На избитую тему (Андреев)

На избитую тему
автор Леонид Николаевич Андреев
Опубл.: 1897. Источник: az.lib.ru

Л. Н. Андреев. Полное собрание сочинений и писем в двадцати трех томах

Том первый

М., «Наука», 2007

(л. 1)

НА ИЗБИТУЮ ТЕМУ

править

Был уже одиннадцатый час, и я собирался ложиться спать, когда пришел мой товарищ, Николай Николаевич Немоляев, студент 4-го курса. Вошел он торопливо и, не скидая пальто, обратился ко мне:

— Послушай, ты извини…

— Что за глупости. Я очень рад и спать совсем не хочу, — перебил я его. Мне и на самом деле спать не хотелось.

— Да нет, не то. А вот что я принес с собой…

И Немоляев вынул из кармана полбутылки водки и какой-то бумажный сверток. Поставивши водку на стол, (л. 2) он сдернул с себя пальто, бросил его на кровать, а[1] галоши с места загнал в угол. Затем достал папиросу и, закуривая ее у лампы, произнес сквозь зубы нетерпеливое:

— Ну?

— Значит, того, опять?

— Да нет же! Разве не видишь, полбутылки. С этого пьян не будешь. А только мне нужно тебе много рассказать… ну и легче рассказывать, когда выпьешь. А ты вели-ка лучше дать посуду, — да нельзя ли, голубчик, самоварчик. Бегал сейчас часа два, промерз и устал, как собака.

А вечер действительно был пакостный. Из окна моей комнатки, выходившего в сад, видно было, как трепались освещенные лампой мокрые листья, и слышно было, как где-то повизгивал (л. 3) ветер. Распорядившись чем следует, я вернулся к Николаю. Он стоял у этажерки и перелистывал книжку.

— Ну?

— Сейчас дадут. Да ты что, Николаша, в растрепанных чувствах?

— Да так, пустяки. Ну что сочинение? взялся?

Мы поговорили о зачетном сочинении, которого ни тот ни другой еще не начинали. Перешли к лету и урокам. Я имел хороший урок в деревне, а ему пришлось проторчать лето в Москве с 15-рублевым урочишкой и бегать чуть ли не в Сокольники.

— Тоска, — жаловался Николай. — Товарищей никого. Днем еще в читальне, а вечером ложись да умирай. Таскался вечером по бульварам, а где музыка — тоже (л. 4) удовольствие. Размалеванные девицы, пошлость, — а увидать миленькое личико еще хуже. Грызет одиночество.

Мы уже выпили по рюмке и принялись за чай. Николай видимо успокоился, и я попросил его перейти к рассказу.

— Выпьем сперва. Ну вот, друже, какой казус со мной приключился: взвесь, обсуди и разреши. Все дело началось с этого шатанья. Гулял я и[2] этот вечер по Пречистенскому, и было мне особенно скверно. Пречистенский бульвар чище остальных, публика порядочная, много хорошеньких. Т. е. не то, чтобы хорошеньких — а[3] так, чистеньких, девичьих лиц. Везде смеются, радуются, везде любовь, жизнь — и вечер такой хороший был -а я один, как пес. Тоска. Да и не тоска, а грусть, когда хочется любить, хочется (л. 5) куда-то лететь, хочется плакать, и плакать у кого-нибудь на груди, чтобы тебя ласкала мягкая женская рука. Мне даже нравится такая грусть, но на этот раз было немного слишком. Стемнело уже, началось на бульваре безобразие. Я порешил отправиться домой. Ты знаешь, я живу тут же.

— Знаю. Дом Толбыкина.

— Да. Лезу я по вонючей лестнице к себе наверх, вошел в переднюю, — слышу чей-то женский голос. А темно, ничего не видно. Зажег спичку — осветилось премиленькое улыбающееся личико, а рядом хозяйка.

— А, Николай Николаевич. — Вот проводите-ка барышню. Им надо мамашу встретить. Это новые жильцы у нас. Нынче без вас переехали.

(л. 6) — Я боюсь обеспокоить, — сказала барышня, но таким тоном, что боязни особенной заметно не было. Ты знаешь, я не развязен, особенно при первом знакомстве, но тут…

— Ты-то не развязен?

— Я-то. Представился, честь честью. Пошли. И знаешь, когда вернулись? Часов в 12, а вышли в десятом.

— Недурно для начала.

— Милый друг, ты вообрази себе человека, ошалевшего от латинских упражнений, почти потерявшего от тоски и одиночества и[4] подобие Божия, и вдруг как с неба свалилось: идет с ним рядом хорошенькая девушка и ласково слушает его. Со мной творилось невообразимое. С одной стороны, я сознавал, что нужно… бросить, а с другой, все усилия употреблял[5], чтобы влюбить ее в себя. Ты знаешь, как я всегда (л. 7) двоюсь. Говорят: в нем два человека. Во мне их сидят десятки — и всем им я дал свободу, и все они хотели и добивались одного: ее любви. Я был заразительно весел, печален, насмешлив, поэтичен, пошл, благороден — так разнообразен и интересен — как всякий павлин человеческой породы, когда он перед самкой свой хвост распустит. Во мне говорила[6] так долго неудовлетворяемая жажда любви; в сердце еще бродили мечты, и жалобы, и невыплаканные слезы, и затаенный смех. И все это, как фейерверк, вырвалось наружу и ослепило и Татьяну Николаевну, и меня самого, не ожидавшего такой прыти от заезженной клячи. Вот до чего я был ослеплен: хоть убей, ни слова не помню, что я тогда говорил и что она. Помню только, как менялись интонации ее голоса, то печальные, (л. 8) то беззаботно веселые. Помню ее смех. Черт знает что такое! Выпьем?

— Ну а мамаша-то как же?

— Забыли про мамашу! Ей-богу, — я сейчас только сам вспомнил.

— Мило.

— Ну да там увидишь. Пришли домой. Я пожал ручку и отправился в свою комнату. Батюшки, ее голос! Оказывается, она живет в соседней комнате[7], от меня отделяется только перегородкой, да и не перегородкой, а просто запертой дверью. Лег. Слышу, как завозилась она около самой двери, потом скрипнула пружина. Даже вздох слышен[8]. Через минуту доносится шепот:

— Николай Николаевич!

— Что вы?

(л. 9) — Спите?

— Нет, а вы?

— Нет. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи. До завтра.

Послышался тихий смех. Я тоже улыбнулся — и так, вероятно, с ухмыляющейся рожей и заснул.

Пока Николай говорил то быстро, то как бы приискивая выражения и останавливаясь в такие минуты в своем непрестанном[9] бегании по комнате, я внимательно приглядывался к нему. Мои наблюдения носили чисто дружеский характер, но все же я предпочел не делиться ими — дружба вещь щекотливая! Так прежде всего я заметил, что Николай подурнел. Его красивое цыганского типа лицо как-то еще более почернело, не посмуглев. Глаза тревожно бегали, с видимой неохотой останавливаясь на моих. Хотя это было обычным их свойством, но на этот раз более резким, (л. 10) Обратил я внимание и на другую обычную черту в характере моего друга, на этот раз также более рельефную. Это рисовка. Вернее — крайне заметное желание не рисоваться. Черт его знает, может, он и действительно не рисовался, но напряженное внимание, с которым он следил за собой, и старание резко подчеркнуть свою искренность внушали[10] мне некоторое сомнение[11]. Говоря красивую фразу, он при этом как будто извинялся в ней, — получалось впечатление чего-то деланного. А вместе с тем я видел, что он действительно взволнован, и в голосе его слышались самые искренние нотки. И всегда таков. В своих отношениях к жизни он являлся каким-то странным не то поэтом, не то художником. Из всякого действительного случая он делал сочинение. И он не жил, (л. 11) а как будто роман писал. И сейчас, — я знал, что все передаваемое им правда, а вместе с тем выходил рассказ. Очевидно, он сам сознавал это и сдерживался, но не всегда с успехом.

— Дальше я догадываюсь, — сказал я. — Но любопытно, что это за особа?

— А вот погоди. На другой день я имел счастье познакомиться с ее маменькой. Такой отвратительной старушонки я не видал. Маленькая, вертлявая, как обезьяна, грязная и неряшливая до крайности. Засаленная кофта ежеминутно распахивается на груди и открывает грязную сорочку и такое же тело. Глаза большие, выпуклые, бесцветные, нахальные и бессмысленные в то же время. Веки и большой отвислый нос красны. На ее лице этот нос изображал собою первого комика, а губы, тонкие и манерно сжатые, (л. 12) — благородную мать. Нос у нее менял цвет по настроению, переходя от невинно-розового колера к самому прозаически-багровому, пьяному цвету. А губы изрекали такие сладости и нежности, все время хранили такое приторно-льстивое, слащавое выражение, что через полчаса я почувствовал себя как бы обмазанным медом и затем старательно облизанным. Фу, мерзкая старушонка!

В комнате тоже грязь и беспорядок. Валяются кофточки, юбки, подметать,[12] очевидно, не рассчитывают. На столе застывший жареный картофель и грязная тарелка. Но и мать, и дочь этим очевидно не смущались. Да и я грязь и прочее заметил только впоследствии, а тут было не до того. Затмение, понимаешь? С дочкой была она, т. е. Вера Дмитриевна, (л. 13) так же ласкова, как и со мной, но дочь фыркала. Это я тоже заметил только впоследствии. А в первый визит — «визит» — я только и делал, что млел и почтительно, хотя и бессознательно, ухаживал за маменькой. Это показывает, насколько нравилась мне дочка.

— Ну а хорошенькая она?

— Очень. Без преувеличения. Такое, как бы тебе[13] сказать, чистенькое личико. Детски шаловливый носик, как и водится, слегка приподнятый вверх, глаза карие, быстрые, то шаловливые, как и носик, то глубоко наивные и простодушно изумленные. До того наивные, что даже подозрительно. Губки пухлые и розовые, особенно верхняя, выглядывали тоже по-детски, — но в них замечалось кое-что уже другое. Какая-то незаметная складочка, какое-то особенное капризное вздергивание показывали не ребенка, а уже пожившую и немного поплакавшую (л. 14) женщину. Особенно когда Татьяна Николаевна разговаривала с матерью, — губы ее приобретали жесткое, отталкивающее выражение. Хотя мне сообщили, что «Танечке» всего 17 лет, я все же почему-то сразу решил, что она не девушка. Но странно -меня мало интересовал вопрос, кто они такие. От Татьяны Николаевны накануне я мельком слыхал, что она училась в институте, но этим и ограничивались мои сведения.

К вечеру, однако, кое-что объяснилось. Сбегал я в комитетскую столовую, пообедал, а потом по своей милой привычке улегся отдохнуть. Сквозь сон слышу.

— Да тише ты, говорят тебе, — голос Татьяны Николаевны.

— Танька, садись работать, — пьяный голос маменьки.

— Вот мученица-то я, Господи! Да когда же (л. 15) меня с тобой развяжут? — в голосе звучат[14] слезы. Минутное молчание, затем что-то падает, стул, кажется.

— Подыми! Слышишь, подыми! — возвышает голос старуха.

— Сама подымешь.

Я поспешно вскочил с кровати, ожидая бури, но после недолгого затишья за стеной послышалось пьяно-слезливое бурчанье, монотонное и затихающее. Через час в дверь стукнула Татьяна Николаевна и совсем веселым голосом спросила:

— Что же? Гулять пойдем?

Первые минуты прогулки я чувствовал себя неловко и искоса поглядывал на лицо Татьяны Николаевны, стараясь уловить на нем следы бури. Но таковых не оказалось. Носик был также беззаботно шаловлив, а глазки наивны. И я успокоился и забыл грязную сцену, (л. 16) А потом… потом началось вчерашнее. Не могу вспомнить, что мы говорили. Только начали, кажется, проскальзывать намеки на прошлое и будущее. Опять она смеялась, и я был счастлив. Татьяна Николаевна кое-что читала — и об этом потолковали. Ей-богу, не знаю, умно или глупо было то, что она говорила. Дело в том, что она так мило говорила сама, так ангельски наивно смотрела на меня, когда чего-нибудь не понимала в моих речах, что я почел бы за особое в ней достоинство, если бы она совсем ничего как есть не понимала. Дома я еще крепче пожал ее ручку, но спать улегся менее счастливым, чем вчера. В душе проснулся червячок и начал сосать: «а ладно ли[15] ты поступаешь, Николай Николаевич?» Но я — этого червячка — раздавил.

Опять в дверь тихонечко: стук, стук.

— Спите?

(л. 17)-- Нет, а вы?

— Нет. Спокойной ночи.

— До завтра?

