Николай Дмитриевич Телешов
правитьНа тройках
правитьИсточник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. — 336 с.
I
правитьВ суровые январские морозы 188* года приближался к Нижнему Новгороду поезд, с которым ехали преимущественно торговые лица; они направлялись в Ирбит, где начиналась в это время большая сибирская ярмарка. Тут ехали и завзятые торгаши с вечною думой на лице — перехитрить всех на свете, были и степенные люди, именуемые «русаками», с бородами лопатой и бородами козлом, были бритые туляки, похожие не то на хлыстов, не то на актеров, а больше на южных колонистов-немцев; ехали солидные представители именитого купечества, ехали доверенные крупных фирм и приказчики всевозможных категорий, имеющие право здороваться с купцами за руку и не имеющие. Среди пассажиров первого класса сидел молодой человек лет двадцати, с румяными щеками и едва пробившимися усиками, Мефодий Иванович Кумачев, сын известного миллионера, только еще весною покинувший школьную скамью. Он ехал впервые на ярмарку — из любопытства.
За окнами мелькали занесенные снегом рощи и поляны, сторожевые будки, селения. Поглядывая то в окно, то на пробуждающихся соседей, Кумачев думал о предстоящем далеком пути по лесам и дорогам; его соблазняла эта таинственная перспектива — увидать остатки первобытной Руси, поговорить с лихими волжскими ямщиками, скоротать ночь где-нибудь на глухой далекой станции; но, прельщаясь всем этим, он чувствовал себя не особенно ловко в компании таких солидных и пожилых людей, как Сучков или Панфилов, которые сидели теперь рядом с ним и с которыми придется ехать еще чуть не неделю вместе. «Для чего нам понадобилась эта компания?» — думал он, досадуя на своего попутчика, который непременно желал, чтоб эти двое ехали с ними. Его попутчик был лет сорока пяти, большой весельчак и затейник, низенький, живой, с бойкими черными глазами, по имени Виктор Германович Тирман, московский фабрикант, умевший жить, несмотря на ограниченные средства, не хуже всякого богача.
— Прекрасно, прекрасно! — оживленно говорил Тирман, смеясь и потирая руки. — Поедемте все вместе! куда торопиться?
— Мне торопиться некуда, — соглашался Сучков, пожилой красивый мужчина, с мягкими манерами, с холеным белым лицом и холеными бакенбардами. Сделайте одолжение, ехать вместе приятнее. А то с моим приказчиком забудешь, как говорят по-русски: от него, кроме «да-с» да «нет-с», во всю дорогу ничего не услышишь.
Панфилов соглашался тоже. Это был высокий коренастый мужчина лет за пятьдесят, с толстыми щеками и небольшою, но густою бородой, в которую вплелась сильная проседь. Он и Сучков были по виду такие серьезные люди и вели между собою такие скучные разговоры — все о делах да о причинах, что Кумачеву не о чем было сказать с ними даже двух слов.
Согласившись не расставаться, все пожали друг другу руки, и разговор у них после этого прекратился. Панфилов открыл пред собою газету с намерением читать. Однако не чтение занимало теперь его мысли и не торговля; его тревожил иной вопрос, большой для него важности. Из поездки в Ирбит купцы сделали нечто вроде спорта: есть такие, что ухитряются доехать от Москвы в пять суток, есть такие, что едут шесть дней, а некоторые едут полторы недели и больше; последние, конечно, не участвуют в спорте и едут как бог на душу положит, посмеиваясь над усилиями первых во что бы то ни стало обогнать друг друга; зато первые мчатся на тройках, не щадя ни здоровья, ни денег, и с похвальбой приезжают в Ирбит. Местное население недоверчиво покачивает головами: можно ли добраться до них из Москвы в пять суток?! Но купцы в удостоверение достают из кармана газету от того числа, когда выехали из Москвы, и простодушные обыватели в удивлении разводят руками.
Матвей Матвеевич Панфилов был человек крайне самолюбивый. Почти тридцать лет он посещает ежегодно Ирбитскую ярмарку, и там про него идет слава, что быстрей его никто не ездит. Не отстать же теперь от Сучкова или от Тирмана, от этих завзятых ездоков, которые только два раза в жизни его обогнали, да и то потому, что в дороге околел коренник. Человек он был старого времени, отказаться от старой привычки не мог, и обогнать всех попутчиков было вопросом его самолюбия. Сучков и Тирман считались самыми опасными конкурентами, у которых все приспособлено, и лошади и повозки, чтобы лететь сломя голову. Равняться с ними было довольно трудно: про Тирмана шла молва, будто в дороге он не ест и не спит, а все время держит в руках нагайку и погоняет ею то лошадей, то ямщика — благо в тех местах народ невзыскательный. Да и Сучков тоже ездок записной — за деньгами не стоит, скандалов никаких не боится, и ямщику у него на выбор: рубль на чай либо по шее; поэтому и летит, как птица. Смущали Матвея Матвеевича такие попутчики.
Поезд подходил уже к самой станции, когда Тирман, взявши с полки свой саквояж, сказал, обращаясь к соседям:
— Значит, вместе, господа? Заказывайте кофе, а я за багажом покуда пройду.
С этими словами он вышел на тормоз вместе с Кумачевым.
Чудное утро, солнечное и слегка морозное, сияло в Нижнем Новгороде. На остановившийся поезд бросились носильщики, из вагонов повалил народ, все смешалось, и Матвей Матвеевич насилу отыскал своих приказчиков, ехавших во втором классе. Верный данному слову — не торопиться, он прошел прямо в буфет и занял отдельный столик, заказавши кофе для себя и для своего главного приказчика Бородатова, человека солидного и благообразного.
— А вы скорей на извозчика да укладывайте повозки. Живо!
Двое других, к которым относились эти слова, сейчас же повернулись и молча пошли к двери. Это были тоже служащие Панфилова: конторщик Кротов, похожий более на церковного певчего, суровый, басистый, и приказчик Анютин, который обладал нежным взглядом и сладким голосом, хотя был плешивый и рыжий. Они уже знали, что требуется хозяину, и вышли из вокзала с таким видом, будто в первый раз приехали в город.
Глядя на Панфилова, не спеша отхлебывавшего кофе и курившего папиросу, можно было подумать, что он в самом деле никуда не торопится; разве только частое поглядывание на часы и обнаруживало его тревогу. Напрасно, однако, дожидался он Тирмана, ушедшего получать багаж, и Сучкова, ушедшего умываться. К кофе никто не явился.
«Тем лучше!» — подумал Матвей Матвеевич и, не торопясь, будто прогуливаясь от нечего делать, вышел вместе с Бородатовым из вокзала и, как только вышел, сейчас же как бешеный вскочил к первому извозчику и погнал что есть мочи на почтовую станцию.
Вот они, панфиловские повозки! Вот стоят у самых ворот, и добрые кони встряхивают колокольчиками… Матвей Матвеевич взглянул на свои повозки, маленькие, легкие, приспособленные для быстрой езды, взглянул на громадных коней, впряженных тройками, которые били в нетерпении снег копытами и мотали головами, — на этакой тройке да не лететь!
«Постой же! — погрозил он кому-то, улыбаясь. Улыбались и ямщики, давно знавшие Панфилова и чуявшие в карманах хорошую подачку на чай. Готовясь вспрыгнуть на облучки, они весело разбирали вожжи, а путники, надевши сверх полушубков теплые дохи, усаживались по местам. Огромное тело Панфилова заняло почти всю повозку, и Бородатов еле-еле пристроился сбоку, завидуя другим приказчикам, которые вдвоем засели во вторую повозку, разделивши места по-товарищески. Содержатель „Вольной почты“, провожая старых знакомых, одолжил по особому случаю Матвею Матвеевичу курьерскую подорожную.
— Все сели? — раздался громкий окрик.
— С богом! — ответили из задней повозки.
— С богом! — скомандовал Панфилов и, сняв меховую шапку, перекрестился.
Лошади тронули…
Сначала проехали „Вольную почту“, потом замелькала своими рядами и вывесками Нижегородская ярмарка, пустующая в это время года и вся занесенная снегом; мелькнул водопровод, и лошади спустились на Оку. Ехали не спеша: то и дело мешались встречные обозы, или городские сани перерезывали путь. Вот в правой стороне показался Нижний, а вот и кремль, на который все стали креститься; вот мелькнул красавец Откос; потянулись караваны огромных барок, зазимовавших во льду, но все это мало-помалу осталось уже позади, исчезли всякие признаки жилья, и перед глазами развернулась одна широкая, бесконечная „кормилица-матушка“ — Волга.
II
правитьЯсный морозный день. В воздухе тишина невозмутимая.
Небо совершенно голубое, точно летом, и солнце светит по-летнему, только не греет, и белый снег вокруг блестит и искрится, так что больно смотреть, и вьется впереди наезженная дорога прихотливыми очертаниями, и не хочется отрывать взоров от сверкающей бесконечной равнины, что тянется по левой стороне не тронутая человеческими ступнями, до самых краев небосклона. Правый нагорный берег глядит на нее исподлобья, как старец-жених на молодую невесту, и там, где раскинулись старые Печоры с их колокольнями, утопающими летом в зелени садов, торчат оголенные ветки. Угрюм и задумчив этот нагорный берег, весь обросший старыми лесами; заиндевелые деревья производят самые фантастические сочетания: то чудится в них какой-то терем волшебный, то узоры, вышитые по канве, — целый русский сказочный мир встает в воображении…
А тройки летят во всю мочь, крутя за собою снежную пыль. „Эх! Эх!“ покрикивают ямщики. Чутко и вольно разносятся окрики, радостной песней заливаются колокольчики, и снежная пыль летит прямо в лицо и крепко садится на фартук повозки. Глядишь-глядишь на все стороны, и не хочется слова сказать. Вон что-то черное виднеется в стороне — это полыньи. Иногда полыньи встречаются очень большие, с версту длиною; говорят, не будь их, рыба не могла бы зимовать в реке, — так ли? Некогда разбирать!
Морозный воздух вплетается в усы и в бороду, смораживает ресницы. „Эх! Эх! Други милые!“ — слышится веселый окрик, и непонятно, чему веселится ямщик.
Но тут, то там в разных местах по реке возвышаются ледяные кресты, иногда до сажени ростом.
Бородатову надоело молчать. Он глядел направо, глядел налево: прекрасные, но одинаковые картины, хотя и одинаково прекрасные, менялись перед его глазами. Он давным-давно знает волжский обычай с ледяными крестами, но ему хочется слышать человеческий голос, который нарушил бы величаво ледяное безучастие природы.
— Ямщик!
Тот мгновенно обернулся, но тотчас же привстал, нахлобучив шапку, чтоб не свалилась, гикнул и пустил тройку еще быстрее.
— Ямщик!
— Ась?
Бородатов почувствовал себя барином и почему-то рассердился, по крайней мере в голосе его зазвучала командирская нотка:
— Что за кресты, я спрашиваю.
Ямщик опять привстал, хотел было опять гикнуть, но спокойно опустился на облучок и, балуя вожжами, ответил:
— Обыкновение. Ребята делают изо льда; наколяг и сложат крестом. Так уж заведено, чтобы в крещение после обедни строить.
— Зачем же? Примета, что ли, какая?
— Кто ж их знает, должно быть примета.
Для разговоров, однако, не время: вот уж чернеется кабак на седьмой версте, у дверей которого лошади останавливаются сами, потому что это тоже волжский обычай, и ни одна тройка его не минует. Ямщики проворно соскакивают с повозок и молча подходят к Матвею Матвеевичу, ухмыляясь и почесывая в затылках. Лошади стоят, тяжело дыша; от них валит пар, замерзая вокруг губ и ноздрей.
Получив по серебряной монете, ямщики через минуту вернулись, утирая рукавом губы, вскочили снова на облучки, гикнули, и повозки, взвизгнув полозьями по скрипучему снегу, опять понеслись вдаль.
Много было прикушено языков, много было посажено синяков на лбы и шишек на затылки, прежде чем выдуман такой экипаж. Русский человек доходил до него постепенно, не торопясь, и всякий раз умудрялся горьким опытом.
И, наконец, состряпал такую штуку, что, кати на ней хоть к чертям на кулички, — горя мало! Это не сани с ковровым задком и мягким сиденьем, в которых езжали, бывало, откупщики на прогулки; это не кошева, в которой и до сих пор ныряют по ухабам разные куплетисты и фокусники, неизбежные гости всех русских ярмарок, или тащатся мелкие комиссионеры; это даже не монастырская кибитка, в которой возят архиерея, хотя она тоже напоминает, как и та, бабушкин чепчик. Все в этой повозке отличается прочностью и удобством: косогор ли, ухабы — ей все нипочем!
Засел в этот „бабушкин чепчик“, приделанный к высоким розвальням, натянул на ноги меховое одеяло, и лети хоть за тридевять земель, ни о чем не горюя. Что ей сделается, этой повозке? Наскочила на кочку — небось! не опрокинется набок, потому что по бокам приделаны отводы, вроде вторых оглоблей, которые берегут ее и слева и справа. Понесется ли она по ухабам, и то не беда, — разве только охнешь от неожиданности, а уж язык не прикусишь и не станешь бодаться с ямщицкой спиной или с своим собственным чемоданом. Чепчик сделан из прочного лубка и околочен циновкою; на случай солнца — сверху спускается „зонтик“, на случай вьюги поднимается фартук до самого зонтика, а на случай голода или жажды в кузове имеются два кармана, где хранится все необходимое: закуска, коньяк, табак и тому подобное. Под сиденьем — перина, за спиною — подушки, так что ни сидишь, ни лежишь, а натянешь на ноги меховое одеяло да завернешься покрепче в доху поверх полушубка, поднимешь фартук, опустишь зонтик да выпьешь на сон грядущий так тут не то что ухабы или мороз, а никакая метель не страшна!
Пока тянулась однотонная ледяная картина, пока по свежему следу мчались повозки, крутя за собою снежную пыль, Матвей Матвеевич, не успевши еще освоиться, ежился и потирал руки от холода, молча следя за бегом коней, а потом, откинувшись глубоко на подушки, сказал Бородатову:
— Ну-ка, Федор Николаевич!
Тот проворно вынул из кармана повозки откупоренную бутылку и молча налил коньяку в дорожный стаканчик.
Панфилов молча выпил, закусил леденцом и молча кивнул на бутылку, что означало: „Выпей и ты!“
Выпил и Бородатов. Выпили и в задней повозке; только те догадались эго сделать пораньше и теперь занялись разговорами. Кротов узнал, что ямщика зовут Еремеем и что у него пять человек детей.
Переговариваясь и пошучивая с ямщиками, путники весело и незаметно добрались до первой станции Кстово, расположенной почти у самого берега. Здесь почему-то не говорят „кресты“, а говорят „кеты“, и не говорят „креститься“, а говорят „кститься“, потому и станцию называют не Крестово, а Ксюво. Сделав крутой поворот, тропки с звоном и шумом подкатнлл к крыльцу.
