На выставке (Михеев)

На выставке
автор Василий Михайлович Михеев
Опубл.: 1900. Источник: az.lib.ru

Василий Михеев

править

На выставке

править
Прерванный дневник

I
Нижний

править

Я, негласный редактор распространенной петербургской газеты, Петр Васильевич Былецкий, холостяк, переваливший за 40, приехал сюда, на нижегородскую всероссийскую выставку с целью написать об ней в газету отчет… И вот, еще и не думав приступать к этому отчету, сажусь за свой личный дневник. А между тем даже 17-18-летним юнцом (когда и гимназисты подобными причудами напоминают институток) я не думал о дневнике.

Что же сей сон значит? Одно: душевное равновесие мое не восстановилось, и, вследствие этого, явилась потребность и привычка копаться в себе. В недавние месяцы, переживая некий казус личной жизни, привык переписываться с приятелем… Казус окончился благополучно, переписка умерла естественным образом, а «рука невольно тянется к перу, перо к бумаге!»

Ну что ж! Почему бы и нет? Чем бы дитя ни тешилось! А разве мы не дети? До гроба дети… Тешиться, тешиться бы только нам! И все свои серьезные дела взрослых совершаем мы в поте лица (порой в слезах и крови), только чтобы обеспечить себе какую-нибудь игрушку… И когда без оной очутимся, — не знаем, что делать! Вот как сейчас я… Жил я до нынешнего лета скучно, вяло. Работал «спустя рукава», «через пень колоду», в расчете на «авось и небось» (есть ли в ином, кроме русского, языке подобные милые словечки?). Таковы уж условия нашей интеллигентной работы на Руси, публицистической же в особенности. В герои и страстотерпцы не лез (вероятно, натура не геройская, а, может быть, и самое геройство несколько дискредитировалось), к благополучным россиянам тоже не пристал (умственная и нравственная брезгливость помешала). Словом, плелся с кошелкой своего немудрого ржаного посева по родной кочковатой «пахоте», спотыкаясь, шаг за шагом; а ветры буйные, уносящие зерно мое с чернозема на камень, да и птицы хищные, клюющие его из-под носа тех, кому оно предназначено, — так и реяли и реют кругом — ветры уныло завывая, птицы зловеще каркая…

Скучная история!.. И вдруг — казус. Конечно, бывали казусы и прежде. Сорок лет все же промаячил на белом свете. Всякое бывало. Только тоже как-то ничего не вытанцовалось… Вероятно, не было хорошего дирижера, когда я явился на свой бал жизни! Но свыкся и махнул на все рукой. И вдруг «эстетика» встает на дыбы! Жажда другой души начинает шевелиться под сердцем — точно полузамерзшая от голода змея вдруг очнулась, учуяв птичку, каких она уж давно не глотала. Влюбился. На беду, не без успеха. На беду, и родители барышни не прочь, только по боку столицу, газету и все с ними связанное — пожалуйте в культуртрегеры на лоно природы… На счастье, приятель образумил. Все кончилось благополучно. Барышня вышла за прежнего своего жениха и осталась с ним благоденствовать в темном углу, а я снова кошелку в руки, снова за прежний «сев». Вот, в сущности, весь мой казус.

В самом деле, вероятно, одна эстетика, как говорит мой балагур однокашник. Так-то оно так… да вот не могу отделаться вполне от этой эстетики… И, действительно, на ловца и зверь бежит. Сегодняшний разговор с Гужовским, например… Интересный тип. Читал я раз одну не попавшую в печать, по независящим обстоятельствам, статейку мою в кружке питерцев, у одного из них в доме. Среди слушателей были и совсем малознакомые. После чтения за ужином поднялись по поводу статьи дебаты. Говорили многие.

Вдруг мягко и деликатно, разглаживая шелковистые светлые усы выхоленной рукой (рукой очень красивой, а Гейне недаром заметил, что красота рук почти всегда признак даровитости) — заговорил этот Гужовский. Сперва, при входе в тот кружок, где я читал, представленный ему, я не обратил на него особого внимания. Показался он мне обыкновенным франтом петербуржцем. Но, слушая его умную, тонкую речь о предметах, задетых прочтенною статьей, я невольно пристально пригляделся к нему. И вдруг заметил, что по внешности это не просто франт, но человек несомненно изящный. Натура, по-видимому, мягкая, бархатная, хотя, быть может, со стальными коготками, спрятанными по-кошачьи. Умница, воспитанный, образованный — несомненно. И даровит — очевидно.

Все его заслушались. И я, признаюсь, — редко слышал такую оригинально содержательную и тонко красивую речь. Ему рукоплескали. А он опускал мягкие ресницы на светлые проницательные глаза, которые подергивала лазурная поволока, поволока едва заметной самодовольной насмешливости. Когда все разошлись, я, тоже уходя, задержал хозяина в передней и спросил:

— Кто сей?

Хозяин улыбнулся. Он сразу понял, о ком речь.

— А! Маркиз?

— Разве он маркиз? — удивился я.

— Мы его так называем шутя. Он восходящая финансовая звезда. В 35 лет уже директор одного из крупных частных банков. В то же время анонимный газетный публицист и автор брошюр по политико-экономическим вопросам, изданных за границей на французском языке.

— Вот какой он! — покачал я тогда головой, уходя.

С тех пор (этому месяцев восемь) я Гужовского не встречал.

Сегодня утром, московский поезд, специально устроенный ради выставки и почти пустой, доставил меня в Нижний. Извозчик, заломив цену по выставочному, но образумленный моим хладнокровием, привез меня в бесконечный по длине и совсем эфирный по легкости постройки барак из дерева — специально для выставки выстроенную гостиницу. Мне все равно было, где ни остановиться, только бы поближе к выставке. Весьма почтенный седовласый распорядитель и совсем представительный швейцар сообщили мне, что комнаты в бельэтаже просторнее и комфортабельнее. Но я окинул барак-гостиницу взглядом и спокойно ответил:

— Да, но в первом этаже гораздо удобнее выпрыгнуть в окно в случае пожара, и посему укажите мне номер внизу.

Распорядитель и швейцар, не без деликатной грусти, одобрили мой взгляд. Я водворился внизу в сколоченном из досок ящике и отворил окно номера — единственное, но довольно большое. Дверь номера — тоже единственная, но весьма маленькая, сейчас же растворилась от сквозняка. И створка ее оказалась столь слабо входящей в отверстие, что пришлось зацепить ее на крючок, чтобы ветер ее не распахивал. Я подошел к окну. Оно выходило в «увеселительный сад». Полтора куста, несколько эстрад, столики и стулья для публики, пюпитры для музыкантов, на тумбах шары из стекла и т. п.

