Роман Кумов.
правитьНа родине
правитьI
правитьПреосвященный Иоанн болел всю зиму, и когда начал подниматься с постели, — уже в конце февраля, все заметили в нем перемену. Он сильно похудал, побледнел, осунулся и все посматривал куда-то вдаль, словно уже видел то, чего другие не могут видеть. И все как-то сразу поняли, что преосвященный уже не от мира сего, просветлел и ходит на земле, как недолгий дорогой гость… Больше всего чувствовал эту перемену сам больной: когда он вставал в первый раз с постели в хмурое февральское утро и прошелся немного от койки к окну, — как неприветливо, серо и скучно показалось ему все: и комната, и площадь, окутанная весенним туманом, и келейник, и он сам — опустившийся, обрюзгший, с длинною нечесанною бородою. Уже не было здорового, радостного чувства, которое, бывало, он испытывал всегда в период выздоровления. В ногах была ужасная слабость, кружилась голова, и хотелось лечь и забыться… И как-то вдруг бросилось в глаза то, чего он не замечал раньше: его одиночество, сиротство среди других людей… Ему захотелось покоя, ласки, тихой песенки над постелью, а кругом были грубые, чужие, льстивые люди, которые услуживали ему по обязанности и в душе боялись его… И так вдруг потянуло вон из города, в даль — на родину, потянуло страстно, безудержно, так что он даже заплакал… Туда, туда, где когда-то были близкие, родные лица, где была ласка и любовь, и где теперь на старом кладбище покоятся дорогие могилки, — о, скорее туда!..
Он взял отпуск на три месяца и в мае поехал на родину. Епархия его была на севере. Когда он уезжал, там только что вошла в берега река, цвели весенние цветы, и мужики выезжали в поле — на пахотьбу. Но чем южнее он спускался, тем становилось все жарче. За Москвой, в степях, уже пылало лето. Деревья — в садах около станций — стояли густые, зеленые, покрытые легким, прозрачным зноем. Когда поезд останавливался, они шуршали — тихо и задумчиво, и манили в свою тень, полную аромата и зноя… Бил звонок, поезд мчался дальше, а кругом со всех сторон обступали жаркие, знойные степи. Было просторно до тоски, зелено и жарко, и это было хорошо после сурового лесистого севера… Преосвященный сидел в своем купе у окошка и смотрел, как бежит поезд, и неуловимо-тонкие, похожие на воспоминания мысли скользили у него в голове — быстрые, как бег поезда… В тихий, прозрачный вечер поезд проходил мимо какого-то большого губернского города. Долго тянулись улицы, дома, переезды, потом побежал лесок и замелькали дали. Был праздник, и везде около полотна виднелись дачники: они что-то шумели бежавшему мимо поезду, махали платками, кланялись… Это было просто и хорошо, ужасно хорошо, и преосвященный снял свою шляпу и тоже махал дачникам… А когда поезд выбежал из леса на равнину и по сторонам уже не было дач, ему показалось, что он мельком взглянул на человеческую радость, счастье, и в первый раз понял, как это приятно… На одной небольшой станции откуда-то заранее узнали, что едет архиерей.
При остановке поезда несколько молодых людей подошли к вагону, в котором был архиерей, и пропели «ис полла эти, деспота». Это было неожиданно, просто и мило, и преосвященный, старавшийся забыть свое холодное сиротливое архиерейство, ничуть не расстроился, напротив — пожал руки молодым людям и поблагодарил их за привет и ласку. И долго, до самого приезда на родину, вспоминал маленькую красную станцию, широкую платформу, ясный полдень и молодых людей, пропевших ему приветствие хорошо, просто и искренно…
Из городка, куда ехал архиерей, были заблаговременно высланы лошади на станцию. Преосвященный вышел из вагона и прямо прошел к подъезду. Здесь стояла старая, глубокая карета, которой, наверно, было лет сто. Молодой парень в шляпе с павлиньим пером с трудом удерживал сытых степных коней, быстрых, как птицы… С помощью начальника станции преосвященный сел в карету, и лошади побежали. Дорога была не длинная — верст пятнадцать. Архиерей открыл окошко, взглянул на убогую жалкую степь, и глубокое теплое чувство наполнило его. Родина!.. Боже мой, Боже мой, — сколько раз вот по этой самой дорожке, пустынной, жаркой, пыльной — еще семинаристом ездил он! Тогда ему были известны каждый кустик при дороге, каждая канавка. Кажется, закрой он глаза, и тогда доехал бы он по этой дороге от города до станции.
