На суде рабочих депутатов (Розанов)

На суде рабочих депутатов
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…

М.: Республика, 1997.

НА СУДЕ РАБОЧИХ ДЕПУТАТОВ

править

…Опять эти нескладно сшитые, обвислые сюртуки, помятые крахмаленные сорочки, причесанные «пятерней» волосы — перемешались с пиджаками при рубашке навыпуск… И эти черные как вороново крыло кофточки и юбки девушек, женщин, при белокурых волосах, серых или голубых глазах, смеющемся лице…

Я подал карточку с специальною рекомендациею, и судебный пристав через ряды полиции и жандармов провел меня в залу особого присутствия Судебной Палаты, где судится Совет рабочих депутатов.

Она небольшая и имеет какой-то заношенный, старый, провинциальный вид. Света мало. Впрочем — октябрь, и в Петербурге вообще света мало. В 2-м часу дня зажигают люстру, — какую-то бедную, завалящую. Все вообще бедно в этой зале, против ожидания. Впереди три больших стенных портрета — государей Александра II, Александра III и ныне Царствующего. Они обрамляют высоко поставленный стол суда, за которым сидят тихие фигуры. Все вообще тихо. Вследствие скверной акустики, голосов почти не слышно, — ни свидетелей, повернутых к публике спиною, ни обвиняемых — справа, ни самого суда. Я напрягаюсь, вслушиваюсь, всматриваюсь. Кто-то говорит, — как шепчет: но кто — невозможно разобрать за недвижностью всех фигур и какой-то страшной безличностью, которая нависла над судом.

Когда не можешь слышать — удвоенно смотришь. За высоким судебным столом я прежде всего сосредоточился на Артаксерксе. Так я моментально назвал в себе изваянную темную фигуру недвижного человека в шитом золотом мундире: лет за сорок, около пятидесяти, смуглый цвет кожи, черные волосы, посеребренные проседью — и, главное, величие лица и такая царственная недвижимость! Угрюм, серьезен. «Этот засудит, непременно засудит!» — подумал я. «Как перед таким стоять и отвечать? …бедные рабочие депутаты в помятых сорочках!» Рядом с ним, тоже в мундире, но более прозаическом, — сидел, как я подумал, «пижон»: нет еще 30 лет, или около того. Усы и этакое гладкое, счастливое, неопытное лицо. «Ну, этот неважен! …дальше». Дальше сидело что-то худое и болезненное, как-то уйдя глубоко в огромное кресло. Напрягаю глаз. Как будто сейчас оно говорит. Решить трудно, ибо голоса решительно не слышно, а в зале если не тепло, то сыро. «Худое и болезненное» на меня положило впечатление крысы, облитой керосином, и которую забыли зажечь. Поэтому она имеет вид чего-то больного, мокрого и несчастного. «Ему бы доктора», — подумал я о, по-видимому, говорящем: «какое же он имеет отношение или какую роль в этом деле, где ходуном ходят волны и бурлят такие чувства»…

Мокрое замолчало. Стал что-то говорить господин слева, тоже в мундире, но совсем простеньком. Молодой, кажется с усами, но вообще со слабой растительностью, и рост небольшой. Ничего не видно и ничего не слышно. «Какие они судьи!» «Впрочем, — оглянулся я на Артаксеркса, — этот один все заменяет и всех возмещает». «Недаром — суд сословных представителей. Это граф или князь, на всю Россию видный. Судит Россия, в лице своих сословий, — и председатель или прокурор тут только между прочим. Произнесет свой вердикт страна, а министерство юстиции дало только обстановку и формы. У него взяли залу, плохую — и только».

Так думал я, неопытный Анахарсис, дней шесть назад, когда впервые вошел в эту залу. Было решительно скучно, бесцветно. «Хоть бы покурить». Дали перерыв, и я вышел.

И был же я удивлен, когда среди, публики, торопившейся в буфет, вдруг увидел, как, обгоняя всех, семенит ножками мой Артаксеркс. «Боже мой, где же он, владыка Востока?» Я взглянул на лицо. И оно мне показалось не таким уже важным. Правда, смуглое, с проседью, — но где же это величие старой бронзы? В коридоре было светлее, и на маленьких, жиденьких ножках этот золотой мундир показался мне совершенно обыкновенным.

