А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Все та же играющая полуденно-знойными искрами река.
Все так же выбегает она из-за ярко зеленеющих островов, из-за знойно желтеющих песков, из-за светлой дали, — светлой, как неуловимо светлое лицо ее глубины, откуда смотрятся чуть колеблемые незримым зеркальным колебанием опрокинутые старые-старые, морщинистые, космато-поросшие горы, которым — тысячелетия.
А над ними — изрытые белые облака. Кто-то нагромоздил их торопливо, неаккуратно, кое-как, — дескать, после обглажу, — да за недосугом так и бросил, и они недвижимо глядят, иссера-белые, и, как и все, трепещут в воде чуть приметным белым трепетанием.
Мы дружны со стариком.
Он откидывается, жилисто напрягая руки, и при каждом движении открывается из-за посконной рубахи коричневая, с седыми волосами грудь его и с вырывающихся из ослепительной воды весел на секунду дружно падают, золотясь, торопливые капли. У меня давно кровавые мозоли на руках, и я не чувствую угрызений совести.
Бежит вода, бежит черно опрокинутая в ней лодка, бегут извилисто колеблемые зеленые дорожки отраженных с берега деревьев.
Только солнце неподвижно над нашими головами, над играющей отблесками рекой, над шевелящимися в воде стекловидными морщинами гор, — царственно-неподвижно в знойно сияющем одиночестве.
Иногда ссоримся со стариком.
— Куда ты все лезешь на середину? Говорю: ближе держи к берегу.
А он гребет жилистыми напряженными руками, боком то в ту, то в другую сторону, поглядывая на водную дорогу, молча, как будто это пролетела птица или упал прибрежный камешек, или плеснуло у борта, а не мои слова, не звук моего голоса.
В носу лодки плещутся, разбегаясь, говорливые струи, рассказывают о давнишнем, забытом, имеющем отношение и к этим горбатым, угрюмо-косматым горам, к белеющему, намытому водой, тонкому песчаному бордюру, к моей жизни, к жизни старика, — рассказывают, но я не знаю о чем и не могу вспомнить.
— А то, — говорит, подняв оба весла, старик долго спустя, когда я уже перестаю ждать ответа и забываю, о чем говорил, — на стрежне этта надо ехать; как вниз, несет шибче, а как ежели вверх, бережком держись, — у берега не так держит вода.
Жилистые руки снова закидывают бурлящие весла.
— Да ведь некуда спешить-то, — смеюсь я.
Он работает так же аккуратно, сосредоточенно, сурово.
Мы едем без цели, пристаем где понравится, вытаскиваем лодку, стоим сколько вздумается, варим уху или просто молчим, но старик всему придает деловитый характер. Если едем, — гребет в полную силу, а когда моя очередь, — строго следит за мной. Когда стоим, возится с костром, сращивает порванные веревки, чинит борта лодки или латает изорванные порты, спустив над водой старые, поросшие, худые ноги.
На пристани, где я его взял, он перевозит народ на другую сторону, или катает по реке, когда баре приезжают из города на пикники, или ставит крючья на стерлядей, либо тянет сети.
Лодка у него старая-престарая, как и он, вся в заплатах, черная от смолы и похожая на него каким-то неуловимым сходством, — сжились за десятки лет, как будто родня. И та же на ней печать деловитости.
— Дедушка, сколько тебе лет?
Чайки, как подхваченная бумага, косо носятся, белея над отмелями.
Старика не чувствуешь отдельно. Как будто он рос-рос, тянулся-тянулся и разросся в эти старые, морщинистые горы, в эту старую, морщинистую прозрачными морщинами реку, на другой стороне которой — баржи, как черные букашки, а лес, как трава, в белые отмели, в бесконечные луга, где в камышах озер кишат утки, бекасы, кулики, всякая водяная птица, косят, сверкая, мужики, а под кустами бесчисленно краснеет необираемая ягода.
Отражаясь в зеркальной оправе, зеленеют острова.
— …Э-э-э-о-э-э… мо-о-о-ло-о-од-ка-а-а… кра-ра-сна-а… пта-а-а-шеч-ка-а-а…
И горы долго повторяют: «…а-а-шеч-ка-а-а…»
Баржа медлительно-важно проплывает, как и все, зеркально чернея в воде опрокинутым изображением.
На палубе наворочены колеса, станы, оси, кадки, дуги…
— …Пта-а-а-шеч-ка-а… на зо-о-о-орь-ке-э-э… да на-а я-а-ас-но-о-о-ой…
Все дальше и дальше, слабея и слабея по сверкающе-дремлющей влаге.
И, точно боясь оставить грустное, печальное и нежное воспоминание, доносится циничная брань:
— Бери… тебе говорят… на правый борт!..