Лошади бежали дружно, карета неслышно катилась по пыльной дорожке. А по сторонам серебряная полынь, чебор, какие-то жалкие цветы… Проехали хутор при дороге, значит, осталось две версты. Скоро река, мост, а там и городок… Преосвященный вглядывается в даль — что-то блестит. Кажется, река. Она и есть! Карета быстро катится вниз и вот уже гремит по мосту. Старая, тихая река — такая же, как была когда-то. По берегам лески — синие, тенистые, около моста стоят лодки — белые, легкие, как чайки, и тихо поскрипывают на своих причалах. На берегу сидят ребятишки с удочками. А вода — светлая, ровная, неподвижная, замерла, как гладь, — блестит и горит под солнцем и неясно шуршит у берегов…
Мост остался позади, вдали вырисовывается городок… Преосвященный смотрит быстро-быстро, как очарованный, и сердце вдруг начинает тревожно биться… Да, это он — родной старый город! Белая древняя церковь внизу, глубокий овраг, пересекающий город на две части, кладбищенская часовенка — маленькая и розовая, как утро, широкие пустынные улицы, окаймленные зелеными садами, — да, это он, родной старый город!..
Преосвященный плачет — в тихом детском восторге поднял руки, словно благословляет родину…
— О, моя милая старая церковь!.. Мой хороший город!..
Карета проезжает длинную песчаную косу, залегшую между рекой и городом, минует зеленые густые сады и попадает в улицу. С белой старой церкви вдруг упадает над городом тяжелый красивый звон — прозрачный и дорогой, как молодость, потом еще, еще, — и вдруг весь городок покрывается чистыми, радостными звуками. И когда карета подъехала к церкви, белая старая громада вся пенилась и искрилась под веселыми колокольными перезвонами.
Было много народа на площади, в ограде и в церкви. При входе в ограду архиерею поднесли хлеб-соль, и какой-то старичок в мундире и орденах сказал речь. Архиерей не слушал, что говорил старичок, он смотрел на людей, на церковь и искал в этой праздничной толпе, обвеянной торжественным звоном, старые дорогие лица… Но их не было, и это было очень больно и грустно. Старичок кончил, владыка поблагодарил и быстро пошел в церковь. После жаркого майского дня здесь было сыро и темно, и пахло ладаном… Ему вдруг вспомнилось, как когда-то, в детстве, он часто приходил сюда, становился в уголке между столбами и молился. И казалось ему тогда, что в этом большом странном доме живет великая и милая семья, к которой он приходит в гости…
На середине церкви отслужили молебен. Потом архиерей долго благословлял, так что рука совсем одеревенела. Народ постепенно расходился, и когда архиерей благословил последнюю старушку, уже стемнело. Он еще раз прошелся по церкви, вздохнул и вышел в ограду.
— Позвольте проводить вас до дому, ваше высокопреосвященство, — подошел к нему какой-то полицейский чин.
— Ничего, ничего, я сам… — ответил архиерей…
Он вышел за оградку и побрел по улице, где — он помнил — стоял когда-то его домик… Мальчики сразу узнали его и, показывая на него пальцем, смотрели с любопытством и что-то говорили… Домик его находился на небольшой, похожей на переулок, улице, вившейся над самым оврагом. Здесь стояли низенькие домики с тесовыми белыми крышами, и были все они похожи друг на друга, как родные братья. Преосвященный остановился, не зная, куда идти, но подбежали мальчики и довели его до дома… Боже мой, неужели это родной дом? Как он одряхлел, осел, потемнел, крыша поросла травою. И со всех сторон одели его густые зеленые деревья. Листва лезла на крышу и окутывала его весь, словно пеленою, и наружу торчала только труба — белая, покачнувшаяся. Он взялся за кольцо и отворил калитку. Узкая дорожка, слабо протоптанная, бежала к крыльцу. А кругом деревья и трава — высокая, наливная… Какая глушь!.. Преосвященный робко пошел к крыльцу и только теперь вспомнил, что почему-то никто из родных не встретил его… Неужели померли?.. Крыльцо скрипит, когда архиерей ступает на него, откуда-то выбегает собака и начинает лаять. Он отворил дверь и вошел в комнату. Темно. В окошках слабый свет зари… Кто-то зашуршал в другой комнате, подошел к дверям, отворил и — в ноги архиерею упала женщина.
— Прости, владыка, — думала встретить тебя у церкви, да мочи нет… Больная — вот уж пятый год…
Владыка не помнит, кто она, — поднимает ее и целует.
— Ничего, ничего, я сам дошел… Сам дошел, слава Богу!..
Он проходит в другую комнату-горницу. Старушка, кряхтя, приносит лампу и приказывает какой-то Дашутке ставить самовар. И ходит около владыки просто, как родная, и вздыхает, и плачется на болезнь, и вспоминает. Архиерей сидит в старом креслице и слушает, и ему приятно, ужасно приятно, так что хочется плакать… Правда, домик и поменьше (ох, как поменьше!) и потемнее, чем думал он, но все же он такой, как был когда-то… Он растворил окошко — прямо в сад, древний и густой, и сквозь сумерки хотел рассмотреть старые, заросшие тропинки, по которым бегал когда-то с сестрами.