— Кто это? — с досадой спросил я.

— Неужели не знаете? Тройницкий. Депутат от города. Разве не видали в Городской Думе?

Я никогда не бывал в Думе и мысленно «сплюнул» на сторону от своей ошибки. «И вечно я такая телятина».

— Ну, а молодой кто, рядом с ним?

— Граф Гудович. Депутат от дворянства.

— Гм… гм… А потом?

— Третьим сидит депутат от сельского сословия (я не помню: может быть, сказали — «от крестьянства»).

Ну, тот был совсем незаметен. Тоже в сюртуке, чуть ли не со следами мундира же, и окончательно молчал. Видно было, что он и никогда не произнесет слова, и в вердикте «не обнаружит своего суждения». «Суд сословных представителей»… Но я думал видеть Сусаниных, Мининых, потомка Суворова-Рымникского, я думал видеть Историю-судительницу, и недаром мечтал об Артаксерксе. Эта иллюзия не столько зрения, сколько ожидания, была во мне так естественна. Уверен, что и во всей далекой России поддаются этой иллюзии, и издали, вероятно, она и мерцается… Прозаик-Петербург во всем разочаровывает.

— Ну, а в середине кто?

Я спросил о больной крысе.

Кого я спрашивал, — широко раскрыл глаза.

— Как кто?

— Бледный такой, с большими волосами. Слабым, еле дышащим, голосом… Так глубоко ушел в кресло?

— Боже мой, да это же председатель!

«Вот тебе и опять телятина!» Но ведь он так молод?! А «председатель суда», даже обыкновенного окружного, — всегда старец. Так я видал! Да и по логике это — муж «в приказах поседелый», который «добру и злу внимает равнодушно»… Правда, и этот не утороплен, не оживлен, но единственно от болезни… Председатель Судебной палаты мне решительно представлялся именно с челом Артаксеркса, и я Тройницкого-то и принимал за председателя суда, и вообще того, кто «судит и засудит»…

Теперь, на шестой день, я ясно вижу, что собственно «историю суда» ведет и создает именно председатель, который все и вершит, всем управляет, и, словом, имеет значение «переднего ведущего колеса» в локомотиве и поезде. Роль его не только не та, к какой мы привыкли при мысли о председателе обыкновенного суда, с присяжными заседателями, но и совершенно ей обратна. Он, в сущности, совмещает в себе и прокурора, и истца, и следователя, и присяжных, — ибо он расспрашивает свидетелей. Мундиры, напротив, и «Артаксерксы», и «потомки Рымникского» только «между прочим», чтобы «издали видно было» и в «России думали» и «за границей полагали, что»… Председатель — судья; а в горячей схватке перед ним в сущности это — помятые рубашки, справа от публики, и синие мундиры, обильно толкующиеся на крайнем левом фоне, около входа в залу, и в коридоре перед залом.