Но завтра то же. Старушонки целый день не было видно, куда-то запропастилась. Вечером пошли гулять и гуляли до поздней ночи. Но веселье мое стало проходить, и я мало-помалу начал впадать в минорный тон. Пустился в рассказы о своей прежней многострадальной жизни, и[16] хотя в свои рассказы вплетал, по обычаю, иронию и насмешечку, но…

Ах, голубчик ты мой! Ну и скотина, ну и скотина же я!

Не помню, в этот вечер было это или в следующий, только сидели мы с Татьяной Николаевной в сквере, около храма. Хотя был уже август в половине, но ночь стояла теплая и полная той особенной тишиной, когда (л. 18) слышишь биение своего сердца; слышишь как будто, как падает звезда. Даже пролетки извозчиков грохотали мягко и таинственно, как отголосок какой-то другой, но тоже хорошей жизни. Это была такая ночь, когда любить, быть любимым является необходимостью. Электрические фонари около храма бросали такие красивые тени на дорожки, что только луне впору. Ну…

Николай продолжительно вздохнул, выпил рюмку водки и совсем без толку ткнул вилкой рядом с куском колбасы. После долгих и старательных усилий поймал его, положил обратно и закурил папиросу.

— Да… Ну вот пустился я в рассказы. Нечего говорить, излагал предмет соответствующим языком, как говорил наш преподаватель словесности. Т. е. жалобно и не без красноречия. Так жалобно, что самому (л. 19) смешно стало, и я к концу ввернул какую-то буффонаду. Смеюсь и ожидаю от нее того же — молчит. Что за странность. Заглянул я к ней поближе в лицо — она сидела спиной к свету — и я не понял. Вижу я у ней в глазах две крупных блестящих слезинки. Вот показалась по щечке одна, за ней другая. А лицо строгое, и смотрит она мне прямо в глаза, не моргая. Вероятно, моя физиономия была очень чудна — только она внезапно улыбнулась, расцвела. Да слезы как будто сразу высохли. Смеется. Я тоже довольно глупо улыбнулся, но опомнился, беру ее за руку, спрашиваю:

— Голубушка, чего вы? Что с вами? Молчит.

— Нет, скажите, отчего вы?..

— Вот еще чудак-то! — рассмеялась она. — Рассказывает такие вещи — и потом удивляется!

(л. 20) А потом мы начали говорить что-то смешное. И я говорил смешное, и она. И так мы смеялись, что идти не могли. Помню, остановились около столба. Взглянем друг на друга -и снова хохотать. И так было весело, так необычно хорошо, без малейшей горечи в душе, — что потом уже никогда так хорошо не было. Дома, прощаясь, я поцеловал ей руку. Затем[17] еще раз простились, через дверь, по обыкновению. Я долго не мог заснуть. Сперва было очень весело и вспоминались все смешные вещи, так что я улыбался во весь рот и жалел, что она спит и я не могу ей рассказать. А потом настроение начало падать. Вспомнил я ее слезинки. Вспомнил и то, чем они были вызваны, т. е. не рассказ самый, а вот то, пережитое. И — хочешь веришь, а хочешь нет — у меня самого показались такие же слезинки. Но мне не было больно, нет. Я был как будто другой, и (л. 21) мне по-особенному, по-хорошему было жаль себя… нет, не себя, а того глупого, несчастного Николая, про которого я рассказывал. Было жаль без обычной горечи, без гнева, без ненависти, а так спокойно, хорошо жаль. «Глупый, глупый», — подумал я с тихой улыбкой, повернулся на бок и заснул.

— Ты не смеешься, Леонид? — спросил меня Николай, после минутной паузы, во время которой он подкрепил себя рюмкой водки, рассеянно выпитой и рассеянно закушенной. Водка на него, видимо, не действовала — и я без упреков совести возобновил запас ее. Меня интересовал — не рассказ самый, а рассказчик. «Какова была правда?» — думал я.

— Нет, зачем же смеяться? — ответил я. — А только мне кажется, что ты немного… живописуешь.

— Вот эти люди! — сердито воскликнул Николай, (л. 22) -До того они привыкли к рутине слов, до того привыкли, если не чувствовать, то выражаться по шаблону, что когда вот так заговоришь от души, от сердца, без обязательных умалчиваний-- они уже думают: сочи-не-ние! Ведь вот небось, когда читаешь, веришь, что правда…

— Оно так-то так. Когда читаешь, оно действительно на правду смахивает, а вот когда слушаешь — немного как будто живописно. Да ты не сердись. Выпьем-ка. И я выпью.

— Нет, ей-богу, возмутительно! — продолжал, выпивши, Николай. — Почему вот мне и дороги эти слезинки. Только у простых сердцем можно найти их — не у вас, скотов, мудрствующих лукаво. Ах, эти слезинки… Сколько видел я женских слез. Проливали надо мной и слезы гнева, и жалости, и гражданской скорби; плакали (л. 23) обиженные мною, плакали обидевшие меня, и противны мне эти слезы. Ненависть в них была, злость, дьявол в них сидел. Ах, сколько чертей сидит в каждой женской слезе, если бы ты знал! А в этих — любовь, в них была, Бог в них был.

— Бог? — протянул я.

— Ну да, Бог, — ты понимаешь меня. Вот только еще слезы матери были, пожалуй, такие — да я не понимал их тогда. Помню…

— Ну продолжай, продолжай, — перебил я. — Оставим слезы в стороне.

— Хорошо, — засмеялся Николай. — Правды ищет, а слезы в стороне хочет оставить! Нуда ладно. Впрочем, на минутку вернусь к ним. Видишь ли, на другой день, поутру, я со свойственной мне проницательностью догадался, что эти слезы были рассчитанным кокетством. Но потом мне стало совестно. И жалко мне (л. 24) стало Татьяну Николаевну, и хотел я бросить всю эту историю — потому, что же я, кроме слез, могу дать человеку? — но было поздно.

— Как всегда, — заметил я.

— Именно. Да нет, пожалуй, я и бросил бы, но Татьяна Николаевна стала кокетничать самым отчаянным образом. Я обозлился, забыл слезы, — ну и поехало. Через несколько дней, вечером, — в том же сквере я сделал ей форменную декларацию.

— Как я к вам отношусь? — спросила Татьяна Николаевна самым невинным тоном. — Да никак.

— Т. е. это как, никак?

— Да так. Думаю, что вы хороший человек. Ну еще что ж?

— Ничего-с, — ответил я. Нужно тебе заметить, что во время объяснений я бываю круглее самого круглого дурака. С торжественной глупостью (л. 25) проводил я ее домой, бесконечно сухо простился — пришел в свою комнату свирепей молодого прокурора. Только что хотел закрыть дверь на крючок, слышу легкие шаги — Татьяны Николаевны. Красная почему-то, как кумач, и глаза блестят.

Я стою в сухо-выжидательной позе.

— Николай Николаевич, дайте, пожалуйста, спичек, мне нечем лампу зажечь.

— Извольте.

— Спокойной ночи, — протягивает мне руку. Я джентльмен-джентльменом пожимаю горячие пальчики — и поспешно выдергиваю свою руку.

— Спокойной ночи, — еще раз повторяет она.

— Спокойной ночи.

Она поворачивается уходить, но на секунду останавливается, смотрит на меня — и смеется, дьявольски обидно смеется. Уходит.

Я скриплю зубами, моментально составляю (л. 26) тысячу мрачных планов, до самоубийства включительно, — но останавливаюсь на одном: буду ходить по комнате, буду топать ногами, пусть не спит, всю ночь буду ходить.

Хожу, топаю. Заглядываю в зеркало и вижу до ужаса мрачную физиономию, так что заинтересовываюсь и останавливаюсь. И можешь поверить, не только не засмеялся, но даже в лицо себе скрипнул зубами, сверкнул очами — и отправился снова в бесконечную прогулку.

Стук, стук.

«Стучи себе, не откликнусь».

Стук…

— Николай Николаевич, — шепот.

— Что прикажете? — отвечаю свирепым шипеньем[18].

— Возьмите записку, под дверью.

Беру записку, читаю: «Как вы глупы, Николай Николаевич. Отвечайте запиской, а то мама (л. 27) услышит».

О богиня, если бы ты могла воспеть мой гнев. Да куда там! — Хожу, топаю. Под дверью шуршит бумага и слышится шепот… «Возьмите». Презрительно смотрю на бумагу, но все же беру и читаю: «Милый мой, как ты не понял, что я люблю тебя и приходила поцеловать тебя».

Богиня, милая! Дурак! идиот! Дверь, да смотрел ли кто-нибудь на тебя таким глупым, таким любящим, таким смешным взглядом, как я. Прикладываю губы к замочной скважине и шепчу:

— Милая, голубочка, Танечка… Но слышу ответное:

— Тс… Пишите.

От роду я не писал с такой быстротой. Даже задачи в гимназии не так быстро списывал. Часов до 4-х мы переписывались, пока маменька что-то не забурчала. Закончили переписку (л. 28) единогласным решением поцеловаться через дверь, для чего она стуком обозначала то место, к которому приложатся ее губки. И я, двадцатичетырехлетний балбес, самым серьезным образом приложился губами к грязной двери и насилу от нее оторвался. Ей-богу, эта дверь самая счастливая из всех дверей, поскольку я их знаю. Как ты думаешь? Да, была еще одна записочка, очень характерная. Постой, я тебе сейчас ее прочту…

Николай, порывшись, вытащил из кармана целую кипу каких-то клочков и, заметив мое тревожное движение, засмеялся.

— Не бойсь, не бойсь — всех читать не стану. Хотя следовало бы. Вот она.

Я прочел: «Милый, ведь ты знаешь, какая я гадкая, и я тебе не могу сейчас рассказать, мне очень тяжело это. Мы будем очень несчастны, потому что я недостойна тебя».

— И ты ответил?

(л. 29) — Ответил, конечно, что мне дела нет, какая она, что я люблю ее и что я недостоин ее, а не она.

— Одним словом, вполне оказался на высоте «молодого дурака, лишенного всех пяти чувств», — заметил я не без иронии. Любовь составляла постоянный предмет наших споров. Меня возмущал тот культ ее, которому с неистовством предавался мой друг. Если б он любил еще женщину как таковую, это я мог бы объяснить темпераментом, что ли, — но он[19] всякую недурненькую мордочку окружал сверхъестественным ореолом и потом то бухался перед ней, как самоед перед своим фетишем, то, как тот же самоед, сек ее. Да и во всех смыслах он был самоедом.

— Ну что же дальше? — спросил я.

— По наклонной плоскости. Дня три пробавлялись сантиментами. Разговоры вели соответствующие (л. 30) случаю — т. е. совсем бессмысленные. Свое счастье я держал, как воду на блюдце, ежеминутно опасаясь расплескать его. Объяснений поэтому слов «я гадкая» — я не требовал и удовольствовался ее смутными намеками. Все-таки узнал довольно много. Узнал, что мать ее пьяница, еще институткой продала ее какому-то господину и что сейчас Татьяна Николаевна находится на содержании у «Алексея Егорыча», который на лето уехал не то на Кавказ, не то в Крым. Но от подробностей я уклонялся, прямо-таки боясь вопроса о будущем. Иногда он всплывал, помимо воли, но я торопился чем-нибудь замять его, и это мне удавалось. Татьяна Николаевна была так мила, небо над нами так безоблачно, и все в мире так хорошо и красиво, что всякая грустная мысль казалась святотатством на этом празднике жизни, (л. 31) И странно сказать — праздник этот кончился в тот момент, когда наконец Татьяна Николаевна отдалась мне. Не было счастья в этом сближении. Татьяна Николаевна плакала, отдаваясь, и целовала меня так, как будто прощается со мной навеки. Она притягивала руками мою голову к себе и полными слез глазами всматривалась в лицо, как будто старалась запомнить, врезать в свою память его черты. А я чувствовал в душе холод и, рассеянно отвечая на ее поцелуи, думал: «А Алексей Егорыч?» Уж не по-прежнему робко копошился этот вопрос — а во весь свой рост вытягивался предо мною, грозный, как… капрал перед прусским солдатом. И простились мы с ней поспешно — она была в моей комнате — и без привычных нежностей. Крепко целуя ее руку, я сознавал, что (л. 32) целую крепче, чем мне хочется, — появился первый признак неизбежной и ненавистной мне фальши. И даже через дверь на этот раз, кажется, не простились.

На другой день все это было забыто, — и целую неделю мы были счастливы, счастливы, как молодые животные, не думающие — и не анализирующие. Мы резвились как дети, смеялись, дразнили друг друга, даже слегка ссорились — и с полным успехом изображали двух маленьких бебе… конца века! Досадные мысли, как и прежде, добирались в моем сознании только до порога[20], откуда я их турял в шею. В голове у меня само по себе без приглашения устроился своего рода цензурный комитет, весьма бдительно охранявший мое душевное спокойствие.

