В. А. Слепцов
На железной дороге
В. А. Слепцов. Избранное
М., «Детская литература», 1984
Вступительная статья, составление и комментарии М. С. Горячкиной
Сцена представляет вагон третьего класса. Два часа пополудни. Свисток.
Поезд двинулся. Все сидящие в вагоне слегка покачнулись — одни вперед,
другие назад; некоторые перекрестились. Публика в вагоне обыкновенная:
офицеры; купцы, дамы средней руки; помещики, дети, солдаты, мужики, четыре
бабы, три межевых помощника, один сельский священник с молоденькой дочерью и
один" несколько пьяный кучер. В окнах ландшафты меняются беспрестанно.
Вправо видно пасмурное небо с бегущими облаками и крутой косогор, поросший
дерном. На этом косогоре мелькают попеременно: корова, бесстрастно глядящая
на поезд, бабы в пестрых платках, рельсы, сваленные в кучу, будка. У самой
дороги показалась голова сторожа; Через несколько минут косогор превращается
в овраг с кирпичным сараем; вдали виднеется жидкий осинник и опять будка.
Пред будкой на мгновение явилась баба с значком в руках, делающая во фронт;
мост с оцепеневшим на нем пешеходом шумно пролетел над вагоном. Налево видно
довольно большое искрасна-зеленоватое болото, кое-где заросшее кустарником;
за болотом — село.
Пассажиры не успели еще оглядеться и все еще находятся под влиянием
только что происходивших сцен, неизбежных при отъезде: все о чем-то думают и
молча глядят друг на друга; разве только кто-нибудь попросит своего соседа
посторониться; другой устроивает свои вещи, кто начинает уж дремать, а кто
просто смотрит в окно. Но это ненадолго. Через четверть часа понемногу
начинается движение. Один почтенный, в русском платье, купец приладился к
окну, вынул из картуза платок, отер себе с лысины пот и тотчас же принялся
за печеные яйца.
Две женщины, обе с маленькими детьми на руках, первые стали вполголоса
осведомляться друг у друга: кто что везет, мальчика или девочку? Какая-то
барыня очень удобно устроила на перекладине свою шляпку и успела выжить
сидевшего рядом с ною мальчишку-мастерового, от которого сильно пахло
скипидаром; два молодые человека в охотничьих сапогах закурили папиросы;
кто-то полез под лавку спать.
У одного окна завязывается разговор вроде следующего:
— Славная это выдумка — железная дорога. И скоро и дешево… в одни
сутки. Что?
— Да, — отвечает другой, — хорошо.
— А то, бывало прежде, едешь, едешь.
— Это правда.
— Вы далеко изволите ехать?
— Нет, недалеко — до Волховской станции. А вы?
— Я до Питера. Что?
— Нет, я только спросил.
Оба соседа умолкают и принимаются очень внимательно смотреть в окно.
— Ты, бабушка, убери свои ноги, а то майор придет — он тебя тогда…
Видишь, офицерские вещи лежат. Уйди лучше от греха! — уговаривает денщик
какую-то старушонку. —
— Куда ж я, родимый, пойду? Ишь теснота какая!
— А ты вот что: гляди сюда! Вон видишь: место порожнее. Поди сядь на
край!
— Ох, не пустят, голубчик ты мой! Право слово, не пустят меня, старуху.
Кабы я молоденькая — нешто бы!
— Говорят, уйди!.. Тебя же ведь, дуру, жалею. Вот он тебя, майор… Дай
срок!
— Ох, и сама бы рада ушла, болезный ты мой! да идти-то, сам видишь,
некуда.
— А, старая, право! Грех только с тобой! Полезай под лавку!
— Ну, ну, не гневайся! Лезу, лезу.
В другом месте идут тоже увещания и почти в таком же роде.
Вышневолоцкая чиновница уговаривает сидящего с нею рядом мещанина:
— Мужичок! а мужичок! Пошел бы ты сел вон туда, к окошечку. Как бы
хорошо: покойно и продувает.
Мещанин, не отвечая, глядит куда-то в сторону, держа на коленях лукошко
с курами. Немного погодя чиновница опять начинает приставать.
