На мельнице (Семенов)

На мельнице
автор Сергей Терентьевич Семенов
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Сергей Терентьевич Семенов

На мельнице

Date: 2 сентября 2009

Изд: Семенов С. Т. «Рассказы». М., «Художественная литература», 1970


НА МЕЛЬНИЦЕ

править

…Переселившись на мельницу, Тихон очень быстро превратился в Тихона Ивановича и постепенно стал меняться во внешности, в образе жизни, в характере. У него не стало уже мелких, изнуряющих забот, которые — как слепни лошадям летом — не дают покоя крестьянину. Жизнь пошла сытая. Он завел хорошую лошадь, поросят, гусей, уток. У него стало расти брюшко; подернулась жирком и баба; дети вволю спали, не ходили в поле на работу, сытно ели. Деревенские им завидовали и говорили, что они попали к Христу за пазуху.

Эта осень обещала Тихону Ивановичу большую прибыль. Лето было дождливое, и воды в реке стояло много. Хорошо вычиненные за лето снасти работали так, что дрожали стены. Помольщики ехали гужом и только в субботу к вечеру приостанавливались. Тогда колеса запирали, откидывали вешки. Сутуловатый работник Савостьян, с курчавой, всегда запыленной мукою бородой, отчего она казалась чалой, с овечьими глазами, выгребал из-за обечайки насыпавшуюся туда муку, и все шли домой. Тихон Иванович первым делом шел в баню, потом они ужинали остывшими жирными щами, от которых сало налипало на ложку и липло к усам, а потом ложились спать.

В воскресенье Тихон Иванович с мальчишкой-сыном, ходившим в церковно-приходскую школу, и подростком-дочерью ехал в церковь на высокой лошади, в рессорном тарантасе. Пешеходы сторонились с дороги и кланялись ему, а он степенно обнажал голову, бесстрастно говорил: «Здорово», — и, надевши картуз, хлыстал по лошади вожжой и обгонял их.

По приезде из церкви они пили чай, ели пироги со свежей капустой. К чаю мельничиха ставила на стол густого кипяченого молока. Когда вылезали из-за стола, то Тихону Ивановичу вдруг делалось скучно и он не знал, куда ему себя девать.

«Экие счастливые бабы! — думал он. — У них все дело; а тебе вот и делать нечего… да и не хочется…»

И он заваливался спать.

Выспавшись, он отправлялся опять в село, но уже пешком. Теперь он шел в трактир, садился за стол, приглашал к себе трактирщика, бледного, остроносого, с синевой под глазами и редкой черной бородой, и заказывал рябиновки. И они пили и закусывали мелкими мятными пряниками. У трактирщика был сынишка-гармонист; они подзывали его и заставляли играть. И мальчик играл весь свой репертуар, в который входили «Дунайские волны», «Марсельеза», «Славься» и все новые песни. Тихон Иванович все слушал с одинаковым удовольствием. К вечеру в трактир приходили ребята из соседних деревень. Они пели, плясали, на них собиралось глядеть все село. Глядел на ребят и Тихон Иванович. Он уходил только тогда, когда трактир пустел.

В понедельник же с третьих петухов Тихон Иванович поднимался и шел на дело. С деревянным фонарем с закопченными стеклами он выходил из своего дома, шел в темноте, освещенной сверху яркими ночными звездами, и скрывался в холодном мельничном амбаре, где пахло кисловатой мучной пылью. Савостьян смазывал все оси, и мужики, подъезжая одни за другим, втаскивали свои мешки наверх и укладывали их около деревянных жерл корцов, в которые засыпалось зерно. И как только Савостьян кончал смазку, мельницу пускали в ход.

Молоть привозили все больше мешками. Рожь застоялась в поле, все запасы подъели и у себя, и у соседей; поэтому как только установилась погода и началась молотьба — на мельницу ехали почти из каждого дома. Подводами набивали весь двор, стояли на улице; некоторые размещали свои телеги вокруг дома мельника. Каждому хотелось вовремя смолоть; поэтому каждый зорко сторожил свой черед. Помольщики были мужики, бабы, молодые парни. Они сидели на мешках, на стенках закромов, на обрубке, где обтесывались кулаки, на лестнице, которая вела к жерновам. В полусвете, что шел от семилинейной лампочки с запыленным стеклом, все эти фигуры, поеживающиеся от предрассветного холода, имели большое сходство с курами, сидящими на насесте.