Так, не были допущены к печати:

Гнев маменьки. Для него было два повода. Primo[21] отсутствовали деньги, а следовательно, и водка, (л. 33) Нос отвис еще ниже, хотя цвет стал благообразнее. Губки сжались еще манернее. Впрочем, губки относятся ко второму поводу, т. е. ко мне. Очевидно, Вера Дмитриевна, как всякий порядочный купец, решительно не могла помириться с мыслью, чтобы даром отдавалось то, что стоит денег. Самой сладенькой улыбочкой приветствуя меня, она одолевала меня рассказами о том, как вот баловали ее Танечку, какие чудные дарили ей вещи, очень жалела студентов, потому что все они[22] такие бедные, и если имеют две пары брюк, то вторую обязательно стараются спустить татарину.

— Я очень люблю студентов, — говорила она, ласково уставясь на меня своими буркалами и кокетливо оправляя на груди распахнувшуюся кофту, — они такие умные и благородные. Хотя, говорят, бывают промеж них и совсем нестоящие. Драчуны, пьяницы (л. 34) — пропьют свои денежки, за чужие хватаются. — Далее она пускала такие инсинуации[23], свойства общего и частного, что Татьяна Николаевна не выдерживала и прикрикивала на нее.

— Да я что же, Танечка. Они сами знают, сами студенты. А ты бы вот, Танечка, чем день и ночь по бульварам шлындать и ихним занятиям мешать, лучше бы кофту себе дошила. Месяц уж шьешь. И комната не подметена. Хоть бы вы ее, Николай Николаевич, постыдили…

Но дочка огрызалась, и старуха, в трезвом виде как будто побаивавшаяся ее, умолкла. А Николай Николаевич хоть и видел, что в комнате действительно грязно и кофточка давно уж шьется, — в рассуждения по этому поводу не вдавался, ибо перед самым носом моим[24] были чистенькие глазки и розовые щечки. (л. 35) Один день и Татьяна Николаевна, и маменька были чем-то заметно взволнованы и шептались между собой с небывалым дружелюбием. Потом Татьяна Николаевна попросила меня проводить ее «по делу». Я проводил ее до большого дома на Никитской, куда она вошла, попросив меня обождать. Вышла она еще более взволнованной и всю дорогу рассеянно отвечала на мои нежности. А когда я упрекнул ее, она скорчила наивно-кокетливую рожицу, быстро оглянулась кругом и, не видя на бульваре никого, кроме старика, заснувшего над газетой, — схватила меня за уши, притянула к себе и поцеловала. Все это было сделано так быстро, что, когда я неуклюже растопырил руки, чтобы обнять ее, — она уже чинно шла рядом и строго-вопросительно смотрела на меня.

— Милостивый государь! На бульваре? (л. 36) — но потом опять задумалась. Вечером она была уже, как всегда, веселой и говорливой, так что я совсем забыл об утрешнем, когда она сказала:

— А знаешь, Коля, Алексей Егорыч остается на Кавказе.

— Ну? что же?

— Мы… он разошелся со мной.

И тут я, остолоп, не мог отнестись серьезно. Сперва обрадовался, потом — вот уже начало подлости! — огорчился: значит, нужно думать, что-то делать…

Но и радость, и огорчение промелькнули, не оставив следа. Что такое Алексей Егорыч? Для меня он был абстракцией, даже не неприятной. Никогда я его не знал, никогда не видел -и интересовался им лишь потому, что Татьяна Николаевна говорила о нем. Ребячество проникло меня насквозь, и я вполне серьезно (л. 37) думал, что все будет идти по-старому. Не пронялся я и на следующее утро, когда маменька повезла закладывать швейную машинку.[25] Вернулась маменька пьяной, но я ушел в читальню — оберегать свое спокойствие. Потом как будто и вправду все пошло по-старому. Гуляли, целовались, каждый вечер пили у меня в комнате чай. Татьяна Николаевна забралась в мой дневник, читала его, а раз, на особо чувствительном месте всплакнула. Хоть и на этот раз я умилился, но в степени значительно слабейшей. Даже мелькнула, кажется, мысль: «Институтка!» Ибо на жизнь надо смотреть трезво, не млеть или ныть, а отыскивать причины.

— Если бы ты всегда так делал, — заметил (я). — Но пока в твоем рассказе я не вижу ничего особенного. История самая обыкновенная.

(л. 38) — Да кто ж тебе, говорит, что необыкновенная? Обыкновенная, заурядная — в этом-то вся соль. Ты слушай дальше. Как-то мимоходом Татьяна Николаевна заметила, что у них нет денег и мать злится. Я обошел этот пункт молчанием. Если почти всегда в столкновениях с жизнью я, на манер страуса, прячу голову под крыло, то при вопросе о деньгах это мое священное правило. Все можно сделать: можно «Гражданин» уличить в радикализме, можно открыть Северный полюс, можно гору, наконец, сдвинуть, но достать целковый, когда его нет и он нужен до зарезу, — нельзя. Это предел, положенный современному голяку.

— Ну что толковать, сам знаю, — нетерпеливо отозвался я.

— Что же было мне делать? Естественно: замять дело. На другой день, а не то через (л. 39) день пошли мы с Татьяной Николаевной на Тверской бульвар послушать музыку. Я был болтлив, но Татьяна Николаевна реплики подавала вяло. На[26] средине одного весьма занимательного рассказа она перебивает меня:

— Ах, Колечка, как есть хочется!

— Да почему же?..

— Мы нынче ничего не ели, и вчера тоже очень мало.

Ах, комитетский обед! Трижды благословенный комитетский обед, как я проклинал тебя на этот раз! Нет, если кормить бесплатно, так уж всех кормить. А то идти с набитым брюхом рядом с голодным человеком, человеком, которого ты еще вдобавок любишь… И как мне совестно было: я смеюсь, болтаю, а она… Присмотрелся к ней: личико побледнело, вытянулось, глаза округлились. А (л. 40) тут музыка жарит «Цыганского барона» и кругом сытые, лоснящиеся физиономии. И у них в кармане небось деньги, а у меня… Ей-богу, если бы можно было, украл бы!

— [27] Украсть всегда можно, а только ты не украдешь, — возразил я. — Пороху у тебя не хватит.

— Может, и хватило бы. Ведь достать больше[28] неоткуда. Будь еще дело осенью, у товарищей раздобылся бы, а тут… Ни[29] заложить, ни продать. «Убеждений» — и тех нет; да и не в цене товар этот с тех пор, как изготовляется на фабриках и продается оптом. Ну да чепуха все это, а дело в том, что иду я рядом с Татьяной Николаевной — и чуть не плачу от злости и от жалости. Уже она сама успокаивать меня начала: «Завтра достанем, не огорчайся». И, о подлость человеческая! — мне легче от этих уверений, и (л. 41) я хочу, чтобы она продолжала их, хотя знаю, что гроша ломаного они не стоят. А мысль все сверлит: ты мужчина, у тебя руки, у тебя голова… Эх!

На бульваре встретили мы старушонку, мать т. е. Она сидела, закутавшись в какой-то невозможный платок, и проводила меня пристальным взглядом, полным самой жгучей ненависти. И я потупил глаза. Что ни говори, а я[30] должен[31], должен был достать денег, хоть из земли выкопать, а достать!

Когда мы следующий раз подходили к месту, где сидела старушонка, я заметил подле[32] нее офицера, за которым она видимо ухаживала.

— Колечка, пойдем назад, я не хочу проходить мимо нее, — сказала Таня. Но не успели мы повернуться, налетела маменька, рванула Татьяну Николаевну за рукав и прошипела:

(л. 42) — Иди сюда.

А мне без всякой сладости, против обыкновения:

— Можете, Николай Николаевич, нас не ожидать.

Потом, через час, я видел Татьяну Николаевну, гулявшую с офицером. Он шептал что-то, наклонясь к самому ее лицу и держа ее под руку; она улыбалась. Я отправился домой.

Не могу сказать, чтобы я очень мучился. Я одеревенел как-то. Дома спокойно напился чаю и уселся что-то рисовать. Катька, девчонка, прислуживавшая мне и привыкшая видеть меня с Татьяной Николаевной, спросила про нее. Я спокойно соврал что-то. Только забилось немного сердце, когда раздался звонок, и в соседней комнате послышались нетвердые шаги…

Одна!

Стараюсь углубиться в рисунок, но не могу сообразить, в чем дело. Хорош, должно (л. 43) быть, вышел — я так его потом и не видал. За стеной голоса. Старуха пьяным языком сообщает хозяйке:

— А Таня на два дня на дачу уехала. Пусть подышит чистым воздухом. И то она уж заскучала.

Хозяйка равнодушно поддакивает, хорошо, очевидно, понимая, что это за дача.

Через полчаса[33] старуха обращается ко мне:

— Николай Николаич!

Молчу.

— Николай Николаич!

— Ну что вам?

— Не хотите ли рюмочку водки выпить?

Потемнело в глазах, но сдержался. А что, не выпить ли нам? За твое здоровье! Нет, напрасно говорят против водки. Раз все равно хлеба[34] не хватает, самое лучшее делать из него вино. Всем хватит… Ну, и заснул я совсем спокойно, (л. 44) только засыпая, мельком вспомнил: а сейчас они… Проснулся поздно: Татьяны Николаевны еще нет. Пошел шататься[35], хотя погода была дрянь. Шатался долго, до устали. Не то, чтобы обдумывал, но перебирал вчерашнее. И опять-таки не было острой боли, а как будто камень навалился, давит. Вопрос о том, как быть дальше, решался сам собой. Продолжать отношения невозможно — это ясно. Значит, конец.

Зашел домой на минутку. Внизу, у лестницы, встречает меня Татьяна Николаевна. Одета во все черное, лицо измученное, и не то робкое, не то до странности строгое. Как будто из Марфиньки она в одну ночь обратилась в Веру. И когда я ее увидел, я забыл и спокойствие свое, и жалость, которую минутами к ней чувствовал, — такая охватила меня злость, такое жгучее желание оскорбить ее, унизить, что, не ручаясь за себя, я хотел (л. 45) пробежать мимо. Но она схватила меня за руку.

— Николай Николаевич, мне нужно поговорить с вами.

— Не о чем нам говорить. Пустите. Пустите, говорят вам. Отшвырнул ее руку и, не оглядываясь, взбежал наверх. Мерзавец же я какой, Господи!

— Послушай, Николай,[36] — сказал я, — неужели ты не понял, что это черное платье было кокетством, рисовкой?

— Что же отсюда следует? Если она хотела подчеркнуть свое горе, так это вполне разумно. Печатай свое горе курсивом, иначе его не заметят. Дальше. Сбегал я в комитетскую, пообедал, потом посидел в читальне — домой вернулся поздно. Не поспел раздеться, входит Татьяна Николаевна.

— Мне нужно с вами поговорить.

(л. 46) — О чем говорить, Татьяна Николаевна? Все ясно.

— Мне нужно с вами поговорить. Пойдемте ко мне.

— Пойдемте, но только…

Пришли. Я сел в углу, за столом. Татьяна Николаевна — против. Облокотилась на стол и в упор смотрит на меня. Бледная, но особенного волнения не заметно.

— Ну-с, Николай Николаевич?..

— Ведь ясно, Татьяна Николаевна. Не будем раздражаться, не будем ссориться. Вы понимаете, что после этого наши отношения продолжаться не могут. Ведь если бы я к вам относился легко, как… но вы знаете, я привык вас уважать…

Но тут, друже, произошло нечто неописуемое. Я не успел опомниться, как Татьяна Николаевна сорвалась с места, упала на колена передо мной, целуя руки, захлебываясь слезами; говорила что-то, но я только и мог разобрать: «простите, простите». Я старался поднять ее, (л. 47) успокаивал, но она ничего не слушала и плакала, плакала жалобно, как ребенок, всхлипы<ва>я, давясь слезами, бормоча: «прости, прости». Потом, стиснув зубы, с помутившимся взглядом, начинает биться головой о стол, царапает себе лицо, руки — и, обессилев, вновь припадает к коленам, и только плечи вздрагивают от рыданий, которые душат ее.

Наконец — я ее поднял, усадил; дал стакан воды, которую она выпила неровными, порывистыми глотками, стуча зубами о стекло. Несколько успокоилась.

— Ну к чему это, Татьяна Николаевна? — успокаивал я. — Ведь ничего этим не переменишь…

— А, так вот вы какой! — вскочила она и, схватив со стола нож, такой длинный и острый, которым хлеб режут, с самым сумасшедшим видом замахнулась на меня. И думаю, если бы я шевельнулся, сказал что-нибудь, — она воткнула (л. 48) бы его в мою грудь. С самого начала я заметил, что к ее искреннему отчаянию примешивается значительная доля комедиантства. Ars amandi[37] недаром так долго проходилась ей; она невольно, рабски подчинялась укоренившимся привычкам ко лжи, к преувеличению. Могло быть меньше слез, меньше крику — и больше царапин, и более глубоких. И ее угроза или попытка убить меня — наполовину была притворна. Но на другую половину Татьяна Николаевна все-таки была сумасшедшей, — и нужно было очень немногого, чтобы комедию довести до драмы.