Сегодня я их рассмотрел, этих схватившихся. Тут был жандармский ген.-м. Иванов, и тот офицер, помнится Модель, — что арестовывал Совет рабочих депутатов, и еще несколько. Что кто-то из них, кажется ген.-м. Иванов, принял «женщину в помятой кофточке» за Веру Засулич, — единственно по сему слабому признаку помятой кофточки, — и удивляться нельзя. Может быть, я ошибаюсь, — но мне побрезжилось при взгляде «налево», что вследствие специальности этой службы и усиленной «благонамеренности», какой она очевидно требует, на нее выбирают только людей, которые бы даже «Птички Божией» Пушкина не читали; а о революции, да и обо всяком вообще «движении», если это не есть «движение» жандармской лошади, осаживающей публику, — думали, что «это сплошь все каторжное дело», и уж тут разбираться совершенно не в чем и не к чему… Никогда так, как здесь, я не чувствовал, что ведь нужно бы им что-нибудь понимать во всем том строе идей, желаний, мотивов, надежд, — с которым они непрерывно имеют дело; что «жандармская служба», «охранная служба» требует университетского образования, но (дадим зверю дорогу) — с «уклонением направо», как был «уклонен направо», фанатично уклонен древний Платон, житель республики и поклонник сиракузских владык… Хотя это встречается в очень небольшом проценте, но встречается же, — что люди утонченнейшей культуры, высокого спиритуализма, самых обширных сведений, становятся фанатическими врагами прогресса, движения вперед, всякого развития и свободы, — друзьями деспотизма, изуверами истинно «сиракузских» или «истинно-русских чувств»… У нас был один великий пример подобного уклонения — это публицист (мало оцененный) 80-х годов, Конст. Ник. Леонтьев, автор книг «Восток, Россия и славянство», «Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни», «Национальная политика, как орудие всемирной революции» и «Анализ, стиль и веяние; критический этюд о романах гр. Л. Н. Толстого». Менее систематичным и идейным, но столь же страстным консерватором был, начиная с 63-го года, М. Н. Катков — и длинная плеяда более умеренных или средних консерваторов — Рачинский (С. Н.), Страхов (Н. Н.), Данилевский (Н. Я.). Вообще для «обороны» у нас нашлись бы силы, которые могли бы померяться с революцией, измерив всю глубину ее. Конечно, чтобы они пошли сюда, на «охранение основ», — самое это «охранение» должно бы организоваться иначе, академически, учено, — хотя также и физически: но ведь Платон-афинянин был не только поэтом и философом аристократии и тирании, «владычества жрецов и воинов», но и реальным другом реального Дионисия Сиракузского, с его реальными «средствами»… Но почему же только у нас, — хотя, впрочем, кажется и везде в Европе, — на «охранение» призваны силы, которые говорят нечленораздельно, которые «Птички Божией» не знают и как-то урчат:

— Служба-с, м. г., служба!

— Я говорю: служба!

— Когда я служил, в 94-м году…

Или: «когда я выслужусь, в 908-м году»…

И только. И больше ничего. Ни вправо, ни влево, ни взад, ни вперед. «Служба»… Ну, как же тут понять, что такое «Совет рабочих депутатов», когда даже единственною, непременною и достаточною «приметою» Веры Засулич считается «помятая кофточка»… Боже мой, он не мог понять, что «помятых кофточек» сколько угодно, и если бы «Вера Засулич» было столько же, сколько их, то судились бы и, обратно, судьями были уж не те лица, а в обратном порядке. Но что спрашивать с того, кто не знает «Птички Божией», и Лассаля принимает за бежавшего с Сахалина каторжника, которого всеми усилиями ловят на Западе и Востоке. «Лассаль, Беленцов, рабочие депутаты — хватай, лови!»

Слишком элементарно.

И я со скукою перевел глаза направо, назад, прямо перед собою, — на скамью, где сидела небольшая группа свидетелей.

— Ба, да я их всех видал! Это — те, с кем мы спорили, горячились, расходились, сходились не по житейским мотивам, а вот по этим мозговым и «будущим», касающимся всей России или всего будущего. Носарь, который представляется в перспективе каким-то Ринальдо-Ринальдини революции, начальником таинственного заговора, имевшего в виду сокрушить Россию, — имеет ласковое, простое, только очень вдумчивое и сосредоточенное лицо бурша, недавно кончившего университет. Рост небольшой, фигура средняя, все — «среднее»; волосы не белокурые, как выходило по фотографии, давно распространенной, а темно-русые, не густые и часто забираемые «пятерней». Просто — студент, который редко чешется. На свою фотографию он не похож, а еще меньше на Ринальдо-Ринальдини: это — типичный школьный учитель, даже не по сердитой математике, а по русскому языку или по истории, вообще по чему-нибудь благодушному. «Лицо филолога» — я так бы определил. Только часто он останавливается (в паузах, в антрактах) среди разговора, и тогда лицо делается очень задумчивым и сосредоточенным: но вот недалеко, из публики (зал очень мал, и это возможно) жена его окликнула:

— Владимир, хочешь кофею? А? Я пришлю! (я не очень точно схватил имя, но помню, что она его назвала совсем по-домашнему).

И он поднимает задумавшуюся голову и все лицо освечивается ясною, доброю улыбкою.

— Не может быть, чтобы это был тигр! Невероятно! Это нужно не знать «Птички Божией», чтобы подумать так.