— Послушай, голубчик, видишь,, теснота какая! А ты будь довольно
вежлив: видишь, здесь дамы сидят.
Мещанин все не отвечает.
— Тебе я, кажется, говорю: пересядь к окошку!
— А ты поди сама сядь, коли взопрела. Что ты меня посылаешь?
— Невежа, мужик! Вот свяжись с ними, только себе неприятность получишь,
— говорит негодующим голосом вышневолоцкая чиновница.
— Что ж ты не уважишь в самом деле? Видишь, просит, — вступился сидящий
наискось другой мещанин.
— И чудак ты, погляжу я на тебя, право! — вдруг начинает горячиться
курятник. — Кажется, можешь понимать, не маленький. Пойду я к окошку!
Видишь, духота — курица потная, даже дух от себя пущать зачала, а я ее к
окну посажу. Сейчас ветром ее хватило — ну, и аминь. Постыдился бы и
говорить-то, что не дело, а не то что. Она, положим, баба, ей простительно,
— говорит он, указывая на чиновницу, — а ведь ты, кажется, тоже не дурак.
Мещанин с негодованием отворачивается.
Станция. Пассажиры подкрепляются водкой, пирожками и бутербродами.
Торговки с молоком, квасом и драченами, стоя в отдалении, стараются
перекричать друг друга и чуть не дерутся из-за покупателей. Мужики
накинулись на какую-то лужу и наполняют бутылки водой. Барыни с разными
мешочками прогуливаются по платформе.
— Вот горячи, горячи, горячи, чик, чик, чик! Ах, были горячи! —
скороговоркой, бочком, бочком пробегая мимо вагонов с подносом в руке,
приговаривает станционный повар.
— Пильцыны первый сорт, мимонад газе…
— Квасу, квасу! Кому квасу? молодцы! Квасу молодого, квасу-у! —
предлагает баба, шагая с ведром через чьи-то протянутые поперек вагона ноги.
Мужик с полотенцем на шее заглядывает в окна и везде спрашивает:
— Василёй! ты здесь, что ли? а Василёй! Да ты хошь откликнись! Василёй!
— и т. д.
Между мужиками слышится ропот на дороговизну харчей.
— Ишь ведь, жид-то тя ешь, что ломит! а? за пирог десятку! Вот и
кормись. А, грабители!
Один мужик держит в руках кусок севрюжины и ворочает его со стороны на
сторону, говоря:
— Поди вот, как хошь, так и думай. Хошь ешь, хошь назад клади.
В воздухе пахнет дымом и сыростью. Накрапывает мелкий дождь. Поезд
опять двинулся.
— Напоили лошадку — повезла, — замечает кто-то. В сотый раз слышатся
похвалы железной дороге.
Опять пошли различные виды по сторонам.
В вагоне, и без того битком набитом пассажирами, вдруг очутилось еще
человек двенадцать пильщиков, в зипунах и полушубках, с обветрившимися
лицами и потрескавшимися губами. Сели они молча где попало, куда рассовал их
кондуктор, и несколько времени не трогались с места, как будто ожидая
чего-нибудь. И действительно, минут через десять пассажиры стали жаться и
сторониться, выказывая более или менее явно неудовольствие, которое они
испытывали от соседства мужиков. Пильщики же в свою очередь начали понемногу
отодвигаться на край, подбирая свои мешки и пилы. Потом пассажиры один за
другим стали советовать им пересесть на другие места; но как свободных мест
не оказалось, то мужики, посмотрев по сторонам, продолжали сидеть, уныло
глядя на пассажиров. Один кто-то убедил-таки двух мужиков поискать другого
помещения; они пошли бродить с своим добром по вагону, но никто не хотел их
пустить. Барыни, еще издали завидя приближение их, растопыривали платья как
можно шире, клали ноги на скамьи, притворяясь спящими, и всеми неправдами
старались занять как можно больше места. Один мужик, впрочем, присел где-то
на краешке, а другой так и остался среди вагона и простоял вплоть до
следующей станции, вопросительно поглядывая по сторонам. А между тем
пассажиры успели уже достаточно обсидеться и даже ознакомиться друг с
другом. В разных местах слышны разговоры. Старуха баба расспрашивает
сидящего рядом с нею крестьянского мальчика лет двенадцати, равнодушно
болтающего ногами, на которых надеты большие мужичьи сапоги:
— Что ж, те мать рубашек дала?