— Как хорошо у вас! Тихо и пахнет травою, — говорит он и смеется, а на глазах блестят слезы — умильные, радостные слезы… Родственница тоже смеется и вдруг плачет и целует у него руку…
— Одни мы с тобою, Игнаша, — одни! — шепчет она.
Игнаша — его мирское имя. И это старое слово вдруг будит в нем такую массу воспоминаний, что он сидит некоторое время неподвижно, как столб, пока в старой памяти проносятся далекие милые образы, чистые и прекрасные, как быстрые струи вдруг открытого богатого родника…
Приносят самовар, и они пьют чай — вместе, просто, по-домашнему. В окнах уже ночь, в деревьях несмело щелкает соловей… На старой церкви бьют десять…
После чая владыка хотел бы пойти на могилки, — поклониться родным, но было уже поздно, и он отложил посещение кладбища до завтра…
II
правитьГородок, где была родина преосвященного, лежал в степях, у большой старой реки… Как раз у самого города далекая степь вдруг резко оканчивалась глубокими обрывами и висла, как огромная бледно-зеленая скатерть, над водою. В летние тихие вечера она всегда мерцала в реке — спокойная, тихая, загадочная, со своими кустарниками и беленькими тропинками, и тогда казалось, что река подергивалась тихою, далекою печалью. По другую сторону реки узкой полосой тянулись леса, как бархатная бахрома, дальше зеленели луга и блестели маленькие озерца… Было далеко от большого города, от железной дороги. Городок стоял на своих степных горах, у синей реки, зачарованный степною тишью. И когда кто подъезжал к нему в первый раз, он казался видением — прозрачным и грезным, вдруг вставшим на далеком степном горизонте…
Жили здесь люди тихие, степные, покорные солнцу и земле. Почти все занимались хлебопашеством, все питались от земли, — и с детства сидевшие на земле, они все были обвеяны ее преданиями и верованиями. Жили они подолгу — в церкви всегда можно было увидеть длинные седые бороды, и, когда умирали, умирали тихо, без болезней, как тяжелый плод, который отваливается от родной ветки… Старость их была тихая, красивая, как прозрачный водоем, на дне которого видны все камушки и былинки… Когда они отпадали от жизни, их клали в сосновый пахучий гроб и уносили на кладбище, тихий степной сад, где было много травы и голубых цветов, — там с кроткими припевами зарывали его в землю, как зерно — для будущего всхода. И верили, что покойник оживет — краше прежнего, как посеянное хлебное зерно… И он спал в солнечные веселые дни и в степные прозрачные ночи, когда по небу рассыпались, как дорогие камушки, звезды и тихо, как ангелы, поблескивали земле…
И эту степную спокойную жизнь сразу почувствовал на себе архиерей и засмеялся — довольный. После хлопотливой, трудной жизни хорошо отдохнуть на лоне чистой, благоуханной, прекрасной земли…
На другой день он пошел на кладбище. Кладбище было старое, заброшенное, на нем уже теперь никого не хоронили. Лежало оно внизу города, у самой реки. Весной вода заходила сюда, размывала могилы, и часто после половодья горожане находили здесь древние потемневшие гробы… Преосвященный захлопнул воротца и остался один среди кладбища. Боже мой, Боже мой, — как тяжело прошло здесь время! Точно после пожара, валялись на земле сгнившие кресты, развалились бугорки, и даже трава, как на пожарище, росла здесь маленькая и тощая. Пахло глубоким, полным забвением. Преосвященный перекрестился и прошептал невольно: «Вечный покой, вечный покой!»… Он скоро нашел свою могилку. Сравнительно она сохранилась лучше. Беленькая, совсем облезшая загородка, темный дубовый крест тихо поднимались над одним общим бугром, где лежали близкие люди… Откуда-то выросла здесь вишенка — маленькая, слабая, как больная девочка, — и теперь кое-где краснела спелыми наливными вишенками… Преосвященный помолился и сел около — на соседнем бугре… Сколько раз над этой могилой, где спят родные лица, вставало и садилось солнце, проливались дожди, цвела весна, хмурилась осень, а они все спят, укрытые, как покровом, черной сырой землей, разубранной цветами и травами… Спят после большой, долгой жизни, и какие видения — ясные и кроткие, как закат солнца, снятся им в их вечном покое? Преосвященный смеется тихим смешком: счастливые! И кажется ему, что он сам лег бы здесь на покой, под эту маленькую, милую вишенку, и заснул бы, а вишенка шелестела бы над ним и навевала тихие-тихие грезы… В могиле — отец, мать, жена… Отец и мать умерли глубокими стариками, он уже был тогда архимандритом. Жена легла под этот бугорок гораздо раньше… Тогда кладбище было еще новенькое, заросшее цветами и травою… Он хорошо помнит облачный сентябрьский денек, толпу народа, свежую рыхлую землю и узкий маленький серебряный гроб… Он стоял где-то в стороне, как чужой, и даже не плакал. Ясно представлялось, что в его жизни нелепо, случайно произошло что-то очень важное, перевернувшее ее вверх дном, после чего оставаться в городке нельзя, нет смысла, нет сил, и нужно бежать куда-нибудь… И он убежал — в академию, после недолгого священства там посвятился в монахи и пошел по той дороге, которая привела его потом к архиерейству…
Недолгое супружество — одна из самых ярких страниц его жизни… После того, как умерла жена, и он уехал в академию, этот период его жизни казался ему светлым сном, в который он сам иногда не верил. Сколько было тогда задумано, какие мечты стояли впереди, и какая новая великая жизнь должна была блеснуть через них в мире!.. Умерла жена — и погасли, как причудливая лампада, мечты… И кто знает, зачем умерла она, зачем он потом попал в академию, сделался архиереем, прожил длинную-длинную жизнь и вот, как богач, у которого вдруг ночью выгорело все богатство, сидит теперь на могилке…
Спит жена… Бог знает, что снится ей — после молодой, короткой жизни… Умерла она ясная, почти счастливая, как ясно и счастливо прожила… И сколько грез — светлых и глубоких, сколько молодости унесла она с собою в свою тесную могилку… Если смерть — сон, какие милые видения — видения молодости и счастья — витают теперь над ней!..