Я не нарочно пишу, а что видел и как видел. Чтобы быть бесстрастным, я скажу, что «чего-нибудь этакого такого» я бы скорее уже ждал от жены его: маленькая, почти низкорослая, широко и свободно раздалась она в плечах, в шее, в лице, во всей этой большой голове, или которая кажется большою от красивых светлых локонов, которые лежат у нее на плечах. Немножко бы побольше роста и латы — могла бы играть Жанну д’Арк:

О, почто на шлем воинственный

Я свой жребий обрекла, —

как пел когда-то Жуковский. В самом деле, это типичная «Иоанна из Шиллера», — но только совсем в обратную сторону: ушедшая не в мечту, а в действительность, но со всем пылом мечты, и — не в воинство, а в рабочие толпы. Белый, большой, туго накрахмаленный воротник крепко взял ее шею — и вся она отчетливая, сильная и невообразимо живая. Когда бы я ни взглядывал на нее — ей всегда «что-то хотелось сказать»: все лицо в движении, — и вот-вот что-то она сделает. «Это не ее облили керосином, а она облила керосином» — и только ей не дали зажечь. Я ее заметил, среди публики, в первый же день, как пришел в суд, — и нельзя было не заметить. Но не знал, кто она, — и узнал позднее. Когда сегодня я смотрел на лицо ее, совсем в аршине от себя, я подумал: "Ну, ты, однако, не создана для любви и вообще «страсти нежной, которую воспел Назон», — как говорит Пушкин в «Онегине». Что-то совсем другое, — общественное, групповое, не постельное, не спальное. Жены — они должны уметь спать: а как заснет такая? Она одним глазом спит, а другим смотрит. Под подушкой у нее всегда «конституция», — да и на подушку она не ляжет, положит вместо себя куклу, а сама убежит к «милу дружку», — не за поцелуями, а за прокламациями. Хороша, очень хороша: но я бы ни за что не мог полюбить такую, я и всякий бы, кто захотел бы положить в любовь, в семью, в детей — все. «Не нужно!» И я внимательнее смотрел в это, во всяком случае, замечательное лицо. В аршине расстояния можно многое рассмотреть: лепка лица вся мужская; и красота его, в сущности, мужская же, «мыслительная и работная», и только локоны эти, такие женственные, так удивительно соразмерные, — не длиннее, чем нужно, и не короче, чем нужно, для полной их (локонов) красоты — делают лицо и фигуру женственною и красивою. Без них, это — «друг», «товарищ», лишь случайно надевший юбку.

И около нее такой контраст: выше ее ростом, почти высокая, в белой-белой суконной или кашемировой кофточке стояла точно из «епархиального училища» девушка. Но, взглянув на руку, я увидел обручальное кольцо. Почти сплошь в публике — жены, сестры и матери обвиняемых или важнейших свидетелей. Вход затруднен, без «особой рекомендации» нельзя, — ив сущности публика вовсе отсутствует, кроме корреспондентов газет, стенографистов и вообще «необходимых принадлежностей», — и вот дальше эти, «свои». Поэтому зала суда очень семейна. Но я отвлекся: насколько г-жа Носарь была лишь по-видимому женщина, а в сущности «товарищ», Иоанна из деревни Дом-Реми, пришедшая освобождать же, но только не Францию от англичан, а «Россию от старого режима», настолько эта милая женщина, — если ее не оскорбит мой эпитет, — ушла вся в бездонную свою эту женственность. Видно, что тут, за перилами («публика») они все знают друг друга: и к ней обращались, шепча, говоря. И она отвечала улыбкой, наклонением головы, но ни разу не раскрыла рта и не сказала ни слова. И в перерывы я ее видел сидящею одиноко на скамеечке. Лицо ее было чрезвычайно печально или, скорее, казалось печальным от какой-то переполнявшей ее мысли, или глубокого чувства, или большой тревоги. Точно она что-то разгадывала, тревожную и опасную загадку, и не успела разрешить «своим слабым женским умом». Лицо умное — но умеренно. Вся фигура спокойная, очень. Но все это обыкновенно, у всех: прелесть ее составляло то, что, раз взглянув на нее, — как-то потом и не умеешь представить себе «Таню Ларину в разочаровании» или Лизу Калитину, отходящею в монастырь, — иначе чем только в этой высокой, скромной фигуре. Бывают же такие «эмблематические фигуры»… Художники русские, — где вы и что вы видите?