Мне сообщили, что я, как постоялец, имею право бесплатного входа в «сад». Глядя на этот сад, я меланхолически оценивал прелесть этого права и сейчас же решился идти на выставку. Я понял, что этот ящик-номер будет служить мне лишь местом сна, сладкое же право «пользоваться садом» послужит мне только правом ближайшего через него пути на выставку. Я уж разглядел этот ближайший путь и, под унылыми взглядами праздных лакеев ресторана в саду, замкнув свой номер, прошел на мостки, которые вели к выставке…

Бесконечный ряд палаток, пивных, арбузных лавок, замыкался на заднем плане вывесками «синематографа», «Нана» и т. п. зрительных соблазнов. Электрический трамвай молниеносно подкатывал, привозя публику, звеня и мягко гремя. Шары красные, синие, лиловые, как гроздья гигантского винограда, повернутые кверху ягодами, летали на нитках в ясном небе над головами. Публика, франтовато одетая, подъезжала и подходила. Господа в домашних пиджаках озабоченно, с планами и указателями выставки в руках, деловой походкой спешили к отделам: вероятно разные специалисты.

Вся эта суета под лучами палящего солнца подействовала на меня раздражающе. Мне вдруг показалось, что незачем мне было ехать сюда. Корреспондент нашей газеты, действительно, оказался плох. Но ведь его статьи все же напечатаны. Выставка в печати и без того всем надоела. К чему еще пережевывать ее на новый лад… Сидел бы у себя на Литейной в «меблировке».

Но — назвался груздем, полезай в кузов. И я полез. Энергически зашагал по мосткам ко входу выставки, взял билет, сделал тур вальса во входном турникете и очутился на выставке. Красивые здания… Правильно обрамленные дерном пруды, точно в рамке из темного малахита, отражали бирюзу ясного неба; высокие фонтаны переливались радугой и серебром на ярком солнце; ленивые лебеди плавали по глади прудов или, подобно овальным белым камням, лежали на зелени дерна; на фоне ясного неба рисовались легко и воздушно павильоны и отделы то античного характера, то восточного, с башенками и минаретами, то сказочно фантастического в русском, или ином стиле; все это выглядело празднично, почти изящно. Отдаленные звуки музыки доносились с центрального круга, усиливая еще более впечатление праздника.

И в душе моей, где, увы, было далеко не празднично, — заныла опять уснувшая было тоска по «эстетике». Эти изящные павильоны, и лебеди, и фонтаны напомнили дворец Гоэнлое в Верках, где я был недавно; вспомнился и дивный портрет княгини, или княжны Радзивил, в который я влюбился в этом дворце. Вспомнилось и многое другое…

И вдруг, как живое воплощение этой выставочной праздничности и как новое напоминание о литовском уголке, где я пережил свой «казус», на посыпанной желтым песком площадке мне предстал никто иной, как «маркиз» Гужовский. Сперва я его не узнал. Я ведь всего только раз и видел его в Петербурге. В безукоризненной светло-кофейной летней паре и такого же цвета небольшом котелке стоял он передо мной, сияя белизной белья, еще более ослепительной белизной зубов между розовыми губами в легкой тени светлых шелковистых усов, весь цветущий здоровьем, сдержанно благоухая духами, изящный, пленительный, сказал бы я, если бы выразиться так о мужчине не было странно. Приветливо сияя (не без некоторого холодка) умным взглядом глаз с синеватой поволокой, он приподнял котелок над мастерски причесанной белокурой головой.

— Вы меня не узнали? — осторожно сказал он своим бархатным голосом.

— Ромуальд Норбертович! — вспомнил я даже его имя. Мы пожали друг другу руки.

— Только что прибыли? — спросил он. — Где были лето?

— Да, я сегодня сюда… А лето, по крайней мере, последний месяц, представьте, провел вблизи вашей Польши.

И я бегло рассказал о моей поездке в Полесье. Коснувшись посещения Верок, я помянул о пленившем меня портрете княгини Радзивил. Он слушал меня молча, поглаживая кончики усов. Потом сделал предположение, что портрет мог принадлежать кисти польских художников прошлого века, даже назвал имена лучших из этих художников. И вдруг с изящно иронической улыбкой, указывая на здание художественного отдела, сказал:

— Я также только что созерцал произведения кисти. И женские изящные портреты, между прочим, но… но не весьма был пленен ни усилиями в этом направлении господина Константина Маковского, ни позднейшими попытками Лемана, ни жертвой опричников или сценой в cabinet à part Новооскольцева… Знаете, бедно у нас. И относительно живой женской красоты, и относительно ее воспроизведения, а между тем, когда попадется в этом роде настоящее, как вам, например, этот портрет Радзивил — уже не говоря о живой красоте, — чувствуешь нечто… необычное!

И он улыбнулся. Синеватая поволока его глаз стала почти мечтательной. Рука его медленно блуждала по его усам.

— Да нечто необычное! — подтвердил я задумчиво.

Маркиз внимательно посмотрел мне в глаза. Но это внимание было мгновенное.

— Знаете, я полагаю, ничем иным, как жаждою — притом, конечно, неудовлетворенною — именно этого «необычного» ощущения, — продолжал он своим бархатно-любезным тоном, — можно объяснить многое уродливое в искусствах…

— Уродливое? — удивился я.

— Да, — ответил Гужовский, и в глазах его блеснул огонек новой, удачно вспыхнувшей мысли. — Хочется этого «необычного», а между тем ни вокруг, ни в своей ограниченной фантазии ничего нет… Ну и начинают люди измышлять… на манер Врубеля… Здесь, в отдельном павильоне, за чертой выставки, вы найдете его плафоны, не одобренные академической комиссией… Уродливо, но «жажда чего-то» и в этом уродстве красива… Вот эта жажда чего-то и есть зерно всех новейших школ искусства…

— Жажда чего-то? — опять мрачно-задумчиво повторил я.