Преосвященный вспоминает, как давно-давно в первый раз встретились они… Где-то на окраине губернского города стоял домик, где жила она с теткой. Было не похоже на город в этих маленьких узких уличках, полных пыли. Домик был низенький, деревянный, окруженный фигурчатым забором. Под окнами цвела сирень — милая, наивная сирень… Во дворе росли сливы, вишни, груши. Домик стоял на полугоре, и с той стороны, где город вдруг упадал в котловину и переходил постепенно в луг, был приделан широкий балкон… Боже мой, — этот широкий балкон, выкрашенный в синий цвет, старая большая груша около него и раздолье внизу, где зеленел луг, замерла маленькая речка, и бежало железнодорожное полотно — как все это ясно стоит пред ним! Он помнит весенние лунные вечера, когда внизу, под балконом, стоял сад — белесоватый и прозрачный, словно покрытый нежною тканью, было тихо, и глубоко внизу, по лугу, гремели — в огнях и радости — пассажирские поезда… Какая тогда была даль впереди, и какие мечты и грезы, как большая буря, поднимались и росли, росли…
Владыка очнулся… Кладбище стояло тихое, как вечный покой. Небо сбросило веселые, яркие краски и потемнело, как река пред ледоходом. По реке бежал ветер, и в тон ему к берегу набегали волны — частые и тревожные… И поднялся архиерей с могилы и увидел, что ничего того, что было, уже нет, все бесследно ушло, затерялось, и затосковал он. Захотелось вдруг юности, грез, покойной жены захотелось так страстно, что даже застучало в голове. К чему эта седая длинная борода, эта долгая жизнь — где-то на чужбине, без идеи, без грез, без любви?.. Он стоял у самой могилы, схватившись от волнения за крест, и тряс его, словно хотел добиться у него ответа, куда это ушла его жизнь? И было грустно, когда он — старый, белый, трясущийся — молил у старого заброшенного кладбища свою жизнь, свою молодость, жену, счастье, а кладбище молчало, как всегда… Вдруг над ним высоко в небе загремело, словно серебряные тонкие листы ударились друг о друга, и мгновение над землей стоял этот серебряный тонкий звон. Потом стихло, и на землю полился дождь. Съежившись, как ребенок, преосвященный надел свою шляпу и пошел с кладбища… Когда он вышел, его увидела какая-то старушка, ставившая под желоб ведро, и закричала ему, чтобы он зашел к ней в хату, пока перейдет дождь. Он зашел и просидел у нее около часа, пока выглянуло солнце. Старушка, оказывается, знала архиерея еще мальчиком, помнила его жену и родителей. И теперь, когда владыка присел на лавку — бледный и утомленный, она начала рассказывать ему про его детство, про мать и жену… Рассказывала она тихо, медленно, словно читала важную старую книгу… Преосвященный слушал, и слезы капали у него из глаз и текли по бороде, и старуха думала, что ему жалко детства, жены, родителей, а он плакал потому, что жизнь вышла такая бледная, сухая, как канцелярская бумага, и что нельзя уже ему лечь на старом заброшенном кладбище, где спит его жена — чистая, молодая, святая… Рассказ старухи был похож на песню и ласкал сердце, а он страдал от него и думал, что детство уже не успокаивает и не ласкает его, больного и старого, а только растравляет… И, быть может, лучше было бы совсем не приезжать на родину, а умереть вдали на чужбине, где прожита жизнь…
Дождик перешел, преосвященный поблагодарил старушку и вышел. Было тепло и тихо, земля блестела тяжело, точно покрытая матовым покровом. Горы намокли и казались бархатными, а кустарники зеленели на них, точно подкрашенные, и блестели на солнце… Было похоже на то, что земля поплакала и теперь улыбалась сквозь слезы — кроткою чистою улыбкою…