И уже только пятнышко чернеет, уже точка, уже расплылась и потонула в прозрачной водяной дали.
Только горы, вода да зеленая полоска ивняка на том берегу.
Пустынно и тихо. Мы одни со стариком. Над головой в одиноком полуденно-знойном сиянии — царственное солнце.
— Да так, что лямками еще тягали по берегу баржи. Помню. Мальчонком был. При мне и пароходы начались.
Пустынно и тихо, но я полон какого-то важного, нового, необходимого и беспокойного дела. Надо скорей вобрать в себя и горы, и реку, и солнце, и это чудесное одиночество в полуденном зное после того… ну, того, что там, сзади, о чем не хочется думать и вспоминать. Грести, скорей грести!
— Дед, весла!
Куда? Не все ли равно.
Мы гребли, и лодка бежала, и вода любовно мыла борта, чуть слышно булькая.
За дальними вербами луговой стороны сверкнет крест, блеснет белая колокольня, а тут насупились зелено-косматые горы. И вдруг расступятся лесистым ущельем, и глянет серыми избами, серой улицей деревня. И опять все уплывает, отстает, меняется, то скалистым обрывом, то мохнатой лесной шапкой.
И я жду, вот-вот откроется… Что? Не знаю.
Бегут берега, открываясь на поворотах дымчатой далью, и пропадают за хмуро выступающими назади мысами. А я жду.
Все то же. Мы пристаем, наполовину вытаскиваем лодку, и уже тонко и дрожа возносится к чистому небу голубоватый дымок костра.
Теперь все неподвижно и знакомо кругом. Справа зеленым чубом свесился обрыв, и белеют местами кости известняка. Слева разлеглось ущелье, мягко поросшее орешником, точно ложе для непришедшего великана.
Неподвижен и тот берег, узко зеленеющий полоской ивняка. Зато во всю ширь мимо нас плывет река. Все та же она и каждую секунду неуловимо меняется. То вспыхнет разбегающимися кругами, то засеребрится длинными, тонкими, сглаживающимися жгутами; темно глянет зияющая глубина; кто-то дышит, — водяной обитатель, и по поверхности весело вскакивают и лопаются пузыри.
Выплывает из-за поворота пузатая рассевшаяся барка, доверху груженная лесом, торжественно проследует мимо и скроется за поворотом. Тяжело, колонной, вдавившись в воду, проплывут плоты, и флажок треплется на короткой мачте. Пароход пропыхтит. Мелькнет рыбачья лодка.
Во всю ширь плывет мимо мощная река, и я жду, вот-вот вывернется, выплывет из-за поворота… Что? Не знаю.
Старик чистит ножом стерлядок; они — живые и конвульсивно трепещут.
Когда юношески билось сердце, так же ждал, ждал, что встанет что-то огромное, светлое, как облако, неведомое… Сегодня, завтра, через неделю, через месяц… Дни убегают…
Я не хочу думать и вспоминать… Красива эта ширь, этот покой, эта безоблачная высь.
— Эй, старик, скоро уха?
Как началось?
Боже мой, но как начинается у тысяч людей.
Ходил по свету и искал счастья. И когда встречался с женщиной, взглядывал в глаза: не она ли? Нет… Ходил по свету и искал счастья.
Бежали над землей облака, бежал над улицами городской шум, торопились люди в канцелярии, в конторы, по учреждениям, работали, писали, считали, торговали, ссорились, пили… День за днем, как железнодорожные станции, мелькали дни… И я работал, писал, добивался славы, и искал счастья, и искал счастья.
Нет, не она…
Счастье — ведь это то, что бессмысленно случайностью. И несчастье бессмысленно.
— Уха, говоришь, готова? Ну, я, знаешь, что-то на того; ешь пока сам; я — после.
— После! Это — не дело, непорядок. Сварил — садись, ешь. Порядок должон быть.
Но разве мало встречал милых девушек?
Встречал, и все не она, — нет, не она.
Искал богатства?
Нет.
Неописуемой красоты?
Нет.
Необыкновенного, изумляющего всех ума?
Нет.
Так чего же?
Счастья.
В чем оно?
Не знаю.
Встретил девушку. У нее было милое, чудесное лицо, умные глаза. Сердце торопливо било тревогу. Но… но эта бородавка под глазом, — маленькая, меньше мухи бородавка. И от нее между нами тянулась линия отчуждения, которую никак не мог переступить. Маленькая бородавка…
Это глупо, это очень глупо, я понимаю, и всякий умный человек понимает. Считайся с внутренним душевным строем, с красотой, с умом, с характером… Да, да, маленькая бородавка!..
Мы расстались. У девушки в печальных глазах дрожали чудесные слезы… И опять я ходил по свету и искал счастья.