В это время от крыльца отъезжали повозки Тирмана и Сучкова. Как только их увидал Матвей Матвеевич, так и остолбенел, не успев даже вытащить из повозки ногу, и стоял на одной, точно аист.
— Так и есть! — вскричал он в негодовании. — Надули! Надули! — И, выскочив на снег, не знал, куда деваться. — А все вы! — набросился он на приказчиков. — Укладывались десять лет! Староста! — закричал он еще громче, распахивая шубу.
Ему вдруг сделалось жарко. Вид его был необычайно строг и грозен, а голос, на который мгновенно выбежал староста, прогремел, как команда.
— Живо! Курьерских!.. А вы, молодцы, — обратился он к ямщикам, удружили: получай по рублю!
Новые ямщики целою толпой хлопотали между тем у повозок, впрягая свежие тройки.
— Скорей! Скорей! — волновался Матвей Матвеевич, то подходя к повозкам и понукая ямщиков, то вглядываясь вдаль и щурясь на две черневшие точки.
— Прописаны подорожные? Садитесь! Пошел, ямщик!
Догоняй те тройки!
Взвился кнут — и лошади помчались. Волнение Панфилова, однако, не улеглось. Все внимание его было обращено на дорогу, по которой вдалеке неслись две скачущие тройки.
— Пошел! Гони! — покрикивал Матвей Матвеевич, не спуская с них глаз. Да пошел же ты, черт тебя побери!
Ямщик нахлестывал лошадей и торопился, в надежде получить на чай, не обращая внимания на ругань. Тройка летела, а Панфилов все не мог успокоиться.
— Гони! Гони!.. Ах ты скотина, как едешь! Вот я тебя! я тебя!
Но браниться во весь голос на морозе не так-то легко, и Матвей Матвеевич устал.
— Да ругайся хоть ты! — толкнул он Бородатова, откидываясь в глубину повозки.
Бородатов начал ругаться экспромтом, без всякого вдохновения. Между тем расстояние между тройками мало-помалу все сокращалось и сокращалось. Вот уже ясно виднеется сучковская повозка с ее глянцевитым чепчиком; алые лучи заходящего солнца сверкают на ее лощеной циновке.
„Теперь не уйдешь!“ — радостно думает Панфилов.
Лихо несутся передние кони, но еще лишь скачут панфиловские тройки.
— Ух! Эй! Го-го! — вскрикивает ямщик тонким, почти бабьим голосом и, не помня обиды, взмахивает кнутом и руками, привставши на облучке.
Но вот и вторая станция — Кадинцы. Тройка лихо подкатила к крыльцу, колокольчики беспорядочно заболтали на все лады, точно перебивая друг друга, и вскоре они заливались над другими конями среди волжского раздолья.
Солнце уже село. Начинало вечереть, когда миновали Юркино. Январские сумерки стали заволакивать даль, и в воздухе заметно свежело. Серый иней вставал над лесами, окутывая постепенно весь правый берег; белая равнина тоже серела и мало-помалу сливалась с туманною далью.
Первые звезды замигали на небе. Крепчал мороз. С хрустом и скрипом оседал снег под полозьями; казалось, скрипела и самая повозка, точно сафьяновый кошель. Осколок луны, белевший недавно точно облако, теперь позолотился.
Анютин выглянул из повозки, и глаза его встретились с отблеском луны. Он было отвернулся, но потом снова поднял глаза к небу. Что-то ласковое просилось к нему в душу; эти кроткие лучи среди мертвой природы будили в нем его полузадавленную молодость.
— Шельмец, шельмец! — тихонько прокряхтел он, и неизвестно, к кому относились эти слова.
В это время около них показался задок чьей-то повозки.
— Никак, обгоняем?
— Сучковская! — ответил ямщик и завертел по воздуху кнутом.
Слышно было, как рядом сопели лошади, и скрипела чужая повозка, и чужой колокольчик вмешивался в песню их колокольчика. Но приказчикам было все равно: они ли кого обгоняют, их ли кто, — они вовсе не интересовались и спокойно лежали под чепчиком, рассуждая об ужине да любовно поглядывая вперед, где среди вечерней мглы сверкали огненные точки.
— Слава тебе господи! К Лыскову подъезжаем.
Среди сумерек заманчиво блестели эти огни, напоминая семейный очаг, и чем ближе к ним подъезжали тройки, тем шире рассыпались и множились они, сверкая тут и там и лаская утомленные взоры.
Все четыре тройки, одна за одной, въехали в Лысково, нарушив своим звоном и скрипом мирную тишину. Впереди всех ехал Тирман с Кумачевым, за ним Панфилов и приказчики.
Сучков оказался последним.
III
правитьПосле долгой однообразной езды и мороза хорошо поразмять усталые ноги, взбираясь вверх по лестнице; хорошо войти в теплую горницу, сбросить с себя тяжелую, промерзшую шубу, сесть за стол, покрытый чистою скатертью, и отведать горячих щей, которые дымятся пахучим паром.
Лысково — большое село, раскинувшееся по полугорью, — по зернышку да по семечку заманивало к себе хлебную торговлю, а заманив, вцепилось в нее, как сторожевая собака, и потянуло на свою сторону со всех концов Поволжья, с маленьких сел и деревенек, и нарезало себе улиц, настроило каменных домов, какие сделали бы честь даже уездному городу!
Пока приезжие топали по лестнице, крякали с холода, сбрасывали шубы, Кумачев успел уже вбежать в комнату и осмотреться. Посредине стоял общий стол с тарелками, ножами и погребцом, из которого торчала, разинув рог, горчичная банка. Вслед за Кумачевым вошли и все остальные, расчесывая бороды и слипшиеся волосы. Человек, стоявший в дверях с салфеткою под мышкой, вопросительно глядел на них, готовый сорваться с места по первому слову, но потом, раздумав, подошел к столу и начал лениво трепать об него салфетку, делая вид, что сметает.
— Любезный, а где же хозяин? — сказал Сучков.
— Сию минуту-с! — бойко ответил человек и торопливо ушел.
Все сели вокруг стола; пробовали заговорить, но разговор не вязался. Веселее других глядел Кумачев. Он не оставил без внимания ни одного предмета, поглядел в окно, поцарапал пальцем горчичную ложку, на которой присохли комки, заглянул и в сундук, окованный жестью; таких сундуков много стояло здесь по стенам для продажи. И все ему казалось забавным и новым. Его молодое свежее лицо выражало безграничное удовольствие, и сдержанная улыбка не сходила с губ.
— А знаете, что нам предложит сейчас хозяин? — шутливо сказал Панфилов. — Держу пари, что заливную стерлядь, щи и котлеты! Здесь двадцать девять лет подают одно и то же.
В это время за стеной послышался говор и кашель, потом заскрипели половицы под чьими-то мягкими шагами, и в комнату вошел Дмитрий Ульянович, седенький, ветхий старичок, в валенках, в длинном затасканном сюртуке. Появление его сопровождалось хриплым тяжелым дыханием, довольно громким, отчего казалось, будто в груди у него спрятана машинка, которая должна была шипеть и пищать при каждом вздохе. Едва взглянул Дмитрий Ульянович на компанию, как всплеснул руками и даже остановился.
— Господи, мать пресвятая богородица!.. Вот радость-то! Привел господь на старости опять увидаться!.. Матвей Матвеевич! батюшка! И вы, Иван Александрыч! Да ч го же такое, и Виктор Германович здесь!
Он в умилении замолчал, склонив голову набок и улыбаясь, а машинка в его груди еще просвистела две жалобные нотки.
— Да как же это вы так… все-то разом? Точно сговорились? — заговорил он снова, здороваясь со всеми за руку. — Почтение, сударики мои! поклонился он приказчикам, приветливо улыбаясь, отчего все лицо его сморщилось и седенькая бородка запрыгала с радости.
Перед Кумачевым, однако, он в недоумении остановился и сказал:
— Молодого человека вот не признаю что-то. Не сынок ли Матвея Матвеевича?
— Это молодой Кумачев, — ответил Тирман.
На лице хозяина сейчас же выразилось уважение к громкой фамилии московского богача.
— Здравствуйте и вы, батюшка! — поклонился он почтительно. — Дедушку вашего, царство ему небесное, знавал, Савелья Никитича, и вашего батюшку всегда принимал, когда приезжали; вот и вас господь привел увидать…
— Хе-хе-хе, господи боже!.. Чего же прикажете, гости дорогие? — обратился он ко всем.
— А что у вас есть?
— Да что угодно: стерлядочку заливную можно… Хорошая стерлядочка! Щи можно подать, а то и котлетку, ежели будет угодно, зажарим.
— Ну, вот и пожалуйте всего этого.
Дмитрий Ульянович, вздыхая и приговаривая что-то, ушел, а приказчики тем временем \спели молча объясниться с стоявшим в дверях человеком Привлекши его внимание громким кашлем, Анютин мигнул ему и щелкнул себя дв)мч пальцами в шею около уча, затем опять мигнул, а через минуту человек притащил уже им водки и рыбы.
В это время в дверях показался смотритель с подорожными в руках. Это был низкорослый и крепкий человек, которому, несмотря на его седину, казалось, века не будет.
Одет он был в двубортный суконный сюртук с двумя рядами медных пуговиц, на которых изображалась почтовая труба, изогнутая в виде кренделя.
— Хлеб да соль, господа! — сказал он, глядя на водку. — Для вас все готово, извольте получить.
И он положил на стол полупечатные, полуписанные листы казенной бумаги, затем, высоко подняв брови, погладил свою длинную бороду и поглядел на закуску не то лукавым, не то невинным взглядом.
— Очень быстро изволите ехать! — продолжал он, переминаясь с ноги на ногу. — Очень быстро: шести часов еще нету.
— Обыкновенно, — сказал Тирман, закусывая выпитую рюмку.
— Замечательно быстро! — похвалил еще раз смотритель, не отходя от стола. — Быстрей вашего никто не ездит.
А между прочим имею честь кланяться!
Он нехотя удалился, а приезжие принялись за ужин, который был вскоре нарушен веселым смехом, внезапно раздавшимся внизу, и затем быстрым топотом по лестнице: кто-то вбегал торопливыми легкими шагами и, задыхаясь, смеялся от всей души. Все встрепенулись и взглянули на дверь.
Продолжая хохотать, в комнату вбежала молодая женщина, но, увидав компанию, мгновенно остановилась и замолчала в смущении, тяжело дыша. За нею, отдуваясь, вошел молодой мужчина в очках, которые запотели от холода и были спущены на конец носа.
— Занято! — подумал он вслух, видя, что сесть ему некуда.
— Мы можем подвинуться, — любезно предложил Сучков. — Господа, подвиньтесь!
Вошедший поклонился в знак благодарности и сказал, вытирая платком очки:
— Садись, Оля, есть место.
Очевидно, та не ожидала встретить столько народа, когда, смеясь, вбегала сюда, и сначала смутилась, но теперь оправилась от первого впечатления и быстрым взглядом оглядела комнату и людей, взглянула мельком на Сучкова и Кумачева, остальных не заметила и снова весело улыбнулась.
— Ох, устала! — промолвила она, садясь прямо на сундук и кокетливо поправляя на себе пуховый платок, который, казалось, ласкал и нежил ее шею и щеки.
— Садись к столу, что ж ты на сундуке!
— Дай отдохнуть минутку! Какая тяжелая лестница!
Она хотела вздохнуть, но вместо этого опять засмеялась и встала, поправив еще раз пуховый платок, закрывавший ее спину и грудь и одним концом спускавшийся до полу.
Это была женщина лет двадцати двух, не более. Голову ее покрывала высокая барашковая шапка, похожая на мужскую; из-под шапки виднелись волосы, почти такие же темные и длинные, но когда она открывала глаза (взгляды ее были внезапны), то ресницы, казалось, блестели заодно с ее крупными лучистыми глазами. Ее появление внесло с собою что-то живое, непонятно бодрое, вызывающее.
Запах щей, начинавший было щекотать аппетит, утратил свое обаяние; приказчики сбились в кучу; Сучкову стали мешать его красивые бакенбарды, которые пришлось поэтому откидывать вправо и влево и хмурить на них свои красивые брови; Кумачев перестал есть; Тирман задумался о чем-то очень лукавом, и только Матвей Матвеевич продолжал свой ужин, хладнокровно наблюдая за всей компанией.
— Оля, ты будешь есть?
— Разумеется, Леонид! Я голодна, — отвечала та, усаживаясь за стол.
— Человек! Какой у вас ужин?
— Щи-с! Заливная стерлядь!
Оля, не дав ему договорить, сказала:
— Стерлядь, стерлядь!
Пользуясь своим случайным соседством, Матвей Матвеевич спросил Леонида, далеко ли он едет.
— В Малмыж, — отвечал тот хмуро. — Черт знает какое сообщение — на лошадях! А жене вот нравится.
Та улыбнулась при этих словах. Улыбнулся и Панфилов, взглянув на нее. Улыбнулись и прочие, предвкушая общий разговор.
— Да, мне очень нравится, — сказала Оля, видя, что все на нее смотрят. — Железная дорога так монотонна, так надоела! А здесь все новое. Говорили, будто дорога плохая, — нисколько.
— Это только сначала, сударыня, — вежливо заметил Панфилов. — А пойдут Чугуны, Осташиха… да еще Аракчеевские аллеи, так не приведи бог!
— А вы далеко ли? — спросил Леонид.
— Мы на ярмарку, в Ирбит едем.
Стали говорить про Ирбит и Малмыж, и разговор мало-помалу сделался общим. Выяснилось, что Леонид — чиновник из Петербурга, едет по делам службы, получив в Малмыже место инспектора, не то податного, не то еще какого-то, — никто этого не разобрал.
— Я так рада, что еду на тройках, — говорила его жена Кумачеву. — Это такое удовольствие: летишь — сердце замирает!
Она очень мило зажмурила глаза и еще милее содрогнулась при этом, словно показывая, как у нее замирает сердце. Между тем ужин был окончен, и Панфилов поднялся. Глядя на него, встали и прочие.
— Желаю благополучного пути! — поклонился он Ольге Васильевне.
— Вы уже едете? Поедем и мы, Леонид!
Тот, очевидно, не имел обыкновения спорить; молча вытер губы, поправил очки и, положив деньги, стал собираться. Кумачев воспользовался случаем подержать Ольге Васильевне шубу; за это она поблагодарила его такою улыбкой, что не только у него, но даже и у Сучкова заблестели глаза.