— Дала, — глядя себе на сапоги, шепотом отвечает мальчик и принимается
еще больше болтать ногами.
— И лепешек напекла на дорогу?
— Напекла.
— Небось плакала — прощалась?
— Плакала.
— Ах, касатик ты мой! Как же она тебя, малого ребенка, одного на
фабрику отпустила?
Мальчик вместо ответа проводит себе под носом рукою и очень усердно
начинает отвертывать угол платка, лежащего у него на коленях.
— Что ж ты, глупенький, платок-то рвешь? — унимает его старуха. —
Небось мать дала?
— Мать.
— О-о-ох-хо-хо! То-то, вот не нужно бы тебя пускать — мал, еще глуп.
Что это у те на лбу-то? аль родинка?
— Тятька хворостиной, — равнодушно отвечает мальчик, потрогав это место
пальцем.
— Как же это он тебя?
— Я в лес убег.
— Зачем же ты убег?
— Ат фабрики.
— Ну, а он тебя и пымал?
— И пымал.
— Ах, голубчик ты мой! Ну, что ж? Тут он тебя в лесу хворостиной-то и
попужал?
— Вперед хворостиной, а после домой привез, лошадь отпряг и зачал
вожжами пужать: все пужал, все пужал; мать отняла — он матери дугой глаз
вышиб.
— Ах, ах, ах! Что ж он у вас такой? Аль горяч?
— Нет, не горяч — он купцу должен.
Позади мальчика и старухи идет горячий спор между кучером и отставным
унтер-офицером. Оба они несколько выпивши. Кучер с чем-то пристает к своему
соседу, а тот его не слушает и твердит свое.
— В котором году корнование принимали? — спрашивает унтер-офицер.
— Это я все довольно хорошо понимаю, а вы не можете отвечать, что я у
вас спрашиваю.
— Нет, постойте! Вы мне вперед скажите, в котором году корнование
принимали?
Кучер задумывается и начинает вздыхать, припоминая год.
— В двадцать втором.
— Которого числа?
— Осьмого.
— А-а-а! Вот и попались. Нешто осьмого?
— Что ж такое? Известно, я оченно знаю, потому как я у его сиятельства,
графа Сиверцева… Свитлейщий граф! упокойник… У его сиятельства, у
родителя…
— Нет, вы не забегайте вперед! Что вас спрашивают, то вы, без сомнения,
должны отвечать. Когда покойный государь ампиратор на вторительную службу
присягу принимал, то наша брихада вся тут в сборе была. Теперича я…
— Нет, вы погодите! — перебивает кучер. — Я все это оченно аккуратно
знаю и довольно могу понимать, почему что, как я, значит, еще малым
младенцем езжал на лошади по этой по чугунке.
— Хорошо, — останавливает унтер-офицер, — теперь отвечайте: какая
третья станция? а?
Кучер опять на минуту задумывается, сопя и наморщивая брови.
— Тут такая деревня есть. Ах, девки знатные! Так, пустая деревня… Как
ее? Да бишь, Лисафетина.
— Вот и пымал. Это по чугунке-то Лисафетина?
— Что ж такое — по чугунке? Чугунка сама собой… вот он, билет] А то,
выходит, шисе.
— Нет, опять все разница. А я вам скажу… Теперича я пятнадцатый год
билейтором состою*, и как ежели начальство…
— Какого полку? — вдруг перебивает кучер.
— Мы-то?
— Нет, я спрашиваю, вы и должны отвечать.
— Мы как сейчас, значит, с его сиятельством, с графом
Дибич-Забалканским* в двадцать восьмом году Шумлу* брали. Да вы про что
спрашиваете?
— Я спрашиваю… — кучер сам забыл, о чем спрашивал.