Дни мелькали, как верстовые столбы. Иногда просыпался среди ночи и со страхом, с ужасом смотрел во тьму. Ведь беспощадно убегает жизнь, молодость, «и потом не вернуть ее вновь…»
Боже мой, ведь это предстоит чиновничья женитьба! В конце концов ведь женюсь же. Женитьба после двадцатого числа, тщательно выбрившись, с благословения мамаши и разрешения начальства. Женюсь потому, что нужна жена, нужна женщина, женюсь потому, что я — мужчина.
А счастье? А счастье, трепещущее, неожиданное, стыдливое? Счастье, которое загорается, как тонкий золотистый край прозрачного облачка на рассвете?..
— Чего везете? — кричит старик, и дымится уха в деревянной ложке, которую он несет ко рту.
Разом опуская весла и откидываясь, гребут двое. Они не смотрят на нас и, напрягаясь, изо всех сил гонят мимо шумящую водой лодку. На корме мальчик лет десяти правит и глядит на нас голубыми, как васильки, глазами.
— Чего везете-то?
Посредине лодки протянулось что-то во всю длину, покрытое рогожей. Не разберешь что, но почему-то не оторвешься от этих неподвижно-неуклюжих, молчаливых контуров жесткой рогожи.
И голос мальчика:
— Мертвый.
Дымящаяся ложка старика останавливается на полпути.
— Утопший?
— Не… Бурей надысь разбило плоты, так плотовщика бревнами…
Лодка все дальше и дальше. Чуть видна рогожа. Те, все так же напряженно откидываясь, гребут торопливо.
Старик стягивает губами с ложки, кладет ее на край котелка и, повернувшись в ту сторону, где давно, еще когда мы ехали, блеснул крест теперь невидимой колокольни, крестится.
— Царство небесное и вечный покой.
Потом опять принимается за уху. Мы опять одни со стариком. Печален крик чаек над отмелями.
Река по-прежнему плывет мимо во всю ширь, все та же и поминутно меняясь.
Я сижу и гляжу на поворот, откуда она светло выбегает, на поворот, за которым пропадает, и жду. Чего? Не знаю.
Когда я проснулся, была ночь, не было звезд, стояло молчание, и я заснул.
Я проснулся во второй раз; стояла все тьма и молчание, и я заснул.
И в третий раз проснулся, — все была тьма.
Я натянул куртку, вылез из наполовину вытянутой на песок лодки и стал ходить возле по берегу взад и вперед, осторожно хрустя невидимым под ногами мелким голышом, около невидимой лодки.
Это в первый раз, что я встал раньше деда, — он поднимается с первым пробивающимся отсветом зари.
В неподвижном молчании — ни гор, ни реки, ни всплеска. Я хожу взад и вперед.
…И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой…
Днем одиночество и ночью — вещи разные. Днем живешь настоящим, живешь солнцем, живешь далью, дышишь тихим дыханием гор, и ждешь, и все ждешь чего-то из-за поворота светлеющей реки. Ночью — один, ровно и пусто кругом, и только открыта смятенная душа и полна образов прошлого.
Как в черной раме, среди мрака золотистый узел волос… гордая головка… большие, затененные глаза…
Это было коротко и страшно просто. Как только встретились, как только взглянули друг другу в лицо: «Да, она!..» Как будто годы жил, как будто все поступки, мысли, слова — все, все вело к тому дню, когда незнакомые, никогда не видавшиеся, взглянули друг другу в глаза и стали родными, близкими, знавшими друг друга еще до рождения.
«Дорогая моя… дорогая!..»
«Милый!..»
И не было в том, что узнали друг друга никогда не знавшие люди, ничего странного, необычного. И в то же время все стало необычное: люди, улицы, небо, поступки, слова и голоса людские, и самый день и ночь. Тонкий, золотистый, все охватывающий туман…
«Дорогая моя!..»
«Милый!..»
Все было прекрасно: поворот головы, гордый профиль, сдержанность, редкая улыбка и изредка заразительный смех и… и маленькая черная бородавка под Глазом… да, да, представьте…
Все было прекрасно: и голос и мысли… Тонкий золотой туман…
Что это невыносимо хрустит так в темноте? Ах, это я бегаю около лодки, и хрустит голыш. Буду тише ходить, тише…
Не силуэты ли гор неуловимо проступают в редеющей мгле? Не смутный ли, теряющийся предрассветный крик проснувшейся птицы? Нет, все — ночь, все — тишина.
Что бы ни делал, что бы ни говорил, а «она»? Беру извозчика; он сидит спиной ко мне, дергает вожжами — чудак! — и не подозревает, кого везет. Я ловлю на улице отдельные слова, фразы, — ведь это о «ней» говорят?
В театре все сидят спиной к сцене и смотрят по направлению к ложе, где «она». Все, что живое, тонкими, неощутимыми нитями паутины тянется к тому месту, где «она».