«Д-да, вот приехали, — размышлял Тихон Иванович, стоя около первой снасти у ящика, в который сыпалась теплая душистая мука, — поесть захотели; а коли человек хочет есть, он и другого кормит. Не будь у них зерна — что бы мне молоть тогда? А не будь у меня мельницы — пришлось бы им, как свиньям, пареную рожь есть…»

На мельницу приезжали его односельцы, с которыми он, когда сидел на тягле, водился чуть не за воротки, или такие, что судили обо всем совсем противоположно тому, как думал Тихон Иванович. Тихон Иванович старался обходиться со всеми с уважением. Он говорил мягко, участливо, расспрашивал, как у них поживают, что у них нового.

В амбаре заводился разговор. Старый рыжий мужик, в огромной шапке, поместившийся на верстаке, тонким, жидким голосом говорил:

— На все божье соизволение. У моего шурина книга такая есть, в ней все предсказано. Последнее время, говорит, будут глады, моры, земные трусы… Восстанет народ на народ, брат на брата. Все объяснено.

— Брат-то на брата давно восстает, — заметил другой мужик хриповатым голосом, и на его красном лице с толстым горбатым носом появилась хитрая усмешка, — а вот, чтобы мужик на барина пошел — об этом в Писании не сказано.

— Все есть, — горячо уверял рыжий, — ничего не упущено, там высчитана всякая планида.

— Ну, стало быть, Хвостоногов этого не читал, а то он не стал бы этак сурьезничать…

— Они этого не читают, — степенно заметил стоявший у весов односелец Тихона Иваныча, Герасим Храмцов, молодой еще мужик с большой белокурой бородой. — Они по-другому курс держат. Святое писанье нужно, мол, для мужиков… Они, мол, дураки, головы у них не завострены, а они — сами себе напишут.

— Вот это так! — согласился хриповатый.

Его тон и смех были неприятны Тихону Ивановичу: в них чувствовалось зло, а злых он стал бояться. Прежде, когда он жил с мужиками на одном ряду, они ему казались безразличны, теперь же у него екало сердце.

«Злой человек — бесшабашный, от него всего жди; он только голому не страшен, а у кого кое-что есть, он и того… может и вред принести».

Еще ему неприятно было такое пренебрежительное отношение к господам. «И господа — люди… Если они наверху, а не внизу, так им такие таланты даны. У них так голова поставлена. Они все могут и устроить, и содержать. И всяк их слушается, а наш брат дома не укрепит, не удержит в руках своих кровных. Нашего брата родные сыновья не слушаются — как же нас с господами равнять?»

Но он только думал, а не высказывал своих мыслей. За последнее время у Тихона Ивановича появилась полная способность к этому и укреплялась. «Зачем держать все на ладони? — думал он. — Попадешь на озорника, он у тебя же вырвет да тебе в глаза бросит. Лучше промолчать».

И он или молчал, или поддакивал. Начистоту же он говорил только дома с своими. Там у него что было на уме, то и на языке.

К рассвету двор набивался так, что новым приезжим не было места, и они ставили своих лошадей вокруг Мельникова дома. Мужики шли и амбар, а бабы забирались в кухню. Мельничиха, небольшая, в темно-серой карусетовой кофточке и бумажной юбке, простоволосая, топила печку. Она всегда была довольна, когда на кухню набивались бабы. Они разговаривали между собой, рассказывали новости, бывшие в их деревнях. Все это развлекало и вносило в одинокую жизнь некоторый интерес.

— А я эту молодуху-то не знаю, — сказала мельничиха, взглянув на вошедшую в кухню бабу лет тридцати, высокую, с тонкими щеками, прямым носом и гладким лбом. У нее были большие глаза, опушенные черными ресницами, глядевшие необыкновенно печально. И все ее худое, когда-то красивое лицо казалось грустным, как дерево, потерявшее листья.

— Наша свибловская, со мной приехала, — поспешила объяснить долголицая старуха с большим носом.

— Раньше-то, должно, не ездила. Чья она?

— Самойлова дочка… Она в другую деревню отдадена, ну и не ездила.

— Во-от! — поняла мельничиха. — То-то я смотрю, незнакомое лицо. Ты что ж, к отцу-то с матерью погостить приехала? — обратилась мельничиха прямо к молодухе.

Та взглянула на мельничиху, как бы желая дать ей понять, чтобы к ней не приставали, но мельничиха этого не поняла. Молодуха отвернулась в сторону и сквозь зубы проговорила:

— Погостить.