— Да, чего-то! — повторил маркиз. — Чего нет и на этой «выставке», — иронически подчеркнул он это слово. — А между тем сколько навезли изящных предметов, картин, сколько женщин наехало… впрочем, большинство неважные… Все сколько-нибудь haute volée учуяло, что здесь не поживишься, и воздержалось… Посмотрите, ни одной физиономии сколько-нибудь…

Гужовский не кончил. Он пренебрежительно умолк, окидывая своим холодно-ясным взглядом всю площадку перед художественным отделом — на ней, действительно, не было ни одного интересного лица.

— Ну-с, виноват, мы еще увидимся. Теперь я спешу. Вы, значит, и не попали на заседания торговопромышленного съезда. Тронут был вопрос и о рабочих… — перешел он в другой, более оживленный тон.

— Ведь вопросы о рабочих были изъяты из компетенции съезда! Было, по крайней мере, нечто публиковано об этом.

— Было. Но это пустяки. Не желали привлечь этими вопросами на съезд тех, кому туда незачем являться… Но как не коснуться этих вопросов!..

— Вы ими очень интересуетесь?

— Да! Одни из самых любопытных по комбинациям и диалектически-логическим, и практическим, — ответил маркиз, на ходу грациозно приподнимая котелок и спеша уйти от меня, точно не желая втянуться в разговор на эту тему.

Я остался один и побрел по выставке. Жажда «чего-то» необычного… и рядом интерес к вопросам о рабочих с точки зрения любопытных комбинации — думалось мне. Интересный субъект… Но он своим разговором на эстетическую тему опять тронул мою «эстетику», опять напомнил не только портрет в Верках, но живой предмет моего «казуса». И как раз в то время, как я, уже обуреваемый воспоминаниями, шел по выставке, не зная, с какого отдела начать ее обозрение, я услышал поразившее меня восклицание:

— Ах, какие цветы! Знаешь, когда я вижу цветы, мне так хочется жить, жить!

Я обернулся. Возле клумбы, близ пруда, ко мне спиной, стояли две женских фигуры. Одна сразу бросилась в глаза своей юной стройностью. Мне почему-то показалось, что именно она должна была произнести свежим и звонким, как колокольчик, голоском, полным странного нервного трепета, услышанные мною слова. Самые эти слова понравились мне. «Видя цветы, хочется жить! Как это славно, поэтически сказано!» — подумал я. Я сделал шаг, чтобы обойти молодых особ и взглянуть на их лица. Но они вдруг, вероятно, увидав знакомых, пошли быстро прочь и, скрывшись за углом Нобелевского павильона, лишили меня возможности увидеть лицо той, кому так хочется жить, когда она видит цветы.

Угрюмый и недовольный этой маленькой неудачей и проснувшимися воспоминаниями, пошел я снова по выставке. До семи часов вечера я бродил по ней, только чтобы сколько-нибудь ориентироваться. Наскоро закусил в открытом ресторане. Ни «маркиза», ни этой стройной любительницы цветов (фигуру ее я очень хорошо запомнил) я более не встретил. В восьмом часу вернулся я в свой ящик-номер. Под окном моим ревет румынский оркестр. Ревел женский хор. Будут взвизгивать, конечно, отдельные певицы. Гулянье в саду в полном разгаре. А я сижу и пишу дневник. Неужели вследствие «жажды чего-то» по словам «маркиза»?.. И неужели эта жажда чего-то — жажда жить, обуревающая при виде цветов ту стройную незнакомку?

Сегодня до трех часов с десяти утра бродил по выставке. Понемногу начал внюхиваться в некоторые отделы. Приобрел одно новое знакомство и встретил одного старого знакомого. Старого не годами, а по времени первой встречи с ним.

Вхожу в кустарный отдел, вижу: юноша в тужурке московского технического училища, с клочьями едва проросшей бороды на длинном подбородке, всматривается близорукими глазами, в очках, в изделия из карельской березы. Подхожу и узнаю. Год назад он заходил в редакцию с переводом какой-то немецкой статьи об опытах фабричных коопераций. Статья не подошла, но с юным переводчиком, тогда студентом технологического института, мы разболтались, и он даже стал ко мне заходить.

Меня очень забавляли споры с ним на темы политико-экономические. Красноречив и, конечно, беспощаден он был изумительно. Теперь вид его меня поразил. Не то, что похудел, а как-то отощал. Глаза ввалились, бледен и мрачен. Одевался чуть не франтом, а теперь форменная тужурка заношена до порыжелости, серые брюки совсем отрепаны, а рубашка-косоворотка не мыта, я думаю, недели две.

— Илья Гаврилович, вы? — протянул я ему, с этими словами, руку.

Он недоверчиво посмотрел на меня, но потом, очевидно узнав меня, молча пожал мою руку холодной потной рукой.

— Как вы переменились! — сказал я, вглядываясь в него.

— Да. Перебрался в Москву, — глухо ответил он, начиная снова рассматривать пепельницы и коробочки из карельской березы.

— Изучаете потуги борьбы с капиталом сельского ремесла? — в тон прежних наших бесед начал я шутливо.

— Нет, отчего же, потуги… дай им Бог! — глуховато и нерешительно ответил он и весь пожался, точно ему стало холодно.

— Эге-ге! Как вы заговорили! — удивился я.

— Да, я изменился, — уклончиво ответил он.

— Ну! А я думал вы приехали и сюда, в Нижний с целью порадоваться на успехи крупного производства. Видели фабричные отделы? Совершенные дворцы и храмы новейших владык и богов.

— Я здесь не по своей воле. Я из-за куска хлеба. При машинах от одной фирмы присматривать.

— Вот как! В наймиты пошли?

— Да, я разошелся с отцом — содержу теперь себя сам.

Мне неловко было расспросить бедного юношу в чем дело.

— Заходите ко мне чайку попить! — участливо пригласил я его. — Спорить теперь с вами не будем, будем ладить.

— Едва ли! — усмехнулся он.

— Отчего же это «едва ли»? — сказал я, ласково беря его за руку.

— Я теперь аскет, — отозвался он глухо.

— То есть как аскет? — удивился я.

— Ну да, вегетарианец, если хотите. И сторонник личного самосовершенствования. Все остальное от лукавого, — усмехнулся он, осторожно отнимая у меня руку.

— Вот как! — уныло протянул я. — Ну, все равно… чаю-то ведь можно?

— Чаю можно! — пожал он плечами и обещал прийти. Я ему сказал, где живу. Он торопливо пожал мне руку и пошел в свой машинный отдел, угловато дергая на ходу лопатками.