— Любишь?
— Люблю!.. Дорогая моя, люблю больше жизни, больше правды… Я не знаю, что бы сделать, чтобы доказать: разбиться головой о стену, прыгнуть с двадцатисаженной высоты… Нет, постой, не смейся, я… я сделаю, изобрету, напишу или еще что-нибудь, чтобы обо мне заговорили во всех углах, чтобы человечество вздохнуло и благословило меня, чтобы слава моя зазвучала… А я закричу: «Глупые! Это — во имя ее, это — ради нее, это — только для нее!»
Смеется!..
Но разве это было смешно? Когда она сказала «да», когда сказала: «Да, согласна», я не бросился к ее ногам, не обезумел, не умер от счастья, потому что поразительно было не это, а то, что два человека, не подозревая, среди миллионов людей нашли друг друга.
Мы стояли у подъезда ее дома, куда я проводил ее с вечера. Всюду лежали голубоватые лунные тени. Не трепетали листья тополей.
Так просто это: «Да, согласна», — в чем заключалась целая жизнь.
Давно выбралась из-за домов луна и укоротились тени, а мы все стояли друг против друга, и говорили, и смеялись, и- смотрели друг другу в глаза. Невозможно было расстаться в эту лунную ночь с голубыми тенями.
В просвете раскрывшейся двери мелькнула ее стройная, строгая фигура. Дверь закрылась.
Я шел по пустынной улице, наступая на тянувшиеся в одном направлении тени; нет, не шел, а несся что есть силы, как на пожар. По сторонам мелькали дома и деревья, и губы я никак не мог собрать, они расползались в блаженнейшую улыбку.
«Согласна!.. Согласна!.. Согласна!..»
Но нельзя же бежать по улице. На меня начинают обращать внимание редкие прохожие, останавливаются, глядят вслед. Не мальчишка же!
Хорошо, хорошо, я спокоен… отлично, я иду спокойно… Ах, нет, ноги несут, несут изо всех сил, и мчусь, мчусь по улице наискось, по бульвару, мимо собора в густой его тени… Что? Могут принять за вора?.. Все равно, ведь согласна, согласна, согласна!..
Остановился я с бьющимся сердцем на какой-то незнакомой улице. Как сквозь золотой туман, стояли озаренные дома.
Счастье! Чуть-чуть я представлял его себе иначе. Ну, метеор, что ли, должен был рассыпаться, осветив весь город, или из всех домов, даже из тех, где нет роялей, должна была зазвучать тончайшая мелодия, и весь город должен был на минуту замереть…
Какой вздор!.. «Согласна!..» — единственная в мире мелодия, которая навсегда, на всю жизнь, будет звучать в моих ушах.
И это чудесное, милое, гордое лицо с затененными глазами.
Начались удивительные, странные, ни на что не похожие, подернутые легким безумием дни. Каждый день начинался, как первый. И, казалось, этому безумию не будет конца…
Не промоины ли гор смутно забрезжили, — промоины, глубоко поросшие лесом? Рассвет. Тонкой чертой выделился тот берег. Отмели; вся гладь, вся бесшумно движущаяся гладь, светлая и радостная.
И дед уже покашливает и возится в лодке. Она ясно чернеет узко и длинно.
— Дед!
— Ась?
Небо светает, со стыдливо тающими, как забытый ночной туман, синевато-дымчатыми тучками. Уже зазолотились края.
Разгорается огромная симфония с нежной мелодией бело-реющих чаек над дальними отмелями, с перебегающими струйками, которые вспыхивают то тут, то там, как тонкие звуки вступающей флейты, с основным тоном, густым и низким, сумрачно надвинувшихся к самой воде гор, размытых, рассевшихся, густо поросших, с простой непонятной думой тысячелетий, и смотрятся колеблющимся отражением, — симфония, которую никогда не услыхать спящим после опер и концертов в каменных мешках городов.
Сейчас зазвучит солнце, сейчас чудесно зазвучит…
Мы плывем по жидкой, сверкающе колеблющейся глади живого серебра.
Два солнца: одно — знойно царящее вверху, другое — ослепительно сверкающее внизу, и густые черные слезы ползут по смолистым бортам лодки.
Теперь все другое, — горы в истоме дрожат легкой знойной дрожью, дрожат дальние отмели, узкой полоской зеленеющий другой берег, и эта даль — эта исчезающая, тающая водная даль. И не разберешь, вода ли пропадает, или неуловимо белые отмели, или тонкий туман ослепительного неба. Глаз тонет в изнеможении.
Бывают часы жаркого дня, когда все в истоме и утомленной неге, с полузабытой улыбкой смотрит сквозь полуспущенные веки.
Ни границы, ни черты.
Не хочется ни о чем думать, не хочется ни о чем вспоминать.