Кроме заброшенного кладбища был у преосвященного еще один уголок, где пряталось его детство, как прячется утро в тенях большого раскидистого кустарника, когда вокруг уже стоит полдень: белая старая церковь… Он уже несколько раз заходил в нее, становился в том самом уголку, где стоял, бывало, в детстве и ждал чего-то… Хотелось, страстно хотелось, чтобы в тиши и кроткой задумчивости церкви спустилось на него то далекое, чистое, детское, которое было здесь когда-то… По-прежнему здесь жила великая и добрая семья милых святых лиц, но они как-то стали далекими, чужими для него, и уже не было в груди сладкого томления, а глаза не горели огоньком молитвы… Как-то уменьшилась, победнела церковь, и святые робко прижались по стенам, точно стыдясь своей простоты, а он вырос, как вырос! Он стоял в углу, в темноте, но он знал, что он самая главная и большая вещь в церкви. Молитва складывалась какая-то важная, напыщенная, но сухая и мучительная, и это было тоскливо, словно он вдруг потерял самого близкого дорогого друга… И он стоял уже без молитвы, сухой и нарядный, как длинная праздничная шумящая одежда, — он, старый и важный, томился по далекой детской наивной молитве, по вере — простой и ясной, которую он, сам не замечая того, подменил в жизни нелепой и бездушной декорацией… Но веры не было, не было огонька, любви, восторга, и он уходил из церкви в смятении и печали… Белая старая церковь, как и заброшенное кладбище, осталось где-то в стороне от той дороги, по которой он шагал в жизни…
Вечерами он долго просиживал у старого желтого шкафа, где хранились детские книжки и тетради. Все было старое, пахло затхлостью, пожелтело. Но как все это было мило, как невыразимо мило! С дрожью в руках — от волнения, преосвященный перебирал тетрадки, дневнички, книжки… Вот его записки из семинарии. Владыка отложил их, а ночью в постели принялся, читать… Читал долго, за полночь — вдруг охваченный страстным восторгом. Боже мой, и это он давал такие клятвы, такие смелые, прекрасные обещания?.. Неужели он? Ведь это сказка, и такая хорошая, такая милая, что даже не верится, что это его сказка, его грезы… И плакал он — больной дряхлый старик — над этими маленькими пожелтевшими клочками, в которых запечатана его молодость, наивная, чистая, прекрасная молодость — потом запачканная, смятая, стертая вместе со старым кладбищем и белою церковью — среди долгой скучной жизни…
III
правитьПреосвященный Иоанн жил на своей родине уже неделю. За это время жители городка успели привыкнуть к нему, и когда он вечерами уходил в степь, около него не собирались толпами дети и взрослые. Он стал обыкновенным человеком, и это было хорошо — после всяких официальностей и торжеств, окружавших всю его архиерейскую жизнь… Он пользовался свободой, чудесной свободой человека, на которого никто не смотрит, и часто гулял по маленькому городку, заходил в степь, иногда переплывал реку на лодке и бродил в лесу… И странно было ему видеть, как около него тихо жили люди, покорные земле и солнцу, как в безмолвии дышала земля — чистая, прекрасная, благоуханная, как вся жизнь около него заключалась в том, что утром вставало солнце, бежало по небу и падало где-то за край земли, цвели степи, тихо струилась синяя река, люди работали на поле, сеяли зерна, жали хлеб — желтый, пышный, благоуханный, и, когда приходил черед, уходили спать на кладбище, около городка… Он всматривался в эту жизнь, и чем больше смотрел, тем она казалась ему все более и более прекрасной, и так хотелось окунуться в нее — совсем, с головой, и замереть — в тишине и покое, как на дне тихой, глубокой реки… Но жизнь эта стояла где-то в стороне и не пускала к себе, как тихий лесной омут, окруженный тайгой, и он ходил около и тосковал… Пробовал он приглашать к себе городских стариков — важных, почтенных, с длинными белыми бородами. Они приходили, польщенные приглашением, но в разговорах говорили не то, что хотелось услышать архиерею, — фальшива была речь их — парадная, показная, — и не было в ней степи, синей реки, безмолвия, всей трогательной поэзии одинокого уголка, заброшенного посреди земли… Они хотели показать себя знающими, видевшими виды, и все величали его: «Ваше высокопреосвященство, ваше высокопреосвященство!»
Но был в городке один человек, который заинтересовал архиерея, хотя был чужой в городе, пришлый, и не понимал красоты степной жизни… Он был заштатный священник, уже глубокий старик, небольшого роста, белый, прикрытый сверху большою черною, облезлою шляпой. Он сам первый пришел к архиерею и начал расспрашивать его, что делается теперь в России. Архиерей ответил, а заштатный батюшка сидел и все качал головою…
— Значит, верно, что пишут в газетах? — спросил он, когда архиерей окончил.