Мне ужасно хотелось, когда онд. сидела одна на лавочке, подойти к ней и спросить: «Который из подсудимых ее муж?» — и тем косвенно узнать и ее фамилию. Может быть, это всем известное и мне известное имя? Не знаю, не знаю! Она не была хороша, не была дурна. «Среднее»… Но красоты так много, на улице, везде. А души человеческой так мало везде же, и так помнится она, когда ее встретишь…

— Ну, Носарь с Носарихой не долго потовариществуют: а эта полюбит раз и разлюбит раз. Жизнь, любовь, труд — и могила.

Помню я раз, в Венеции, рассматривал долго картину Тициана «Любовь земная и любовь небесная»… Какой-то длинный ящик, что-то вроде католического «алтаря» или стола что ли, и по обе стороны его сидят две эмблематические фигуры — женщины. «Il amore celeste», «il атоге terrestre»… С тех пор я не умею не разграничивать эти две красоты, и раза два в жизни встречал эти два типа красоты еще в более ярком противопоставлении, чем дано у Тициана. Ведь, достаточно назвать так, — о прочем сам догадаешься. И здесь, обернувшись назад, «в публику», и смотря на этих двух «подруг в революции» (эта и жена Носаря), я повторил теперь в себе:

— Amore celeste!

— Amore terrestre!

И — как из «катакомб» — из духовенства, откуда-нибудь из приволжской далекой глуши, докатилась и запала эта звездочка в «русское освободительное движение?»…

Запала… И кто знает, не появится ли с дымящимся оружием здесь, там?

Как мы вообще мало знаем.

— Служба-с, сударь вы мой, — служба! В 97-м году, когда я, в чине майора, служил в Киеве, мы лавливали таких! Теперь я полковник — и ловлю. Буду ген.-майором — и буду ловить! тоже служба, милостивый государь, служба!

Папироска попыхивает. Шпоры позвякивают.

И куда, куда, «в тесном союзе» и «крепких объятиях», понесешься ты с этою amore terrestre или amore celeste?..

Голос у Носаря не громкий, не для публичного заседания. Это сейчас можно было почувствовать, когда 14 октября после его речи, в которой он от лица всех подсудимых попросил суд вернуть их в предварительное заключение, отказываясь в дальнейшем участии и присутствии на судебном разбирательстве своего дела, — встал и сказал несколько слов Троцкий (псевдоним). Это — еврей, по происхождению крестьянин Херсонской губернии, по образованию — университетский. Как лицо Носаря типично филологическое, так лицо Троцкого типично юридическое: он читает, интересуется, агитирует в сфере правовых, экономических вопросов, и все под углом математики и механики. Это крепкая, совершенно еще молоденькая, широкая фигура, с большой волосатой головой. Но я заговорил о голосе и речах: в то время как Носарь что-то глухо и незаметно, не впечатлительно ни для кого говорил, Троцкий произнес всего несколько слов, но он именно произнес, а не проговорил их. Публичная речь, публичное сказывание есть нечто не только не сходное, но во всем противоположное домашнему. Хотя говорят, что «oratores fiimt», т. е. делаются, приготовляют себя сами: но я убежден, что для этой «выделки», для самой ее возможности и успешности, нужна целая серия врожденных качеств, хотя бы только и вспомогательных. «Ораторы» совершенно так же «рождаются», как и поэты: хотя, конечно, и упражняются потом, как не обходится дело без «упражнений» и у поэтов. Ораторство требует, я думаю, жесткости души, некоторой глухоты и притупленности всех ее высших утонченных даров; это что-то бронзированное, внешнее, крепкое снаружи и не драгоценное внутри. Ну, могли ли бы мы представить себе Христа оратором? А это — мера и прототип высших душевных свойств, сияние спиритуализма. Ораторами невозможно себе представить Пушкина, Жуковского, Гоголя; очень можно — Карамзина и Державина, Чернышевского. Словом, это совсем другой чекан человека: и я веду речь к тому, что ораторы, совершенно так же, как и поэты, «nascuntur», рождаются. Вернусь к предмету своему: Троцкий разрисовал свои немногие слова, точно размазал их по вниманию слушателей. И в то время, как все и весь суд точно что-то шептал и шептался, — и маленький прокурор и мокрый председатель, — этот наполнил небольшую залу звуками, которые были слышны в последнем уголке.