— Я вас спрашивал, а вы совершенно не можете потрафить на мой разговор.
А я знаю, твердо знаю. Нет, я вижу, вам супротив меня трудно; нет, трудно…
На словах-то ведь тоже не скоро кто и справит. Я вижу… где?.. Меня
обмануть никак невозможно… потому первое: свитлейщий граф еще покойником
от родителев от своих, может, еще тридцати годочков на службу поступал…
Это раз. А второе, теперь будем говорить, который урожденный граф, его
светлость… может, я его вутэтакого пальчика не стою, каков есть палец. А
когда мы в Москву въезжали, покойник граф говорит: Иван! — Чего извольте,
ваше сиятельство?
— Это я все знаю, а вы не забегайте…
— Которого числа?
— Что которого числа?
— Нет, что я вас спросил?
— Что вы спросили?
— С самого спервоначала я вас спросил: тепериче которые дворовые люди
совершенно при господах своих находятся, как об них надо понимать? Э! Вот и
не можете. А я сейчас могу все это дело рассудить, потому мне нельзя не
знать. Что ж такое? Хучь бы меня, к примеру, взять. Ну, пьяница… Мне что?
С меня будет. А может, я и того не стою. Я доволен! Ваше сиятельство!
Свитлейщий граф! Много доволен! Отец! отец!.. Свитлейщий граф! Семи годочков
на службу поступал… Должен я это чувствовать или нет?
— Вы про корнацию отвечайте!
— Нет, вы скажите: должон я это чувствовать? Нешто я свинья?..
Унтер-офицер махнул рукой.
Является кондуктор.
— Господа, билеты приготовить! Не курить, господа! Мужик, сядь на
место!
— Куда ж я сяду?
— Ну, стой.
II
Смеркается. В воздухе посвежело; из окон потягивает сыростью. Вечерние
виды безмолвно проносятся мимо и все больше и больше застилаются синеватым
туманом. Леса и деревни, голые поля и овраги мутно сменяются одни другими, и
чем дальше, тем гуще и бессвязнее становятся их и без того неясные
очертания. В вагоне разговоры сделались оживленнее, в одном конце уже
затянули песню. У самой двери, в углу, примостились два межевых помощника;
оба они лежат. Один рассказывает другому:
— Денег много было; только что с межи вернулся. Приехал в Москву,
думаю, ну кончено: водку к черту, шинель сошью — и жениться. А тут нелегкая
и подзерни мне Зайцева. Пришел ко мне — давай вместе жить! Это, говорит, нам
будет гораздо дешевле стоить. Как расписал-то, скотина, я и поверил. Я,
брат, говорит, теперь совсем другой человек стал: водки и ни боже мой!
Хорошо! Наняли квартиру, знаешь, тут нумера на Рождественке, переехали.
Только переехали, а уж Зайцев успел повестить всем нашим, чтобы, значит, с
новосельем шли поздравлять. Их черт и принеси. Пришли: гляжу, Зайцев из-под
кровати четверть тащит. Что ж, говорит, посылай за закуской! Делать нечего,
послал за колбасой; наши пристают: что ж за колбасой, посылай за монахом!