— Пускают тебя свекры-то, ничего?

— Ничего…

Баба встала и, нервно шагая, направилась к двери и вышла из избы. Мельничиха, удивленная, поглядела ей вслед и, обратившись к старухе, спросила:

— Что это она такая, аль с придурью?

— Не говорится ей. Она очень грустит. У ней ноне девочку убили.

— Убили? Ах ты, господи, вот несчастная-то! — забеспокоилась мельничиха. — А я, дура, пристала к ней.

— Да, как колосок подкосили, — грустно вздохнув, подтвердила старуха.

Мельничиха бросилась вон из кухни. У двора за углом, где выпряженная лошадь ела из кошеля сено, стояла молодуха. Она приникли головой к грядке телеги и стояла, закрывши лицо руками.

— Родимая, а родимая! — участливо трогая за плечо, говорила мельничиха. — Ты меня не обессудь, ведь я спроста тебя спросила-то.

Молодуха подняла лицо, сделала усилие взглянуть на мельничиху, но сейчас же отвела взгляд.

— Я ничего, что ж!

— Отчего ж ты из кухни-то ушла? Твой черед — не скоро еще; поди-ка к нам, посиди — там теплее.

— Мне все равно.

— Ну, как все равно? У нас там и тепло, и светло. Пойдем… Ах, какое горе-то… А я ведь и не думала.

— Може, разденешься? — предложила Прасковье мельничиха.

— Нет, я так посижу.

Она расстегнула кафтан, и из груди ее вырвался глубокий, перерывистый вздох.

— Вот ведь горюшко-то какое! — проговорила мельничиха. — Сколько ей годов-то было?

— Семь годов. Первая девочка, второй грудной был… — стала понемногу разговариваться Прасковья.

Дочь мельника, убравши посуду, затворила шкаф и, повернувшись к нему спиной, устремила свои узенькие глаза на Прасковью.

Мельничиха подсела к столу и стала внимательно слушать.

— Как же это вышло-то — бунтовали у вас, что ль?

— Не бунтовали, а заартачились… не повезли барину испольного сена; ну, барин-то и прислал этих…

— Пьяных, что ли, подобрал, коли они таких дел наделали?

— Кто их знает-то… Дело было утром, наши еще с покоса не пришли, я на пруду пеленки мыла… и Аксютка это со мной… веселая такая, все время как воробей верещала… Идем с речки-то, а из имения-то и едут… в двух тарантасах, а за ними — человек двенадцать верховых, с ружьями. Остановились у магазеи, слезли с лошадей… из тарантаса господа выходят, один с золотыми пуговицами и воротник белый такой, а с ним господский управляющий. И мужики, глядим, с покоса идут… Стали в заворках, глядят, что за гости приехали. Из деревни это бабы высыпают… Старухи печки топить побросали… Вышли из тарантаса… вышел вперед этот с пуговицами-то, а конные слезли с лошадей и ружья в руках держат… «Староста, — кричит набольший, — выходи сюда!..» Староста, как был с косой, к нему. «Брось косу!» — кричит начальник. Староста отдал сыну косу. «Шапку долой!» — «А что ж, — говорит староста, — нешто иконы несут?» Начальник как закричит: «Я тебе покажу, такой-сякой, иконы!» — да в скуло ему. Ну, мужики это зароптали. «Это что ж, кричат, ничего не видя, бить!» — да с косами к тому-то. А начальник как крикнет: «Заступайся за начальство, стреляй!» Мы думали, он это для острастки, а стражники-то правду — как наставят ружья, да в народ. Брызнули — кто куда. И я бросилась в заворки… Мне надо бы в поле, а я в заворки, куда весь народ. Опять ружья — гро-о-х! Гляжу, моя Аксютка взмахнула ручонками, да так ничком и тяпнулась… И как закричит не своим голосом. Гляжу, а у ней из спинки кровь забила… Батюшки, пуля попала…

Прасковья остановилась и заморгала глазами. Щеки ее покрылись бледностью и грудь волновалась.

— Схватила я ее на руки. Милая ты моя, голубушка ты моя! — уже упавшим голосом и с остановками продолжала Прасковья. — А она вытаращила на меня глазенки, — у ней такие большие глаза-то были. Уставилась на меня, словно спрашивает: «Что же это, мол, такое?» А там опять как закричит: «Маменька, больно…» Зажала я рукой спину ей да домой. Принесла, положила на лавку, стала глядеть…

Лицо Прасковьи покрылось краской и глаза налились слезами. Голос совсем пересекся, и она смолкла. Мельничиха и Анна жалостливо глядели на нее, а девка у шкафа загородила рот рукой и стояла, потупившись, с главами полными слез.