С сожалением подумал теперь Кумачев о своей лихой тройке, которая унесет его далеко от всех: „Черт бы ее побрал вместе с Тирманом — куда торопиться!“ Однако все вышли на двор под веселый говор и пожелания Дмитрия Ульяновича, который со свечкою стоял на лестнице и провожал их, называя всякого по имени и вплетая сюда разные слова, вроде: „господи боже“, „батюшка“, „Никола Милостивый“…
„Веселая барынька!“ — подумал Панфилов про Ольгу Васильевну, пока та усаживалась в повозку. Зная хорошо слабости своих спутников, особенно Сучкова, он был уверен, что ихние тройки теперь далеко не ускачут, а будут все время держаться поближе к новой. Вот прекрасный случай уехать от них так далеко, что после и не догонят!
Обрадованный этою надеждой, Матвей Матвеевич обратился к своему ямщику сладким упрашивающим голосом:
— Милый, уважь! Поезжай как можно пошибче, голубчик. А ежели ты, мерзавец, — вдруг переменил он тон, — плохо поедешь, так я тебя…
Он что-то еще добавил, но уже вовсе тихо, почти шипя, чтобы не слыхали другие.
IV
правитьБыло темно, когда выехали на дорогу. Новорожденный месяц весело блестел на небе, но не освещал пути. Все тройки, одна за одной, ехали ровною рысью. Как ни торопил ямщика Панфилов, как ни упрашивал, как ни бранился, тот был ко всему равнодушен. Обладая лучшими лошадьми по всей Волге, лысковские ямщики никогда и никуда не торопятся.
— Да пошел же! Да обгони ты тех, ради бога! — волновался Матвей Матвеевич, боясь пропустить хороший случай. — Ну, на тебе рубль — гони живей.
— Покорно благодарю, — отвечал равнодушный ямщик. — Едем и так очень поспешно.
Безнадежно ругнув его за упрямство, Матвей Матвеевич запахнулся, надвинул поглубже шапку и стал дремать.
Мало-помалу и всех убаюкала тихая морозная ночь. Спокойно и ровно катились повозки по гладкой дороге; еще спокойнее глядел на них одноглазый месяц, окруженный широким белесоватым кольцом. Один только Кумачев долго не мог успокоиться и лежал, уткнувшись в воротник дохи. Каких-каких дум не передумалось ему в это время! То вставал перед ним обольстительный образ Ольги Васильевны, неотступно влекущий куда-то на радости и восторги; то видение сменялось тоскою о предстоящей жизни, бесцельной и черствой; то вспоминалось старое, когда он был еще Мифочка, резвый мальчишка, школьный затейник…
Где они все, его школьные сверстники? Куда, по каким путям разбрелась эта молодая ватага, когда-то сплоченная одними интересами, подчас разгульная и бесшабашная?
Куда девались те немногие, мечтавшие о науке, об идеалах?.. Прошла весна — и нет никого, и расселись они все по городам и столицам, и не слыхать о них!.. Вот несуг и Мифочку быстрые кони, только куда? зачем? Что ему нужно от всей этой ярмарки и всех этих коммерческих оборотов, которым придется посвятить всю свою жизнь?.. Всю жизнь!.. Ничего ему не нужно от них, и сам он не знает, почему так нелепо сложилась его судьба.
Беззаботною рысью несутся тройки, дремлют усталые седоки, а дорога между тем, изменив ненадолго Волге, устремилась в сторону и пошла озерами. Показались Аракчеевские аллеи, а с ними и первые ухабы, по которым, ныряя, загромыхали повозки, то проваливаясь с шумом, то опять выбиваясь.
Обсаженная деревьями, по приказу графа Аракчеева, дорога славилась своими ухабами. Проснувшись от сильных толчков, Тирман в раздражении крикнул какое-то слово, на которое даже ямщик обернулся и сочувственно сказал:
— Ничего не поделаешь! Если бы не деревья, много бы вольготнее было.
— Ах, Аракчеев! — ворчал и Бородатов, когда на ухабе на него наваливался Матвей Матвеевич. — Ох, Аракчеев…
Никто не мог спать. То и дело раздавался чей-нибудь голос, чаще всех Ольга Васильевна взвизгивала на ухабах и затем хохотала. Ночной ветер проносился иногда между деревьями и передувал дорогу, выхватывая залежи рассыпчатого снега. Долгая зимняя ночь казалась бесконечной; ухабы и толчки не давали продолжительного покоя.
Иногда, неожиданно просыпаясь, Матвей Матвеевич вскрикивал раздраженно:
— Да пошел же ты, чертов сын!
Но, зная ямщицкое упрямство, опять завертывался в доху и засыпал тревожным, коротким сном. Долго-долго тянулись Аракчеевские аллеи, и сразу нельзя было привыкнуть к ухабам; а когда с ними уже свыклись, аллеи кончились и тройки приближались к городу Васильсурску.
Начинало светать.
Ночная мгла рассеивалась, но небо было мутное, и мутен был воздух. По скату горы чернели разбросанные жилища, за ними вставали в тумане городские постройки, и, точно скелет, торчала длинная тощая колокольня с длинным шпицем, стремившимся, как указательный перст, к мутному небу. И, глядя на него, вспоминалась истина, что на устье Суры построил царь Василий город Василь от набегов татар-разбойников; а глядя на громадный острог, господствовавший над городом, приходила на ум другая истина, что в городе Василе развелось в позднейшие времена очень много своих собственных воров и разбойников…
— А что, Матвей Матвеевич, не испробовать ли здесь знаменитых стерлядей? — сказал Сучков, подходя к повозке Панфилова, когда они подъехали к станции. — Сурская стерлядь сама во рту, говорят, тает.
Матвей Матвеевич был очень сердит, и ему было не до стерлядей.
— А ну их…
Впопыхах он даже не нашелся, как выбраниться, и закричал:
— Староста! Лошадей!..
Зимний рассвет способен всякого навести на досаду:
до такой степени он медлителен и как будто ленив. Едешь-едешь, а все та же муть вокруг, все то же мутное небо и седой туман впереди, как было и в Васильсурске, а между тем город уже миновали и целый час прошел, как тронулись дальше. Серо, бледно, неуютно. Ветер совершенно затих, но утренний мороз пощипывает сильнее, едва высунешь нос из-под шубы.
Дорога снова лежала вдоль Волги, гладкая, раздольная, а упрямцы, русские ямщики, сменились старательными чувашами.
— Смотри ты, если плохо поедешь! — пригрозил своему ямщику Матвей Матвеевич, показывая кулак.
Чуваш молча вспрыгнул на облучок и во весь дух погнал тройку.
Все ямщики были точно братья родные: все румяные, волосатые, с узкими глазами и реденькими бородками; у всех одинаковые шапки с черным околышем из поддельного барашка, одинаковые кафтаны и одинаковый общий вид.
У станции Сумки чувашей стояла целая толпа, когда к ней подъехали тройки. Сучков, желая потешить Ольгу Васильевну, крикнул, подходя к ямщикам:
— Василий Иваныч!
— А? — хором ответили чуваши и все разом обернулись на окрик.
Ольга Васильевна залилась звонким хохотом.
— Василий Иваныч! — крикнул с другой стороны Тирман.
Вся толпа обернулась в его сторону.
— Да разве вас всех зовут Васильями Иванычами? — со смехом спросил Кумачев.
— А что же! — отвечали простодушные чуваши.
— Это у них любимые имена, — объяснил Панфилов, подойдя к компании.
— Нисколько! — возразил Сучков. — Дело не в любви.
А когда их переводили в христианскую веру, то для краткости взяли да и окрестили всех Василиями, чтоб недолго возиться.
Ольга Васильевна опять засмеялась.
— А крестный отец у них был тоже общий, дьякон Иван, — продолжал Сучков. — Вот погодите, скоро приедем мы в Чебоксары, в их чувашскую столицу, которую они считают лучшим городом в мире. Попробуйте-ка сказать про нее дурное слово!
Ольга Васильевна то хохотала, то куталась в свою шубу и ни минуты не могла пробыть спокойно на месте. Муж ее, напротив, был сосредоточен и стоял поодаль, разговаривая со старостой. Пока перепрягали повозки, уже совсем рассвело; на зените прояснело, но остальная часть неба была все еще мутна; седой мороз сгустился туманом и не хотел пускать сквозь себя солнечные лучи, и долго боролось солнце с его упрямством.
Тройки уже катились по гладкой, спокойной дороге, а туман все держался, и солнце с трудом пробивалось, но, наконец, пробилось и выглянуло сквозь его чащу желтым, золотистым пятном, без лучей, как луна. На него можно было смотреть без боли, только некому было смотреть; утомленные бессонною ночью, все спали, и лишь чуваши летели сломя голову, друг за другом, заслуживая обещанную рублевку. То и дело нахлестывали они лошадей и кричали тонким, пронзительным голосом, не то их ругая, не то подзадоривая. Однообразны и неразборчивы были их крики: казалось, они все время кричали одну и ту же непонятную фразу:
— Тары-бары! тары-бары!
Когда солнце окончательно победило и, прогнав туман, глянуло полным светом, серевшая окрестность вдруг ожила. Помолодели угрюмые берега, засверкала дорога мелкими искрами, и побежали за тройками уродливые тени. Тирман проснулся, когда яркие лучи ударили его по глазам, и спросил:
— Где едем?
Но, не дожидаясь ответа, отстегнул от чепчика зонтик, чтобы не беспокоило солнце, и снова завалился спать, а Кумачев от скуки велел ямщику петь.
Чуваш может всегда петь экспромтом: едет лесом — воспевает лес, едет рекою — воспевает реку и складывает в песни разные были и небылицы… А если ему дать еще и „шыбыр“, чувашскую волынку, он готов дудеть в нее, покуда глаза не нальются кровью.
И ямщик запел:
— Кош, кош вурман, кош вурман! [Шумит, шумит дубравушка! (Примеч. автора).] — Да ты по-русски! — перебил его Кумачев.
— Не знаю, — ответил тот и продолжал по-своему. Голос его был тих и вял, и слушать его было неинтересно.
Солнце приближалось уже к полудню, когда, миновав Козьмодемьянск и Ильинскую пустынь и отдохнув по гладкой дороге, путники увидали впереди чувашскую столицу.
Бородатов, желая развлечься, обратился к своему ямщику:
— Василий Иванович! Что это за деревня виднеется? — сказал он, указывая на Чебоксары.
Тот угрюмо молчал.
— Я говорю, что это, мол, за деревня там? — повторил Бородатов, издеваясь над самолюбием чуваша.
— Какая деревня?! — сказал ямщик с таким сердечным и глубоким сожалением к Бородатову, точно скорбел за его незнание. — Да это наш город Чуксары! — восторженно добавил он, повернувши к нему свое волосатое румяное лицо.
— Вот как! — невинным тоном проговорил Бородатов, будто только что догадавшись. — А давно ли она городом стала, Василий Иваныч?
— Давно! Тут жил один честный чувашин, тогда была деревня, а потом умер — и стала она городом.
— Чем же он был честен?
— Богатый был и добрый был, теперь таких нет. Чуксаром его звали. И деревню звали Чуксаровой, и город зовем Чуксары.
Неизвестно, где находились жители; несмотря на ясный полдень, почти нигде не встречалось прохожих, а те, которые встречались, обертывались, чтобы послушать, как гремят колокольчики, и, не останавливаясь, продолжали свой путь. Наперекор обычаю даже у трактира не было заметно оживления, и самая вывеска глядела угрюмо с своей высоты, засиженная голубями. Высокая лестница со следами мокрых подошв вела прямо в общую залу, где было грязно, тесно и пахло чем-то ужасно кислым. Здесь же находился приказчик за стойкою, державший в руках номер столичной газеты и интересовавшийся „молодою особой“, которая ищет места и согласна в отъезд.
За столом, возле стойки, подперев рукою голову, сидел слепой старик, не пил, не ел и ничего не делал; он казался спящим, хотя не спал.
За этою следовала другая комната, купеческая, где напиться чаю стоило дороже, чем в общей. Она была светлее, чище и богаче первой. На окнах стояли банки с геранью, по стенам красовались отечественные герои и висела большая картина с изображением барина в шляпе, танцующего с полногрудою девицей, на которую зазевался бы любой из „Васильев Ивановичей“, больших охотников до русской красоты; у девицы висела чуть не до пяток толстая коса, а у барина рука с платком была лихо изогнута и поднята над шляпой; под картиною было подписано: „По улице мостовой“.
Среди комнаты стояло несколько столиков. За одним из них сидел пожилой купец, с большою рыжею бородою, и худенький застенчивый приказчик. Оба ели селянку — купец решительно и громко, приказчик скромно и почтительно. Расслабленный орган, прислоненный к стене, услаждал их слух, наигрывая старинный танец — англез.
Окончив еду, купец перекрестился, вытер бороду салфеткой и сделал что-то губами, похоже на „бр-вв…“. И орган, когда кончил танец, тоже издал звук, похожий на „бр-вв“, и замолк.
Компания новоприбывших вошла в эту комнату и, так как места было немного, заняла почти все столы.
Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.
Их тоже никто не слушал; только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.
После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.
Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча поклонился. Трактирный служитель снял покрывало с небольшого стола, на который вначале никто не обратил внимания, и подставил стул. Это были старинные гусли, с виду похожие на низенький стол с натянутыми струнами; вместо крышки у этого стола был приделан резонатор из тонкой певучей доски, вроде той, какая бывает у обыкновенной гитары. Гусли, несмотря на свою ветхозаветность, были очень чувствительны, и, когда служитель, подставляя стул, слегка зацепил их ногою, они таинственно загудели.
— Ну-ка, Илья Михеевич! — сказал Панфилов. — Сыграй что-нибудь.
— Что желаете? — спросил тот.
— Что знаешь, дело твое.
Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.
Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.
— Что ж? — проговорил он, усаживаясь за гусли. — Нешто „Среди долины ровные“ или „Во лесах было во дремучих“ сыграть?
Он опять откашлялся и поправил под собою стул.
Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.
Это был очень древний старик из бывших дворовых.
Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого; спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками; они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза; вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.
Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.
— Бурлацкую сначала, — тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.
„Э-эй, ух-нем!..“ — дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны — унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: „Э-эй, ух-нем!“
Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?
Какие слова, какая музыка? „Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!“ И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже где-то не здесь, а льется далеко за окном, и замирают ее скорбные звуки среди родных берегов:
„Э-эй, ух-нем!“
„Э-эй, ух-нем!“
Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.
„Э-эй, ух-нем!..“ — мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.
Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.
Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.
— Экая песня! — сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку. — Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!
Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.
— Какая прелесть! — шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.
— Дедушка, а ты не поешь? — спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.
— Ни, — ответил старик, мотнув голевой. — Голосу нету.
— Сыграй еще, Илья Михеевич, — сказал Панфилов.
— „Долину ровную“? — осведомился тот. — Али „Матушку“?
— Что знаешь.
— Ну, „Долину“.
Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.
Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек „среди долины ровные, как рекруг на часах“.
И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.
„Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время…“
И это счастливое время было у всякого. Было — и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.
Едва гусляр окончил песню, как Панфилов и Леонид, точно сговорившись, воскликнули одновременно:
— Псалом! Сыграй псалом!