«Что это его бедного так перевернуло? Надо расспросить», — думал я, переходя от карельских изделий к черниговским полотенцам, привлекшим мое внимание яркостью шитья. Юркий старичок продавал их высокому господину, опрятно, не без щегольства, но сдержанно одетому. Крупные резкие черты показались мне вульгарными, но их смягчала тщательно подстриженная рыжеватая борода.

— Дерете-с! Дерете-с, почтенный! — говорил этот господин продавцу, раскидывая длинными руками полотенца во всю длину.

— Не будь ручная работа, будь фабричная, да еще с каким-нибудь Морозовским клеймом, вдвое бы охотно заплатили, — с упреком, тоненьким голосом, обидчиво сказал старичок продавец и начал свертывать полотенца, почти вырвав их из рук покупателя.

— Ну полно, полно старина! Не разыгрывай благородства! — почти отняв у него полотенце, крикнул неприятно резким голосом рыжебородый господин. — Морозов бы это пустил втрое дешевле, да и то еще вышло бы с запросом! Курьеза ради и покупаю: сам вожусь с кустарями.

Последние слова он произнес, уже повернувшись ко мне.

— Вероятно, упорядочиваете? — вырвалось у меня невольно.

— Именно, именно! — вдруг захохотал он. — С кем имею честь?.. Изучающий, по поручению земства, кустарные промыслы, Иван Андреянович Дрюков, — выпалил он неожиданно, крепко сжимая мою руку.

Пришлось сказать, кто я такой.

— А! Публицист! Знаю! Слыхал! — захохотал он очень шумно. — Вас-то нам и надо! Оповестите о нас почтеннейшей публике. Упорядочиваем! Подтянем господина кустаря. Ему же на пользу… Культивировать, батенька, надо со всех концов… Индустрия прижмет с одной стороны… государственная регламентация с другой — конечно, при субсидиях, гарантиях и сему подобном. Лишь бы вот этих субсидий добиться, да не в руки фантазеров, а в наши, в деловые руки… До повиданья… Встретимся еще на выставке. Потащу жене полотенца! — и, самодовольно расхохотавшись, господин Дрюков побежал от меня к выходу из отдела.

Я с недоумением смотрел ему вслед. «Вот жизнерадостный и самоуверенный субъект!» — подумал я. И вдруг, не знаю почему, мне стало жутко в кустарном отделе, точно эти две встречи с беднягой техником, впавшим в праздное личное самоусовершенствование, и с господином Крюковым, уверенным, что на его век хватит субсидированных забот о кустарях, сразу испортили мое настроение.

Меня охватило желание уйти с выставки, не видать на некоторое время этих дворцов индустрии, и я зашагал к выходу с выставки. Повернувшись в турникете, я дошел до «сада» «моего» отеля.

Сад был пуст. Пюпитры оркестра стояли уныло на эстраде. Два-три лакея во фраках, точно мухи поздней осенью, неподвижно зевали на просторной деревянной террасе ресторана. Только в глубине террасы, возле отдаленного стола, сидело несколько очень молодых девушек с нерусскими лицами, одетых в одинаковые, весьма простые костюмы, тоже какого-то нерусского фасона. Два франта в цилиндрах и смокингах угощали их завтраком. Но вина на столе не было: стоял только огромный стеклянный кувшин с клюквенным квасом. Я понял, что какие-нибудь завсегдатаи сада угощают «капеллу» иностранных певиц.

Я сел как можно дальше от них, спросил себе рублевый обед и велел дать рюмку водки и бутылку пива. Лакей меланхолически пошел исполнять мои требования. Весь в какой-то смутной мрачной апатии я навалился грузно локтями на стол и стал наблюдать за певицами, которых угощали господа в цилиндрах. Два лакея то и дело подбегали к их столу, подавая блюда. Меня начало понемногу забавлять то, что делалось за другим занятым столом. Певички — пять или шесть подростков совсем юных — я думаю, младшей не было более 14 лет, с милыми лукаво-невинными рожицами юных румынок, или венгерок, спрашивали себе те или другие блюда в самом странном порядке; господа, их угощавшие, сейчас же приказывали подавать эти блюда. Непоследовательность аппетита девиц, очевидно, забавляла господ; щедрое угощение тешило девиц, а несомненно растущий счет за угощения радовал лакеев — и все возле того стола были оживлены и веселы,

— Nun! Was noch? — подзадоривая, спрашивал субъект в цилиндре.

— Krebs! — торжественно объявляли хором певички, после чего подавались и уничтожались раки.

— Nun, was jelzt? — раздавался дальнейший вопрос.

— Мороженое! — почему-то картавя, по-русски хором кричали певички. И подавали мороженое.

— Aber jetzt? — шло далее.

— Rostbraten! — заявили певицы.

И после мороженого ели мясо, после мяса сладкое суфле, после суфле сосиски! И все это они съедали, широко разевая рты, точно голодные галчата, выпивая неимоверное количество квасу. Сперва мне пришло в голову, что бедных девочек, вероятно, почти не кормит их антрепренер; но потом я сообразил, что никакой голод, никакая молодость не оправдывает такого аппетита. И я понял, что девчонки едят, вероятно, сверх всякого желания, может быть, даже не без отвращения и труда, да и вреда для здоровья, чтобы заставлять торговать буфет — одно из условий выгодного найма их капеллы содержателем сада и ресторана.

Понял я также, почему истребляется только квас. Юные певички, вероятно, обладают еще хорошими голосами. Эти голоса сами по себе хороший доход. Портить их пьянством еще не резон. Вот девочкам и приказано держать себя, как детям: кушайте, мол, и пейте квас, сколько хотите… а всему прочему в вашей жизни… черед придет. Мне было любопытно одно: обкармливающие их господа верят ли в наивность их почти детской прожорливости, или прекрасно понимают, в чем дело? Умиляет ли их возможность накормить этих почти детей, или тешит своего рода спорт: сколько съедят они и которая больше?.. И вдруг мне стало жаль бедных девчонок и противно смотреть на то, как они, уже явно не без усилий, глотали куски, и их длинные смуглые шейки двигались судорожно во время торопливой еды без конца… Я отвернулся и стал смотреть в сад.