— Верно! — ответил архиерей.
— Так… Значит, только чудо спасет теперь Россию. Значит, о чуде надо молиться…
— О чуде? — переспросил преосвященный. — О каком чуде, отец Лев?
— О чуде, чтоб спаслась Россия, — просто и тихо пояснил заштатный батюшка…
Невольная улыбка показалась на губах архиерея. Боже мой, какая простота! Он хочет молиться о чуде, он верит в чудо!.. А потом нахлынул стыд, острый, мучительный стыд, так что он весь покраснел и даже взмок, — стыд за себя, за то, что где-то в жизни он совсем потерял веру, и по рассеянности ли, по самонадеянности ли, говорил всем, что он имеет веру. И таким жалким, нехорошим показался он самому себе — пред этим убогим заштатным батюшкой в темной облезлой шляпе, что он схватил отца Льва за руки и прошептал:
— Вы святые… Вы должны молиться… Вам Бог пошлет чудо!..
В другой раз отец Лев зашел к архиерею поздно вечером.
— Я прямо с кладбища, владыка, — начал он, приняв архиерейское благословение. — Отец Митрофан уехал лечиться на кумыс, и меня просил послужить его седмицу. Вот и служу, что ж — Бог грехам терпит!.. Сегодня хоронили пирожницу Тихоновну. Старушка уж была, лет под семьдесят… Несем мы ее из дома — пение, народ, колокола звонят, кто-то положил на гроб букет цветов… И думаю я: «Боже, Господи, вот прожила эта самая покойница почти семьдесят лет, прожила скверно, грязно, всю жизнь около печки да корыта с пирогами. Муж у нее злой был, бил ее, чуть на тот свет прежде времени не отправил… Вообще скверно жила. А померла — тут и колокола, и пение, и толпы народа, и поклонение… И думал я: если б это да при жизни ей устроить! Ведь это значит, согреть ей жизнь-то по самый гроб! А после смерти — зачем все это? Живого человека нужно чтить, ласкать, ободрять, а мертвецу зачем все это? И показалось мне, что мы, попы, не над тем работаем, что нужно, — звоны-то, пение, фимиам живому человеку нужно поднести!.. Вот она — наша задача!.. Так я думаю…»
Отец Лев посидел еще немного и собрался уходить… Владыка проводил его за калитку, потом вернулся и сел на балкончике… Да, он сказал правду — этот убогий отец Лев! Миру нужно чудо, а человеку — любовь, ласка, ободрение… Правда, люди его положения ничего или почти ничего не делают ни для того, ни для другого… Вот он сам, например, — ведь он архиерей. Сколько мог бы он сделать. А он ни разу не помолился о чуде и всю жизнь только хоронил мертвецов. Как безрезультатно, нудно прожита жизнь!.. Какие грезы, какие чудесные грезы вставали раньше при мысли, что он будет честным, живым деятелем в родной стороне, и что же оказалось, что же оказалось!..
И кажется архиерею, что на него смотрят родной город, люди, белая старая церковь, укоризненно покачивая головами, и шепчут: «Что же оказалось, что же оказалось!..» Быть может, несколько поколений этого захолустного, никому неведомого городка жили, работали, трудились, чтобы произвести на свет его — высокого, умного преосвященного, и, когда он вырос, как, наверно, этот бедный городок издали следил за ним и мечтал, что он придет к нему, полный сил и желания, и начнет работать… И вот он прожил жизнь, скоро умрет, а городок, как и вся Россия, ничего не дождались от него… Боже мой, как стыдно, как мучительно стыдно!..
— Напрасно я приехал сюда, — шепчет архиерей… — Напрасно… Лучше бы там умереть… Лучше бы там!..
IV
правитьБыл в трех верстах от города по реке маленький женский монастырь. Когда-то, в дни детства, он играл большую роль в жизни преосвященного. До сих пор у него в душе каким-то чудом уцелели — невытравленные, незапачканные — эпизоды из путешествий в монастырь. Сколько разговоров бывало накануне путешествия, потом ночь, полная ожиданий, раннее утро, когда на дворе только бело и тихо, а солнца еще нет, спящий городок, дорога — над самою рекою, по горам… Эти три версты до монастыря растягивались тогда в сотни, и сколько было веселья, шума, маленьких приключений!.. Преосвященный любил маленький женский монастырек нежною, почти детскою любовью…
Под двадцать третье июня ему прислали из монастыря приглашение — пожаловать завтра, в день Владимирской иконы Божией Матери, на престольный праздник. Преосвященный подумал и согласился… Утром за ним приехала коляска, и он поехал. Когда лошади проехали горы и начали спускаться вниз, где стоял монастырь, было свежо и прозрачно, и в летней благодати удивительно тихо и мило поднимались белые монастырские строения, огромный собор с многочисленными крестами, похожими на пук ярко горевших свечей. Было много зелени — груш и терна, а когда коляска въехала во двор, преосвященного обдал густой запах цветов… Народа почти не было, ранняя обедня еще не отошла, и на площади, около собора, только калеки и нищие пели про Лазаря и про Алексея, Божьего человека…
Он был такой же, как когда-то — этот белый, тихий монастырек!..