В свою очередь я, совсем уже было порабощенный и смягченный[38] слезами, попыткой[39] напугать меня, был возмущен в своем мужском самолюбии. Как это ни странным кажется мне теперь, но в тот миг во мне исчезло всякое к ней сострадание, — и когда она, бросив со звоном нож, снова начала в слезах биться (л. 49) у моих ног, я мог ответить ей только сухим, самому себе противным: «успокойтесь, выпейте воды».

— Колечка, дорогой, клянусь, я больше не буду. Я стану работать, поступлю в магазин, прости меня, прости же, наконец! — твердила она, ловя мои руки. Но это мелодраматическое «клянусь», хотя, быть может, вполне искреннее, резало мое ухо, привыкшее к словесной аккуратности и умеренности. Я думал: «как она не догадалась[40] распустить волосы — картина была бы полная». А когда она снова начала грозить, но теперь уже обещанием убить[41] не меня, а себя, — я почувствовал себя совершенно спокойным и даже правым. Отравиться! Я видел одну такую женщину, отравившуюся нашатырем: пока мой приятель бегал по комнате, вцепившись в волосы и не зная, за что ухватиться, она одним глазом, искоса, наблюдала (л. 50) за ним…

Ах, милый мой, как все мы извращены, как привыкли гоняться за формой, в какой выражается чувство, — и какими подчас подлецами эта привычка делает нас!

Видя, что Татьяна Николаевна не успокаивается, я предложил ей пойти гулять[42], рассчитывая, что воздух освежит ее, да и сдержаннее она будет на улице. Расчет оправдался, но не совсем. Хотя Татьяна Николаевна внимательно слушала мои слова и даже отвечала, но иногда срывалась и принималась за прежнее. Но, как надоевшее повторение, слезы перестали действовать на меня, а угрозы раздражали; вырвав у нее из рук пузырек с безвредными каплями, которыми она хотела травиться, я прибег наконец к праву сильного и пригрозил уйти от нее. Она сразу (л. 51) притихла и только минутами слегка всхлипывала, как не вполне успокоившийся ребенок. И, вероятно, дело кончилось бы разрывом, если бы не одна сценка, сильно всколыхнувшая мое художественное чувство и ударившая по нервам. Тебе странным кажется это, но я, пропитанный нашими психологически-реальными романами, временами совсем перестаю понимать жизнь, если не могу вдвинуть ее в излюбленные рамки.

Проходили, видишь ли, мы по набережной и дошли уже до Александровского сада. Погода была совсем осенняя. Мокро, грязно, плиты панели блестят. С каждым вдыханием в грудь вместе с сырым, осклизлым воздухом входит тоска, тупая, гнетущая, осенняя. Поравнялись мы со спуском к воде: на ступенях сидят две мокрых, пьяных, грязных[43] женщины и голосами, осипшими (л. 52) от простуды, водки и сифилиса, поют, скорее голосят излюбленную московскую песенку:

— Для тебя одного, мой любезнай,

Я, как твет ароматный, твела.

Злая ирония!

-…………….мой любезн-а-й,

Я, как твет ароматный, твела…

Я улыбнулся, но Татьяна Николаевна порывисто выхватывает свою руку, падает головой на перила и заливается глухими, но такими отчаянными рыданиями, что я в первую минуту растерялся.

— Что с вами?

— Не знаю… Тяжело… Оставьте меня.

Но я понял. И еще раз мне стало совестно, так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Я возненавидел себя таким, каким был минуту назад: самодовольным, надутым, чуть ли не гордым своей непорочностью (л. 53) и непреклонностью. Бывают в жизни минуты просветления, когда встанет перед твоими глазами все необъятное горе человеческое, и ты всем сердцем, всею душой поймешь свое братство с этими грязными грешниками и блудницами — и[44] совестно тебе станет перед ними за ту крупицу чистого и хорошего, которая в тебе есть. Как будто ты украл ее у них. Да нет, даже не совестно, — одинаково жаль и их, обокраденных, и себя, вора. Все мы несчастные, все мы мученики жизни, всех нас давит она своей кровожадной и злонасмешливой бессмысленностью. И ведь пусть бы давил кто-нибудь, а то ведь сами, сами оба несчастные, оба измученные, давим друг друга[45], мясо[46] клочьями вырываем… Эх!..

Николай умолк, уставясь печальными (л. 54) и невидящими глазами в стену и с сокрушением покачивая головой.[47]

— Тема, Николай, избитая, — прервал я молчание.

— Нет, Леонид, это слова избитые, а не тема. Да и подлость выражение-то это: тема избитая. Тут перед тобой мучительный, страшный вопрос, тут перед тобой смысл жизни открывается — а тебе говорят: «тема избитая». Ей-богу, иной раз мучаешься вот одним из этих «проклятых вопросов», а людям сказать стыдно. Избито — ответят, и сейчас тебя или в Гамлетики, или в декаденты, или в другую рубрику — по прейскуранту года. Черт бы побрал этого Шекспира! Своим талантом он стольким[48] умным людям рот заткнул — и стольким дуракам их дурацкую пасть открыл. Ну что скажешь?

— Что скажу? Выпей-ка рюмочку. Это для Гамлетиков полезно. Мысли развивает.

— Быть по-твоему, (л. 55) Но вот что, братику, любопытно. Просветление-то просветлением — но откуда оно явилось? Картинка, миленький, эстетикой от вонючей жизни запахло — вот в чем сила. На красоте воспитаны, что поделаешь.

Ну, пока я размышлениями занимался, Татьяна Николаевна плакала. И нужно отдать мне справедливость, я ее не утешал и не успокаивал. Дальше пошло как по накатанному. Я сказал, что прощать мне ее нечего, что пусть будет все забыто, — и мы примирились. Я старался обосновать свое примирение этими самыми размышлениями, но Татьяна Николаевна была очень невнимательна.

— Да, да, конечно, все мы несчастные. Знаешь, Колечка, я прямо завтра утром пойду к Мошкину, мне там место обещали. Потом (л. 56) вот еще что: нужно мне с матерью развязаться. Поедом она меня ест. Я думаю хлопотать, чтобы опекуна назначили. Ты, Коля, как думаешь?

Я несколько огорчился ее непониманием, но она была так довольна, что я бросил рассуждения и вскоре погрузился в сладкую бессознательность — в коей до следующего утра и пребывал.

Но когда я проснулся — со мной вместе проснулись тысячи чертей. Я этой недели без ужаса вспомнить не могу. Я тебе говорил, что во мне сидит десяток людей! Ну вот, все они начали поочередно влезать на кафедру и говорить речи, которых я был совершенно пассивным и несчастным слушателем,[49] потому что не мог никуда уйти. О голубчик, что это за мука!

Ораторами были:

(л. 57) 1) Подлец. Мысли приводил самые подлые:

«И чего ты, Николай Николаевич, — говорил он, — огорчаешься и на стену лезешь? Молоденькая, хорошенькая женщина любит тебя без памяти. Ну и пользуйся, и благодари судьбу. Что она на содержании или должна быть на содержании — тебе что до этого? Ты даже радоваться должен: с тебя, по крайней мере, всякая ответственность снята. Ты говоришь: боюсь общественного мнения? Пустое. Оглянись вокруг себя — и ты увидишь, что сотни молодых людей пользуются чужими содержанками, что значит иногда: женами, — и это не ставится им[50] в порицание, но вменяется в похвалу. Смотри на жизнь проще и не требуй от нее невозможного. Жизнь не переделаешь, а себя искалечишь. Ну чем ты виноват, что у тебя денег нет? Помнишь, ты любил одну (л. 58) барышню и чуть не сдох оттого, что у тебя десяти тысяч не было, чтобы для законного брака купить ее, а дешевле родители не уступали? Что ж тут-то мучиться? Ведь если б у тебя были деньги, ты бы содержал ее? А на нет и суда нет. Воровство, говоришь? Нет. Воровство точно в законе обозначено — это раз; а затем, какое ж это воровство, если честнейшие люди будут тебе за него руки пожимать? Наконец, ты человек образованный, знаешь, что людей не покупают. Следовательно, тело Татьяны Николаевны принадлежит ей, а следовательно, и тебе по праву любви, как другому оно принадлежит по праву денег. Ясно. И вспомни, как она любит тебя, как она целовала твои[51] руки. Какой ты, значит, и умный, и хороший, если тебя так любит. И как тебе завидовать будут!»

(л. 59) И я не замечал сам, как под влиянием этих речей я задирал голову и с победоносным видом озирался[52] на прохожих: любуйтесь, мол[53], какая цаца идет!

Но на кафедру взбирался честный человек — и через минуту я плелся около стеночки, поджимая хвост, как побитая собака. «Да, не преступник ты, Николай Николаевич, — громил он, — а жалкий и мелкий человечишка. Преступник — тот, кто идет сознательно, смело против всех заповедей, и Божеских, и человеческих. Он знает, куда идет и чего хочет; он борется; он принимает на себя ответственность за свою мерзость; он годами каторги, годами мучений платится за хищнически полученное. Он платит за то, что берет. Пусть он вреден, но он человек! А что ты? Мелкий воришка, трусливо подбирающий крохи со стола подлеца, жалкое и бессильное (л. 60) создание, паразит, одинаково готовый сесть и на чистую, и на грязную голову. Да, ты готов мошенничать, но только с гарантией от правительства. А не осудят меня? а будут мне руку подавать? Будут? — тогда вылезай из своей щели и вали вовсю. Ты герой среди паразитов! Выше, выше голову! — смотри, как завидуют тебе!»

«Ох, братику, скверно», — говорит честный человек!

Наконец появилось благоразумное и спокойное третье лицо[54].

«Не паразит ты, Николай Николаевич, а такой же человек, как и все. Слабый, безвольный — это верно, но не сам ты себя таким сделал, и не в твоей власти изменить это. Нет у тебя сил подлецом стать, нет сил и честным сделаться. Сидишь ты[55] между двумя стульями — на том и успокойся. Значит, заботься только о том, чтобы (л. 61) меньше страданий и ей, и себе причинить. Спасти ее не можешь, значит, рви, но только пощади, насколько можешь, чужую душу».

Совет хорош — да как порвать-то?

Явился наконец свет-батюшка Мефистофель.

«Ты думаешь спасти ее? И это возможно, по-твоему? Вглядись в нее. Заметь, как глубоко въелся грех в эту душу. Ведь грязь не обволакивает сверху этот „алмаз“ — нет, насквозь пропитаны ею и чувства все ее, и желания. И не вытравишь эту грязь ничем. Ты думаешь, она хочет иной жизни, что у нее зашевелилась совесть или сознание падения? Нет — она только любит тебя и хочет угодить тебе, а чем угодить — ей безразлично. Только бы ты не сердился, только[56] бы был весел, не ругал ее и… целовал побольше. До сих пор ты был ослеплен любовью — хоть теперь (л. 62) вглядись в нее, вглядись. Да, она всюду пойдет за тобой, даже к хорошей жизни, — но только пока любит. А любовь — вещь непрочная!»

И измучили ж меня все эти мерзавцы. У меня буквально ум за разум заходить начал. И ведь не день, не два, а целую неделю долбили они меня. А тут она, тревожится, отчего я такой мрачный, требует ласк, поцелуев, смотрит мне как собака в глаза. А тут маменька, злющая и каждый день пьяная. Таня худеет, бледнеет — и я худею[57], бледнею[58]. Знаю, что нужно действовать сейчас же, что-то делать — а что и как, не знаю[59]. И вот опять предел: целковый… Не вспомню, где есть у Гейне недурненькая острота. Он разбирает чью-то книжку с таким, кажется, заглавием: «История одного бедного молодого человека». Гейне с чисто эллинской сытостью (л. 63) и тонкою иудейскою язвительностью замечает, что книжку лучше следовало бы озаглавить так: «История трехсот талеров, которых не хватало у одного молодого человека». Он мог сострить еще лучше, если бы понял как следует, что «История трехсот талеров» есть история жизни не одного, а бездны молодых людей. В каких неожиданных комбинациях, в каких разнообразных сплетениях[60] проходят эти 300 талеров через всю жизнь, создавая массу неожиданных положений, и комических, и трагических. Что ведь, кажется, общего между розами, соловьями и слезами, с одной стороны, — и 300 талерами[61], с другой? Ничего. А всмотрись[62]: на 10 талеров роз, на два талера соловьев и на один талер слез. Они дешевле всего на рынке, и на один талер можно купить столько разнообразных слез: благодарности, радости, умиления, горя — и (л. 63а) даже слез любви. Триста[63] талеров!