— И долго она мучилась? — спросила Анна.

— До самого вечера. Сперва-то кричала, металась и все твердила: «О, мамушка, больно! О-о, больно». Потом моченьки-то уж не стало, стала как плеть и только откроет временем глаза, упрется это в меня, словно я ее это убила — и опять закроет. Все сердце она у меня этим взглядом-то выворотила…

Прасковья не удержалась и начала глухо взрыдывать. Девка вдруг сорвалась с места и бросилась из комнаты. Мельничиха поглядела ей вслед и утерла концами платка набежавшие на глаза слезы…

Обедали порознь. Сначала приходил Савостьян. Мельничиха наливала ему горячих щей, клала белой, не упревшей еще каши, и он ел наскоро, усердно дуя и часто хлюпая, чтобы остудить обжигаемый «поднаряд» во рту. Он часто припадал к высокой глиняной кружке с квасом и, напившись, опять ел. От еды у него приливала кровь к щекам, и щеки, покрытые мучной пылью, казались лиловыми, а борода — совсем седой.

Наевшись, он отваливался, вставал, тяжело крестился, натягивал одежину и делал цигарку. Закуривши, он выходил из кухни медленно, раскидывая по сторонам глазами, и шел снова в амбар.

После Савостьяна приходил Тихон Иванович. Теперь за обед садились уже всей семьей. Иногда приглашали кого-нибудь из приезжих близких знакомых и родственников.

На этот раз обедали одни. Тихон Иванович в начале обеда всегда был сосредоточен, угрюм, мало разговорчив, но по мере того, как наедался, он делался благодушнее, веселее, в нем пробуждалось желание поговорить, он прицеплялся к чему-нибудь и начинал.

Взглянувши на жену и дочь, он подметил, что они чем-то рассеяны. Тихон Иванович встревожился.

— Что это вы такие?

Мельничиха вздохнула и, вставая из-за стола, направляясь в кухню за кашей, проговорила:

— Так, ничего.

— Как ничего, а я не вижу?..

— Расстроила тут нас одна: рассказывала, как у ней девочку убили.

— А-а, — протянул, успокаиваясь, Тихон Иванович. — Я думал, что у нас случилось.

— А это нешто случай?.. Сердце переворачивается.

— Ну, на погосте жить, да по всяком покойнике тужить — слез не напасешься…

— Это не всякий; ты бы послушал…

— А я мало слыхал… Меньше твоего?

— За что только страдают?.. Господи!.. Неповинная душа…

— Не наша с тобой.

Мельничиха чуть не вскрикнула, у нее зарделись щеки и загорелись глаза.

— Вот тоже скажет!.. Неужели только своих и жалеть? Жалко всех мучеников.

— Теперь она не мучается.

— Не мучается, а матери-то каково?

— У матери еще будет.

— Удивительно, что ты за человек стал! — уже с негодованием воскликнула мельничиха и ударила руками по бедрам.

Тихон Иванович спокойно ел кашу. Он ел не как Савостьян, а медленно, тщательно пережевывая. Наевшись, он утер полотенцем рот и, откинувшись к стенке дивана, почесывая рукой голову, проговорил:

— Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет; и пенять тут не на кого.

— Как же не на кого? Зачем они стреляли-то?

— Они стреляют, а ты не подвертывайся. Две собаки грызутся, а третья не приставай.

— Да если бы она это знала?

— А не знала, так будет знать; другой раз умнее будет.

Мельничиха волновалась все больше и больше, слова мужа ее раздражали.

— Чурбан ты, как я вижу! — с негодованием воскликнула она. — Тебя как борова — хозяин в закром посадил, а он весь свет забыл.

Тихон Иванович внимательно поглядел на нее и промолвил:

— Какой был, такой и остался; только больше живешь — больше понимаешь.

— Ничего ты не стал понимать.

— Нет, понимаю. Умному тот кусок мил, от какого откусить можно; а где взять нечего, я своего сердца надрывать не стану…

И довольный, что он ловко выразил свою мысль, и чувствуя свое превосходство, Тихон Иванович поднялся с дивана и снова стал одеваться.

1909

Текст рассказа печатается по журналу «Вестник Европы», 1909, N 2.