— В самом деле, псалом! — сказали и прочие, которым эта мысль очень понравилась; но старик отвечал с видимым сожалением:
— Место не такое, господа хорошие! — и громко вздохнул, как бы жалуясь. — Трактир-с!..
Это замечание заставило всех оглядеться. И вся обстановка мгновенно опошлилась в их глазах, все стало нелепо, мерзко — и эти круглые полоскательницы с плавающими разложившимися окурками, и недопитые чашки, и этот барин на стене, — все стало грубо, гадко; не хотелось смотреть.
Панфилов вынул из кошелька два серебряных рубля.
— Держи, Илья Михеевич!
— Благодарю покорно!
Пока давали что-то другие, Матвей Матвеевич сказал, ни к кому не обращаясь:
— — Ну, я пойду!
И, усаживаясь в повозку, строго спросил ямщика:
— Можешь ты ехать проворно?
— А что ж! — согласился тот. — Можно.
— Ну, так жарь во все лопатки! Вот тебе рублевка.
Чуваш засуетился, вспрыгнул на облучок и действительно так погнал по городу тройку, что бродившие куры с криком бросились в разные стороны.
Опять выехали на Волгу. День блистал во всей своей красоте.
Анютин и Кротов, наслаждаясь в своей повозке полнейшею свободою, то и дело передавали по очереди друг другу бутылку с коньяком и, наконец, вспоминая гусли, запели „Среди долины ровные“. Голоса их раздавались на далекое пространство, но были дики и резки; и так как это были два баса, а старались брать во что бы то ни стало теноровые ноты, то и ревели оба, как заблудившиеся коровы.
— Кто их там режет! — сердито сказал Матвей Матвеевич.
Бородатов сейчас же привстал и высунулся из повозки.
Увидев его, певцы еще сильнее заголосили, но он погрозил им кулаком, потом махнул рукою. Те поняли, в чем дело, и пение прекратилось.
На каждой станции чуваши менялись.
Пока Панфилов раздумывал о своих делах, а Бородатов, зевая по сторонам, придумывал от скуки повод, чтобы придраться еще раз к чувашу и посмеяться над его простотой, ямщик все прислушивался к повозке, все крутил головой и, наконец, сказал седокам, доехав до Криушей:
— Погода меняется.
— А что?
— Не скрипит.
Действительно, полозья уже не скрипели и белоснежная равнина не блистала мелкими искрами, как было поутру, но холодно было по-прежнему.
— К ночи распустит!
Но ночь была еще не близка.
Солнце едва начинало склоняться к западу, когда, миновав Курочкино, подъезжали к Свияжску. От него рукой подать до Казани, и эта мысль занимала путников больше всего.
— А что, Василий Иванович, — сказал Бородатов, придумав, наконец, шутку над ямщиком, — отъехали мы теперь половину станции?
— Во здесь половина, — указал тот кнутом на дорогу. — Проехали половину!
— А которая половина больше, Василий Иванович, та, что проехали, или та, что осталась?
Чуваш, не разобрав всей коварности вопроса, ответил попросту:
— Эта половина побольше против той половины.
Бородатов захохотал.
— У него даже половины не одинаковы! — восхищался он перед Панфиловым.
— Верно, верно, — возразил снова чуваш, — новая половина будет побольше.
Проехав еще немного, ямщик, вероятно, сообразил, что над ним посмеялись, и пожелал отомстить.
— Купец, — обратился он к Бородатову, — куда, потвоему, дальше: с Чуксар на Свияжск или с Свияжска на Чуксары?
— А что?
— Да так.
— По-моему, все равно.
— А как же так: с рождества до пасхи — вон сколько, а с пасхи до рождества — э-ге-ге сколько!
И оба они стали смеяться: Бородатов над чувашом, а чуваш над Бородатовым.
Чем ниже опускалось солнце, тем желтее становились его лучи, и закат нисколько не походил на вчерашний.
Горизонт не рдел, как вчера, ярким румянцем, а весь окутался легкою серою дымкой, и зарево было желто, точно больное. Эта желтизна широко разлилась по небу, почти до зенита, и гляделась в стекла свияжских построек, отражалась на стенах и крышах, отчего и весь город казался каким-то желчнобольным. Желтолицые татары встретили на почтовой станции тройки и громко заболтали про них непонятные речи.
— Живей, живей, князь! Некогда дожидаться! — крикнул им Матвей Матвеевич.
Два татарина махнули ему рукой, и никто ничего не ответил. Сравнительно с чувашами, это были гордецы и упрямцы. Даже когда тройки были готовы, ямщики залезли на облучки не по-ямщицки: осторожно и расчетливо, чтоб усесться удобно.
Подобрав вожжи, татарин издал сердитый гортанный звук, похожий на „ы“, и крепко ударил кнутом. Лошади тронули.
Сильно вечерело; но в воздухе заметно становилось теплее.
— Послушай, князь, — сказал Тирман, — отсюда ведь есть на Казань прямая дорога, минуя Услон?
— Есть.
— Валяй по ней. На чай получишь.
— Не можно, — ответил татарин таким решительным тоном, после которого уже не на что было надеяться.
— Три рубля дам, — соблазнял его Тирман.
— Не можно: вьюга была, — повторил ямщик и сердито зарычал на коней: Ы! ы!
В какие-нибудь полчаса вечерние сумерки сменились совершенною темнотою. Ни звезд, ни луны не было на черном небе — скучно делалось на реке. Повозки ехали тихо, лошади часто фыркали и щелкали задней подковой о переднюю. В воздухе становилось сыро и знойно. Насилу добрались до Услона, который стоит на высоком берегу Волги. Отсюда днем видна была бы Казань как на ладони, но теперь среди темноты только блестели стройными линиями огненные точки.
Огни эти сливались в широкую таинственную картину.
Впереди была уже не почтовая станция, не торговое село с мелькающими огоньками, а целый город, освященный исторической славой. Не так ли, казалось, во тьме ночной стоял Грозный царь, дожидаясь рассвета с своею ратью?
Не сюда ли направлены были черные пасти орудий, где теперь заманчиво и мирно мелькают и тянутся по всем направлениям огненные точки, словно брызги великого несокрушимого пламени — прогресса!.. Нет, это не та Казань, стены которой в густом дыму взлетели на воздух, не та Казань, метавшая стрелы и камни, лившая на врагов горячую смолу. Та Казань далеко, за несколько верст от этой, и подо льдом журчит у следов ее речка Казанка, журчит о седой древности, о славных царях и диких набегах…
— Ну, господа, в дорогу, в дорогу! — заторопился Панфилов. — Не видали мы, что ли, хороших видов! Не в первый раз едем.
И повозки тронулись дальше.
Спустившись по страшной крутизне, переехали Волгу поперек и затем помчались по твердой земле. Городская жизнь чувствовалась на всяком шагу. Встречались экипажи, извозчики и даже пешеходы. После волжского безлюдного пути все это действовало отрадно… Встречные окрики, огонек папироски и голоса прохожих усиливали нетерпение. Вечерняя темнота загородила от взоров пирамидальный памятник над братской могилой воинов, стоящий одиноко, вдали от городской черты. Но вот миновали уже летние загородные сады, занесенные снегом, промчались мимо катка и ледяных гор — и вот она, желанная Казань! Вот замелькали фонари и освещенные окна; повозки, сделав несколько поворотов по улицам и переулкам, въехали, наконец, во двор почтовой станции. И все спешили в теплую горницу сбросить с плеч дорожные шубы и заморить голодного червячка.
Во время еды, заметив на стене огромную желтую афишу, Тирман радостно воскликнул:
— Матвей Матвеевич! Да сегодня ведь „Фауст“ в театре!
Он проворно подбежал к стене и начал водить пальцем по строчкам.
— Смотрите, смотрите, с каким составом! Не взять ли билеты? Конечно, господа, сходим в театр! Время есть.
Напьемся чайку, да и марш!
— Я с удовольствием, — согласился Сучков.
— И я не прочь; только мне нужно на минутку в Богородицкий монастырь заехать, — сказал Панфилов и обратился к приказчикам. — Пойдемте!
— Ну, что монастырь! Бог с ним совсем! — соблазнял Тирман. — Лучше чайку стакан да прямо в театр.
— Традиции, господа, — извините. Все предки езжали. И я не могу иначе.
С этими словами Панфилов вышел из комнаты, а за ним и приказчики; Сучков тоже ушел по каким-то делам вместе с своим приказчиком, осведомившись еще раз у Тирмана:
— Так, значит, увидимся в театре?
— Конечно, конечно!
А когда все ушли, Тирман весело потер руки и проговорил с усмешкою:
— Ишь ты, народ какой музыкальный!
Ольга Васильевна, всю дорогу не обращавшая внимания на своего мужа, очень удивилась и обиделась, когда тот заявил, что ни в театр не пойдет, потому что страшно устал, ни дальше не поедет, а будет ночевать в Казани.
— Что за глупости ты выдумал — ночевать! С какой радости? Все поедут, а мы ночевать!
— Сама знаешь, мне иначе нельзя. Нужно Казань осмотреть, потом визит генералу необходим… Вот только где ночевать, — вопрос?
— Позвольте посоветовать? — сказал Тирман. — Возьмите извозчика, он вам покажет две-три гостиницы; когда отыщете номер хороший, возвращайтесь сюда за супругой и багажом… А мы тем временем вас, сударыня, покараулим! улыбнулся он Ольге Васильевне.
Леонид с озабоченным лицом начал рыться в карманах, вытащил несколько серебра, опять убрал его, заглянул в бумажник и стал одеваться.
— Так ты меня здесь дожидайся! — сказал он жене.
Кумачев сидел, задумавшись; ему было на что-то
досадно. Не то усталость тяготила его, не то печалила скорая разлука с Ольгой Васильевной, которая, заметив его хандру, подошла и, погрозив ему пальцем, сказала:
— Вас растрясло? Что вы такой кислый?
Без мужа она стала еще бойчее. Шалила, как гимназистка, топала на Мифочку ногами, обвязала его салфеткой и заставила что-то съесть.
Тирман только рукой махнул и решил, что ему здесь делать нечего.
— Пока до свидания! — сказал он, вставая. — Позвольте, сударыня, оставить моего юношу на ваши заботы. Не обижайте его без меня, а я через полчаса вернусь. Ровно через полчаса, Мефодий Иванович! Прощайте!
Ни Кумачев, ни Ольга Васильевна ничего ему не ответили. Они взглянули друг на друга, и оба засмеялись.
— Вы меня будете слушаться? — строго сказала она. — Вас оставляют под моим покровительством, берегитесь!
Мифочка повеселел.
— Не будьте к нему строги, — шутливо добавил Тирман уже в дверях. — А вы, Мефодий Иванович, поцелуйте ручку, чтобы вас не наказывали!
И с этими словами ушел, затворив дверь и подумав о городе Малмыже, которому судьба посылает такую инспекторшу.
VI
правитьМонастырские ворота были заперты, когда к ним подъехал Матвей Матвеевич. Сначала приказчики подергали кольцо, потом Кротов начал стучать кулаком.
— Отоприте!
Но кругом все молчит,
Монастырь крепко спит…
вспомнилось Панфилову.
Вскоре послышались торопливые шаги, и чей-то голос из-за ограды спросил:
— Кто тут?
— Доложите матушке-игуменье, — сказал Матвей Матвеевич, — что московский купец Панфилов, проездом в Ирбит, желает помолиться.
Шаги начали удаляться, а через несколько минут послышался говор монахинь. Звякнули ключи, заскрипели тяжелые ворота, и перед путниками предстали старый сторож, мать-казначея и молодая послушница с фонарем в руках. Панфилова принимали здесь всегда очень почтительно: каждый год заезжая, он оставлял монастырю кое-какую лепту.
— Спаси вас царица небесная! — сказала мать-казначея, кланяясь чуть не в пояс. — Пожалуйте, батюшка, пожалуйте.
Мрачен и угрюм казался собор; таинственная мгла висела под куполом.
Икона древнего греческого письма была закована в золотую ризу, и брильянтовая корона над нею сияла мягким лучезарным блеском от множества неугасимых лампад.
Панфилов, а за ним и другие молча перекрестились, поцеловали икону и, не разговаривая, вышли из храма.
— В театр! — сказал Матвей Матвеевич, садясь в сани.
Начался уже второй акт, когда путники, взяв билеты в последних рядах кресел и смущаясь дорожными костюмами, стали пробираться на свои места. Фауст пел уже каватину, и Панфилов, недовольный шумом, который сам же производил, пролезая по ряду, сердился на публику, не убиравшую своих колен, а только шипевшую на него за беспокойство. Опустившись на стул, он огляделся и, заметив невдалеке Сучкова, улыбнулся ему.
Фауст был очень хорош и знаменитое „до“ взял так легко и красиво, что каватину заставили повторить. После одинокой безлюдной дороги и после всей массы разнообразных впечатлений было странно сидеть в многолюдном собрании и слышать гром аплодисментов.
Мефистофель зато был чересчур нелеп в каком-то пестром костюме и грубом, непозволительном гриме, отчего и казался паяцем.
„Посмотрим, чья победа!“ — пропел Мефистофель и, взявши Фауста под руку, увлек его за кулисы. Эта фраза заставила Матвея Матвеевича оглядеться, и, пока сцена перед выходом Маргариты оставалась пуста, он всматривался в публику, ища глазами Тирмана, а в мыслях гвоздем засела мефистофелевская фраза: „Посмотрим, чья победа!“
Вошла Маргарита, с традиционной длинной косой, в белом платье, с сумочкой, висевшей ниже колен, и мечтательно запела про незнакомца-юношу, а потом села за прялку. Действие проходило своим чередом, не возбуждая особенных восторгов. Явились опять Мефистофель с Фаустом, взяли под руки один Марту, другой Маргариту и пропели квартет. Мефистофель делался с каждой минутой несносней, к тому же он не выговаривал какой-то буквы, и Панфилову хотелось его освистать.
Но как хорошо было глядеть на этот зеленеющий сад, погруженный в тихий сумрак! Вот пробились лунные лучи, вот Маргарита упала в объятия Фауста; зажурчали тихие влюбленные речи… „О, ночь любви!“ — пел Фауст, обняв Маргариту, но видно было, как он скосил глаза на дирижера, маленького лохматого человека, который, медленно взмахивая своей палочкой, весь устремлялся вперед, точно собираясь вспорхнуть и улететь.
В антракте, встретясь с Сучковым, Матвей Матвеевич спросил его, здесь ли Тирман.
— Не видать… Либо здесь, либо спит: у него ведь даром время не тратится.
Далее разговор перешел на оперу. Впечатление обоих было нелестное, и они решили больше не слушать,
— Где Тирман? — спросили по приезде на Вольную почту.
— Нету-с, — ответил слуга.
— А не сказал, куда он поехал?.
— Оделись и поехали. В восемь часов еще собрались.