Уважать нужно триста[64] талеров!

— Да ведь известно все это, — остановил я дружеский фонтан.

— А черта мне от того, что все это известно!

— Да ведь не с неба ж валятся эти талеры: не ерепенься, а добывай.

— А ежели я не умею? Не умею, да и баста. Я знаю, что другой устроился бы с Татьяной Николаевной и без талера: бегал бы там где-то, хлопотал, что-то говорил — и что-нибудь выхлопотал бы. А я не умею. Достают же люди работу, а я не умею. Камни готов бы колоть — да как я пойду предложу это? А студенческий сюртук? A plusquamperfectum conjunctivi[65]? A… да черт знает, что там за «а» — а не могу, не могу тронуться с места. Бессилие[66]! — нет хуже муки, когда каждое движение, каждый (л. 64) шаг в этой жизни требует силы, силы и силы.

Я начал благородно ретироваться. Т. е. попросту прятаться. Уходил из дому, болтался, как маятник, по улицам, оправдывая себя тем, что таким образом я мало-помалу приготовлю ее к разлуке.

— Послушай, — перебил я Николая, — вот из всех этих господ, которые говорили в тебе, никто не спросил, зачем ты заварил эту кашу?

— Нет. Ибо это вопрос глупый, а говорили мне люди умные. Ты бы лучше спросил: зачем ты, Николай, попал под дождь, когда у тебя нет зонта?

— А по-моему, это называется распущенностью.

— Так и запишем. Но дальше, дальше, поскорей кончить. Стал я приглядываться к Тане. Заметил я тут и грязь в комнате, да и общую неряшливость. Кофточка верхняя с кружевцами (л. 65) чистенькая, а белье грязноватое. Хорошенькая шейка тоже чиста только до ворота. Поразило меня в ней и полное отвращение к труду. Когда она не бывала со мной, она или валялась на кровати, или сидела на бульваре. Книги, которые я ей давал, читала неохотно и предпочитала слушать меня, когда я читаю. Скучала без меня страшно, и поэтому первое время провожала меня даже в Комитетскую столовую и ожидала меня на улице, к соблазну студентов. Видимо помимо меня у нее не было никаких интересов. Рассуждения на несколько отвлеченные темы слушала рассеянно, зато очень любила слушать страшные рассказы. Обыкновенно поздно вечером на бульваре я пересказывал ей Эдгара По; она смотрела на меня расширенными глазами, по временам вскрикивала, пугалась пробежавшей собаки и прижималась ко мне. Теперь до меня частенько доносилась из-за двери ее (л. 66) ругань с матерью, причем меня поражала какая-то закостенелость, какое-то тупое равнодушие. Она произносила самые бранные, самые скверные слова, не меняя интонации, равнодушно. Меня они обе[67] уже не стеснялись[68]. Диалоги были примерно такого характера:

— Опять пьяна? — голос Татьяны. — А сдача где?

— Какая тебе еще сдача? — голос маменьки, от которого так и разит сивухой.

Минутное молчание.

— Какая ты мне мать? Ты черт, а не мать. Разве мать продает своих детей?

— А дети рожают разве в институте? — ехидно возражает мать.

— Ты же виновата.

— Врешь, врешь, подлая девчонка. Без меня пропала бы ты пропадом. Не я тебя устроила с Алексеем Егорычем? Не я, говори? Шкодить только умеете. — Сладеньким голоском: — А вот работать (л. 67) не угодно ли? — Грозно: — Танька, садись работать!

— А где работа? Ох, хоть бы Бог развязал меня с тобой. Вот пойду к адвокату и попрошу, чтобы мне дали опекуна.

— А я пойду в участок, чтобы тебе там желтый билет дали.

— Черт старый.

— Шлюха.

И так, с непродолжительными паузами, у них тянулось целый день. Старуха горячится, но тон Тани самый безотрадно деревянный. Иногда старуха полезет драться, но Татьяна Николаевна прикрикнет на нее, и та успокоится.

Я не раз упрекал Татьяну Николаевну, зачем она унижает себя до ругани. «Ведь это ж самой должно быть омерзительно».

— А что ж ей, старому черту, так и спускать?

— Таня, Таня…

(л. 68) Кокетливая улыбка, поцелуй — а через час опять та же история.

Вообще редкие попытки с моей стороны принять тон проповедника оканчивались полнейшей неудачей. Вслед за рассеянным взглядом появлялись наивные глазки, а потом поцелуи. Татьяна Николаевна вскакивала ко мне на колени, щекотала под подбородком и рядом других самых неожиданных выходок быстро сбивала бедного проповедника с его непрочной позиции. Пробовал я вызвать ее на разговор о ее заветных желаниях и симпатиях, для чего сам принимал тон легкомысленный и даже бесшабашный. Результаты оказались не из приятных. Так, я узнал, что пламеннейшим желанием Татьяны Николаевны было попасть куда-нибудь в хористки. И хотя слуха у нее было столько же,[69] как и у тюленя, но она от своей «мечты» не (л. 69) отказывалась. Когда она рассказывала о своей прежней жизни, я не мог подметить ни одного звука раскаяния или сожаления. Все эти «Алексеи Егорычи» и «Иваны Петровичи» теряли свою индивидуальность и обращались в безличного «его», о котором и говорить не стоит. Зато с необычайной пластичностью и яркостью выступали отдельные картинки пьяного разгула, где-нибудь у Яра, и <с> цыганками,[70] шампанским, а то и просто с коньяком. И как я ни добивался, а эти минуты бесшабашного прожигания жизни были, по-видимому, лучшими минутами в жизни Татьяны Николаевны, — по крайней мере, лучше их она указать не могла. Любила ли она?

Любила какого-то Сережу, у которого усики были стрелочкой и очень красивый кавалерийский мундир. Больше узнать о нем я ничего не мог, разве только то, что кроме Татьяны (л. 70) Николаевны он любил вообще всех женщин[71] без различия возраста и национальности и «подло» изменял ей. Но все эти сведения, обрисовывавшие Татьяну Николаевну с[72] малосимпатичной стороны и как будто подтверждавшие рассуждения моего друга Мефистоши, вместе с тем ни на йоту не изменяли моего положения человека, разрываемого лошадьми. Лишь труднее становилась задача — и ярче выступало мое бессилие, моя полная неспособность спасти гибнущего человека. Это не было просто случаем, курьезным или печальным, — это было для меня житейским экзаменом, на котором я блистательно проваливался.[73] Как и на экзамене — вспоминались все зря потраченные часы, все ошибки и грехи, вольные и невольные. Меня гоняли по всему пройденному курсу — и ни на один вопрос я не мог ответить, и с скрежетом зубовным клял я (л. 71) всех педагогов, создавших из меня такую жалкую тряпку…

— Ну, много от себя зависит… — заметил я. — Неча[74] на зеркало пенять, коли рожа крива.

— Справедливо, мой друг. Но как бы то ни было, а я всю неделю жарился на медленном огне — и естественно производил при этом далеко не грациозные движения. Скверно то, что я мучил Татьяну Николаевну — это всего хуже. То я горько иронизировал, то донимал ее своею холодностью, странными взглядами, насмешливой улыбкой или молчанием, полным сокровенного смысла. И когда мне удавалось задеть ее за живое, уколоть как можно больнее, — я чувствовал облегчение. Меня радовала и успокаивала та жалость, которую в эти минуты я начинал испытывать[75] к ней. После холодных, мучительных, бесплодных размышлений живая жалость была так легка, так приятна, (л. 72) Жалея, я переставал понимать свои мучения, во мне смолкали все незваные ораторы, не о чем было думать, нечего разрешать, — все просто и ясно. Но жалость проходила скоро. И чем дальше, тем реже стала она являться, хотя чем дальше, тем крупнее и чаще были слезы на глазах Татьяны Николаевны.

Но, видимо, дело близилось к развязке. В один прекрасный вечер Татьяна Николаевна дала сильный толчок уже начавшему складываться во мне решению: порвать во что бы то ни стало.

— А что, Колечка, если у нас будут… последствия?

— Какие последствия?

Наконец я понял, что речь шла о детях, которые могут у нас быть. Я и забыл о них, вернее, не допускал их возможности, думая, что Татьяна Николаевна, как и многие ей подобные, обречена на бесплодие.

(л. 73) — Если будут у нас дети, я тогда тебя ни за что уж не отпущу! — заявила Татьяна Николаевна.

Как поразмыслил я на эту тему — света Божьего невзвидел. До сих пор вопрос шел только о Татьяне Николаевне, но тут он прямо коснулся моей шкуры: без всяких колебаний и сомнений, с твердостью порядочного человека я решил: рвать. Последствие[76]!.. Хорошо, ежели еще мое, а то, глядишь, офицерово!

Следующий день я весь пропадал где-то. Домой вернулся поздно вечером усталый. Катька подала мне письмо от Татьяны Николаевны, которое я прочел наскоро, перескакивая через строчки. Все это ни к чему — на другой день я решил последний раз объясниться с ней. Не хочешь ли полюбопытствовать? Вот письмо. Читай вслух.[77] Устал я.

Николай достал из кармана тужурки довольно помятое письмо, набросанное карандашом, но (л. 74) почерком крупным и старательным, как пишут взрослые дети.

«Коля, Коля, — читал я, — зачем ты меня мучаешь, что ты хочешь сделать хорошего своим поведением? Коля, милый мой, после этой истории с офицером ты, мне кажется, тяготишься нашими отношениями и моей любовью и стараешься, чтобы я разлюбила тебя. Но уверяю тебя, что все твои попытки к этому останутся напрасными. Чем ты больше удаляешься от меня, тем больше начинаю любить тебя. Сначала, Коля, я не мог<ла> назвать любовью то чувство, которое я к тебе питала, но после этой истории совсем не то. Я вчера говорила тебе, дорогой мой, что я могу любить двойной любовью, т. е. первая любовь та, что можно любить взаимно, — а[78] другая, это скорее страстное обожание, чем любовь. Такому человеку я готова поклоняться, как божеству, слушаться малейшего его приказания, (л. 75) ловить с восторгом каждое слово, и что всего хуже, ревновать ко всем, страшно ревновать. Напр(имер), давеча ты что-то смеялся с Катькой весело очень и дразнил собаку. Я возненавидела Катьку, завидовала ей, прислушивалась к каждому твоему слову, хотела быть на месте[79] Катьки, чтобы быть близ тебя и говорить с тобой…»

— Фу, черт возьми, — не вытерпел я, — читать противно! Как ты мог поставить себя в положение какого-то деревянного болвана, перед которым бухается лбом ополоумевшая от пустоты девчонка! И ведь, небось, приятность чувствуешь… в одном из душевных отделений.

— Никакой приятности не чувствую, — резко ответил Николай.

— Говори, знаю. А она-то!.. Это действительно одна из тех «русских», по понятиям Запада, женщин, которых чем больше бьешь, тем крепче[80] они тебя любят. Тьфу!

(л. 75 об.) — Ну, читай, читай.[81]

«Прежде бывало, когда тебя нет дома и ты приходишь, я бывала спокойна, а теперь, когда я слышу твои шаги, у меня холодеют руки, сердце как-то тревожно бьется, и я[82] хочу, страстно хочу видеть тебя поскорей. Коля, может, в тебе и есть что дурное… (откуда ж? ангел во плоти!), то оно заглушается твоими прошлыми страданиями… („За горе она меня полюбила, а я ее за жалость полюбил“ — или как там из „Отелло“). Коля, я начинаю находить утешение в водке и пью пиво…» (Логика!)

— Брось ты это глумление! — с раздражением вскрикнул Николай. — Нашел повод для смеха: она[83], может быть, впервые встретила человеческое к себе отношение…

(л. 76) — Это у тебя-то?

Николай молча махнул рукой.