Преосвященный остановился в покоях игуменьи, и до благовеста к обедне проговорил с хозяйкой, еще не старой женщиной с умным тонким лицом. Игуменья рассказывала, что в простом народе уменьшается религиозность, и это ее печалило, но никакого средства против неверия она не предлагала. И ему казалось, что она хочет услышать именно от него, как бороться с неверием, а он сам не знал. В городе он сослался бы на консисторию; но здесь этого нельзя было сделать, потому что нелепость и фальшь этого была бы очевидна…
Обедня началась в девять часов и кончилась в двенадцать. Служили долго, благолепно, по-архиерейски. Клирошанки выучили к этому дню особые напевы — хитрые, с переливами, словно танцующие, а преосвященному так хотелось бы, чтобы они пели просто, как поют всегда, тихо и грустно… После обедни нужно было ехать на другую сторону реки, в монастырский лес: благословлять сенокос. Переправлялись на больших лодках, убранных коврами. Было солнечно, неподвижная река так сильно отражала лучи, что казалась расплавленным металлом, и на нее больно было смотреть… Иконы и хоругви переливались, как алмазы, пахло кадильным дымком, вокруг чувствовалось лето — молодое, полное силы, и, казалось, что весь этот плывущий крестный ход — праздник солнца, силы, благовонной чистой земли… Причалив к берегу, пошли в лес — с тихими священными песнями, выбрались на широкий луг, зеленевший высокою, сочною травою, и остановились. Толпа разместилась по окраинам, у леса, а в середине клирошанки набросали кучу цветов — и с песнями и величаниями — посадили на нее игуменью… И она сидела, как царица на троне, а кругом стояли монахини и клирошанки и пели грустные, тихие песни… Потом игуменья сошла с цветочного трона и стала рядом с архиереем, а монашки, попросив благословения, пошли длинными рядами по лугу, подрезая траву серебряными косами… Получилась картина чрезвычайно яркая и пестрая: толпы народа, хоругви и иконы, священнослужители, тени от деревьев, зелень и солнце — все мешалось в один свежий, веселый, праздничный аккорд.
Когда вернулись с сенокоса, сели тотчас за стол. Было много гостей, приехавших из города, шумно разговаривали, в раскрытые окна пахло резедой. Преосвященный сидел посредине стола и — под шумок — воскрешал про себя тронувший его своею простотою и поэзией сенокосный обычай — блестящую, как металл, воду, луг, чистые, грустные монашеские песни… Отчего-то этот обычай сильно напомнил детство, и это было приятно и грустно… Кто-то из гостей начал было произносить речь — в честь архиерея, вероятно, по просьбе монастыря. Очнувшись от своих мыслей, владыка вдруг увидел обращенные на себя глаза всех. Почти напротив стоял какой-то старик, кажется, тот самый, который приветствовал его у церкви при приезде в город, и говорил:
— Вы — наша гордость… И долго-долго после нас наши внуки будут говорить с гордостью: преосвященный Иоанн — наш уроженец!..
Это было так грубо, нелепо, что преосвященному показалось, будто кто-то ударил его по лицу. С глазами, в которых были слезы и обида, он приподнялся со стула и замахал руками:
— Не надо!.. Не надо!..
Наверно, выражение лица было у него особенное, потому что старичок помялся немного и сел — с видом полного недоумения… Гости уставились в тарелки, словно ничего не видели… Только преосвященный все махал руками и говорил:
— Не надо! Не надо!