Панфилов стоял, вытаращив глаза.
— А повозка? — выговорил он со страхом.
— В повозке поехали, ваше степенство.
Матвей Матвеевич вспыхнул и, подняв обе руки, потряс над головой кулаками.
— Ах я старый дурак!! — вскричал он в негодовании. — И как я не раскусил этого лукавого Тирмашку!..
Надул! Опять надул!.. И как я не догадался! Сколько мы времени потеряли напрасно! В восемь часов удрал, а теперь?..
Он вынул часы.
— Не догонишь! Теперь далеко… не догнать! — говорил он чуть не плача.
— Да полно, Матвей Матвеевич, — успокаивал его Сучков — Видите, какая погода. Дорога испортилась, по такой дороге далеко не ускачет.
— Нет, как я попался, как я попался! Словно мальчишку надул. И догадало его подсунуть мне эту чертову афишу!
Он дернул афишу за угол и сорвал ее со стены.
— Все равно, Матвей Матвеевич, давайте закусим на скорую руку, да и марш вдогонку.
Подали ужин, но Панфилову не пилось, не елось.
— Ах этот Тирмашка несчастный!
Однако плотный ужин и хорошее вино успокоили его настолько, что, садясь в повозку, он сказал Бородатову:
— Ну, теперь остается только спать!
Погода была гнилая. С неба что-то сыпалось, не снег, не дождик, а какие-то мокрые и жесткие брызги.
Сначала ехали городом, и, когда миновали так называемую Швейцарию, прилегающую к Казани, повозки погрузились во мрак.
Ночь была черна. Лошади бежали осторожно. Путь лежал уже не по Волге, а по твердой земле. Ямщик боятся сбиться и сдерживал тройку, часто перекликаясь с задними ямщиками. Мороза не было, но ветер ходил винтом и забирался под шубы. Колокольчики надоедливо верещали, особенно по ухабам, откуда насилу вылезали повозки.
До Собакина еще кое-как добрались, но дальше пошла такая дорога, которую даже татары ругали по-русски, а путники бранили татар. Матвей Матвеевич выходил из терпения, но, как на грех, то коренник распряжется, то пристяжная перескочит постромку, или повозка так засядет в ухабе, что лошади по нескольку минут бьются на месте, прежде чем ее вытащить; приходилось даже вылезать из повозок.
— Ну-ка! — говорил тогда бесцеремонно татарин, — выходи, бачка!
Когда же распрягся коренник и пришлось дожидаться, пока его приводили в порядок, Панфилов истощил весь запас вразумительных слов, и ругаться начал уже Кротов, который знал откуда-то много татарской брани. Длинная ночь, безжалостно длинная, скучная, сырая, казалось, завладела всем миром и не думала никогда проходить.
Едешь-едешь, а все вокруг прежний мрак, и с неба все что-то сыплется, и ветер бегает по полю, и слышится шум за повозкою, словно чей-то хвост метет за собою падающий снег…
Усталость взяла свое. Опустили зонты, подняли фартуки и стали дремать под скучную песню начинающейся вьюги.
Матвей Матвеевич спал как убитый, не просыпаясь даже на станциях, когда в повозку впрягали свежих коней.
Когда он открыл глаза, был уже день. Он рассеянно огляделся, как бы стараясь что-то припомнить, и видно было по этим неуверенным взорам, что впечатление какой-то грезы не успело еще остыть.
— Где едем? — спросил он Бородатова, протирая глаза.
Но Бородатов сам только что проснулся и в свою очередь спросил ямщика:
— Где едем?
Не оборачиваясь, татарин поднял руку и указал на видневшиеся вдали сквозь голые прутья деревьев первые постройки уездного города.
— Вон он, Малмыж!
День был хмурый. Серое небо с бродячими рваными тучами словно обвисло от гнетущей тяжести и готовилось опять порошить снегом. Сухой ветер налетал порывами, ударялся в задок повозки и пропадал надолго. Когда, проехав городом, вошли на почтовую станцию и Панфилов увидал смотрителя, то первое слово было про Тирмана:
— Давно ли проехал?
— Тирман?.. Давно. В пять часов утра были здесь, — сказал смотритель, справившись по книге. — И есть ничего не стали; перепрягли лошадей — и дальше!
— Черт знает что за человек! — пожал плечами Панфилов и обратился к Сучкову. — А вы говорите — догоним!
В комнате за столом сидело несколько человек; разговор у них начался, вероятно, давно, потому что нельзя было понять, из-за чего они спорили. Развалившись на широком стуле и лихо заложив ногу на ногу, сидел пожилой господин в теплой венгерке, без погонов, но с георгием на груди, с пухлыми, точно от флюса, щеками, усатый, с широкой плешью. Должно быть, этот господин в своей жизни накуролесил немало: это замечалось по его толстому носу, разрисованному, как драгоценная ваза, мелкими красненькими узорами; наконец, по его хриплому громкому кашлю было заметно, что его богатырское нутро сотни раз простуживалось, прокапчивалось табаком и выжигалось всеми средствами, какие только ведомы акцизным чиновникам. Перед ним сидели два еврея: черноглазый безусый юноша с оттопыренными ушами и седой старик с горбатым носом. Юноша молчал, а старик спорил и горячился; возражая, он то съеживался, то, растопырив пальцы, откидывался всем корпусом в сторону, точно защищаясь обеими руками от своего усатого собеседника, лихо сидевшего на стуле и глядевшего веселыми круглыми глазами.
Еврей доказывал, что евреи необходимы России, что без евреев заглохнет промышленность, а военный говорил что „всех вас нужно прогнать“.
— Мне ужасно удивительно, как образованный человек может так говорить!
— А ты слыхал пословицу: „Жид сам бьет и сам кричит“. И всегда вы так: запутаете человека разными гешефтами, облупите его, надуете и сами же кричите, что вас притесняют. Именно так: жид сам бьет и сам кричит!
Еврей страшно разволновался, выслушав это. Он всплеснул руками, и глаза его заблестели.
— Жид сам бьет и сам кричит! — воскликнул он в ужасе. — Господин полковник! Аи-аи, господин полковник, какой это срам говорить такую пословицу! А вы знаете, почему такая нехорошая поговорка стала на свете? А вы знаете, господин полковник, откуда такая поговорка? Был на свете один очень глупый пан; у пана была дочь, которая сходила с ума. Один глупый доктор приказал, чтобы сумасшедшая панна всегда веселилась… И вот тогда сделали какое дело: взяли еврея, одели его в длинный кафтан, надели колпак, в руки дали палку и привели еврея на двор. А на него выпускали стаю собак. Собаки рвали его со всех сторон за кафтан, бедный еврей бил собак палкой и кричал на весь двор. Я думаю, всякий будет кричать, когда его рвут собаки! А безумная панна сидела у окошечка, и хохотала, и говорила всем: „Вот какой жид — сам бьет и сам кричит!“ Вот, господин полковник, откуда такая глупая поговорка!
В это время его увидал Сучков.
— А, Матвей Иванович! — сказал он, подходя к нему и протягивая руку. И ты с нами на ярмарку?
Еврей, очевидно, был рад, что пришли посторонние, и сейчас же пустился в веселые разговоры с Сучковым.
— Вы не забыли старика Левенштейна? Это его внучек, — говорил он, указывая на молодого еврея. — От дедушки сын, от сына еще сын. Ого! Вот какой старик Левенштейн! — И, желая пошутить, добавил: — дедушка капитал, отец — процент, а этот — процент на процент.
Молодой еврей при этом начал улыбаться все шире и шире, а военный, глядя на него, прыснул вдруг со смеху, и солидный живот его заплясал по коленям.
В комнату вошли еще двое: мужчина в старой рыжей енотовой шубе и дама необыкновенно крепкого сложения.
Это оказались артисты: мужчина был фокусник, а дама — силачка, „девица-геркулес“, как она называлась в афишах. Такие артисты за стакан водки никогда не откажутся в зимнюю стужу потешить попутчиков, и когда Сучков предложил им „погреться“, то фокусник, прежде чем выпить, накрыл шляпой рюмку, где потом вместо рюмки оказалась перчатка.
— Вот это, брат, люблю! — воскликнул военный. — У нас тоже в полку был один… так тот, чертов сын, у меня в сапоге яичницу сделал! Настоящую яичницу — с луком!!
Фокусник не долго думая достал из кармана колоду карт и подал военному, щеголяя массой перстней с поддельными камнями.
— Прошу заметить одну… Вот так! Держите всю колоду двумя пальцами. Вот так! Ну, ейн, цвейн, дрей!
Он сильно ударил рукой по колоде, которая вся разлетелась по полу, и только замеченный валет остался у военного в пальцах.
— Ах ты, черт тебя забодай! — весело крикнул военный.
Фокусник еще много показывал разных штук, так что его и „девицу-геркулеса“ пришлось угощать обедом.
VII
правитьВремя летело быстро. Закусив в Малмыже, Панфилов уже нигде более не оставался подолгу, и, когда солнце стало клониться к западу, тройки мчались от последней деревни, приближаясь к вятским дремучим лесам, которые тянутся непрерывно на сотни верст.
Маленькие пузатенькие лошадки, гнедые с черными гривами, черными хвостами и такими же черными полосками по всему хребту, лихо несли повозки, так лихо, как не ездят еще нигде в России. Ямщик татарин даже не трогал кнута, а лишь покрикивал на них, называя их крысами.
Уже алели верхушки дремучего леса и жуткая просека разинула свою пасть, как гигантское чудовище, и страшно было погружаться в ее недра.
Сразу стало темнее и глуше, едва въехали в эту просеку. Меткое народное слово недаром зовет такие леса дремучими. Старый непроходимый лес темен и страшен, хмур и задумчив. Седые сосны стоят сторожами по обе стороны просеки, а дальше — мрак и тайна.
Мчится тройка во весь дух по гладкой скрипучей дороге, звенит колокольчик, пофыркивают шустрые лошадки, но уже нет того раздолья, нет той свободы, что по широкой Волге: гнетет и давит окольная чаща. Старые косматые ели и толстые сосны, отягченные снегом, хмуро следят и провожают взорами резвую тройку, — куда мол, летишь?.. А солнце все ниже опускается, и в лесу становится мрачнее, мрачнее, и начинает трогать душу нелепое предчувствие.
— Абзы! — сказал Бородатое.
Ямщик обернулся. На этот оклик повернется с удовольствием всякий татарин.
— Спой, что ли, нам песенку!
— Для ча нет, бачка! На водку дашь?
— Да ведь вам Магомет запретил водку?
— Запретить запретил, а все, бачка, пьем.
— Ну, ладно, дам Затягивай песню.
Татарин кашлянул, утерся и затянул грубым голосом, очень медленно, на двух нотах:
О царь
Царь Иван
Потом заголосил во всю мочь, на одной только ноте, бистро быстро, как только может выговорить язык
Царь Иван Васильич Грозный
Казань город брал!
Потом опять медленно и грубо продолжал тягучий припев, опять на двух нотах:
Красный башмак!
Красный баш-мак!
И вся его песня была в таком роде, с теми же тягучими двумя нотами в начале, с тою же одною зазвонистою скороговоркой и тем же тягучим припевом.
Между тем зубчатые верхушки леса, рдевшие под косыми лучами, начинали бледнеть и сереть, иногда они вдруг потухали совсем, когда плывущее облако загораживало солнце, а то вдруг опять вспыхивали умирающим светом, но все слабее, слабее, и все угрюмее становилась лесная чаща, и тусклая тень ложилась впереди дороги.
Но небо было светло, и думалось, что где-то далеко в стороне, на просторе, сияет еще день, а здесь уже сгущались сумерки, и мохнатые вершины тихим шумом возвещали о вечере, и в ответ им так же тихо скрипели голые стволы сосняка и крепче задумывались угрюмые ели, раскинувшие во все стороны свои косматые ветви.
Приказчикам было скучно Кротов свирепо глядел по сторонам, досадуя на свою бедность вот бы из этакого леса да построить себе палаты! Анютин тоже глядел на лес, тоже всматривался в чащу и вспоминал прежнее разбойничье время да современные сплетни про некоторых известных купцов миллионеров, у которых деды содержали здесь постоялые дворы
— Не выпить ли? — внезапно толкнул он Кротова, начиная завидовать этим безгрешным потомкам.
Наливши стопку коньяку, Анютин залпом осушил ее и так от удовольствия крякнул, что даже ямщик обернулся и с минуту молча глядел, улыбаясь во все лицо, как Кротов наливал себе и затем тоже выпил, запрокинув голову»
— Что глядишь? — окликнул его Анютин.
Татарин молчал и продолжал улыбаться.
— Больно якши! — сказал он, наконец, с таким удовольствием, будто сам только что выпил.
— Недурно! — похвалил Кротов, поглаживая себя по шубе. — Так, знаешь, и пошел огонек по жилам.
— Больно якши! — повторил татарин и вытер себе губы.
— Что ж утираешься?
Но татарин опять ухмыльнулся и, взглянувши мельком на лошадей, снова повернул к седокам свое скуластое темное лицо, с подрезанными усами и густою, как щетка, бородою.
— Приказчики? — спросил он, выговаривая «брыкасшики».
— Приказчики. А тебе что?
— Ничего, — ответил лукаво татарин и опять улыбнулся — Хозяин едет водку пьет, а нас не потчует, а брыкасшик сам пьет и нас потчует.
— Да, так тебя попотчевать?
Тот весело и широко улыбнулся, даже глаза у него зажмурились от удовольствия. Но когда Кротов хотел налить ему коньяку и он увидал бутылку, то, махнувши рукою, сказал:
— Не могу вино. Водку могу.
— Вот еще какие капризы!
— Закон не велит.
— Полно врать! — рассердился Кротов — Пей, что дают! Все равно у вас закон ничего не велит ни вина, ни водки, а вы ведь пьете не хуже нашего брата!
— Ничего, — успокоил его Анютин, наливая в стопку — Это тоже водка перцовка, видишь, желтая Сам настаивал для дороги.
Татарин заколебался и нерешительно принял из его рук чарку Выпив, он сильно крякнул и сильно потряс головой.
— Больно якши! — восторженно сказал он, утирая губы. — Спасибо! Больно якши!
— Ну, теперь рассказывай, почему тебе водку пить можно, а вино нельзя?
Чувствуя себя обязанным перед ними, татарин подумал, как бы рассказать покрасивее, и начал поэтому издалека:
— Шел пророк Магомет Вот он шел и видит люди сидят, вино пьют. И все целуются и обнимаются. Вот Магомет говорит: «Ишь вино — больно хорошо! Надо велеть всем его пить: все будут целоваться и обниматься, все братьями будут — больно хорошо!..» Потом Магомет шел назад. Видит: люди все пьяные, и ругаются, и дерутся…
Магомет тогда сказал: «Нет, вино — скверное дело! Сперва больно хорошо! Потом больно гадко!..» И запретил пить вино.