Из бокового входа появилась стройная небольшая фигура, в темной соломенной шляпке с пером и синей кофточке — фигура несомненно мне знакомая. Молодое лицо с большими светлыми глазами, которые так и искрились, быстро бегая по саду и по террасе, оканчивалось острым подбородком, придававшим этой особе вид лисички. На мгновение она остановилась посреди сада, оглянулась, причем ее несколько худощавый, но очень стройный и гибкий стан весь зашевелился, точно змейка, — и вдруг, увидав лакея, громко сказала:

— Никифор, принесите мне грушевой воды!

Голос я мгновенно узнал и понял, почему эта юная фигурка мне показалась знакомой. Это несомненно была она — та, кому при виде цветов так хочется жить! Она села на скамью в саду вполоборота ко мне. У нее оказался премилый профиль — изящный и задорный. Хотя она сидела, но ее стан ни на мгновение не оставался в полном покое. Она вся как-то неуловимо шевелилась, точно от избытка жизни. И странно: в складочке между темных тонких бровей, едва заметной складочке, застыла почти неуловимая тоска.

Лакей Никифор, с явно небрежной фамильярностью, принес в руках, без подносика, бутылку фруктовой воды и стакан. Пока он откупоривал воду — она не смотрела на него.

— Теплая, Никифор, — протянула она капризно, отпив из стакана, причем капризно облизнула уголки рта.

— Сойдет и такая! — небрежно кинул лакей, ставя бутылку на скамью рядом с ней и отходя.

Я понял, что эта любительница цветов тоже или певица этого сада, или нечто подобное. В это время в саду появился мальчик с корзиной, повешенной на ремне через плечо. В корзине была масса букетов и букетиков. Мальчик, вероятно высланный в сад лакеями, прямо подошел к столу, где происходила кормежка капеллы певиц.

— Blumen! Blumen! — захлопали в ладоши девушки, очевидно обрадованные некоторой диверсией в их гастрономических упражнениях.

Их кавалеры сейчас же накупили им букетов, причем выбирали сами девицы, руководясь также, я думаю, доходом цветочника: конечно, и он был от ресторатора. Когда мальчик, скаля зубы от радости, что его корзину почти опустошили, отошел от того стола и хотел уже уйти, я поманил его пальцем к себе. Выбрав у него небольшой, но душистый букетик из маленьких белых роз, я подозвал лакея.

— Вон та барышня здешняя певица? — спросил я, указывая на особу, медленно пившую в саду на скамье грушевую воду.

— Так точно! — весь как-то сразу подтянулся лакей, и глаза его моментально оживились.

— Передайте от меня ей букет, — подал я ему розы.

Лакей быстро побежал исполнять мое поручение. Я усмехнулся его прыти: почуял, что будет доход. Я видел, как лакей подал ей букет, как она оглянулась в мою сторону недоумевающим взглядом. Лакей подошел ко мне.

— Софья Михайловна вас благодарят, — сказал он с лукавой скромностью и стал выжидательно в стороне.

Я по-прежнему усмехался. Софья Михайловна неторопливо допила свою воду, потом встала, оправила шляпку и медленно подошла ко мне.

— Это вы мне прислали цветы? — спросила она почти резко, останавливаясь у самого моего стола.

Я медлил ответом. Я ее рассматривал. Лицо ее мне показалось необыкновенно подвижным и живым. В складке тонких губ блуждало что-то капризное и в то же время ласковое. Глаза хмурились. Я привстал и приподнял шляпу. Я убедился, что на лице ее нет ни следа краски, чего боялся, смотря на нее издали: у меня органическое отвращение ко всякому гриму.

— Вы так любите цветы, — сказал я, — вчера случайно на выставке я услышал из ваших уст слова: «когда видишь цветы, так хочется жить!» Вот я и решился поднести вам букет. Простите за смелость.

Она смотрела на меня во все глаза: светлые, большие, полные блеска.

— Вы слышали? — вдруг серебристо рассмеялась она. — Это я подруге сказала. Из нашего же хора, Рае. Вам понравилось, что я так сказала? — оживленно говорила она и опустилась на стул у моего стола. Я тоже сел.

— Да, понравилось, — ответил я.

— Я правду сказала. Я ужасно люблю цветы. Когда еще папа мой был управляющим в одном доме в Петербурге, я тайком бегала в хозяйский зимний сад и нюхала, нюхала…

И она очень комично и в то же время шаловливо-грациозно показала своим острым носиком, как она нюхала…

— Ваш папа жив? — спросил я.

— Жив! Совсем старый, больной. В Петербурге, в богадельне. Мама умерла. Его самого паралич разбил, — вот его прежние хозяева и устроили в богадельню. Есть у меня еще сестра, замужем. Тоже в Петербурге, за шорником. Она не хочет ни меня, ни папы знать! Впрочем, у меня и самой есть амбиция… К папе, когда бываю в Петербурге, хожу, табак ему покупаю, газеты — он без табаку и газет не может жить, а денег у него теперь своих нет ни копеечки. Все, что было, на скачках, на тотализаторе спустил… Ну, мне и пришлось вот… по хорам трепаться… А цветы я ужасно люблю. Вот теперь уж пора, кажется ума набраться, а как увижу цветы, точно зашевелится, зашевелится все во мне.

Софья Михайловна, сидя на стуле у моего стола, болтала оживленно и беспечно, точно птичка клювом погружаясь носиком в розы… В это время лакей подал мне обед, водку и пиво.

— Не хотите ли пообедать со мной? — предложил я ей.

— Вы думаете — певица, так уж непременно и угощать. И без того за цветы вам спасибо. Да я и есть не хочу. Пива, давайте, выпью.

— Подайте еще стакан, — сказал я лакею.

Он огорченный тем, что «угощение барышне» выразится только в стакане пива, не без злобы взглянул на Софью Михайловну, подавая этот стакан.

— Может быть, вы вина выпьете? — предложил я, как бы уколотый этим взглядом лакея.

— Ни вина, ничего, ничего, а вот что: кто вы? — вдруг спросила она и устремила глаза в мои глаза.

— Зачем вам? — усмехнулся я, принимаясь за обед.

— Не хотите! Ну не надо! Вы, должно быть, сами любите цветы?

— Сам? Не особенно.

— Значит тех, кто их любит? — совсем по-детски спросила она… Она была очень мила, задавая этот наивный вопрос.

— Нет и не тех, — улыбнулся я, — а тех, кто так поэтически умеет выражаться…

— Поэтически? — Опять ее большие светлые глаза остановились на мне с недоумением. — Как в стихах?