Я бы не передавал всех этих в сущности пустяков, если бы они не привели меня к недоумению, довольно принципиальному, и которое важно будет решить историку: чем же, почему же Носарь, при своей очевидной скромности и антипубличности, так выдвинулся в рабочей среде, сел на первое место и был виден он всей России, тогда как другие, шумные и крепкие, скрадывались?! Не лежит ли разгадка в том, что я наблюдал вообще подсудимых как в толпе, отвлекаясь от личностей. Повторяю, в толпе этой Носарь совершенно незаметен: заметишь многих других раньше, чем его. Его надо выискивать всякий отдельный раз, даже когда уже знаешь его в лицо, когда вам указали «главного». «Главный», «главенство»… решительно это несовместимо со скромною фигурою, при высоком лбе с большими «взлизами» на висках, при негустых и мягких волосах, высоко поднятых и все же легших мягко в самых кончиках. Ни — прическа, ни — не прическа. Верно, чешется «пятерней», — или же волосы, именно мягкие, и без прически ложатся «как надо»…

Я заговорил о толпе их. Есть «товарищ» — и он родился из «товарищества». Сперва «товарищество», дух товарищества, нравы его, быт его, вся его особенная и довольно требовательная и утонченная нравственность: и уже изо всего из этого рождаются мало-помалу или ко всему этому примыкают поодиночке «товарищи». Носарь едва ли что-нибудь себе требовал, добивался, интриговал: но все почувствовали в нем maximum «товарищеского духа» и дали ему место как коллективному выражению себя, как человеку, который будет не «себя» выражать и не «себе» искать, а будет какою-то внутреннею душою их всех и всего их дела. Решительно, на Носаря никто не обращал более внимания, чем на других; не было ни малейшей «отметины» в обращении с ним сравнительно с другими. «Как все»; и «как со всеми». По странной молодости почти всех подсудимых, многие из них, и именно самые молоденькие, были явно тщеславны тем неудержимым тщеславием, какого нельзя убить в гимназисте, самом серьезном, милом и даровитом. Красные цветы в петличке пиджака или в руке — это черта задора и тщеславия. Не помню, видел ли я красный цветок на Троцком: но могу представить. Напротив, Носаря я совершенно не умею представить с красным цветком и его, конечно, не было у него. Но тут — мера. «Сам не ношу, но никому не мешаю». «Товарищеский дух», сколько я сужу по «Запискам» Степняка и по некоторым мемуарам в «Былом», одною из великих притягательных сторон своих имеет эту постоянную, но необыкновенно деликатную критику и самокритику, которая поправляет другого, никогда его не оскорбляя.