В белесом световом тумане чернеет — чернеет одинокая точка.
Птица ли, дерево ли, или просто чудится, не разберешь, и слепит глаза зыбко тающая даль. Точка разрастается, выделяется, принимает размеры, и теперь уже видно пароход. Он ничтожен на величаво-спокойной, глубоко отражающей водной глади, развернувшейся до края. Горы стоят молчаливые, неподвижные, не замечая его, но он упрям и упорен и, должно быть, работает изо всех сил. Пухнет, толстеет, раздается. Как пуговичка, сверху чернеет труба.
На повороте блеснул, весь белый, гигантский, глянул множеством чернеющих окон.
«Та-та-та… та-та-та… та-та-та…» — несется далеко, будя сонную реку.
Много народу, ящиков, бочонков, тюков. Внизу, над самой водой, между бочонками, ящиками — серая публика, посконные штаны, лапти, кудлатые, нечесаные головы, бороды. Кое-где пестреет синяя рубаха, красная юбка…
Наверху — чистая публика: шляпы, кофточки, обнаженные руки, как степные тюльпаны, красные раскрытые зонтики, тонко охваченные фигуры.
Они смотрят на нас с дедом сверху вниз, независимые, чуть-чуть надменные.
Слегка опираясь о решетку белого борта, стоит господин в дорогой панаме, весь белый, в чудесных желтых башмаках. Поблескивают пенсне; на ремне — дорогой бинокль.
Дама в громадной шляпе, и встречный ветерок играет перьями и газом.
Купец, должно быть, скобяным товаром, из старообрядцев, с патриаршей бородой, смотрит так, будто родился двести лет назад.
Он и она. Стоят близко друг к другу, держатся за руки, и весело от их озаренных счастьем лиц.
Белые борта, окна, ящики, тюки, лапти, зонтики, нежные лица, газ — все несется мимо в шуме колес, спокойно, уверенно глядя на нас, быстро отстающих, сверху вниз.
И я гляжу на них:
«Я вам не верю… не верю я вам! Не верю вашей спокойной уверенности, вашей красивой одежде, лицам, самодовольству».
У этого сытого барина за его панамой, биноклем и желтыми башмаками — расстроенное имение, векселя, кредиторы, измученная, злая, несчастная жена и вечно неутолимая жизнь…
Столько страданий, муки, разбитых надежд, неудовлетворенного честолюбия, унижений достоинства человека и женщины за этой громадной, самоуверенной, с великолепным плюмажем шляпкой актрисы.
Не верю я вам.
Не пройдет и месяца, каких горьких истин не наговорят друг другу эти сидящие молодожены!..
Только купец, как серый мшистый обрыв, спокоен между ними, — он знает, чего хочет. Но не его ли это дети, юноши и девушки, в поругание старых устоев, грозного окрика и тяжелой руки, разбежались кто куда, — и молча болит суровое, окаменелое отцовское сердце… Не верю я вам…
Уже далеко, уже слились лица, и не разберешь, только пятна одежд. Шум колес умирает.
Белый гигант блеснул на повороте и режет тяжелую, как ртуть, разбегающуюся надвое живым серебром волну, и наша лодка мерно качается на разгулявшихся стекловидных водяных вздутиях.
Набежало облачко; тень, торопливо скользя по воде, нагнала, и темный гигант, разом почернев, неузнаваемой громадой скрылся на речном повороте.
Мы одни с дедом…
Нет, я вовсе не завидую им, и меня не тянет нестись теперь с ними по воде где-то далеко, откуда слабо, как намек, как далекое смутное воспоминание, доносится замирающий шум.
Все померкло, потухли краски: влажная даль, серое небо, темная река, уныло-мокрые горы. Дождик мелкий, мало заметный, сеет нехотя, раздумывая, продолжать ли, или не стоит, и все сыплется на влажно потемневшие камни, на темно-рябую реку, на сиротливо насунувшуюся на мокрый берег лодку.
Наш костер ярко, задорно и весело горит, громко стреляя далеко выскакивающими раскаленными углями, а над ним все сыплется, сыплется, сыплется. И он присмирел, тихонько стал лизать снизу котелок сиротливыми, боязливо колеблющимися языками. Потом языки пропали, и изредка взглядывает между черными углями замученный красный глаз. Наконец предсмертно хрипло зашипел, и лежат только холодные, мокрые и черные головни.
А дождь все сеется. Дед снимает котелок.
Нельзя разобрать, кончился ли день, или солнце еще не зашло. Пропал за тонкой пеленой водяной пыли противоположный берег. Кое-где с трудом проступают пустынные силуэты гор.