— А водку?
— Водки тогда не было, — ответил татарин совершенно серьезно. — Про водку закон ничего не велит. Водку пьем, а вино нельзя. А старики у нас и водку не пьют.
В воздухе стояла непонятная тишина. Было глухо, почти мертво, но не было тихо, потому что неуловимые звуки исходили от бора; они не слышались, а скорее ощущались, как ощущается слухом в пустой комнате присутствие живого человека, который молчит и даже не шевелится; но есть что-то слышное в самой жизни. Обманывает ли зрение, обманывается ли слух, но только никогда, ни в какую пору не бывает совершенно тихо в густом лесу, хотя бы не дрожал от ветра ни единый лист, ни единая хвоя. Вон свалившаяся сосна; лет двести росла она тут — огромная, серая; свалил ее ураган и выворотил вверх корнями. Но не ему бороться с вековыми лесами! Зацепили сосну товарищи за курчавую голову и держат на своих плечах, и не упала она трупом на землю, а легла поперек, как больная; а к торчащим корням ее протянула мохнатую лапу соседняя елка; еще год — и дотянется она до корней и закроет их товарищескою рукою от посторонних взглядов и злых непогод.
— Отмахали станцию! — весело воскликнул татарин, снова обернувшись к Кротову и улыбаясь во все лицо. — Греться будем! Водку пить будем!.. Гайда!! — крикнул он на коней и весело захлопал руками.
Действительно, вскоре показалась станция, с старинным острокрылым орлом наверху, а за нею раскинулся поселок, дворов в пять или в шесть.
Когда вошли в комнату, там за столом сидел молодой смотритель в расстегнутом сюртуке и ерошил волосы, которые и без того были уже все спутаны. У него было сумрачное, точно грязное, усталое лицо и взгляд был рассеян и зол. Казалось, смотритель был пьян. Взглянув на приезжих, он не переменил своей небрежной позы и продолжал ерошить волосы.
— Лошадей поскорее! — сказал ему Панфилов.
Видя, что народу немало, смотритель спросил утомлен ным голосом, в котором чувствовалась досада и рассеянность:
— Сколько вас там?
— «Сколько вас там?» — невольно передразнил его Матвей Матвеевич, начиная сердиться. — Мы не бараны, чтобы нас отсчитывать поштучно! Вам говорят, лошадей!
— Да сколько, сколько?
— Три тройки, да поскорее!
— Столько нету, — заявил смотритель и, вставши, направился к двери.
— Господин смотритель! — строго остановил его Панфилов. — Потрудитесь достать лошадей: у меня курьерская!
— Говорю, сейчас нет. Подождите!
— Это не мое дело! — разгорячился Матвей Матвеевич. — Что за безобразие! Пожалуйте лошадей, я знать ничего не хочу!
— Ради бога, потише, — сказал на это смотритель вялым и ленивым голосом, видя, что Панфилов начинает сердиться и повышать тон.
— Нет, не потише, черт побери! — ответил тот уже вовсе громко. — Знайте свою обязанность!
На беду, в дело вмешался мужик, стоявший до этого у печки. Он подошел к Панфилову и тихо, точно по секрету, начал шептать ему:
— Будьте покойны! Сейчас вернется… По своему делу поехали… Да что ж, Михайло Кузьмич, — обратился он к смотрителю, — ведь можно это сейчас…
Но Панфилов не дал ему даже докончить. Едва он услыхал, что лошадей куда-то угнали по своему делу, как закричал на смотрителя:
— Как же вы смели? Как вы смеете! Тут курьерские, а вы по своим делам!
Сучков и Бородатое тоже накинулись на него с упреками; поднялся страшный шум. Смотритель только весь сморщился и замахал руками, а мужик все вздыхал: «Ах ты, господи! Да постойте! Да ведь это…» Но его шепота не было слышно среди других голосов.
— Не кричите вы, ради бога!!. — закричал уже сам смотритель тонким, взвизгнувшим голосом.
Он подошел к Панфилову и добавил совершенно тихо:
— Здесь, — указал он куда-то, — умирает мой сын… ребенок… У меня голова мутится… Вон Савельич все сделает вам… Я ничего не знаю… Сын умирает… единственный!.. Отправил за доктором… Ну, жалуйтесь на меня… ну, делайте что хотите!
Он опять замахал руками и опустился на стул. Мгновенно наступило молчание; все переглянулись. Только тут заметили, что смотритель был страшно бледен, даже как будто позеленел. А мужик опять зашептал Панфилову:
— Сейчас все устрою… Три нужно? Две-то найду, а вот третью… Нешто у Сидора взять? Али к Кривому сбегать?.. Небось Сидор услал… Ах ты, матушки мои, светы! Одною минутой, господа, обождите!
И мужик, пыхтя и шепча, осторожными, но торопливыми шагами направился к двери и скрылся. Все чувствовали себя неловко. Чужое горе подействовало на них удручающе. Может быть, им стало совестно за свои крики, может быть, всякому пришла на мысль своя семья, с которой тоже неизвестно, что теперь делается!
— Извините, пожалуйста, — сказал Матвей Матвеевич, подходя к смотрителю — Кто же знал, что у вас семейное горе и что ребенок больной Я не стал бы кричать.
— Единственный! — ответил на это смотритель и опять начал путать волосы.
Все молчали.
Анютин осторожно толкнул Кротова и, когда тот обернулся, мигнул ему в сторону, где была выходная дверь, и оба затем вышли осторожными шагами на двор к повозкам.
Туда же пришел и сучковский приказчик. Говорили все тихо, серьезно, точно боялись нарушить покой больного, хотя и стояли под открытым небом.
Вскоре вернулся мужик и привел лошадей. Сбежались ямщики, и в четверть часа повозки были готовы.
— Ах, матушки мои, светы! Эко дело какое! — шептал суетливый мужик, хлопоча около лошадей и бегая вокруг повозок — Одно — к Кривому идти!.. Лошадищей вот сколько!.. Эко дело несчастное! Лекарей этих тоже… легкое дело!..
И, когда все было улажено, он побежал с докладом. Все вышли, разместились по повозкам и молча тронулись в путь Было уже темно. Лесная дорога стелилась гладко и ровно На небе мерцали звезды, но часто заволакивались плывущими тучами Иногда выглядывал молодой месяц; за эти двое суток он значительно пополнел, хотя все еще был похож на шаловливого мальчугана, старавшегося залить своим серебром всю землю, но черные тучи одна за другой наползали на него, как старые няньки, и он пропадал за ними, но вдруг опять выскальзывал и шалил, расточая серебро на верхушки леса, на дорогу, на придорожные сосны, но не дерзал проникнуть в самую чащу, и там по-прежнему было темно и страшно.
Лунный свет всегда странно действует на душу. Когда летнею ночью выйдешь на широкое поле и заглядишься вдаль, где все молчит, все дремлет, то стоишь среди простора и понимаешь ясно в эти минуты, как ты одинок на свете, одинок и ничтожен. Какою бы ни была красавицею ночь, но глядишь на нее не как очарованный, но с тоскою, с вопросом. Ночь ли тебя вопрошает, ты ли вопрошаешь ее, но есть какое-то непонятное общение человека с этим бледным сиянием, с этими вековечными звездами, далью, с этим глубоким небом… Только не понимают твоей тоски ни небо, ни звезды, ни сияющая даль, и ты видишь, что они не понимают тебя. Может быть, оттого, что видишь все это, и становится на душе так печально.
А зимой? Среди леса? В тесной повозке?
Все вокруг приняло вздорный, фальшивый вид. Голые стволы сосен, загроможденные ветками елок, кажутся уродливыми великанами, снег кажется бледно-зеленоватым, а высокий пень или куст делается похожим на человека, поджидающего тебя издали с недоброю целью. Все фальшивит, все не то, что есть, все обманывает, и начинает мало-помалу обманываться сердце. Впереди — спина ямщика, человека вовсе чужого, незнакомого даже лицом; сбоку спящий сосед… он не убьет, не обманет, но он зато и не поймет тоски и одиночества, не разделит их. И томится в чужбине сердце о чем-то родном и взывает к бесконечному небу:
«Брата!.. Друга!»
Но поет колокольчик свою неугомонную песню под дугой, и сиротлива становится жизнь, точно кто-то насмеялся над нею, горько насмеялся и покинул тебя в одиночестве.
VIII
правитьИногда ляжешь спать лунною ночью, за окном так ясно и хорошо, а проснешься поутру, на дворе уже серая муть, и снег сыплется, как из решета, и глядишь в окно в недоумении: когда же все это случилось? Так думал и Матвей Матвеевич, когда поутру не увидал ни неба, ни леса, а только мелькающий снег, который сыпался в таком изобилии, что сквозь него трудно было разглядеть, что делалось впереди дороги.
И он и Бородатов долгое время молчали, думая о погоде, о Перми, где можно будет пересесть в спокойные вагоны и отдохнуть в тепле от всех невзгод Сибирского тракта.
Пришел на память Матвею Матвеевичу хитрый Тирман, — - где-то он теперь рыщет? Вспомнился гусляр чебоксарский с его задушевными песнями, — хорошо бы еще их послушать!
— Трррр!! — закричал вдруг татарин, перебивая течение его мыслей, и тройка остановилась у станции, похожей как две капли воды на те, которые миновали еще вчера вечером; такая же угрюмая, серая с таким ж старинным орлом наверху, с такими же хрустящими под шагами ступенями, с тою только разницей, что здесь в маленькое оконце выглянула на проезжих женская головка, мелькнуло затем розовое платье; но когда вошли в комнату, там никого не было, кроме смотрителя, валялся лишь на окне недочитанный роман с вышитою по канве закладкой да около пустого стула лежал оброненный платок.
— Господин Панфилов! Как изволите поживать? Все ли в добром здоровье? приветствовал смотритель Матвея Матвеевича, улыбаясь и слегка пригибая спину.
Панфилов с ним поздоровался, хотя и не помнил, что это за человек.
— Лошадей, пожалуйста, поскорей, — сказал он, распахивая шубу. — Да еще нет ли стакана воды?
— Лошади, господин Панфилов, в одну минуту будут готовы, а насчет воды, — возразил радушный смотритель, — господи боже, у меня самовар кипит! Воды, извините, не дам, господин Панфилов! Позвольте вас чайком угостить, не задержу-с! Ей-богу, не задержу!
Он ласково засмеялся и крикнул, повернув голову к двери:
— Сестрица! Сестрица!
В дверях показалась молодая девушка в розовом платье, с платком на плечах; вероятно, она стеснялась чужих и вышла с очень сердитым лицом, точно ее обидели.
— Подай поскорее чаю господину Панфилову. Милости прошу, господа! Насчет лошадей не извольте беспокоиться: сию минуту все будет готово. У меня задержек не бывает-с!
Он проворно собрал все лишнее со стола, спрятал недописанный листок почтовой бумаги, но сейчас же опять его подвинул к Панфилову, сказавши:
— Мужичку письмо писал: сыну посылает. Темный народ! Неграмотны.
При этом он указал в письме на две последние строчки и весело, добродушно усмехнулся. Там было написано:
«Лошадки тебе кланяются, три коровки тоже, четвертую продали…»
— Хи-хи-хи, какие поклоны! — сказал смотритель, принимая с видимым удовольствием папиросу из панфиловского портсигара. — Мужичок-то пишет от сердца, только читать смешно-с! Просвещения не имеет.
Когда девушка, стесняясь и краснея, подала Матвею Матвеевичу большой стакан чаю на огромном черном подносе, с толстою мельхиоровою ложкой, смотритель, видя ее смущение, сказал, не отрываясь от дела (он прописывал в это время подорожные):
— Скучает сестрица: людей не видит! Одичала совсем! Только книжками и развлекается, да у нас какие книжки — пустяки одни!.. А погодка-то, господин Панфилов, ведь вовсе, с позволения сказать, дрянь! Форменная дрянь!
— А взгляните-ка в книге, — перебил его тот, — когда здесь проезжал Тирман?
— Тирман-то?
Смотритель не только не взглянул на книгу, но даже бросил писать и повернулся к Матвею Матвеевичу.
— С Тирманом у нас, я вам скажу, целая катавасия вышла. Ей-богу, катавасия! Форменная катавасия! Помилуйте: подкатили это они к вечеру, часов этак около семи на вчерашние сутки. Я это с Тирманом занялся, тем да другим, а тут молодой человек остался. Прихожу назад — батюшки мои! так-то с сестрицей любезничают, шуры-муры да разные штуки… ведь какой тоже вострый!.. Попеняйте ему, молодому-то человеку: никогда у меня этого не бывало. Не едет, да и шабаш! Целая катавасия! Тирман торопится, а этот уперся. Такого промеж себя шума настроили, что того гляди подерутся. Никогда у меня этого не бывало, чтобы шум заводили проезжие.
Панфилов от души пожалел, что Мифочка послушался Тирмана: пусть бы подольше поспорили! И, допивши стакан, простился с смотрителем.
— Может быть, в последний раз, господин Панфилов, видимся. На возвратном пути, впрочем, заедете, а то скоро железная дорога пройдет просвещение, святое дело! Гибнем мы здесь, в глуши-то. Да не у нас ее проведут, нам от этого еще хуже будет уж совсем никого не увидим тогда! Будьте здоровы! Счастливого пути!
На облучок залез татарин, сверкнув на лету зелеными пятками своих сапогов, и повозки снова тронулись в путь по запушенной свежим снегом дороге.
Где-то вдали на селе кончалась обедня. Звуки праздничного колокола доносились сюда вместе с ветром. Уже несколько верст отъехали от этого места, а все еще время от времени казалось, будто в воздухе разливаются звуки колокола. Это гудел лес тихим ропотом; но, гудя, он стоял строго, как великан, не трогаясь ни одним сучком, и только боковые сосны и ели качали укоризненно головами, точно стыдя ветер за его проказы с молодыми елками. И ветер стихал, словно пристыженный. Тогда снег сыпался спокойно и ровно на землю, и было очень тихо вокруг, пока опять не поднимался ропот и придорожные деревья опять не начинали своих споров с капризным ветром.
— Завтра будем под Пермью! — уверенно говорил Панфилов, видя, как мчатся по гладкой дороге шустрые вятки. — Авось каким-нибудь чудом Тирман застрянет в пути!..
Впереди уже открывался простор. Леса кончались с их таинственным гулом, суровостью и гладкою дорогой.
На просторе снег сыпался иначе, чем в лесу, и ветер гулял беззаботно по широкому полю, дуя то вправо, то влево — как вздумается.
Миновали станцию, где отняли вяток и дали русскую тройку, для которой понадобились снова и кнут и брань…
Проехали еще станцию, где старый татарин, он же староста, умел выпивать не переводя духа столовый стакан водки — всегда на панфиловский счет. И на этот раз Панфилов не отказал ему в заведенном обыкновении, только просил дать ямщика получше.
— Не беспокойся, бачка, хорош будет!