Во всех, теперь уже многочисленных, мемуарах нет ни следа хотя бы малейшей личной обиды, нанесенной кому-либо; нет обиженного; и нет обидчивости. «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», — увы, символизирующей всю русскую жизнь, и которую вы отыщете совершенно в равной мере у русских министров и у русских сапожников, у журналистов и у священников, — этой пресловутой ссоры по пресловутому поводу здесь не только нет, но она и умерла какою-то вечною смертью, без воскресения. Причина этого заключается, как кажется, в огромном сосредоточенном внимании на больших делах, больших темах, на «общем деле», которому все должны быть верны и преданы; затем — на предоставлении полной личной свободы во всем, что этого «общего дела не касается». Мало сказать — в «предоставлении свободы»: в каком-то уважении, в какой-то любви и бережливости ко всему остальному миру «товарища», его особому, личному, капризному и, напр., самолюбивому. Мы в качестве Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей постоянно желчно грызем друг друга за это, напр. хотя бы самолюбие, за «мелочность», «тщеславие» и вообще недостаточную «добродетель» и «серьезность». Просто мы не умеем быть милыми друг другу и в силу этого органически не способны поступать по пословице: «Не по хорошему — мил, а по милому — хорош». У них — потому, вероятно, что дело их трудновато и рискованно, — уже самая принадлежность к «товариществу» создает для всякого этот основной фонд «милого», «милости», «милования», — на фоне которого и разрабатываются эти отношения с подчеркнутыми мною особенностями. Далее, — и здесь-то и лежит одна из причин притягательности всего «освободительного движения» для множества людей, — входя в сферу таких отношений к себе, каждый действительно чувствует себя здесь менее оскорбленным, менее сдавленным, менее, по человечеству, униженным, чем где бы то ни было в другом месте и в другом состоянии, в составе чиновников, духовных, писателей, артистов, где бы то ни было. Отсюда, от этой меньшей униженности и даже от совершенно обратного этому отношения к себе так жадно, и бегут сюда униженные инородцы, эти «незаконнорожденные дети» государственности, и более всех других «пархатые евреи», которые не только в правах, но и в самом быту везде оскорбляемы. Бегут — и забывают свою родину, родоначальные седые генеалогические дерева; вернее — не забывают, но более и не настаивают на них. Кто только вглядывался ближе в движение, вглядывался не через очки печатной бумаги, а в натуре, знает непререкаемым образом, что только «ковачи нашей свободы», — они одни, не римляне, не греки, не немцы, не англичане, не французы — сумели победить, сумели истребить страшную отъединенность евреев, страшную их замкнутость и недоверие ко всем инородцам, чужакам, инокультурникам; ко всем, кто «не мы». Здесь только, в первых лучах русской свободы, они впервые почувствовали себя «дома», не чужаками, не оттолкнутыми; и сказали: «здесь нам хорошо — и мы не хотим быть больше мы» или «только мы»; «здесь мы — со всеми».

— Мы, папаша, с вами не сходимся в убеждениях, а потому я переезжаю на квартиру. Денег мне не нужно, а только позвольте мне приходить обедать.

Это одна фраза, услышанная старым евреем от молодого. Другая была еще резче:

— Ах ты, жидовская морда* Я знаю, что у тебя на уме и что ты ко мне придираешься: ты бы уже давно меня женил, и тебя манит понянчиться с моими детьми… Уезжаю!..

Эти две фразы с большим смехом мне передал серб: ну, какими мерами и за какие миллионы государство купило бы это душевное растворение еврейского духа, еврейской плоти — в русской стихии?! Тут уже, в этих словооборотах — все русское, все от плоти и духа Д. И. Писарева и Ник. Добролюбова. Вот как колесо истории вертится и катится туда, куда мы его не гнали, и никак не может докатиться туда, куда мы его и улащивали и подхлестывали ехать. Пришло объединение — да не справа, а слева; и «растворились в русской стихии», — но не в славянофильской, а в писаревской. «Кто хочет приобрести душу свою — пусть потеряет ее»: сам-то Писарев только и писал, что о Конте, Бюхнере и Дарвине, и как будто потерял всякую «народность». Потерял сам: но скольких приобрел для русской народности!

*  *  *

Вот впереди меня, на скамье, сидит Рубинчик (какая фамилия!), еврейка-свидетельница. По росту, совсем крошечному, живости движений

— совсем гимназистка, даже не старших классов: только лицо (в выражении, не в летах) зрелое, и даже перезрелое. Сухое, дельное, пронырливое. «В щель пролезет» и из «воды суха выйдет». Будешь топить — не утопишь. Мне сообщили, что эта, совсем по возрасту гимназистка, очевидно не старше 25 лет, ушла вся «в движение» и играет в нем видную и ответственную роль. Под «движением» я не разумею, впрочем, какой-нибудь конспиративности, — а совершенно открытую и правомерную деятельность, только направленную к свободе. Мне назвали один из самых видных и громких профессиональных союзов, где она состоит членом правящего Совета. «Вот и таких маленьких берут»… Да и как не взять, когда в воде «не тонет», в огне «не горит»…

Сзади, на аршин от меня, в группе около г-жи Носарь и той миловидной женщины-девушки, что я описал выше, стояла темная старуха. Большой рот ее, раскрываясь при разговоре, обнаруживал совершенное отсутствие верхних зубов, и 2—3 зуба в нижней челюсти. «Что она их не вставит: это так безобразно!» Она была очень спокойна, медлительна, и все в ней было плавно. «Верно, помещица, затесавшаяся в пропаганду». Была очень скромна: при малейшем движении кого-нибудь — вставала и давала дорогу. Фигура крупная, вся в черном, воротничка нет. «Вот старая игуменья, попала в среду молоденьких. Да кто она?»