«…пиво. Зачем, сама не знаю. Когда пью, голова немного кружится, на душе становится в тысячу раз хуже, чем когда я не пью. Плохо, Коля; и без тебя много неприятностей, а тут еще ты. Ты хоть теперь мое утешение, мое счастье — а потом? лучше не заглядывать в будущее и жить счастливой минутой. Ты писал в дневнике про какую-то барышню, которая говорила красноречиво. Но, Коля, я выросла совершенно одна с матерью, никогда не была откровенна, и высказывать то, что есть на душе, как-то неловко, совестно с непривычки. Ужасно мрачное настроение. Хочется плакать, жаловаться на свое несчастье, — но кому? Тебе? Но тебя нет, я одна. Думаю, когда увижу тебя. Сейчас я ненавижу всех, даже тебя, за то, что никому нет дела до моих страданий, не могут сказать слова утешения, (л. 77) Пусть я кажусь веселой, беспечной, что на душе, знает один Бог. Вглядись в меня хорошенько: за это время я похудела, глаза окружились синевой, я мучаюсь за себя и за тебя. С ужасом ожидаю дня, когда увижу тебя пьяным. Коля, ты только один можешь[84] не дать очерстветь моему сердцу, не дать заглохнуть добрым порывам, так сделай же это. Я вижу иногда твое настроение, страдаю вместе с тобой, но ты мужчина, у тебя больше силы воли, ты можешь воспользоваться моей любовью, чтобы оказать влияние на меня. Что хуже всего, я перестала верить в Бога, прежде хоть в этом находила утешение, а теперь ничего. Все ложь, притворство, напускное веселье. Страшно тяжело, хоть бы хватило сил перенести. Все это было стыдно сказать тебе, и я пишу и отдаю письмо Кате, когда ты встанешь, она отдаст. Считай (л. 78) меня, если хочешь, глупой, но я высказала; да еще не все, что было на душе. Прощай, до завтра, мое божество, мой хороший Колечка».

— Ну? — спросил Николай. — Хороша оплеуха?

— Да, ничего себе.

— Верно. Дальше-то[85] рассказывать? Надоело мне все это.

— Да уж кончай.[86]

— Ну… забыл: когда я читал письмо, Татьяна Николаевна стукнула в дверь. Нехотя подошел я.

— Милый, ответь мне сейчас.

— Устал, Таня, завтра поговорим.

— Милый, пожалуйста. Я не сплю, жду.

— Завтра, завтра.

Послышались как будто слезы, но я к ним привык. Одно дело, когда женщины плачут о[87] нас, другое, когда о[88] себе. Скука. Утром я отправился по делам, — справки насчет работы наводил. (л. 79) Ни черта не оказалось. Вернулся злой как черт. Татьяны Николаевны и матери не оказалось дома.

— Катька, где[89] Татьяна Николаевна?

Замазанная Катька вступила в комнату и, притворив дверь, конфиденциально сообщила:

— С офицером уехала.

— С каким офицером?

— А такой маленький с черной бородой. И денег много. Меня Вера Дмитриевна за водкой посылала. Три рубля дала.

— Давно уехала?

— Нет. И вам ничего сказывать не велела, я спрашивала. И красивая-то какая, страсть. Вера Дмитриевна их, как невесту, обряжала.

«Наконец-то!» — было первою моей мыслью. А чувством было… радость. Как же! Ведь я теперь имею законное, так сказать[90], основание прекратить (л. 80) наши отношения! Вторым чувством была злость: «клялась!» — но и злость держалась недолго и сменилась сожалением — но сожалением строго официальным, заказным. «Бедная, бедная!» — повторял я нарочно вслух, чтобы действительнее выходило. «Скотина я, скотина!» — добавил я с сокрушением, но в зеркале видна была чуть ли не улыбающаяся физиономия. Так ведь и на экзамене бывает: когда ставят пару, первую минуту испытываешь даже удовольствие.

— Не знаю; я только в эту минуту и испытывал настоящее огорчение, — отозвался я.

— К ночи, однако, моя жизнерадостность исчезла. Стало щемить при мысли, где теперь Татьяна Николаевна. Странным казалось, что в соседней комнате, около двери, никто не лежит и не думает обо мне. Начали вспоминаться ее жалкая улыбка, когда я сердился на нее, (л. 81) взгляд прибитой и загнанной собачонки. «Опять эта чертовщина», — рассердился я, решительно повернулся на бок и заснул.

Меня разбудили чьи-то легкие шаги около кровати. Шурша юбками, к моему лицу наклонилась Татьяна Николаевна и крепко поцеловала меня, обдав запахом духов и коньяку. И так же моментально исчезла. Через минуту — за дверью зазвучал ее веселый и возбужденный голос, которым она рассказывала что-то матери. Потом смех. Я был возмущен страшно. Этот «нахальный», как я его тогда окрестил, поцелуй всю внутренность перевернул во мне. Я даже слов отыскать не мог, чтобы выразиться с надлежащей энергией. «Хорошо же! — решил я, стиснув зубы, — до завтра!»[91]

А завтра второе издание раз уже бывшей сцены. Разница была только во времени (л. 82) и месте. Именно: утро и вместо набережной — сквер около храма. Была еще некоторая разница в приемах Татьяны Николаевны.[92] Она сразу заговорила со мной так, как будто вчера ничего не случилось. А если и случилось, так самые пустяки. Смеялась над тем, что я говорю ей «Вы». Сама же меня величала «Колечкой» и «милым». Строила наивные глазки, шаловливо ударяла перчаткой по руке — одним словом, все приемы самого грошового и глупого кокетства были налицо. Верх пошлости, — заговорила о своей любви к «Сереже», к которому я будто бы ревновал ее, как она любила думать и говорить. Но резкость моя наконец подействовала: Татьяна Николаевна изменила тон и стала оправдываться. Оправдания были еще глупее и шаблоннее, чем кокетство, и приводились единственно потому, что мне очень хотелось их услышать, по ее (л. 83) мнению. Следующий нумер: угрозы.

— Для вас, Николай Николаевич, это плохо кончится. — И ряд таинственно грозных намеков. Наконец появились и долгожданные слезы. Женские слезы — вода, так говорят мудрецы, но на меня они действуют, как водка, и в предполагаемом репертуаре Татьяны Николаевны я их больше всего боялся. Но она плакала молча, и это было очень хорошо, потому что, отвернувшись, я мог сохранить полное спокойствие. И я был тверд, так тверд, что если бы Катон мог на минуту воскреснуть, он, наверное, рассмеялся бы от радости и сказал: «Вот что значит настоящий мужской характер!» Все шло прекрасно, и я был очень доволен собой, и Татьяной Николаевной, но она с чисто женским неразумением испортила все дело. Средь бела дня, в сквере, где масса гуляющих, она вдруг вздумала стать предо (л. 84) мной на колена! Не говоря уже о том, что этот прием был не нов, она не могла понять, в какое дурацки смешное, нелепое положение ставила она меня. Я вскочил как ошпаренный и голосом резким и внушительным заявил:

— Татьяна Николаевна, прошу вас прекратить эту глупую комедию[93]. Вы, кажется, видели, насколько неизменно мое решение порвать с вами. Если же вы не хотите понять этого, то я прибавлю, что — я не люблю вас.

Полным достоинства жестом я предложил ей руку, и мы отправились домой. Она плакала, но молча и совершенно спокойно, что и требовалось доказать. И даже когда я попросил ее не плакать, ибо мы обращаем на себя внимание проходящих, она[94] и плакать перестала и только слегка вздрагивала.

Вот что значит настоящий мужской характер!

Но женщины не могут понять его. Я думал, что (л. 85) все уже кончено, и после обеда улегся спать. Вдруг врывается в комнату Татьяна Николаевна и, как бешеная, начинает целовать меня, буквально не давая сказать слова. Наконец я вырвался из ее объятий и грозно крикнул:

— Татьяна Николаевна! — и, вероятно, прибавил бы какую-нибудь приличную резкость, если бы она сама, внимательно вглядевшись в мое лицо, не догадалась и не вышла из комнаты. Я же вместо сна отправился гулять, так она меня возмутила.

Придя домой, я узнал от сочувствующей мне Катьки новость: офицер вытребовал Татьяну Николаевну запиской, и она только что сейчас уехала.

Я презрительно улыбнулся. Стоит ли большего такая женщина!..

— Конец? — спросил я, незаметно зевнув. — Три часа уже, брат.

(л. 86) — А что, спать хочешь? Погоди минутку, сейчас доскажу.

Допьем? — тут по рюмке есть, — [95] спросил Николай, смотря на свет бутылку. Голос его несколько охрип, но признаков усталости не замечалось. — Эх, дружба!

— Пей, а мне не хочется. Да не[96] лучше ли до завтра рассказ отложить? Оставайся у меня ночевать.

— А ты думаешь, завтра я так расскажу? Нет, уж терпи. Тем более что веселенькое на закуску осталось.

Я молча вздохнул и покорился.

— Эту ночь Татьяна Николаевна не ночевала дома. И день целый потом ее не было. Не знаю, нервы, что ли, у меня расходились[97], но такая обуяла меня тоска, что хоть в петлю полезай.

Пробовал читать, писать, ни черта не выходит. Прибег я к последнему средству — бросился бегать под дождем по улицам. Размышлял на (л. 87) любимую свою тему — о самоубийстве, но без всякого отношения к Татьяне Николаевне. А так просто: рисовал себе жалкие картинки, револьвер, гроб, общие ахи и охи. Как будто полегчало…

— Перебью тебя: ты любишь жизнь?

— Люблю.

— А постоянно толкуешь о самоубийстве? Для красного словца, что ли?

— Нет. Ведь нужно еще пользоваться взаимностью. А жизнь — женщина, любит тех, кто к ней равнодушен. Кто больше всех любит жизнь? — калеки. Кто к ней равнодушен? Сытые и здоровые.

— Парадокс.

— Как и сама жизнь… Вернулся я домой и уселся рисовать. Катька, уже без всяких прелюдий, докладывает: Татьяна Николаевна ушла от офицера, он приехал сюда разыскивать ее и теперь сидит, пьет водку с Верой Дмитриевной, (л. 88) Действительно, слышно,[98] разговаривают. Рисую, но руки дрожат и глаза заволакивает, не то от злости, не то от чего-то такого, чего я сам не понимаю.[99]

— Николай Николаевич, пойдите сюда на минутку! — голос Веры Дмитриевны. Фу, черт.

— Извините, Вера Дмитриевна, я занят.

— На одну минуточку!

Как отказаться? Неловко. Иду.

— Позвольте вас познакомить…

Навстречу мне встает офицер и любезно потрясает мою руку.

— Очень, очень приятно познакомиться! Мне Татьяна Николаевна так много говорила о вас. Садитесь, пожалуйста. Не выпьете ли рюмочку водочки? Вера Дмитриевна, пошлите, пожалуйста, еще водки. Вот деньги. А пока не угодно ли?

(л. 89) Смущенный потоком офицерских речей и крайней их любезностью, я бессвязно отказываюсь, но он берет меня за руки, усаживает.

— Ну, одну, ну, пожалуйста! Мне так приятно поговорить с вами.

Я глупо улыбаюсь и беру насильно всунутую рюмку. «А, черт, ты хочешь этого, хорошо ж», — думаю я, выпивая «за его здоровье» рюмку. За ней другую.

Офицер оказался приезжим откуда-то: кажется, из Одессы, не то Киева. Расспрашивал меня о Московском университете, в свою очередь рассказывал много о тамошних студентах, хвалил их и, как я смутно теперь помню, оказался[100] не бурбоном, но, сверх ожидания, очень милейшим и добродушнейшим человеком. Вера Дмитриевна пробовала встрять в разговор, но офицер — имени его до сих пор не знаю — очень мило осаживал ее, и она молча пила водку, (л. 90) бессмысленно покачивая пьяной головой. Принесли водку, потом еще принесли — много что-то приносили. Последнее, что я помню, — это какой-то багровый туман и в нем испуганное лицо Татьяны Николаевны.

А на другой день мой друг Катька, незримо присутствовавшая при всей этой истории, рассказала следующее. Я стал говорить офицеру нехорошие слова, ругал его, а он меня успокаивал. Но я его ударил, он меня тоже, и я свалился. Потом он дал мне воды, потом сели водку пить. Но я опять стал ругать его и полез драться, а он вынул шашку и хотел заколоть меня. Но я сказал: «коли!» — и он бросил шашку и стал целовать меня. И опять мы пили водку. Потом я схватил шашку, а он сказал: «коли!» — и я стал целовать его. И мы оба ругали Веру Дмитриевну и выгнали, наконец, ее вон, а (л. 91) она ругалась и звала дворника. Пришла Татьяна Николаевна, заглянула только в комнату и сейчас же ушла опять и до сих пор еще не приходила. А мы с офицером снова пили и снова дрались, пока наконец он не отвел меня в мою комнату и не уложил спать, строго-настрого приказавши не беспокоить меня. А сам оделся и ушел и, уходя, велел сказать Татьяне Николаевне, что он больше не придет.

Вот и конец. Недурно?

Николай подошел ко мне и, нагнув голову, приложил к ней мою руку. Сквозь его густые и жесткие волосы и я пощупал большую шишку.

— А вот и вещественные знаки… невещественных отношений! Ну что скажешь? — спросил он, выпрямляясь.

— А Татьяна Николаевна-то вернулась?

(л. 92) — Вернулась. Ну?

— Да что ж я скажу? Спать давай.

— Нет… хорош я?

— Что ж, ты психопат известный. А вот Татьяну Николаевну мне жалко. С одного вола две шкуры драли — ты и офицер.

— Как это так?

