке Панина.

— Говорите без стеснения, Кирилл Григорьевич! — сказала Екатерина Алексеевна. — Мы уже кое-что знаем со слов Никиты Ивановича. Вы видите пред собой трёх человек, которые решили во что бы то ни стало поддержать честь государства и не дать ему погибнуть.

— Неужели вам, ваше императорское величество, уже известно то, что происходит, — воскликнул гетман, — о чём все говорят и думают? Следовательно, я могу без утайки открыть пред вами свою душу?

— Говорите откровенно! — ответила Екатерина Алексеевна. — Я считаю себя вполне русской и вменяю себе в обязанность жить и действовать для блага России. Я очень нуждаюсь в указаниях тех лиц, которым особенно доверяла в Бозе почившая государыня императрица Елизавета Петровна в своё славное царствование.

— Если так, то наша несчастная родина может быть ещё спасена, — продолжал Разумовский. — Такое управление государством, как сейчас, не может длиться долго; если мы предоставим императору возможность вести дела в том же виде, как это было до сих пор, то катастрофа неизбежна, и не только он сам, но и русский трон погибнут неизбежно. Теперь ещё можно остановить поток ненависти, широкой рекой разливающийся среди русского народа, теперь он угрожает ещё только виновникам гибели государства; но страсти разгораются, взбунтуется чернь — и тогда никто не сможет поручиться за свою безопасность, никто не в состоянии будет удержать разгорячённую толпу. Скажите одно слово, ваше императорское величество, и мы все, как один человек, соберёмся вокруг вас!.. Привлечь к себе войска недолго. С их помощью мы вырвем из рук несчастного императора бразды правления и передадим их вам, ваше императорское величество!

— Я — мать будущего императора, — строгим тоном ответила Екатерина Алексеевна, — и понимаю, как ответствен этот титул. Только что Никита Иванович Панин указал здесь, какая великая обязанность лежит на мне; я вполне согласна с ним и всегда готова выполнить свой долг пред Россией и своим августейшим сыном.

Разумовский с недоумением взглянул на Панина.

— Я только что имел счастье докладывать её императорскому величеству, — обратился Никита Иванович к гетману, — какое благодеяние оказало бы теперь регентство во главе с государыней императрицей, поддерживаемое Сенатом.

— Никита Иванович Панин берёт на себя подготовить это дело, — быстро вмешалась в разговор Екатерина Алексеевна, чтобы не дать возможности Разумовскому возразить что-нибудь против регентства и Сената.

— Сенаторы доверяют мне, — продолжал Панин, — и мне нетрудно будет склонить их в пользу регентства. Насчёт Сената я спокоен, весь вопрос в войске. Вы видели на собственном опыте, как сильна гвардия; она может разрушить самые удобоисполнимые планы, если все другие войска не будут на нашей стороне.

— В войске недостатка не будет; я ручаюсь вам, что через несколько недель достаточно будет одного знака, чтобы весь гарнизон Петербурга провозгласил её императорское величество царствующей императрицей и передал в её руки скипетр и корону.

— Нет, не царствующей императрицей, а регентшей, — поправила Екатерина Алексеевна, — это место мне более подходит. Поддерживаемая Сенатом и лучшими людьми государства, я буду чувствовать себя сильнее и увереннее, стану исполнять свой долг.

— Следовательно, дело окончено! — воскликнула княгиня Дашкова. — Союз для спасения отечества заключён; каждый из нас будет стремиться к тому, чтобы быстрее идти к цели и привлечь новых товарищей. За всё, что мы ни предприняли бы, мы отвечаем сами. Государыня императрица не состоит членом союза, но мы имеем её согласие, и этого достаточно. Когда наступит время, мы позовём её, а пока поклянёмся ей в своей верности и в полном сохранении тайны.

Екатерина Алексеевна протянула свою руку; Разумовский, Панин и княгиня Дашкова прикоснулись к ней, произнося слова клятвы.

— Спаси, Боже, Россию! — торжественно проговорила императрица. — Я готова жить и умереть для блага своей родины. А теперь, господа, больше об этом ни слова! Возвращайтесь скорее обратно в Петербург, Кирилл Григорьевич; пока ещё опасно выражать свою дружбу императрице Екатерине Алексеевне. Что касается вас, Никита Иванович, то вы имеете право провести несколько часов у меня, как воспитатель моего сына. Слава Богу, что император разрешает привозить ко мне великого князя хоть на короткое время. Вы найдёте своего воспитанника в саду.

Разумовский и Панин, поцеловав руку им