[1] Принесли монаха, и к вечеру, я тебе
скажу, так нахлестались — страсть! Часов, должно быть, в одиннадцать Чубаров
взбунтовал всех в «Италию». Поехали; там еще четыре графина усидели, девок
поколотили!.. Из «Италии» вышли в два часа ночи… Куда ж к черту? Везде
заперто. В Котиков! В Котиковом торбаниста наняли петухом петь и жеваную
бумагу есть за три целковых. Надоело; оттуда в «Горячий». Не пускают. Мы
двери бить; за полицией послали. Мы двух будочников избили, дали им полтора
целковых и в Епонешников. Из Епонешникова уж в восемь часов утра привез нас
домой мещанин какой-то, черт его знает. Я уж и не помню, что за мещанин и
откуда он взялся. Помню только, что он к нам еще в «Италии» пристал и что
Зайцев ему водку за пазуху наливал и рожу всю сальной свечкой, как черту,
вымазал. На другой день проснулись уж к вечеру, и прямо-таки в «Крым». Там и
ночевали. На третий день, только успели глаза протереть — опохмеляться, и
так-то опять настегались, только держись. И дернуло же нас куда? В
«Восточный Байкал». Там до изумительного безобразия дошли; уж и водки нам не
стали давать. Антушев хозяина избил, в комнату к нему забрался… Вот потеха
была! И пили мы таким манером, я тебе скажу, девять дней и девять ночей. Все
до копейки пропили. Два дня смерть голова болела; на третий день Зайцев
сходил к своей Дуньке, взял у ней подушку, заложил и водки принес. Опять
пить. Только пропили эти деньги, опять наши пришли; кричат: «ура»! Часы
чьи-то заложили, пятнадцать целковых денег принесли. Ну, тут мы еще три дня
безобразничали. На третий день очнулся я за Бутырской заставой. Как я туда
попал, и понять, не могу; только и помню, что бегу я по полю в одних носках
да в рубашке, а куда бегу, и черт его знает. Слышу, кричат сзади: держи,
держи, а я-то накаливаю — страсть! Добежал до заставы, нанимаю извозчика, не
везет; я его в зубы — повез. Приехал домой; на другой день горячка. Шесть
недель пролежал: видишь, волосы все вылезли.
— Ну, а как же теперь, жениться-то? — спросил его другой,
— Куда к черту! Нет, должно быть, не судьба. А какая было
подвертывалась — прелесть! Кругленькая, пухленькая… мм! а тут что у ней?
мм! И дом есть, отец чиновник…
— Ну, а шинель?
— Поди ты к черту! Смущаешь только. Какая тут, у дьявола, шинель? Жрать
нечего.
Товарищ межевого помощника покатился со смеху. Несколько человек
фабричных поют песни. Один из них жеманно выводит голосом:
У Матвеева купца
Солучилася беда…
Ишь ты, глотки дерут, — замечает купец с неудовольствием.
И что ни сто рублей пропало,
Что ни тысячи яво…
— Нельзя нам не петь, купец! —
И пропала у яво… —
не переставая петь, говорит фабричный:
И дочь любимая яво.
— Скука! Без дела непривычны.
И красна девка хо…
— Чиво-с?
Что орать-то зря? Какое такое это веселье?
Анпиядушка душа.
— Совершенно веселье. Это справедливо. Напоешься досыта, взопреешь, все
как словно дело делал. А так-то и вовсе не заснешь. Стой, ребята! Шабаш!
Давай другую:
Ах, и что и это за сеарца,
Да ах и что за бедыная мое…
Дальше идет разговор такого рода.
— А все это, главная причина, наша гордость, — рассуждает какой-то
человек в поддевке.
— Веди себя в аккурате, и все ничего. Я вот тоже поначалу-то сколько
побоев принял, а почему? собственно, из-за гордости из-за своей; потому еще
глуп был, порядку не знал. Он драться, а я сейчас сдуру-то — виноват. Потому
— сробел ни на что не похоже. Как тепериче, значит, он по щеке меня раз, у
меня инда жилки затряслись; он это опять размахнется-размахнется, да по
другой меня раз! Так у меня, я тебе скажу, даже круги зеленые перед глазами
пошли; стою вот ровно статуй какой ни на есть, ничего не вижу, а сам языком
у себя во рту щупаю: все ли, мол, зубы-то у меня. Так вот оно что!..
«Говори, виноват», говорит. «Виноват», говорю. «Признавайся во всем, так
тебя звать…» — говорит, а сам сейчас опять — раз! Ну, и признался. Так и
так, говорю. Вот она, гордость-то наша! Известно — глупость. А ты веди себя
так, чтобы, значит, ни отнюдь не признаваться ни во веки веков, — хуже. Он
тебя бить, а ты стой на своем: знать не знаю; сейчас, мол, питсот палок
.готов принять — ничего я этого не делал. Стой вот так-то, прямо в глаза ему
упрись, и шабаш. Бей — сколько хоть! Нет, врет: умается, отстанет. А то вот
у нас молодец был, и какую же он, братцы мои, теперича моду взял. Как только
его драть, он это сейчас живым манером с позволенья сказать… Ей-богу! Его
драть, а он… и до тех пор все это делает, пока бросят. Такую уж привычку
имел. «Я, говорит, братцы, это завсегда могу хоть каждый час, потому,
говорит, у меня к примеру тепериче рубец все одно, как у селезня», говорит.