Никого. Все попряталось. В лесах, где стоит непрерывающийся однотонный шепот дождя, в густой листве, под склоненными ветвями, — распущенные, нахохлившиеся, упорно-серьезные, точно надувшиеся, комочки птиц, и капельки скатываются и бегут по перьям. Под корнями, в прошлогодней листве осторожно свернувшиеся зайцы, в дуплах — хорьки, в норах — лисьи семьи, и над всеми благословляющий, неустанный шепот дождя и листьев.
Мы с дедом тоже, как два хорька, лежим, протянувшись, в лодке, натянув над собой во всю длину брезент. И над нами тот же неустанный, торопливо ищущий, как бы это пробраться, шепот. Но брезент — плотный, и слышно, как разочарованно, тоненько звеня, сбегают у бортов в воду струйки.
Приподнимаю край, — черно, как густые чернила, как и у нас с дедом под брезентом, — давно ночь, вся заполненная неустанно шепчущим влажным шепотом.
Лежим и смотрим в темноту. Я боюсь, как бы дед не уснул.
— Мне скучно, дед.
— Ась?
— Скучно, говорю.
— Ну-к что ж, не откажешься, может, он на неделю так заведет.
Он помолчал, зевнул, покрестил лохматый рот в темноте: «О господи, спаси и помилуй!» — и вдруг обиделся за свой способ путешествия:
— Ехал бы на пароходе, коли дожжа боишься.
Я слышу смутный, борющийся шум в ночной темноте, заполненной все тем же настойчивым, как будто негромким, но все покрывающим влажным шепотом. Шум пароходных колес старается пробиться сквозь неумирающий шепот дождя, то замирает, обессиливая, то вырастает совсем близко, должно быть идет против, посредине реки.
Ярко освещенная зала, пианино, лакеи, звеня посудой, подают на белоснежных скатертях, сдержанный говор чисто, изящно одетых господ, и разговор умный, о высоких материях, как будто за окнами кают нет ни дождя, ни темени непроглядной ночи.
— Дед, ты бил свою жену?
Он не удивляется.
— О-охо-хо, прости господи!.. Две у меня их было, царство небесное.
— Хорошо жили?
— Жили, как все православные, ничего, дай бог всякому… Не без того, когда и поучишь…
— Кулаками?
— Как придется. Иной за волосья оттаскаешь, иной по затылку дашь. Бабу держи в строгости, либо она тебя, либо ты ее, — середки нету.
Шум пароходных колес потонул, и все тот же торопливо ищущий, монотонный шепот и бормотанье над брезентом.
— А дети с тобой?
Старик засмеялся в темноте.
— Со мной тесно. В лодке живу.
— Как в лодке?
— В лодке. Тут у меня и дом, тут у меня и церковь, отседа и на погост отволокут. Осьмнадцатый год пошел.
— А дети?
— Кои померли, сына в Сибирь угнали, дочь в Донщину убегла с казаком, замужем теперича там, а я на воде так и живу. Рыбки наловишь, вот и сыт, а то господа, тесно им дома наедаться, так на ту сторону, в горы отвожу, там наедятся, аж брюхо на аршин отвиснет. Мне что…
— А зимой?
— А зимой у старушки у одной в клети живу. Чего подсоблю ей, дровишек поколю, рыбки ей сушеной на зиму заготовлю, — вот и живу. Мне что, я свое прожил, теперь, собственно, без дела на сем свете, дожидаюсь… Лодку сыну, завещание сделал, ежели как возворотится…
— Да она у тебя скоро развалится.
— Что ты, что ты, — заговорил он, — ядреная да здоровая… — и сердито замолчал.
Ты прав, старик, ты прав: жена и муж — два зверя в одной берлоге, два жестоких врага. И горе им, если силы их, если покоряющие силы их приблизительно одинаковы. Горе! До конца дней, до самой могилы будут биться, не в силах одолеть ни тот, ни другой,
— Храпишь? Ну, ладно, спи.
Несчастье, ужас семьи, когда ни один не в состоянии сделать рабом другого. Вечно колеблющееся, неустойчивое равновесие, вечная смена побед и поражений. Прочное счастье, когда один — раб, не чувствующий своего рабства, другой — господин, не злоупотребляющий своим господством.
Дождь все так же шепчет сверху свое. Что же делать? Нет сна. Счастливый старик. Не хочу думать, не хочу ни думать, ни вспоминать…
Да, так о чем это я? О том, что не хочу думать…
Однако он храпит. Всю рыбу в реке распугает.
Черно, как в могиле. Если бы уснуть!
Лица всех женщин отодвинулись, потускнели, голоса их звучали слабо, точно между мною и ими лег полупрозрачный, все поглощающий туман. Только одно лицо гордое, только одни глаза затененные, то вспыхивающие любовью и счастьем, то негодованием и презрением, были страшно близко от меня, наполняли всю душу.
И звучало:
— Любишь?