— Не как в стихах, а… как бы это вам объяснить…

— Не объясняйте… я поняла! — вдруг воскликнула она. — Я значит красиво сказала?

— Вот именно: красиво! — подхватил я.

— Видите, какой вы славный, что про меня говорите! Позвольте вам подарить за это одну розочку! — И она, отделив одну розу из букета, приколола ее своими маленькими бойкими руками к лацкану моего пиджака…

— Спасибо, — пожал я ее руку. Но в это время к ней подошел лакей.

— Маргарита Германовна зовет вас, — сказал он.

— Хорошо! Сейчас приду, — кинула она ему раздраженно. Когда он отошел, она перегнулась ко мне через стол и тихо сказала: — Видят, я с вас ни вина, ничего не тяну, и зовут… О! Все они заодно. И лакеишки эти!.. — и она постучала по столу. — Эта Маргарита Германовна наша хозяйка. Мы ведь тут же, весь хор, в номерах живем. Пустых-то номеров сколько угодно.

— Хотите, я пошлю деньги, чтобы вас освободили… — предложил я, поняв в чем дело. Мне вдруг стало неприятно прерывать болтовню с ней и остаться одному за столом.

— Нет, нет! Не хочу… Вы славный. Я хочу, чтобы вы были как просто мой знакомый! Вечером заходите в сад. Увидимся. Мы поем.

Быстро вскочив, она протянула мне руку и, нюхая розы, убежала.

Я сидел один над стынущей гурьевской кашей. «Вот день знакомств! — думал я, странно усмехаясь. — Студент-техник, господин Дрюков, Софья Михайловна… Однако, она довольно милое существо». И, расплатившись за обед, я поплелся к себе в номер-ящик отдохнуть.

Но вечером я не пошел в сад: целый вечер писал корреспонденцию в газету о кустарном отделе. А потом записал все это в дневник.

Зачем?

Понемногу моя жизнь здесь начинает входить в некоторые рамки. Просыпаюсь я около 9 часов, пью в пустом ресторане «нашего» сада кофе и иду на выставку.

Очень жалею, что приехал несколько поздно относительно съезда, он уже закрылся; но Харламов, мой знакомый студент-техник, и не в меру шумный упорядочиватель кустарей, господин Дрюков, а частию и «маркиз» Гужовский, которых я продолжаю встречать на выставке, достаточно повествуют мне об этом типическом российском сходбище.

Шумный Дрюков, который, едва завидит меня, бросается ко мне, как буря, до онемения пальцев жмет мне руку и кричит, точно я глухой, утверждает, что в обществе слюнтяев кто палку взял, тот и капрал, и уж, конечно, слюнтяи в том виноваты…

Аскет, студент Харламов, рассуждает весьма смутно, хмурясь и сгибаясь, что сила внешняя во все века была и будет, как была и будет сила внутренняя, духовная; и что когда эта духовная сила остается вполне верна себе, с ней всякая материальная сила бессильна; и если сила внешняя рушит что-либо хорошее в мире материальном, то этим самым эмансипирует только силу духовную, ей враждебную, от лишних материальных обманов и соблазнов.

Я же слушаю всех этих милых людей и шляюсь по выставке. И охватывают меня впечатления этой «силы материальной», то в виде страшной металлической паутины, сотканной современной физико-механикой в образе машин, то в виде полотнищ миткаля, сатина, шелка, бархата, заливающих человечество своими складками, точно волнами моря роскоши разных степеней, то в виде твердынь из бутылок вина, бутылей масл, бочек нефти, горами возвышающихся над этим морем, и т. п. И, как островки среди всего этого, мелькают передо мной отделы кустарный, азиатский, учебный, художественный…

Пиши я все это не в своем дневнике, а в печатном отчете — вот бы налетели на меня за эти сопоставления… Но в дневнике я сам себе голова. И, право, впечатление одинаково: тюкает ли на походной наковальне, шлифуя свою «дамасскую» сталь, азиат в чалме, прядет ли свою кудель баба в головке, поясняет ли несмелым голосом результаты педагогических наблюдений скромный субъект в очках, или проходят передо мной — иногда весьма удачные, не отрицаю — потуги художников пленить публику то замысловатым пейзажем, то соблазнительными nuditées, то веселым жанром, то изумительной символической мазней — все это мне кажется лишь маленькими островками среди мощного моря.

Над морем же только высятся, как недоступные его волнам громады: отделы военный, морской и им подобные.

Зрелище величественное! Сила и капиталистическая индустрия! Мои знакомцы этим зрелищем не смущаются. Маркиз лукаво улыбается. Дрюков победоносно разыгрывает варьяцию на темы о субсидиях и административных упорядочиваниях… Юный техник-аскет точно думает: пусть все моря хлынут на меня, пусть все твердыни сдавят меня: коли я добродетелен, что они сделают!.. Материю мою, в крайнем случае, уничтожат, а соблазнить меня на йоту не соблазнят. А сам я сознаюсь: приплюснутым чувствую я себя на этой выставке…

Конечно, это индивидуально… Стоит, например, взглянуть на великолепную цветущую внешность здешнего комиссара прессы, чтобы понять, что здесь и публицисту можно великолепно себя чувствовать. Изумительное дело: этот в высшей степени любезный (по крайней мере, по отношению ко мне) господин мне кажется почему-то тоже одной из помянутых твердынь… Тогда как я, его собрат по публицистике, решительно жмусь к кустарям, бедным, азиатам, скромным педагогам и т. п.

И в то время, как он в великолепной панаме проносится по выставке, как истинный современный бог Аполлон (ведь из-под его пера и выходили по поводу выставки истинно олимпийские гимны), я плетусь с выставки в свой «отель» изнеможенный и вялый, и каждый раз, как сажусь за новые артикли моего отчета в газету, не знаю как писать. Точно не перо, а пуды в руке. Я бранил нашего корреспондента с выставки за бледность и шаблонность сообщений. Теперь я его понимаю. Сам-то я напишу ли что-нибудь не шаблонное, что-нибудь «договоренное до конца»? Сомневаюсь.

У меня уж является малодушно коварная идея: написать издателю, что корреспондент был совершенно прав и что прибавлять о выставке нечего. Я знаю, издатель будет только рад. Не любит он моих статей, — с ними часто бывают цензурные недоразумения. И если послал меня сюда, то, конечно, больше для того, чтобы я отдохнул от редакционной сутолоки… Добрый малый (лишь бы не о деньгах шла речь) по моей физиономии считает меня, кажется, серьезно уставшим.