Опять и насчет ответу парень битка был. «Говори: — виноват!» — «Виноват». —
«В чем виноват?» — «Не знаю». И весь разговор. Ну, сейчас опять драть.
Дерут, дерут… «Говори: виноват!» — «Виноват». — В чем виноват?" — «Не
знаю». Что ж, братец мой, ведь отстали. Первое дело — очень уж противно, и
опять же ничего с ним не сделаешь. Притворится, что сробел, сробел да
сробел, ничего не помнит, и~ кончено. Так и бросили.
— А вот у нас бурмистр был, — говорит другой, — Степан Васильичем
звали, чудной тоже. На гусей очень уж повадлив был. Охотник смертный. И все
теперь у него гуси боевые, рублей по тридцати гусаки. Поедет зачем ни на
есть в город, возьмет с собой гусей что ни самых сердитых и сейчас к судье,
это биться. Иной раз неделю живет, все, значит, никак друг дружку не
одолеют. И в ту пору никто не смей ему слова сказать, изувечит; чем ни
попадя так и пустит: поленом так поленом, топором так топором; хоть барин,
хоть кто — это ему все ничего не значит. Теперь ежели как что нужно, приди к
нему. «Ах, мол, Степан Васильич, какого я гуся видел!» — «Где? где?» — «А
вот у мошковского мужика, по базару носил». — «Что ж, лучше моих?» — а сам
весь дрожит. «Где же, мол, лучше! Не-што, мол, против ваших может какой гусь
устоять? Ваши гуси одни в губернии». Он это сейчас: «А! молодец! молодец! Я
тебя знаю: ты у меня во всей вотчине первый мужик. Хочешь водки?» Ну, тут и
проси у него, что тебе нужно. Все сделает.
Чем темнее становится в вагоне, тем все больше и больше начинает
обнаруживаться в пассажирах стремление к примащиванию и к сооружению разных
более или менее удобных логовищ. Одна старая, но совершенно белокурая немка
очень ловко выжила своего vis a vis*, нагородила разных ящичков и мешочков и
устроила себе таким образом очень покойную постель. Занавесила окно
платочком, из бурнуса устроила полог и, сотворив вечернюю молитву, мирно
легла почивать.
Дети с приближением ночи принимаются кричать и капризничать; куры,
потревоженные кем-то в лукошке, тоже поднимают крик, который вместе с
песнями, отрывками разговоров и разных восклицаний производит чепуху
невообразимую. В одном месте ругаются, в другом идет объяснение в любви, в
третьем кто-то от скуки нарезался как сапожник и кричит что-то ужасно
бестолковое; только и слышно: «Постой, постой, дай срок, я с тобой ужо
справлюсь. Я тебя… да вот я тебя!..» — больше ничего не разберешь.
Мужики завалились спать спозаранку под скамьи и подняли уже сильный
храп. Время от времени вылезет который-нибудь из них и ну чесаться.
Посмотрит, посмотрит на всех полоумными глазами и опять под скамью.
В одном месте сидят два приказчика. Один из них маленького роста, одет
в пальто, по-видимому выпивши, и болтает без умолку: что-то все
рассказывает, рассказывает, врет жесточайший вздор и в то же время все
усовещивает другого, что-то советует ему, вскакивает с места, машет руками,
опять садится и вообще обнаруживает в поступках какую-то бестолковую и
нелепейшую хлопотливость. Другой совсем пьян, одет по-русски, на вид мрачен,
сидит повеся голову и ничего не отвечает; только иногда вдруг ни с того ни с
сего заорет что-нибудь, и опять успокоится, и все ворочает глазами
исподлобья, точно убить кого-то собирается.
— Погоди, погоди, — пристает к нему маленький приказчик. — Ты слушай!