И гости поняли, что преосвященный уж очень стар и начал заговариваться. Но вида никто не подал, и обед благополучно дошел до конца…
Жаркий день накалялся все более и более, и ехать из монастыря по такой жаре было невозможно. Преосвященный отдохнул после обеда, напился чаю и вечером отправился один пешком в городок — через горы. Он поднялся на гору и пошел по краю ее — по той самой линии, где степь вдруг спускалась к реке… Солнце только что село. Тонкая, прозрачная тень легла на землю, и окутанные ею — лес, река, горы казались нежнее и задумчивее. Где-то в лесу терялась песня, и слышался звон — такой тихий и далекий, что нельзя было понять — звонили ли действительно, или это только казалось… Преосвященный присел на камень и начал смотреть на реку. Отсюда она была видна ему далеко — вверх и вниз… Было тихо, удивительно тихо, вода стояла прозрачная, нежная, темноватая, и по ней плавали легкие розоватые облака… На противоположной стороне нависли деревья так низко, что, казалось, плыли по воде… Кто-то зажег на другом берегу костер, и он горел — далеко, красиво, тихо и манил… Потом там же раздалась музыка, наверное — флейта, — и над водой некоторое время повисла маленькая, веселая мелодия… Показались лодки с горожанами — черные, медленные, маленькие, как ползущие жуки. Слышно было, как скрипели в уключинах весла, плескала вода, и узкий струистый след оставался позади… И над всем этим вечерним простором покоилось белое низкое небо — простое, печальное, вечернее…
Преосвященный смотрел, и тихая река, небо, деревья, костер за рекою, музыка — заволакивались, теряли свои очертания, сливались в одно. Какая-то особенная, прекрасная, чистая, грустная жизнь была там, и она вторгалась в него, и под нею — как странно широк сделался вдруг мир! Он почувствовал, радостно почувствовал — вечернюю реку, небо, костер за рекою, музыку, вон те далекие берега, которые выпятились в реку — около белого монастыря. И детство, старое милое детство вдруг стало близко, как вчерашний день, и жена подошла — молодая, грустная, прекрасная, и нахлынуло вдруг счастье — светлое, тихое, как соловьиное пение в далеком березовом лесу… И засмеялся он, привстал с камня и захотел закричать, зашуметь, запеть — так громко, чтобы слышали все, запеть о счастье, о молодости, о прекрасной, чистой жизни… Но он махал руками, как утром за обеденным столом, а слов не было, слов не было, чтобы выразить счастье… Вдруг хлынули слезы — обильные, как дождь, — слезы счастья, как-то закружилась голова, он начал опускаться на камни, но не успел сесть и повалился без чувств… Уже ночью нашли его здесь и отвезли домой. Послали за докторами. Пришло их два, но они не могли ничего поделать: архиерей оставался в бессознательном состоянии…
V
правитьЧерез два дня болезнь архиерея определилась: воспаление мозговой оболочки. Он лежал в маленькой комнатке, выходившей окнами в старый сад. По лицу бродили зеленые тени, иногда солнышко, как переливающееся золото, блестело сквозь листву, по ночам пели запоздавшие соловьи, но он ничего не видел и не слышал… Где-то далеко от маленькой комнатки была его больная, страдающая мысль… Он вдруг увидел то, о чем долго думал когда-то, в молодости, когда решил сделаться священником. Он увидел Христа, Который пришел к нему, сел около и смотрел — молча, тихо, грустно — смотрел на Своего архиерея. И архиерею хотелось упасть пред Ним на колени и сказать: «Прости, прости!» — Но откуда-то поднималось светлое радостное чувство от того, что он видит Христа, и ему хотелось смеяться. Потом Христос исчез, и пред преосвященным открылась дикая, просторная пустыня, по которой шел народ и шумел, как пчелы в улье. Он всмотрелся, и впереди увидел опять Христа — босого, утомленного, с печалью в глазах. Он вел народ куда-то далеко-далеко… И архиерей опять засмеялся, потому что он снова увидел Христа… Но вдруг толпа смешалась. Христа не стало, и вот уж он, старый архиерей, впереди всех — тоже босой, утомленный, печальный. Он ведет народ на какую-то высокую гору, которая светится вдали, как звезда… Вот взошел он, а народ стал по склонам, прислушавшись, и поднял он вверх руки — к небу, к Христу, с молитвою за народ. И вдруг прямо впереди — на востоке — показалось солнце и брызнуло лучами, как золотою пылью, по пустыне, и увидел архиерей, что он стоит на самой вершине горы, и видны ему отсюда далеко-далеко поля, луга, селения, а около чутко насторожился народ — жадный, как сухое бездождное поле, и он, архиерей, выше всех, поднял вверх руки, как лучший, самый чистый, самый святой человек, за народ, за равнины, блестевшие внизу, за солнце… И это было так хорошо, словно его, старого архиерея, уже нарисовали на иконе и чтут, и целуют его, и всегда помнят о нем, и он опять счастливо рассмеялся…
Вдруг снова померкли пустыня, народ, высокая гора, он увидел жаркое, сухое поле. Стоят желтые колосья и тихо шуршат, словно шепчут, и один колосок — он сам — стоит в степи желтый, как золото, и покачивает задумчиво головкой… А вдали идут, блестя косами, монашки и поют грустные песни… Колоски зашумели, точно пред опасностью, а косы уже идут, поблескивая серебрецом, и желтые золотые колоски падают рядами… Ближе, ближе… Дзн… Острая боль промелькнула, как мгновение, потемнело все, и он повалился на землю…
Архиерей умер.
Похоронили его на старом заброшенном кладбище, где уже давно никого не хоронили… Могилу выкопали рядом с могилой покойной жены, и когда яму забросали землей — в ясный теплый июльский полдень, — казалось, на старом кладбище прибавилась еще одна тайна, пожалуй, самая значительная и важная на этом бедном полуразрушенном кладбище… Еще тем же летом на могиле выросла трава и зацвели простенькие степные цветы… И уже ничто не отличало новую могилу от других забытых могил, и так никто в городке и не узнал простую и трогательную историю последних дней жизни старого архиерея…