— Люблю!.. Люблю, дорогая… одна ты!..
— Любишь, зачем же мучаешь?
— Нет, зачем ты мучаешь? Бессмыслено, ненужно….
О черт, проклятый брезент, давит… душно… Дождь все шепчет, ночь без конца. Старик храпит. Некуда деться. Ну, все равно буду лежать в этой проклятой берлоге, закинув руки под голову, под мелодичный храп деда, и буду смотреть в темноту.
Дни пробегали, дни пробегали и… и… и…
— А-а, невозможно!.. Слушай, старик, нельзя так.
— М-м-м-а?
— Ты храпишь, брезент колышется. Нет мочи.
— Ну-ну.
Он переворачивается на другой бок и храпит вдвое.
Не могу. Вылезаю. Отовсюду несется неустанный холодный ропот. Тьма такая, точно стою с плотно закрытыми глазами. Слышно, как в камешках под ногами моют сбегающие с гор ручьи. Ни огонька, ни звука, ни силуэта.
Нет, уж под брезент не полезу, хоть до утра буду тут.
Нахлобучиваю шапку, поднимаю воротник, приваливаюсь к лодке. Дождь наполняет тьму, берег шумит сбегающей водой.
Мелкая холодная ночная дрожь расползается по телу. И зубы стучат.
Может быть, не от холода, а от того, что цепко выползает среди неподвижной тьмы из-под черепа, как беззвучные гады из темной, невидимой в ночи расселины. Все равно никуда не уйдешь.
— Я хочу… я хочу так!..
И это прозвучало в ее устах так же значительно, так же огромно, как и «я согласна». Я не понял сначала того. У меня ведь было свое «хочу», подкрепленное с моей точки зрения неопровержимыми логическими аргументами.
Первые столкновения наших «хочу» набегали лишь легкими облачками, и потом — поцелуи, ласковые, нежные слова, никогда, никогда ничего подобного не повторится.
И опять.
Ее удивляло и возмущало, что, пока была девушкой, все глядели в рот и только и знали что торопились соглашаться с высказываемым ею; теперь все ее аргументы оспаривались, точно заранее признавалось отсутствие у нее логики.
— Слушай, нельзя же так ребенка кутать.
— Ты хочешь его простудить, чтобы он умер?
— Что за глупости! Только ты можешь говорить такие нелепости… Именно, чтобы не хворал и не умер, необходимо детский организм закаливать. Посмотри на крестьянских ребятишек…
— А ты знаешь, какая у них смертность? Из десяти душ выживают четверо.
И снова:
— Слушай, не обкармливай так ребенка.
— А, ты хочешь, чтобы у него от плохого питания развилось малокровие, истощение, рахит?
— Что за нелепости! Ты, конечно, отлично знаешь, что не хочу… Только чтобы досадить мне… Но ты его напихиваешь насильно, как страсбургского гуся.
— Но ведь ребенок не понимает, он может бегать целый день и забудет про еду…
— Да, но страсбургского…
Тысячи мелких мелочей раскалывались для нас пополам, с совершенно различным и, казалось, для каждого убедительным освещением. В сущности ни один не говорил глупостей, но каждый был убежден, что их говорит другой. И так во всем.
— Знаешь, любопытная штука… Меня всегда удивляло, как может сердце работать всю жизнь, не отдыхая, не восстанавливая потраченных сил остановкой работы. Представь, Сеченов говорит, что сердце великолепно отдыхает. Оно отдыхает в промежутке между двумя биениями, на секунду, на долю секунды. Мышцы его расслабляются, оно отдыхает, и опять биение, опять работа…
Но и по этому теоретическому вопросу вышло столкновение, как и всегда, оставив злой, нехороший осадок на душе.
— Сеченов говорит пустяки…
— Сеченов?!
— Ткани не могут мгновенно обновляться…
— Это Сеченов-то?!!
— Тебе прежде всего имя, авторитет…
— А у тебя уже после всего логика, здравый смысл.
Иногда она бросалась ко мне, горько плакала, пряча голову на груди:
— Дорогой мой, ведь я тебя люблю… какая ужасная вещь — жизнь… Отчего у нас так?.. Я не могу, я не могу.
Я баюкал ее, качал, как ребенка, пронизанный любовью, жалостью, бесконечной нежностью. Сердце мое разрывалось. А она вытирала слезы, и на меня взглядывало гордое лицо сухими, блестящими глазами:
— Я не могу, чтобы было иначе… Понимаешь ты, я хочу, чтобы по-моему… Ведь я же права. Не могу же я для того только, чтобы нам не сердиться, врать и поступать не так, как думаю и чувствую… Слышишь, ты!..
Тогда на дыбы подымалась вся моя гордость:
— Я не могу иначе. Пойми и ты, не могу я врать и поступать не так, как думаю и чувствую, только для того, чтобы нам не ссориться.