Теперь мы приедем, ты сейчас надень новые брюки, жилет, галстук, все…
понимаешь? Ну вот таким манером войдешь… Да ты слушай! Ах, братец, как ты
груб! Ты должен понимать, ведь я для твоей же пользы говорю.
— Кррраул! — что есть мочи орет высокий приказчик.
— Ах, боже мой! Да ты слушай, чудак! Что я тебе сейчас говорил? Ну,
говори! что я тебе говорил?
— Ур-ра-а-а!
— Вот ведь какая ты скотина, Митя! Для кого же я стараюсь? Ты должен
это понять. Как ты собираешься, одним словом, делать предложение
образованной барышне, то ты можешь себя оконфузить.
— Поди к свиньям! Ур-а-а!
Наискось от приказчиков сидят две старухи, повязанные платками.
— Известно, мать моя, какой уж в дому без хозяина порядок. Ох-ох-хо! —
говорит одна из них, покачивая головой.
— Что и говорить. Тот тащит, другой тащит. Нешто за всеми углядишь. Все
я да я. Опять же мое дело старое, за домом глядеть некому, ни тебе пищи, ни
тебе спокою. Да они еще, детки-то мои, вон что говорят: «За что, говорят,
тебя кормить? Ты, говорят, уж собачьей кожей обросла, помирать пора». А
дочка-то говорит: «Стану, говорит, я тебя слухаться». Только и слов у них
для меня, что лети да разлети. Первый дом был Архипа Федосеева — опаскудили.
— Крр-а-у-у-л! — надсаживаясь изо всех сил, кричит пьяный приказчик.
— Ах, чтоб те розорвало. Ишь орет. Вот бить-то некому.
— Молчи, старая подошва! Убью!
— Да уймите вы его, озорника! — раздаются со всех сторон бабьи голоса.
— Никто меня не уймет. В прах расшибу! Никто, ни-кто-о меня не
уйме-о-от. Я жениться хочу. Ур-а-а!
— Митя, что я тебе говорил? а? Митя, вспомни! Не конфузь хоть меня-то
перед благородными людьми!
— Поди прочь! — С этими словами приказчик повалился на лавку и
успокоился.
Темнеет. Разговоры понемногу начинают стихать. У окна идет вполголоса
беседа о благочестии. Сидят трое: какой-то мещанин лет сорока, с ученым
снегирем в клетке, большой знаток церковного пения; сельский священника
рыжем подряснике, с жиденькой полинялой бородкой, и еще дворовый человек
пожилых лет, в шинели со стоячим воротником, во все время молчащий и очень
внимательно следящий за разговором. Мещанин-птицелов необыкновенно серьезно
и отчасти даже в нос говорит о богослужении и обращается в разговоре к
соседям; священник утвердительно кивает головой и дремлет.
Немного поодаль сидит молодая поповна, повязанная платочком, и
разговаривает вполголоса с офицером, который ей что-то очень нежно
нашептывает.
— Помилуйте, — говорит мещанин" разводя руками, — что это такое? Стою
теперь хучь бы я в храме божием, и на место того чтобы молиться, а я, между
прочим, грех творю. Так ли я сказал?
— Что и толковать, — отвечает священник.
— Ну, хорошо. Будем так говорить: идет, к примеру, божественная
литургия. Пресвитер сейчас возглашает: мир всем" Что я должен отвечать? И
духови твоему". Так?
— Само собой, — подтверждает священник.
— Верно. Теперь причетник, клир то есть, и зачастил! перерос, перерос,
перерос — вместо господи помилуй. Опять норовит что ни на есть из службы
утянуть. Нешто это порядок?
— Да, уж эти дьячки, точно. Ты Маша, поди сюда сядь!
— Как я теперь могу духом возноситься горб?
— Там, тятенька, очень, от окна дует.
— Что за дует? Поди сюда!
— Нет, вы извольте прислушать, батюшка, какой случай: был у меня в
Старице диакон знакомый. И какое же теперь с этим диаконом искушение было.
То бишь прежде попущение и после того искушение. На моих глазах. Вот уж
поистинно перст божий.