Да я, должно быть, и в самом деле устал. Возвращаюсь я с выставки до того расслабленным, что почти физически не в состоянии писать, — конечно не эту бестолковую болтовню в дневнике, а писать для публики, обдуманно, с оглядкой. Эту же болтовню напротив: в ней я как будто отдыхаю. Как будто фонтанель, что устраивали в старину для оттяжки «дурной» крови, этот дневник оттягивает мои «дурные» мысли.

Есть у меня еще одно — если не развлечение, то отвлечение от своей «меланхолии». Это болтовня вечером в саду с Соней. M-lle Соня! Так я теперь именую любительницу цветов, Софью Михайловну. Некоторое время по вечерам я не заглядывал в сад, а по утрам в саду или в ресторане она больше не появлялась. Но однажды я засиделся на выставке в ресторане с Дрюковым, который, угощаясь пивом, долго, шумно и крайне многоречиво посвящал меня в тайны всевозможных «авторизированных свыше» (его выражение) упорядочиваний. Я сперва порывался несколько раз встать, но он клал руку на мое плечо, и я в каком-то странном безволии покорялся и снова сидел, слушал… Наконец, когда я ушел от шумного упорядочивателя, был уже девятый час. Стемнело.

Войдя в сад, я заметил, что «гулянье» там в значительном развале. На эстраде пел какой-то «мадьярский хор», женщины в гусарском одеянии взвизгивали, отплясывая, вероятно, чардаш, по единственной широкой аллее бродили по трое, по двое, кидая заманчивые взгляды, незанятые певицы, и у большинства столиков сидели посетители за бутылками.

Крикливая венгерская музыка могла бы меня раздражить. Но, во-первых, здесь я в этом отношении удивительно обтерпелся: в районе выставки с утра играет то тот, то другой оркестр; у меня под боком, с четырех дня почти до 3 ночи, усердствуют то дамский шведский, то румынский хоры, то отдельные певицы; от одних этих беспрерывных музыкальных упражнений могла у меня сделаться какая-нибудь гиперестезия! А во-вторых, из моего номера всю эту музыку слышно так же, как и в саду. Бежать? Куда? На самый противоположный конец Нижнего? Ибо на несколько верст от выставки «отели» и «сады» и все с музыкой! Остается одно: притерпеться.

И я, очевидно, притерпелся: даже теперь, захотев чаю, я не пошел даже к себе, а с кроткой покорностью опустился в саду на стул у столика. Никифор (знакомый уже мне и презирающий меня за скромную и скучную жизнь) подал с миной снисхождения жидкий чай. Я сидел, размешивая сахар в стакане ложечкой и бесцельно блуждая взглядом по фонарикам, по лицам…

Вдруг я увидел Софью Михайловну. Глаза наши встретились. Я привстал и приподнял шляпу. Она помедлила в нерешимости, потом подошла ко мне.

— Где вы пропали? — спросил я, подвигая ей стул. — Днем вас совсем не видно ни здесь, ни на выставке.

— А зачем мне ходить сюда? Выставка мне уж надоела… А сюда… днем… Зачем? — странно грустно усмехнулась она.

— Да хоть бы со мной повидаться! — неожиданно для меня самого вырвалось у меня. — Я теперь завтракаю около 2-х почти всегда здесь.

— Вот тебе раз! А я думала, наоборот, вам не хочется со мной встретиться.

— Почему это вы думали?

— Да потому, что вы вечером, когда меня можно наверное здесь встретить, точно нарочно сюда не ходите.

— Вечером я занят, — отговорился я. Действительно я точно избегал встретить ее, и сам этому удивился про себя.

— Чем вы заняты? Весь вечер?

— Весь вечер? Пишу.

— Что? Письма?

— Да… письма.

— Жене?..

— А хотя бы и жене? — усмехнувшись, остановил я взгляд на ее больших глазах, которые днем казались мне совсем светлыми, теперь же точно потемнели и вспыхнули, как угольки.

— Ну как же! Станете вы писать жене каждый вечер!

Ее смех подействовал на меня освежительно. Столько в нем было искренней, почти детской беспечности. На фоне этого сада, с его размалеванными певицами, с его нагло ревущим хором и режущим уши оркестром, смех этот сверкнул, точно серебряный ручеек в пустыне. И вдруг мне захотелось говорить просто и совершенно откровенно с этим юным, беспечным, несмотря на всю горечь его судьбы, созданием.

— Никакой у меня жены нет, Софья Михайловна, ни дурной, ни хорошей. Пишу я не жене и не письма.

— Вы сочинитель? — насторожилась она.

— Вроде. Но оставим это. Хотите чего-нибудь? Позвольте угостить вас.

— Ну уж, если вы хотите, пусть дадут чашку шоколада, — неохотно протянула она.

Я позвал Никифора. С недовольством косясь на мою собеседницу, он подал ей, по моему приказанию, шоколад.

— Вас опять, пожалуй, отзовут. Помните, как тогда?

— Не отзовут, незачем. Никто хоров слушать не хочет, никто не зовет в отдельный кабинет. Наша Германовна изводится, да и нам несладко. Только ведь и откупаемся от ее ругани подачками посетителей. Пилит с утра до ночи.

Соня болезненно нахмурилась и вдруг отодвинула от себя едва начатую чашку с шоколадом.

— Не хочу. Ни к чему аппетита нет, — сказала она.

— Софья Михайловна! Тяжело вам живется? — спросил я участливо.

— Голубчик! Зовите меня Соней. Не привыкла я… — и она очень мило поморщилась.

— Просто Соней? Я вас слишком мало знаю.

— А чего меня знать? Вся я тут на ладонке! — и она комическим и очень милым жестом протянула мне свою маленькую руку ладонью вверх. Я неожиданно для самого себя тронул эту руку пальцами.

— Ну хорошо, я буду звать вас — mademoiselle Соня, — улыбнулся я.

— Просто, просто, просто Соня! — постучала она рукой по столу.

Она уже кокетничала. Мне она вдруг показалась самой обыкновенной профессиональной певичкой.

— Хотите, Соня, я приглашу ваш хор петь. Только если с меня не очень сдерут.

— Конечно, сдерут! — глухо сказала она. — Или вам с одной со мной скучно? — вдруг совершенно серьезно подняла она на меня свои большие глаза. Между бровей свойственная ей болезненная морщинка стала ясней.