— Вера Засулич, — вы не знаете? Она судилась в этой самой зале. И вот этот седой судебный пристав и тогда был приставом. Все другое переменилось… Сколько перемен!

— Сколько перемен! — сказал и я в душе.

*  *  *

Я пропускаю сказать об одной Палладе в «публике», занявшей и мой глаз и мои догадки… Она переговаривалась с подсудимыми, т. е. тоже была из жен или сестер. Я не буду говорить о ней, ибо это вне истории и политики. Сестрой и другом умею ее представить себе, женою — нет. Есть такие врожденные и вечные девственницы. В коридоре уже я заметил, что она одета очень хорошо. Вся в черном же, как «они все» (тоже форма!): но стан высокий, полный, величественный охвачен широкою, в */4 аршина, шелковой лентой, с какою-то белою на нем работой, и от него два длинные, почти до полу, конца падают сбоку и сзади. Есть кокетство и в революции: но зачем оно ей, когда она так хороша?! «Должно быть, она знает, что хороша». Насколько Рубинчик была мала, мелка в теле, настолько’эта значительна, породиста. Смуглая, но не очень; русская. Видно было, однако, по частым и обильным переговорам ее с разными подсудимыми, что она довольно плотно вошла в «дело» и вообще не со стороны и не случайно забрела сюда. С ней говорили и адвокаты, и судебные пристава. Вообще «своя» и «среди своих». — Но что она делает в движении, когда ей стоять бы где-нибудь статуею на акрополе, как Афина Промахос, с горящим на утреннем солнце золотым копьем?!

Не знаю, что делает. Видно только, в общем охвате глаза, что много таланта, силы вобрало в себя движение… И ходят здесь думушки заветные и страсти буйные.

— Какая же сила у этой? Да сила страсти, не личной, не своей и не для кого-нибудь: а как общего фонда, всем нужного и везде расточаемого, а в борьбе роковой нужной удвоенно. Так моряки-афиняне ничем не пользовались от статуи Воительницы-Девы: но далеко-далеко она была видна с моря, еще от мыса Суния. И они направляли корабль по полосе золотистого ее копья, говоря:

— Там Афины!

Вот и только. И нужно. И вечно.

1907—1910 гг.
Увы…
Что же случилось?

КОММЕНТАРИИ

править

В 1906 г. снято с набора в «Новом времени». В «Русском слове» не напечатано по цензурным условиям.

С. 180. «Птичка Божия» — А. С. Пушкин. Цыганы (1824).

С. 181. «Восток, Россия и славянство» — книга К. Н. Леонтьева издана в Москве в 1885—1886 гг. в двух томах.

«Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни» — очерк К. Н. Леонтьева печатался в «Русском вестнике». 1879. № 11—12; отд. изд. Варшава, 1880.

«Национальная политика как орудие всемирной революции» — брошюра К. Н. Леонтьева выпущена в Москве в 1889 г.

«Анализ, стиль и веяние…» — работа К. Н. Леонтьева печаталась в «Русском вестнике». 1890. № 6—8; отд. изд. под названием «О романах гр. Л. Н. Толстого». М., 1911.

С. 182. О, почто не шлем воинственный… — В. А. Жуковский. Орлеанская Дева (1817—1821) (перевод драматической поэмы Ф. Шиллера, 1801).

…"страсти нежной, которую воспел Назон" — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. I, 8.

С. 183. «Любовь земная и любовь небесная» — картина Тициана, написанная около 1515—1516 гг.

С. 184. …ораторы, совершенно так же, как и поэты… рождаются — имеется в виду изречение Цицерона: «Ораторами делаются, поэтами рождаются» (Речь в защиту Архия. 8, 18) (62 г. до н. э.).