— Да, да, — не слушая, говорит священник. — Это бывает Марья, тебе
говорят!
Марья не отвечает.
— И служил: этот диакону надо правду говорить, безо всякого то есть
обнимания. Тепериче это ему обедня — не обедня, вечерня — не вечерня; только
и на уме; чтобы, главная вещь, поскорей. Ну, хорошо.
— Вы каких же больше любите? с усами или без усов? — вполголоса
спрашивает поповну офицер, лукаво запуская глаза ей под платок,
— На что вам?
— Только и говорю я этому; диакону, — продолжает мещанин, — эй, говорю,
Василь Иваныч, смотри, брат; этим шутить нельзя.
Священник дремлет.
— За это, говорю, знаешь что? Бог-от, он, говорю, видит. Он, говорю,
создатель наш, терпит, точно. Все терпит, все терпит, ну, однако, тоже как
бы чего не вышло! ну, вот, говорит, ничего. Смотри, говорю, ничего. И что же
теперь сталось? На глазах моих дело было. Что значит перст-то!
— Как? — спросонья спрашивает священник.
— Я говорю, батюшка, перст-то божий…
— Да, да, да. Марья, ты что ж не слушаешься?
— Да я, ей-богу, тятенька…
— Поди сюда! Вот дай срок, домой приедешь, я матери скажу! она тебя!
— Долго ли, коротко ли, только и захворай же у этого у диакона жена. Да
так захворай, так захворай, как хуже не надо. Слышите, батюшка?
— Само собой… Машка! Да долго ли я тебе, оглашенной, говорить буду?
— Что вы, тятенька, ругаетесь?
— Иди сюда!
— Да сейчас!
— До свидания, — говорит офицер. — Так так?
— Ишь вы какие!
Совсем темно. Под лавками слышны голоса:
— Коли спать, так спать, а то у меня не возиться! За это, знаешь, за
хвост да палкой…
— Аихма! наши дома спят, — говорит кто-то позевывая и причмокивая
губами, точно закусывает.
— А мы на чугунке, — отвечает кто-то из другого угла.
— Это ты, Ионка?
— Я.
— Уж ты у меня дождешься озорничать!
— Анпияда! убери ты свою Агафью, сделай такую милость! ишь ведь духота,
не продохнешь.
— Экое мужичье, — замечает какой-то недовольный голос. — Уснуть не
дадут. Свиньи!
— Именные свиньи. Это ваша правда, — подтверждает знаток церковного
пения. — Боже, боже мой! милостив буди мне грешному! Спокойной ночи,
васскородие!
Наступает тишина. Кондуктор зажигает свечи.
III
Ночь. Свечи догорают. Восток начинает слегка белеть. В вагоне тихо,
только слышно, как дорога гремит. Пассажиры заснули где и как кто мог. В
разных местах слышно храпение. Кто-то потянулся было на скамейке, уронил
одну ногу на пол и замычал. У двери дремлет кондуктор, уткнувши нос в
собачий воротник казенной шинели, и покачивается из стороны в сторону. Один
из пильщиков распластался на полу в самом проходе. У окна, свернувшись
клубочком, спит поповна. В одном углу слышен шепот:
— Прасковья, а Прасковья!
— Ну, что тебе?
— Ты спишь?
— Нет, не сплю.
— Что я вздумал. — Ну!
— Гляди сюда! это что?
— Господи, господи, господи… — бессвязно бормочет во сне птицелов.
1862
КОММЕНТАРИИ
Впервые очерк напечатан в газете «Северная пчела» в 1862 г. 26 и 27
июля за подписью В. С — в. Позднее очерк был автором значительно сокращен.
Стр. 215. Коронование принимали — принимали военную присягу при
коронации (вступлении на престол) царя Николая I.
Стр. 216. Билейтором состою. — Бирейтор — объездчик лошадей.
Добич-Забалканский — главнокомандующий русской армией во время
русско-турецкой войны 1829 года.
Шумла — город в Болгарии.
Стр. 220. Visavis (визав_и_) (франц.) — сидящий напротив.
- ↑ Монах — штоф. (Прим. В. А. Слепцова.)