— Да так. Офицер от глупости, а ты от большого ума. А Татьяна Николаевна за вас обоих отдувалась.

— А что я должен был делать? Скажи!

— Убирайся ты[101] от меня к черту. Спать — вот что делать, — и я решительно отказался отвечать на дальнейшие вопросы Николая. — Завтра поговорим. Вот тебе подушка, укладывайся.

Но Николай, несмотря на мои уговоры[102], ночевать не остался и отправился домой.

(л. 93) Недели через две собрался я, наконец, навестить Немоляева. Николай не слыхал, как я вошел. Он рисовал что-то и весело насвистывал. В соседней комнате, за той дверью, кто-то напевал недурненьким[103] голоском ту же песню, которую[104] насвистывал Николай.

— Коля, это что значит?

— А, отче Константине! Раздевайся, раздевайся!

— Что это значит? — указал я глазами на дверь. — Помирились?

— Тише говори, там слышно. Нет, я завтра на новую квартиру переезжаю. Приходи на новоселье.

— Что же это значит? — и я просвистал начало арийки.

— Это? — Николай рассмеялся. — Это, брат, парадокс![105]

КОММЕНТАРИИ

править

Источник текста — беловая рукопись (чередующиеся рукописный автограф и рукописная копия (рукой неуст. лица) с авторской правкой). (Конец марта 1897 г.) Подпись: Леонид Пацковский. Хранится: РГАЛИ. Ф. 11. Оп. 1. Ед. хр. 7. 93 л.

Публикуется впервые.

На отдельном листе, приложенном к рукописи, — позднейшая помета рукой Андреева: «81/1897» (шифр домашнего архива: порядковый номер и год создания).

В дневнике Андреева имеется запись от 31 марта 1897 г.: «Завтра, благословясь, посылаю рассказ в „Сев<ерный> Вест<ник>“. Заглавие: „На избитую тему“» (Дн9. Л. 32). Видимо, эту дату можно считать датой окончания работы над рассказом, так как никаких других упоминаний о нем в дневнике и письмах данного периода не отмечено.

Характер сохранившейся рукописи свидетельствует о том, что скорее всего именно она была отправлена в редакцию и возвращена автору. На это указывают имеющиеся в конце подпись-псевдоним и адрес с подлинной фамилией автора: «Москва, Гранатный пер., д. Иванова, кв. 5, Леонид Николаевич Андреев». Характер рукописи близок к беловой, правка незначительна, причем текст состоит из двух чередующихся слоев, написанных почерками Андреева и другого, неустановленного лица.

Рассказ явно имеет автобиографическую основу. А. Е. Кауфман указывает в своей мемуарной заметке: «Когда Андреев был в университете, мать, переехавшая из Орла в Москву и нуждавшаяся в средствах, сдала комнату пожилой женщине, у которой была дочь-институтка. Андреев познакомился с внушавшей ему симпатии девушкой и к ужасу своему узнал, что жилица промышляет дочерью как доходной статьей. Девушку скоро выставили из института, что окончательно развязало руки матери, и она бесповоротно толкнула дочь на скользкий путь. Однажды Андреева пригласили в гости в комнату жилицы, где было несколько человек, и среди них офицер. Возмущенный тем, что ему пришлось наблюдать, Андреев вступил с матерью девушки в спор, закончившийся дракой. Л.Н. стал выгонять мать из квартиры, за нее заступился офицер, ударил Андреева шашкой по голове, но не ранил его» (Кауфман А. Андреев в жизни и в своих произведениях // Вестник литературы. Пг., 1920. № 9 (21). С. 3). Фатов приводит свидетельство родственницы писателя С. Д. Пановой, которая вспоминала, что в действительности Андреев «избил мать девицы, и дело кончилось у мирового» (Фатов. С. 90).

Множество автобиографических реалий, обнаруживаемых в тексте рассказа (подробнее см. ниже), указывает на то, что история, лежащая в основе его сюжета, могла иметь место во второй половине 1895 г.

Тема любви к падшей девушке была позже развита Андреевым в пьесе «Дни нашей жизни» (1908). В пьесе сохранены многие сюжетные мотивы и образы раннего рассказа: разговор о прежнем содержателе девушки, уехавшем на Кавказ, эпизод на Тверском бульваре с матерью героини и офицером, сцена попойки и драки с офицером на квартире и др. (см. также: Бабичева Ю. В. Драматургия Л. Н. Андреева эпохи Первой русской революции. Вологда, 1971. С. 115—116).

В неопубликованном рассказе впервые звучит морально-этический мотив, в полной мере развернутый в рассказе «Тьма» (1907); его суть заключена в словах, сказанных проституткой революционеру-террористу: «Стыдно быть хорошим». В исповеди героя рассказа «На избитую тему» присутствуют основные моменты этого «этического парадокса», через десять лет вызвавшего ожесточенную полемику в российской печати: «Я возненавидел себя таким, каким был минуту назад: самодовольным, надутым, чуть ли не гордым своей непорочностью и непреклонностью. Бывают в жизни минуты просветления, когда встанет перед твоими глазами все необъятное горе человеческое, и ты всем сердцем, всею душой поймешь свое братство с этими грязными грешниками и блудницами — и совестно тебе станет перед ними за ту крупицу чистого и хорошего, которая в тебе есть. Как будто ты украл ее у них» (с 229 наст. тома. Курсив наш. — Сост. Отмечено в кн.: Бабичева Ю. В. Указ..соч. С. 116).

С. 211. ..мой товарищ… студент 4-го курса. — Автобиографическая деталь, дополнительно подтверждающая датировку событий, легших в основу сюжета рассказа, второй половиной 1895 г. Студентом четвертого курса Андреев был л период 1895—1896 гг. В марте 1896 гг. ему было выдано «выпускное свидетельство, в котором указывалось, что он „имеет восемь зачтенных полугодий“» {Фатов. С. 104).

Мы поговорили о зачетном сочинении, которого ни тот, ни другой еще не начинали. — О беспокоящем его, еще не написанном зачетном сочинении Андреев упоминает в своих письмах к С. Д. Пановой от 17 сентября и 28 октября 1895 г. {Фатов. С. 96, 99) и лишь 21 марта

1896 г. в письме к Н. Д. Панову сообщает: «За сочинение получил 5» (Там же. С. 105).

Я имел хороший урок в деревне… — Летом 1896 г. у Андреева был урок (занятия с учеником) в Царицыне {Фатов. С. 113, 115). См. также комментарий к незаконченному рассказу «Из записок алкоголика» (с. 792 наст. тома).

С. 212. … по Пречистенскому ~ я живу тут же. — На Пречистенском (с 1924 г. — Гоголевский) бульваре по адресу: дом Крейзмана (№ 25), кв. 15, Андреев жил с матерью и младшими братьями и сестрами приблизительно с сентября 1895 г. по январь 1896 г. (см.: Фатов. С. 92).

С. 215. Комитетская столовая — имеется в виду общественная столовая, в которой бесплатно кормили малообеспеченных студентов. Такие столовые организовывались комитетом Общества для пособия нуждающимся студентам Московского университета.

С. 216. …в сквере, около храма. — Имеется в виду храм Христа Спасителя, к которому выходил Пречистенский бульвар.

С. 220. О богиня, если бы ты могла воспеть мой гнев. — Шутливая перефразировка первой строки поэмы Гомера «Илиада»: «Гнев, о богиня, воспой-- Ахиллеса, Пелеева сына» (пер. Н. И. Гнедича).

С. 224. …можно «Гражданин» уличить в радикализме… — Имеется в виду газета «Гражданин», издававшаяся публицистом и прозаиком князем В. П. Мещерским с 1872 по 1914 г. и отличавшаяся ультраконсервативным направлением. Позже Андреев-публицист полемизировал с ней, высмеивая ее на страницах «Курьера» (см., например, «Впечатления» за 27 февраля 1900 г.; т. 13 наст. изд.).

…на Тверской бульвар послушать музыку. — По определенным дням на Тверском бульваре играл военный оркестр (см.: Гиляровский В. А. Москва и москвичи. М., 1935. С. 50-51).

«Цыганский барон» — оперетта И. Штрауса (1885).

С. 226. Как будто из Марфиньки она в одну ночь обратилась в Веру. — Марфинька и Вера — героини романа И. А. Гончарова «Обрыв» (1869), представительницы двух полярных женских типов (приземлен-но-практического и возвышенно-одухотворенного).

С. 228. …резало мое ухо, привыкшее к словесной аккуратности и умеренности. — Отсылка к заглавию сатирического цикла М. Е. Салтыкова-Щедрина «В среде умеренности и аккуратности» (1878).

С. 229. — Для тебя одного, мой любезной… — искаженные строки из стихотворения Вас. И. Немировича-Данченко «Ты любила его всей душою» (1882): «Для кого я жила и страдала, / И кому я всю жизнь отдала? / Как цветок ароматный весною, / Для тебя одного расцвела» (Песни и романсы русских поэтов. М.; Л., 1963. С. 952), Позднее стихотворение было переделано А. П. Денисьевым в мещанский романс под названием «Чудный месяц» (1896). Андреев использует эти строки в схожей ситуации в рассказе «Бездна» (1902) (см. т. 3 наст. изд.).

С. 230. …завтра утром пойду к Мошкину, мне там место обещали. — Возможно, имеется в виду один из магазинов купцов братьев И. и А. Мошкиных, осуществлявших торговлю кожаными изделиями (см.: Вся Москва на 1896 год. М., 1897. С. 110).

С. 232. …есть у Гейне недурненькая острота. Он разбирает чью-то книжку с таким, кажется, заглавием: «История одного бедного молодого человека» <…> и <…> замечает, что книжку лучше следовало бы озаглавить так: «История трехсот талеров, которых не хватало у одного молодого человека». — В «Путевых картинах» Г. Гейне упоминает роман Карла Филиппа Морица (1757—1793) «Филипп Путешественник», «заключающий в себе историю автора или скорее историю нескольких сот талеров, которых не было у автора, вследствие чего жизнь его сделалась целым рядом лишений и страданий. А между тем желания его были до крайности скромны <…>» (Сочинения Генриха Гейне в переводе русских писателей / Под ред. П. Вейнберга. СПб., 1864. Т. 1. С. 107—108).

С. 238. "За горе она меня полюбила, а я ее за жалость полюбил… — вольный пересказ фразы из монолога Отелло в одноименной трагедии У. Шекспира (акт I, сц. III): «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним» (Полное собрание сочинений В. Шекспира в переводе русских писателей. СПб., 1888. Т. 3. С. 310. Пер. П. И. Вейнберга).

С. 241. Катон — имеется в виду Катон Младший (или Утический) (95-46 гг. до н. э.) — римский политик, судебный оратор и философ, имя которого стало нарицательным из-за его бескомпромиссной борьбы за справедливость и идеалы республики, против единовластия Цезаря.

С. 244. — А вот и вещественные знаки… невещественных отношений! — Ироническая отсылка к эпизоду из романа А. И. Гончарова «Обыкновенная история» (ч. 1, гл. 2), где эту фразу произносит главный герой, Александр Адуев, в этот период бывший романтически восторженным провинциалом, совсем недавно приехавшим в Петербург. Адуев говорит о привезенных с собой кольце и локоне волос возлюбленной.

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
ОБЩИЕ1

1 В перечень общих сокращений не входят стандартные сокращения, используемые в библиографических описаниях, и т. п.

Б.д. — без даты

Б.п. — без подписи

незач. вар. — незачеркнутый вариант

незаверш. правка — незавершенная правка

не уст. — неустановленное

ОТ — основной текст

Сост. — составитель

стк. — строка

АРХИВОХРАНИЛИЩА

АГ ИМЛИ — Архив A.M. Горького Института мировой литературы им. A. M. Горького РАН (Москва).

ИРЛИ — Институт русской литературы РАН (Пушкинский Дом). Рукописный отдел (С.-Петербург).

ООГЛМТ — Орловский объединенный государственный литературный музей И. С. Тургенева. Отдел рукописей.

РАЛ — Русский архив в Лидсе (Leeds Russian Archive) (Великобритания).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ — Российская государственная библиотека. Отдел рукописей (Москва).

Hoover — Стэнфордский университет. Гуверовский институт (Стэнфорд, Калифорния, США). Коллекция Б. И. Николаевского (№ 88).

ИСТОЧНИКИ

Автобиогр. — Леонид Андреев (Автобиографические материалы) // Русская литература XX века (1890—1910) / Под ред. проф. С. А. Венгерова. М.: Изд. т-ва «Мир», 1915. Ч. 2. С. 241—250.

Баранов 1907 — Баранов И. П. Леонид Андреев как художник-психолог и мыслитель. Киев: Изд. кн. магазина СИ. Иванова, 1907.

БВед — газета «Биржевые ведомости» (С.-Петербург).