И опять мы — чужие и враги.
Я глядел на нее: что-то враждебное, неодолимое, что ни на йоту не уступит, поднималось в ее лице, и у меня поднималась ненависть к этому темному, стихийному, что нельзя ни убедить, ни заставить, ни сломить.
— За что ты так меня ненавидишь?
Она приблизила свои глаза к моим близко-близко. Они бесконечно глубоки, темны, как омут, и полны грусти, нежности и любви.
— За что ты меня ненавидишь? Ведь жизнь уходит, молодость уходит…
Вне себя я схватил, я обнял ее с сердцем, готовым разорваться. Она отстранилась. В глазах сверкнул огонек.
Любить ненавидимую, ненавидеть безгранично любимую!
Вот я хожу во влажной тьме, переполненной шумом дождя, и холодные капли ползут по мокрому лицу. И я передумываю то, что передумывал тысячу раз: за что я ненавижу ее? За то, за отсутствие чего презираю других женщин.
Все женщины отличаются тем, что на их прекрасных лицах нет лица. Они изумительно похожи друг на друга, и они хотят только того, чего хотят их мужья.
Муж — литератор, и женщина интересуется литературой. Муж — музыкант, и жена толкует о музыке. Муж — чиновник, инженер, поп; и у жены интересы замыкаются в двадцатое число, в постройки, в церковные праздники, поборы.
А у этой, у нее — свое лицо, свои мысли, свои желания, свое освещение мира, и… и я преклоняюсь перед ней, я уважаю ее, я, слышите, я люблю ее, безумно люблю ее, эту ненавидимую женщину!..
Да не храпи ты, старый хрен!.. Даже здесь сквозь шум слышно.
Пусть дождь льет на мою открытую голову, на лицо, на руки и смешивается с моими слезами… Ненавижу потому, что вся моя гордость встает на дыбы при мысли, что я всегда, всегда должен уступать, всегда во всем, как бы я ни думал, как бы ни чувствовал… я люблю ее — единственную!..
Все заливает дождь, и душно в этой мокрой тьме. Никуда не денешься в переполненной мраком, шумом и дождем бесконечной ночи. Всюду одинаково темно, ровно, глухо.
Полезу к деду опять в черную берлогу под брезент.
Над головой непрерывающийся, равнодушный, в котором ничего не разберешь, шепот дождя.
Я лежу на спине и смотрю в голубое небо, — оно сине, бездонно, пустынно, — смотрю и слушаю говорливую болтовню моющей камешки воды. Не знаю, о чем это.
Бездонно синее небо!..
Дремотно, той особенной дремотой, в которой бодрствуют глаза и уши и дремлют спокойно забаюканные мысль и чувство.
Река тоже дремлет, спокойная, недвижно отражающая, ничего не упуская.
Далеко впереди поперек разлеглась гора, дымчатая, иссиня-смутная.
Одинокое белое облако. Кажется, оно стоит в высоте, а внизу все плывет в одну сторону: и реки и зеленые берега, и сгорбившиеся горы, и мы с дедом.
Вот оно наплыло на солнце, и синяя тень побежала по воде. Не могу оторваться. Оно ослепительно оторочено сквозным отблеском, как воздушное платье девушки в первый раз на балу. Солнца все нет. Но не выдержало счастья, и прорвались тучи безумием, и, все сквозное, засветилось оно, осиянное, как человеческое лицо. Я закрываю глаза.
Но ведь это — только клочок безжизненного пара, холодный, без красок, без формы, только тающий клочок исчезающего пара.
Я вскакиваю на ноги. Лжешь, лжешь, не кощунствуй, не касайся мертвыми руками живого, трепещущего!
Я, может быть, жизнь потерял. Больше — счастье потерял!
— Эй, старик, на воду лодку! Туши костер!.. Я больше тут не буду с тобой слоняться… Понимаешь ты, еще не поздно, я верну…
— Ишь ты, засуетился.
— Старик, нельзя брать человека с одного бока…
— Знамо дело.
— Какая-нибудь бородавка убьет и тебя и человека.
— Известно.
— Жизнь, старик, — синтез, а анализ — смерть.
— Ну, да, а то што ж!..
— Бери, бери человека целиком, понимаешь, целиком, не выделяя ни одной мелочи, ни одной черты… целиком, вот как это облако… целиком, тогда только он живой…
— Конешно, в мертвом што толку. «Царство небесное», — и похоронил.
— В весла, старик… скорей, опоздаем к очередному пароходу.
— О!.. Али надоело!.. Скучился?.. Ну-ну…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые напечатано в газете «Русские ведомости», 1909, № 227, от 4 октября, стр. 4; № 231, от 9 октября, стр. 2, и в № 233, от 11 октября, стр. 2.