И дал совсем пьяного, который свалился на первом лее ухабе, так что Бородатову пришлось держать его за кушак целую станцию. Панфилов выходил из себя от досады и бранился без устали Но ямщик, покачиваясь на облучке, весело вскрикивал на тройку, не признавая себя пьяным, хотя вожжи валились из рук, и глаза едва глядели, и голос был похож на мычание.
— Н-но! Но! — мычал он, стараясь поднять руку, на которой болтался кнут.
На всяком ухабе он страшно перегибался: спина валилась назад, голова тянута вперед, и весь он, казалось, расчленялся по суставам, а ухабы были на каждом шагу. Несмотря на это, ямщик все бодрился и все кричал: «Н-но!» — и упрашивал Бородатова не беспокоиться и не держать его за кушак, уверяя, что для него это дело привычное.
Моросил снежок. Лихо катили сани, поскрипывая полозьями, весело покрикивали ямщики, и на далекое пространство разносился говор колокольчиков.
Начинало уже вечереть, когда путники пообедали на одной из станций и торопливо тронулись дальше Грязное небо делалось все сумрачнее и как будто опускалось все ниже и ниже.
Мелкий снежок закрутился быстрее, гуще и вдруг повалил хлопьями. По деревьям, окаймлявшим дорогу, пробежал ветер, взвыл на минуту и умчался неизвестно куда; потом опять загудел где-то сбоку, и кинулся вверх, и перепутал все снежные хлопья, которые так и шарахнулись от него под ноги лошадям.
«Плохо дело! — подумал Матвей Матвеевич, прислушиваясь к гуденью ветра. — Неспроста гудит».
И ветер точно гудел неспроста.
В его песне слышалось что-то зловещее, словно он явился предвестником вьюги, или, по тамошнему наречию, буры. Он бегал больше понизу и, опередив повозки, дул прямо на них, подметая снег под ноги лошадям, которые с трупом добежали до следующей станции.
Войдя, никто против обыкновения не крикнул смотрителю; «Лошадей!» Все молчали и не знали, на что решиться.
— Скверная погода! — сердито вымолвил Панфилов, садясь на диван. — Того и гляди, метель!
— Главное дело, к ночи! — поддакнул Бородатов.
Остальные поглядели в окошко и ничего не сказали.
За окном сильно стемнело, хотя было еще не поздно.
— Так как же, господа? — спросил Панфилов, оглядывая всю компанию и не зная, на что решиться.
Среди общего раздумья и тишины вдруг где-то жалобно-жалобно запищал ветер, таким тоненьким голосом, точно муха, попавшая в паутину.
— Придется ночевать, должно быть…
Никто не возражал. Все глядели в разные стороны, и все были невеселы.
— В третьем году вот так же, — сказал Сучков, — мы остались, а игнатьевские приказчики поехали на авось! Ну, и поплатились: всю ночь плутали. Некоторые доехали до станции, одного насилу оттерли, а другого вытащили из повозки закоченелого… что за удовольствие!
Все повесили головы. Блуждать до утра под метелью никому не хотелось.
— Господа, я, по совести, не могу вас пустить, — вмешался в разговор смотритель, седенький старичок, стоявший тут же в дверях. — Переночуйте лучше; за ночь погода уймется, и с богом! А то долго ли до греха? И волков здесь у нас много, целыми стаями ходят.
При этих словах Кротов машинально ощупал в кармане револьвер… Положение было тягостное, натянутое, и молчание долго не прерывалось, пока сучковский приказчик, перетрусивший еще на той станции при первом ветре, осмелился проговорить, запинаясь на каждом слове:
— Помилуйте-с .. куда же ехать?.. Изволите ли видеть, вьюга очень сильная… с дороги собьешься…
Все в душе с ним были согласны.
— А там, говорят… волки-с голодные…
— Конечно… конечно!.. — в раздумье соглашался Панфилов, после чего приказчик, видя, что дело идет на лад, продолжал уже с большею уверенностью:
— Что за беда! И всего-то потеряли бы какие-нибудь сутки-с!
Это неосторожное слово сразу испортило все, и Панфилов вскочил.
— Сутки? — ужаснулся он и даже попятился от приказчика, точно тот поднял вопрос об его чести. — Чтоб я потерял сутки? Да вы с ума сошли!.. Лошадей, пожалуйста! — решительно заявил он смотрителю и затем обратился к Сучкову.
— Вам как угодно, а мы поехали!
Поднялся шумный говор. Все встали, все говорили.
Смотритель пробовал успокоить, но принужден был в конце концов распорядиться о лошадях.
— Я тридцать лет езжу, бог милостив! — возвышался над всеми голосами голос Панфилова. — -Не первую метель выносить! Едем, господа, нечего медлить-то! С богом, в дорогу!
И первый решительными шагами направился к выходу. Его воодушевление сломило и разогнало общую робость Все перекрестились и последовали за ним; только смотритель, провожая их, неодобрительно покачал токовой.
На дворе был сущий ад. Ветер с визгом к ревом пригибал чуть не до земли молодые деревья; в мглистом воздухе крутился снег, шарахаясь летучими массами вправо и влево.
— Доедем, ямщик? — твердым голосом спросил Панфилов.
Тот отвечал, не смущаясь:
— С этакими седоками — бог милостив!
Все уселись, крепко запахнувшись. Прокричали голоса, зазвонили колокольчики, и повозки, едва отделившись от станции, погрузились во мрак.
Часа уже два прошло, как покинули станцию.
Лошади бежали, часто спотыкаясь. Ямщик гикал на них и взмахивал рукавицей. За чепчиком повозки злилась непогода, и тоскующий ветер неотвязчиво лез под фартук с нытьем и нетерпением; то справа, то слева забегал он и, казалось, вот-вот ворвется, но отставал и силился вновь догнать и, догоняя, хлестал сзади по крышке или опять скучал где-нибудь около. Мрак и вьюга были кругом; ни неба, ни пути, ни бугров — все смешалось в муть, которая бестолково крутилась… Сиротливо делалось на душе. Колокольчик звонил неугомонно, точно плакал, как голодный младенец, и все вокруг плакало на разные голоса. Было похоже, что в природе пропало что-то очень нужное и дорогое, за которым во все стороны полетели гонцы, под страхом смерти старавшиеся найти пропажу по чьему-то велению. Рыскали понизу, взлетали высоко к небу, кружились на одном месте, аукались и, очумев со страха, оплакивали свою горькую участь. И где-то тут же открылся над ними палевой суд: миллион писцов бойко шуршали перьями по бумаге, а гонцы разносили экстренные приказы и тащили кого-то на казнь. Глухо звучала с одной стороны победная музыка, а с другой — доносилось тихое похоронное пение…
Еще тоскливее делалось на сердце… Живая сила разгулялась в поле; все жило своей особенною, непонятною жизнью — и вьюга, и поле, и взбаламученные хлопья снега, и только кони, люди да колокольчики замешались сюда ни к чему, как лишние гости на чужой праздник.
Ехали все тише и тише. Колокольчик вздрагивал и стонал, но не заливался, как раньше, беззаботною песней.
Лошади пошли шагом.
— Да, ну! Дьяволы! — раздался сердитый окрик, точно сквозь стиснутые зубы, и следом за тем щелкнули резкие удары кнута. — Вытягивай!..
Лошади потянули недолго изо всей силы и вскоре остановились, тяжело дыша. Слышно было, как кнут много раз врезывался в их спины, но повозка стояла на одном месте.
— Что такое? — спросил Бородатов, высунувши голову.
Однако ничего не мог разглядеть, кроме мутного вихря, который тотчас же влепился ему в лицо и хлестнул по глазам. Лошади стояли, понурив головы, и вздрагивали от беспощадных ударов. Ветер свистел в хвостах и гривах, шуршал по крышке и по оглоблям; с невероятною злостью он дул прямо в глаза; разыскивал малейшие лазейки и сквозь двойные шубы пробегал по груди и ногам. Все присмирели, все думали одну общую думу: как быть?.. В темноте перед глазами прыгали и носились снежные призраки, и ужас бессилия охватывал душу.
— Что, ямщик? — спросил заискивающим голосом Панфилов.
Ямщик, который с кнутом в руках ходил отыскивать дорогу, вырос вдруг из мрака как привидение и, подойдя к повозке, сказал, не слыхав вопроса:
— Нету пути.
— Да ты поезжай, голубчик, как-нибудь; авось выберемся на дорогу.
— Где выбраться!.. Ишь темень-то, хоть глаз выколи!..
Да и буря разыгралась на диво.
— А ты все-таки поезжай, милый! Авось, как-нибудь…
Ямщик, что-то проворчавши, уселся покрепче и потом, хлопнув рукавицами, подобрал вожжи. Лошади рванули было вперед, но под полозьями намело кучи снега. Долго бились, напрягая все силы, чтобы стронуть с места повозку, и, наконец, поехали шагом.
А вьюга разыгрывалась все пуще. Какая-то сила с шумом и свистом мчалась поверху и вдруг упадала вниз и пробегала дальше понизу, кувыркаясь и жалуясь.
— И дернул нас черт поехать в этакую погоду! — удивлялся Кротов. Насмерть озяб!.. Даже лошади не идут.
Действительно, повозки опять стали. А ветер метался по полю, кидаясь в разные стороны; то вдруг он затихал и плакал, то вдруг набрасывался с бешенством на повозку и стучал по ней словно кулаками, желая выворотить наизнанку чепчик, который весь тресся под его напором.
Вдруг где-то вблизи послышался мрачный аккорд, резкий, звучный, постепенно переходивший в протяжный вой.
Лошади захрапели. Не было видно, однако, прыгали они или нет, но только колокольчики зазвонили часто, бестолково, тревожно, и повозки дернулись сильно назад, а ямщик, слезший было на землю, бросился как угорелый в повозку и закричал:
— Волки! Волки!
Кротов высунул голову. Сквозь мрак и вьюгу глядели на него зловещие точки, горевшие фосфорическим блеском.
Трудно было определить расстояние — не то они были около, не то вдалеке, но они вспыхивали тут и там и, казалось, росли и приближались. Порывы ветра, дергавшие повозки, на всех наводили ужас.
— Пошел!! — вдруг закричал Кротов, напрягши весь свой громовой голос, и вслед за криком раскатился неожиданно выстрел. — Трогай!.. Гони!.. кричал без устали Кротов, оглашая простор то голосом, то выстрелом.
Опасаясь беды, Сучков тоже пробовал кричать ему:
«В небо стрелять! Кверху! В волков не надо!» — но своего голоса он не слыхал даже сам.
Свист кнутов и крики слились с общим гулом. Обезумевшие от страха лошади напрягли последние силы, и повозки тронулись, ныряя по ухабам и разворачивая перед собою сугробы снега. Выстрелы между тем сыпались один за другим; их зловещий рокот прорезывался сквозь стоны вьюги, и страшная ночь становилась еще страшнее. Встревоженные тройки, храпя и косясь, бежали наудачу вперед, без пути, еле переводя дыхание, и зловещие огоньки отдалялись и многие потухали… Уже несколько верст отъехали повозки, уже давным-давно исчезли огоньки, а лошади все бежали, фыркая, спотыкаясь и насторожив уши. Они бежали без направления и от усталости чуть не падали; наконец, измученные, тяжело дыша, остановились сами.
Было черно вокруг. Вьюга не унималась.
— Взглянуть бы, Матвей Матвеевич, нет ли кабака близко: сами остановились! — посоветовал Бородатов. — Лошади на этот счет понятливы.
— Чего кабак! — сердито возразил ямщик. — Тут и кабаков нету.
Однако он слез и пошел куда-то.
— Поищи, нет ли дороги! — крикнули ему вслед.
Ямщик вскоре вернулся.
— Ни зги не видать, — сокрушенно сказал он, подходя к повозке. — Какие тут кабаки! От города далече, — кабаков не бывает.
— Так где же мы стоим?
— А кто знает, нету пути! Ишь какая метель, — разве что видно… Всю ночь плутали; чай, скоро светать начнет.
Бородатов полез за часами и, испортив десятка два спичек, наконец разглядел: было около пяти.
— Ночевать, что ли, будем? — спросил ямщик.
В его голосе слышалось раздражение. Он и сам не знал, что теперь лучше: ехать ли неизвестно куда, или остаться.
Кони еле дышали, измученные долгою, тяжелою ездой.
— Не далеко до света, — сказал на это Панфилов, тоже колеблясь: без пути и направления ехать казалось ему безрассудно, но было жутко и ночевать под метелью.
Ямщик несколько раз крякал, как крякает русский человек только в самые затруднительные минуты, когда бывает невыразимо досадно, но не знаешь, чем помочь горю, или за что приняться, или хоть кого обвинить в этом, и даже не находишь ни одного надлежащего слова, чтобы выразить им свою грусть. Покрякав, ямщик опять удалился и долго совещался с товарищами. Те так же, как и он, крякали и чмокали и ходили искать дорогу.
— Ин быть по-божьему! — сердито решил ямщик, возвращаясь к повозке. Значит, до света!
Он еще поворчал, хотя слов его уже не было слышно…
О чем-то громко спросили с другой повозки, но он прокричал в ответ что-то бранное. Опять раздался окрик… Ямщик только махнул рукой и сердито прошептал себе в бороду:
«Все одно! Что ж теперь будешь делать!..»
Выходил искать дорогу и Кротов, но возвращался ни с чем и на вопросы Матвея Матвеевича отвечал коротко: «Темнота!»
Наконец, все успокоились и замолчали. Прислушалась вьюжная песня, ухо привыкло к ее скучной музыке; завернувшись поглубже в доху, становилось уже безразлично, воет метель или нет. Ноги начали остывать. Усталая спина отдыхала после долгих ухабов. Клонила дремота… Снег порошил по повозке, улегаясь на крышку; под ноги лошадям наметал ветер целые кучи, которые все росли и возвышались, а крутящаяся муть все еще не светлела, продолжая ныть и напевать свои долгие похоронные песни, и ветер все метался по полю, задевая за верхушки повозок…
Долго царили мрак и вихрь, долго крутились снежные хлопья, пока, наконец, не засветлело в воздухе. Мало-помалу бледнела ночная мгла, и сумрак делался реже, и затихала вьюга, но небо было сплошь затянуто тучами и все еще порошило снегом. Начинало светать… Понемногу, сквозь сыпавшийся снег, очерчивались сначала ближайшие предметы, виден стал облучок, силуэты коней, потом стало можно различить и лицо ямщика и образовавшиеся за ночь снежные холмы, и, наконец, впереди стал виден забор, в который почти упирался коренник.
— Батюшки! Да ведь это станция! — воскликнул удивленный ямщик, хлопнув себя обеими руками по бедрам. — Ишь ты, лукавый попутал!..
И он пришел вдруг в такую ярость, что начал ругаться, оговариваясь на каждом слове: «Прости ты мое согрешение!»