БиблА1 — Леонид Николаевич Андреев: Библиография. М., 1995. Вып. 1: Сочинения и письма / Сост. В. Н. Чуваков.

БиблА2 — Леонид Николаевич Андреев: Библиография. М., 1998. Вып. 2: Литература (1900—1919) / Сост. В. Н. Чуваков.

БиблА2а — Леонид Николаевич Андреев: Библиография. М., 2002. Вып. 2а: Аннотированный каталог собрания рецензий Славянской библиотеки Хельсинкского университета / Сост. М. В. Козьменко.

Библиотека Л. Н. Толстого — Библиотека Льва Николаевича в Ясной Поляне: Библиографическое описание. М., 1972. [Вып.] I. Книги на русском языке: А-Л.

Боцяновский 1903 — Боцяновский В. Ф. Леонид Андреев: Критико-биографический этюд с портретом и факсимиле автора. М.: Изд. т-ва «Литература и наука», 1903.

Геккер 1903 — Геккер Н. Леонид Андреев и его произведения. С приложением автобиографического очерка. Одесса, 1903.

Горнфельд 1908 — Горнфельд А. Г. Книги и люди. Литературные беседы. Кн. I. СПб.: Жизнь, 1908.

Горький. Письма — Горький М. Полн. собр. соч. Письма: В 24 т. М.: Наука, 1997—.

Дн1 — Андреев Л. Н. Дневник. 12.03.1890-30.06.1890; 21.09.1898 (РАЛ. МБ. 606/Е.1).

Дн2 — Андреев ЛЛ. Дневник. 03.07.1890-18.02.1891 (РАЛ. MS.606/E.2).

Дн3 — Андреев Л. Н. Дневник. 27.02.1891-13.04.1891; 05.10.1891; 26.09.1892 (РАЛ. MS.606/ Е.3).

Дн4 — Андреев Л. Н. Дневник. 15.05.1891-17.08.1891 (РАЛ. MS.606/ E.4).

Дн5 — Андреев Л. Дневник 1891—1892 гг. [03.09.1891-05.02.1892] / Публ. Н. П. Генераловой // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1991 г. СПб., 1994. С. 81-142.

Дн6 — «Дневник» Леонида Андреева [26.02.1892-20.09.1892] / Публ. H Л. Генераловой // Литературный архив: Материалы по истории русской литературы и общественной мысли. СПб., 1994. С. 247—294.

Дн7 — Андреев Л. Н. Дневник. 26.09.1892-04.01.1893 (РАЛ. MS.606/E.6).

Дн8 — Андреев Л. Н. Дневник. 05.03.1893-09.09.1893 (РАЛ. MS.606/E.7).

Дн9 — Андреев Л. Н. Дневник. 27.03.1897-23.04.1901; 01.01.1903; 09.10.1907 (РГАЛИ. Ф. 3290. Сдаточная опись. Ед.хр. 8).

Жураковский 1903а — Жураковский Е. Реально-бытовые рассказы Леонида Андреева // Отдых. 1903. № 3. С. 109—116.

Жураковский 19036 — Жураковский Е. Реализм, символизм и мистификация жизни у Л. Андреева: (Реферат, читанный в Московском художественном кружке) // Жураковский Е. Симптомы литературной эволюции. Т. 1. М., 1903. С. 13-50.

Зн — Андреев Л. Н. Рассказы. СПб.: Издание т-ва «Знание», 1902—1907. T. 1—4.

Иезуитова 1967 — Иезуитова ЛЛ. Творчество Леонида Андреева (1892—1904): Дис…. канд. филол. наук. Л., 1976.

Иезуитова 1976 — Иезуитова Л. А. Творчество Леонида Андреева (1892—1906). Л., 1976.

Иезуитова 1995 — К 125-летию со дня рождения Леонида Николаевича Андреева: Неизвестные тексты. Перепечатки забытого. Биографические материалы / Публ. Л. А. Иезуитовой // Филологические записки. Воронеж, 1995. Вып. 5. С. 192—208.

Измайлов 1911 — Измайлов А. Леонид Андреев // Измайлов А. Литературный Олимп: Сб. воспоминаний о русских писателях. М., 1911. С. 235—293.

К — газета «Курьер» (Москва).

Кауфман — Кауфман А. Андреев в жизни и своих произведениях // Вестник литературы. 192(Х № 9 (20). С. 2-4.

Коган 1910 — Коган П. Леонид Андреев // Коган П. Очерки по истории новейшей русской литературы. Т. 3. Современники. Вып. 2. М.: Заря, 1910. С. 3-59.

Колтоновская 1901 — Колтоновская Е. Из жизни литературы. Рассказы Леонида Андреева // Образование. 1901. № 12. Отд. 2. С. 19-30.

Кранихфельд 1902 — Кранихфельд В. Журнальные заметки. Леонид Андреев и его критики // Образование. 1902. № 10. Отд. 3. С. 47-69.

Краснов 1902 — Краснов Пл. К. Случевский «Песни из уголка»; Л. Андреев. Рассказы // Литературные вечера: (Прилож. к журн. «Новый мир»). 1902. № 2. С. 122—127.

ЛА5 — Литературный архив: Материалы по истории литературы и общественного движения / Под ред. К. Д. Муратовой. М.; Л.: АН СССР, 1960.

ЛН72 — Горький и Леонид Андреев: Неизданная переписка. М.: Наука, 1965 (Литературное наследство. Т. 72).

МиИ2000 — Леонид Андреев. Материалы и исследования. М.: Наследие, 2000.

Михайловский 1901 — Михайловский Н. К. Рассказы Леонида Андреева. Страх смерти и страх жизни // Русское богатство. 1901. № 11. Отд. 2. С. 58-74.

Неведомский 1903 — Неведомский М. [Миклашевский М. П.] О современном художестве. Л. Андреев // Мир Божий. 1903. № 4. Отд. 1. С. 1-42.

 — журнал «Народное благо» (Москва).

HP — Андреев Л. Я. Новые рассказы. СПб., 1902.

Пр — Андреев Л.Н: Собр. соч.: [В 13 т.]. СПб.: Просвещение, 1911—1913.

OB — газета «Орловский вестник».

ПССМ — Андреев Л. Н.-- Полн. собр. соч.: [В 8 т.]. СПб.: Изд-е т-ва А. Ф. Маркс, 1913.

Реквием — Реквием: Сб. памяти Леонида Андреева / Под ред. Д. Л. Андреева и В. Е. Беклемишевой; с предисл. ВЛ. Невского М.: Федерация, 1930.

РЛ1962 — Письма Л. Н. Андреева к A.A. Измайлову / Публ. В. Гречнева // Рус. литература. 1962. № 3. С. 193—201.

Родионова — Родионова Т. С. Московская газета «Курьер». М., 1999.

СРНГ — Словарь русских народных говоров. М.; Л., 1965— . Вып. 1— .

Т11 — РГАЛИ. Ф. 11. Оп., 4. Ед.хр. 3. + РАЛ. MS.606/ В.11; 17 (1897 — начало осени 1898).

1 Т1-Т8 — рабочие тетради Л. Н. Андреева. Обоснование датировок тетрадей см. с. 693.

Т2 — РГАЛИ. Ф. 11. Оп. 4. Ед.хр. 4. (Осень 1898., до 15 нояб.).

Т3 — РГБ. Ф. 178. Карт. 7572. Ед.хр. 1 (7 дек. 1898 — 28 янв. 1899).

T4 — РГАЛИ. Ф. 11. Оп. 4. Ед.хр. 1 (18 июня — 16 авг. 1899).

Т5 — РГАЛИ. Ф. 11. Оп. 4. Ед.хр. 2 (конец августа — до 15 окт. 1899).

Т6 — РАЛ. MS.606/ А.2 (15-28 окт. 1899).

Т7 — РАЛ. MS.606/ A.3 (10-19 нояб. 1899).

Т8 — РАЛ. MS.606/ A.4 (14 нояб. 1899 — 24 февр. 1900).

Урусов — Урусов Н. Д., кн. Бессильные люди в изображении Леонида Андреева: (Критический очерк). СПб.: Типогр. «Общественная польза», 1903.

Фатов — Фатов H.H. Молодые годы Леонида Андреева: По неизданным письмам, воспоминаниям и документам. М. Земля и фабрика, 1924.

Чуносов 1901 — Чуносов [Ясинский И. И.]. Невысказанное: Л. Андреев. Рассказы. СПб., 1901 // Ежемесячные сочинения. СПб., 1901. № 12. С. 377—384.

Шулятиков 1901 — Шулятиков В. Критические этюды. «Одинокие и таинственные люди»: Рассказы Леонида Андреева // Курьер. 1901. 8 окт. (№ 278). С. 3.

S.O.S. — Андреев Л. S.O.S.: Дневник (1914—1919). Письма (1917—1919). Статьи и интервью (1919). Воспоминания современников (1918—1919) / Под ред. и со вступит. Р. Дэвиса и Б. Хеллмана. М; СПб., 1994.



  1. а вписано.
  2. и вписано.
  3. а вписано.
  4. и вписано.
  5. Было: употребил
  6. Было: говорит
  7. комнате вписано.
  8. Было: слышал
  9. непрестанном вписано в оставленное ранее пустое место.
  10. Было: внушала
  11. Было: сожаление
  12. Далее было: тоже
  13. Вместо: тебе — было: это небо
  14. Было: звучали
  15. Было: же
  16. и вписано.
  17. Было: Потом
  18. Было: шепотом
  19. Было: и
  20. только до порога вписано.
  21. Во-первых (лат.).
  22. они вписано.
  23. В рукописи: носиниации (видимо, ошибка переписчика)
  24. моим вписано.
  25. Текст: На избитую тему ~ швейную машинку, (л. 1-37) — написан рукой неуст. лица.
  26. Было: в се<редине?>
  27. Далее было начато: В<сегда?>
  28. больше вписано.
  29. Далее было начато: пр<одать?>
  30. я вписано.
  31. Далее было: был
  32. Было: возле
  33. Далее было начато: Ве<ра Дмитриевна>
  34. Далее было: всем
  35. Было: гулять
  36. Далее было начато: неуже<ли>
  37. Наука любви (лат.).
  38. Далее было: ее
  39. Было: угрозой
  40. Далее было: волосы
  41. Далее было: себя, а
  42. Было: погулять
  43. Вместо: мокрых, пьяных, грязных — было: мокрые, пьяные, грязные
  44. Далее было: тебя
  45. Далее было начато: мит
  46. Далее было: с
  47. Текст: Вернулась маменька ~ покачивая головой, (л. 37-54) — написан рукой Андреева.
  48. В рукописи: столько
  49. Далее было: почти
  50. им вписано.
  51. Было: твою
  52. Было: см<отрел?>
  53. Было: люди
  54. Далее было: в процессе
  55. Далее было начато: Си<дишь?>
  56. Далее было: не
  57. Было: худел
  58. Было: бледнел
  59. Было: умею
  60. сплетениях вписано.
  61. Было: талеров
  62. Было: всмотришься
  63. Было: 300
  64. Было: 300
  65. давнопрошедшее сослагательное время (лат.)
  66. Было: Безделие
  67. Вместо: они обе — было: она
  68. Было: стеснялась
  69. Далее было начато: сколь<ко>
  70. Далее было: с
  71. Далее было: и «подло» изменял ей
  72. Далее было: этой
  73. Далее было: И
  74. Было: Нечего
  75. Было: чувствовать
  76. Было: Последствия
  77. Текст: — Тема, Николай ~ Читай вслух, (л. 54-73) — написан рукой неуст. лица.
  78. Было: но
  79. Далее было: опять
  80. Было начато: бо<льше>
  81. Далее было (с абзаца): "Коля, может, в тебе и есть что дурное… (откуда ж, ангел во плоти!), то…
  82. я вписано.
  83. Было: человек
  84. Далее было: спасти меня
  85. Далее было: ска<зывать>
  86. Текст: Устал я. ~ уж кончай, (л. 73-78) — написан рукой Андреева.
  87. Было: в
  88. Было: в
  89. Далее было: Алексей Егорыч?
  90. Вместо: так сказать — было: то есть
  91. Текст: — Ну… забыл ~ до завтра!" (л. 78-81) — написан рукой неуст. лица.
  92. Далее было: Так
  93. Было начато: сц<ену>
  94. Далее было: перестала
  95. Далее было начато: за
  96. Было начато: мо<жет?>
  97. Было: расстроились
  98. Далее было: как
  99. Текст: А завтра второе ~ не понимаю, (л. 81-88) — написан рукой Андреева.
  100. оказался вписано.
  101. Было: к
  102. Было: разговоры
  103. Было: недурненькую
  104. которую вписано. Далее было начато: и
  105. Текст: — Николай Николаевич ~ брат, парадокс! (л. 88-93) — написан рукой неуст. лица.