— Ах ты, лукавый!.. Ах ты, сила нечистая, куда завела!.. Вот чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
В бешенстве он много раз ударял изо всей силы кнутом по свежему снегу, и прежде чем разбудить седоков, он вволю отругал рассеявшийся мрак и насулил таких невзгод лукавому и всей его родне, что горькая обида отлегла, наконец, от души, и облегчилось его русское сердце.
— Я говорил, что кабак! — рассердился на него Бородатов. — Лошади остановились, значит кабак!
— Где ж он, кабак? — рассердился ямщик в свою очередь. — Станция нешто кабак?
— Как же ты станцию не знаешь!
— Где ж ее знать? Очень хорошо ее знаю, а разве видно? Вон она, теперь ее видно, а давеча разве можно!.. Ах ты, сила нечистая! Чтоб тебе…
В огорчении он опять начал браниться, стараясь припомнить, как было дело: наехал ли он на станционный задворок, или лошади сами дошли по памяти, когда все спали, но только нечистая сила была здесь больше всех виновата, и в этом он был твердо уверен.
Жалкие, продрогшие вошли путники в станционную залу. Раздевшись, все сели ч старались опомниться. Матвей Матвеевич молчал и не мог помириться с мыслью, что станцию в каких-нибудь двадцать верст ехали целую ночь.
Тут же в комнате, развалившись на кресле, спал бритый мужчина, а на диване маленькая худенькая дама; ее лицо от утреннего серого света казалось очень непривлекательным, со следами утраченной красоты. Голоса прибывших разбудили обоих. Сначала проснулся мужчина и взглянул на свет с таким страдальческим выражением, точно от этого взгляда у него заболели все нервы, протер глаза и откашлялся, а потом проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Ну, ночка! Черт знает что за погода!
— Большая бура! — сказал на это староста, вышедший навстречу. — Всю ночь крутило.
— А дальше какова дорога? — спросил Матвей Матвеевич.
— Нырковата, сударь. Ямщики вчерась были, сказывают, очень нырковата, к тому же много обрезов намело за ночь.
После мучительной ночи всем хотелось отдохнуть, и сообщение старосты их огорчило.
«Нырковата…» Легко сказать, нырковата! когда опытный ездок заранее чувствует от этого слова боль в пояснице.
— Ох, уж эти мне деревянные станции! — вздохнул Матвей Матвеевич, называя так предстоявшие Кленово, Сосново, Дуброво, где всегда бывает отвратительная дорога, и, кроме того, начинаются опять Аракчеевские аллеи, с которыми не может помириться ни один путник и не может забыть их долгое время.
IX
правитьПоследний день!..
Впереди еще целые сутки, а все уже говорят: «Слава богу!» — и мечтают об отдыхе и спокойных вагонах. Однообразен и бесконечен кажется этот последний день, желание отдыха возрастает при виде каждой новой станции, и, несмотря на ухабы, все кричат в нетерпении: «Пошел! Пошел!»
Почти до полудня не переставало хмуриться; серые тучи обложили весь небосклон, и только там, где было солнце, они казались светлее и реже. Однако мало-помалу тучи начали двигаться, поплыли сперва нижние облака, легкие, как дым, а над ними поверху задвигались мохнатые седые клочья; местами делалось чернее от них, местами проглядывала синева; иногда прорезывался внезапный луч солнца и вдруг окрашивал огромную тучу в золотисто-грязный цвет и кидался скорее на дорогу, озаряя на минуту белоснежную окрестность ослепительным блеском… В небе творилось что-то неведомое: было тихо в воздухе, почти безветренно, но тучи, разорвавшись на множество кусков, целыми полчищами двинулись к северу; а с юга вслед за ними выплывали новые облака и тянулись дружными вереницами; за этими следовали еще новые, но уже не хмурые, а веселые и румяные, потом белые, которые серебрились на солнце, плывя врассыпную по голубому небу, — и день засиял во всей своей силе.
Впереди по дороге, так же, как первые вереницы туч, тянулся нескончаемый обоз, занимая собою целиком всю узкую дорогу, и тройкам нельзя было проехать. Шаг за шагом двигались нагроможденные воза, прикрытые брезентами и рогожами, затянутые веревками; около них шля один за одним мужики на большом расстоянии друг от друга и все почему-то глядели вниз на дорогу.
По совету Бородатова, никогда не терявшегося в затруднительных положениях, ямщик еще издали закричал обозникам:
— Свора-чи-вай!
Но те продолжали свой путь, нимало не заботясь.
— Свора-чи-вай!.. — кричал во весь голос ямщик, нагоняя обоз. Гу-бер-натор едет! Свора-чи-вай!
Ближние обозники оглянулись.
«Гу-бер-натор!..» — услыхали они и, не поняв, в чем дело, бросились к возам и замахали руками передним.
— Губернатор! Губернатор! — кричали они уже сами.
— Губернатор! — перекликались дальнейшие. — Гу-бернатор!
И по всему обозу, до самых передних погонщиков, которые виднелись отсюда серыми точками, мгновенно донеслось это магическое слово, передававшееся из уст в уста.
— Губернатор! — раздавалось все дальше и дальше на разные голоса, и все бросались к своим подводам и спихивали лошадей в придорожные сугробы, освобождая путь, по которому во весь дух мчались тройки, а задние мужики, поснимавшие было шапки, увидев обман, стали кричать передним:
— Держи! Держи их!
Но колокольчики громким звоном и ямщики своими кряками заглушали их голоса, и, когда передние обозники догадались в чем дело, повозки были уже далеко впереди, и только снежная пыль летела от них в обе стороны.
Чем ниже опускалось солнце, тем больше беспокоился Матвей Матвеевич; его нетерпение возрастало с каждой минутой: еще каких-нибудь три-четыре часа, и пермский поезд уйдет вместе с Тирманом… А до Перми еще целых три станции!
Пока в Оханске меняли лошадей, Сучков отведал вкусных пельменей и браги, а Панфилов все ходил около повозек и в волнении поглядывал на небо. Ему хотелось остановить время; вернуть бы четыре часа, только четыре часа!..
Часто вытаскивал он свой женевский хронометр и глядел почти с ненавистью, как маленькая проворная стрелка бежала по циферблату.
— Нет, не поспеешь!
Вихрем летели быстрые кони, дух занимался от скорой езды, а вечернее солнце давно уже закатилось, и сумерки вновь затемнили дорогу.
— Ура! Здесь Тирман! — воскликнули в один голос Сучков и Матвей Матвеевич, когда, подъехав к «Култаеву», они увидали знакомую повозку и, прежде чем войти на станцию, поторопились ее оглядеть.
— Она! Она! Это тирманская повозка! — ликовал Сучков. — Глядите, Матвей Матвеевич, — тирманская.
— Ну, теперь не ускачет! — сказал тот и, войдя в комнаты, торопливо осведомился у смотрителя:
— Где Тирман?
— Тирман? Давно уж проехали. Страсть как летят! Все боялись к поезду запоздать: их где-то очень метель задержала, да потом лошадь околела на дороге, так на паре и ехали и деньги за нее отдали ямщику.
— Да он здесь! — возразил Панфилов.
— Нет-с, уехали! — усмехнулся смотритель. — А насчет повозки — дело пустое. Очень уж они торопились: бросили и багаж и повозки, а сами взяли салазки, впрягли лошадей, да и были таковы. Не знаю, как только доедут. Страсть как спешили на поезд, а повозку вместе с багажом велели выслать в Ирбит.
Панфилов слушал смотрителя с нахмуренным челом и, вздохнувши, проговорил спокойно:
— Ну, и черт его побери, когда так!
Спешить теперь было уже некуда: поезд, судя по времени, ушел, и если Тирман поспел, то его все равно не догонишь, а если опоздал хоть минутой, то и сам никуда не уедет до следующего вечера. Поэтому, не торопясь, перепрягли лошадей, выпили чаю и около полуночи подкатили с шумом и звоном к пермской заставе. Ямщики соскочили с облучков и стали подвязывать колокольчики, звон которых по городу воспрещался.
Впереди стояли два каменных столба, похожих на пирамиды, с гербами Пермской губернии, изображавшими бесхвостого медведя с высунутым языком и торжественно приподнятою лапой. За заставой тянулась длинная освещенная улица, с вывесками, номерами, харчевнями. И тройки тихо въехали в дремлющий город, без докучного звона, к которому так привыкло ухо за эти несколько дней, и понеслись по безлюдной улице.
В первый раз после долгой дороги путники успокоились на диванах в комнатах «Вольной почты», хотя, несмотря на удобства, Панфилов долго не мог заснуть; ему все еще мерещилось движение и тряска; забываясь на минуту, он сейчас же пробуждался, воображая, будто диван нырнул по ухабу; и долго чудились ему эти ухабы и качка, долго звучали в ушах колокольчики, и даже во сне он беседовал с Тирманом и воевал с ямщиками.
X
правитьК вечернему поезду на другой день вокзал переполнился публикой, оживленной и разнообразной. Тут и степенный русский купец с мясистыми щеками, и забулдыга-сынок, и приказчик; здесь и татары в собольих остроконечных шапках, и долгополый раскольник, и захолодавший еврей в плисовом картузе; тут же сидит за пустым прибором бритый актер, одетый как-нибудь да не так, как одеваются люди, и, щеголяя убогой оригинальностью, глядит с полупрезрением на всех остальных. Где-нибудь на видном месте пристроилась одинокая дама, у которой во всех движениях лень и нега и глаза с поволокой; где-нибудь быстро знакомится и беседует приятный, но скучающий молодой человек, который бранит забавы и карты, однако от скуки не прочь сыграть в стуколку или метнуть банчишко. Всюду громкий, оживленный говор, смех и рассказы. Этот говор и смех переносятся с вокзала на платформу, с платформы в вагоны и там раздаются еще оживленнее, пока не засвистит паровоз и поезд не двинется с места.
После нескольких суток утомительного пути на лошадях по морозу и вьюге как хорошо и приятно очутиться вдруг в геплых вагонах, не страшась более ни холода, ни проклятых ухабов и, отдохнуть на мягких, спокойных диванах под веселый говор попутчиков! Сутки в вагоне кажутся пустяками в сравнении с сутками на лошадях. Тут и словоохотливые соседи со свежими новостями, тут и рассказчики, потешающие публику «русскими заветными сказками», от которых в горле пересыхает от хохота и за которые жестоко попадает впоследствии от благонамеренных жен.
Сильно утомленный дорогою, Матвей Матвеевич спал как убитый всю ночь, вплоть до Кушвы, известной не столько своею магнитною горой Благодатью, сколько вкусными пирожками со всевозможными начинками, на которые жадно набрасываются пассажиры.
Время летит незаметно: промелькнул Тагил, знаменитое Демидовское гнездо с их чугунными заводами, промелькнула Шайтанка — «чертова» станция, и Невьянск, где подсел известный по всему Уралу золотопромышленник Лоболомов, берущий в дорогу вместо чемодана бочонок водки и угощающий всех налево и направо, знакомых и незнакомых.
От Екатеринбурга подсело много актеров и одиноких дам, которые сейчас же завербовали себе толпу поклонников. Но многие уже спали. Спал и Матвей Матвеевич, не слыша ни громкого смеха, ни хоровых песен. Разбудил его среди ночи кондуктор.
— Ваши билеты! До Камышлова билеты! — взывал он громким голосом, стараясь говорить как можно пренебрежительнее, отчего и казалось, будто он кого-то передразнивает.
— Ваши билеты! Ваши билеты!
Поезд стал медленнее идти и вскоре остановился.
— Скорей, скорей, господа! — торопил Панфилов, когда приказчики, волоча за собою чемоданы, вышли на станцию. У вокзала их уже дожидались повозки, вытребованные телеграммой. Ночь была ясная; луна освещала станционный задворок, где толпились ямщики.
— Панфилову тройки! — крикнул во весь дух Бородатов.
К крыльцу подкатили две повозки, почти такие же, как и прежние, только пошире и потяжелее. Артельщики вынесли багаж, прикрутили его к повозкам и громко скомандовали:
— Пошел! Отъезжай!
Опять заболтали колокольчики под дугою, и тройки, миновавши двор, где шумно рядились извозчики с седоками, понеслись по скрипучему снегу среди безмолвия зимней ночи.
Восток разгорался ярче и ярче. Широкою полосою разливалась по небу румяная заря; звезды гасли, и только луна не успела еще уйти и глядела во все глаза, притаившись на западе, как застигнутый ясным утром ночной гуляка, возвращающийся с пирушки домой.
Тройки летели, обгоняя запоздавшие обозы, которые тянулись почти беспрерывно, распространяя далеко от себя по свежему воздуху резкий запах сырья.
Около возов шли молчаливые обозники на большом расстоянии друг от друга.
Шли они, понурив головы. Лошади тянули подводы с таким же унылым и сосредоточенным видом, будто тоже сокрушаясь о своем житье-бытье, трудовом и безрадостном… А вокруг уже все просветлело. Уже брызнули по небу солнечные лучи и засверкала дорога, когда Матвей Матвеевич открыл глаза и толкнул Бородатова:
— Проснись! Скоро Ирбит!
Действительно, вскоре показались две башенки городской заставы, а за ними крыши построек. Чувствуя близость конца, лошади помчались во весь дух, обгоняя обоз за обозом…
А городская застава все вырастала и приближалась; вот уже ясно виднеются ее остроконечные столбики; вот городская окраина и длинная улица, по которой замелькали дома и прохожие, вывески, лавки с товарами; вот, наконец, теагр и Сибирский банк; вот нотариус, доктор, биржа и гостиный двор, у которого стояла группа людей, глядевших с любопытством на проезжих.
Прежде всех Матвей Матвеевич заметил в этой группе Тирмана. Он стоял высоко на порожке и, узнавши Панфилова, замахал ему шапкой и крикнул во весь голос:
— С приездом, Матвей Матвеевич! Добро пожаловать!
— Скотина! — тихонько, сам для себя прошипел в ответ ему Панфилов, услыхавши вслед за поздравлением хохот.
Однако проигрыш был уже ясен.
Тройка остановилась на углу гостиного двора перед запертые магазином Матвей Матвеевич, отдуваясь, вылез из повозки. Ямщик улыбался, сняв с головы шапку.
— Счастливых успехов! — говорил он Панфилову. — С ярмаркой вас!
Бородатов доставал ключи из кармана, а подбежавшие сторожа готовились отворять железные ставни, у которых Анютин и Кротов осматривали печати.
— Сходи за попом, через час будем молебен служить, — сказал Панфилов и обратился к Бородатову: — Ломай печати!
Под звуки железных болтов, загремевших по железным ставням, на Матвея Матвеевича вдруг нахлынули деловые заботы о срочных векселях, товаре и покупателях, а дорожные интересы со всеми приключениями, видами и природой отодвинулись на задний план.
Ярмарочная, суетливая жизнь захватила все его мысли.
1892