— Нет, милая, я думал вам самим будем приятно, что вашей капелле дадут заработать. Да и ваша Германовна и Никифор не так будут коситься на нас с вами, — сказал я, опять беря ее за руку.

— Так это вы ради меня! — воскликнула она. — Нет. К шуту! Точно уж я и не могу просто завести знакомого… Только вы, голубчик, заглядывайте иногда сюда вечером — все с вами поболтаешь! Ведь вы еще побудете в Нижнем?..

— Да! Дней десять!

— Ну вот и отлично! — и она даже тихонько захлопала в ладоши.

Я смотрел на нее и думал: в самом деле этому юному существу, с изувеченной уже судьбой, приятно болтать со мной, ибо я не обнаруживаю никаких двусмысленных поползновений, что ей, вероятно, смертельно надоело… Или она затевает со мной тонкую игру: сперва заманит порядочностью и якобы искренней симпатией, а потом попытается, и пощипать! Последнее весьма возможно и нередко бывает, но почему бы и не первое?..

И вдруг я почувствовал себя таким усталым и одиноким, что мне страстно захотелось поверить в это первое предположение. Сердце мое, потерпевшее недавно аварию, было совершенно спокойно по отношению к этой «просто Соне»; но ее вид, юный, свежий, беспечный, ее болтовня, по-видимому искренняя, простая, наконец, ее судьба, во всяком случае достойная сожаления, привлекали меня к ней. Я чувствовал, что я отдыхаю с ней. От чего — сам не знаю.

Вероятно, от блистательной выставки, от всегда изящного и всегда себе на уме «маркиза», от всегда шумного и грубого и уже явно себе на уме Дрюкова, от мрачного и скрытного студента Харламова… А может быть ото всего, что я пережил и до выставки, пережил с таким моральным напряжением, с такой мучительной самооглядкой. И вдруг мне подумалось: что ж, пусть и эта юная Соня — в своем роде себе на уме; коли с ней тебе недурно — пусть будет недурно.

И я, подозвав все того же мальчика продавца цветов, меланхолически, полусогнувшись под тяжестью своей корзины бродившего по аллее, купил у него самый большой и самый красивый букет. И, вручая его Соне, сказал:

— Уж от этого, вы, конечно, не откажетесь. И пусть это будет залогом нашей дружбы.

Она вся вспыхнула. Она, вероятно, не ожидала, что я поднесу ей такой дорогой букет. Потом она спрятала все свое лицо в цветы.

— Дружбы? — сконфуженно произнесла она наконец, только глазами глянув из-за цветов.

— Да! Мы будем приятелями. Ухаживать я за вами не буду, не ждите. А приятелями мы будем. Болтать, завтракать иногда, ужинать вместе. Хотите? Я скучаю. Я, может быть, немножко болен… нервами. Старею, опускаюсь. У меня здесь, ни родных, ни друзей близких. Умные знакомые есть, но одних умных разговоров, Соня, мало… Нужна иногда болтовня… милая, простая… Вот и давайте болтать… Ведь вам, и самим хочется такой… «простой» болтовни? Да, Соня?

И я взял ее руку. Она не отняла ее. Совсем большими глазами из-за букета, поднятого другой ее рукой к самому ее лицу, смотрела она на меня, изумленная и даже как будто испуганная.

— А как же вас зовут? — медленно, нерешительно произнесла она. Рука ее была все еще в моей руке.

— Зовут меня Петр Васильевич, — сказал я, ободрительно пожав ее руку.

Она тихонько ответила на мое пожатие.

— Вы очень славный человек, — вдруг с ударением произнесла она и поцеловала букет.

— Соня, ведь это вы меня хотели поцеловать, — пошутил я.

Она опять вспыхнула.

— Что ж… Хотите поцелую! Конечно, не сейчас в саду, на людях! — точно вызывающе сказала она.

— Нет, этого-то, Соня, я и не хочу. Только вы, пожалуйста, не обижайтесь… У вас губки прелестные, но…

— Губы, как губы! — вдруг смешно, совсем по-детски, поджала она свои губы. — А обижаться? Что ж мне обижаться? Нацеловалась, всяких губ нацеловалась, — вдруг совсем тихо, дрогнувшим голосом прибавила она.

Мне стало невыразимо жаль ее. Я постарался перевести разговор на другое. И чрез мгновение она щебетала, как птичка, о шляпках на выставке, в мануфактурном отделе, о том, как она с подругами иногда плавает в лодке на Волге и сама гребет, о детях своей сестры, маленьких «бомбошках», которых она очень любит и которых видит, тайком от гордячки сестры, в Александровском сквере…

А я слушал и… отдыхал. И с тех пор я нередко так отдыхаю под вечер от выставки, от Дрюкова, от всего, от чего я так болезненно, непонятно устаю…

Сегодня, вернувшись с выставки, вечером, после созерцания железнодорожного отдела, я заглянул в «сад». Румынский оркестр (кажется, лучший в музыкальной программе сада) тянул какую-то унылую «рапсодию». Посетителей было весьма мало. Но и гуляющих по главной аллее певиц гораздо менее, чем обыкновенно. Сони не было видно. А я уже привык поболтать вечером с ней. Я спросил Никифора, где певицы?

— В отдельном кабинете два хора фабрикантам поют.

— И, вероятно, пропоют до ночи? — сделал я предположение.

— До утра-с. Коммерсанты настоящие! — кинул мне лакей с едва подавляемым ко мне презрением.

Жалея внутренне мою приятельницу, которой, волей неволей, придется всю ночь участвовать в дикой оргии, я пошел в свой номер, запер дверь на крюк, запер плотно и окно, чтобы меньше слышать завывания скрипок и певиц в саду, лег на постель и повернулся лицом к стене. Но заснуть я не мог. Я воображал сцену в отдельном кабинете, где, поет теперь юная любительница цветов, и как-то беспредметно тупо злился.

Я, конечно, равнодушен к этой бедной девочке, даже в смысле мимолетного развлечения. И равнодушен вовсе не потому, что в сердце, может быть, еще неведомо для меня самого, тлеют искорки недавней любви, любви к той, кто теперь чужая жена. Это тление старой любви ничего не значит. Писемский в «Тысяче душ» недаром замечает, что в сердце, привыкшем еще к недавним нежным ощущениям, тем легче просыпается жажда заменить их новыми, если человек так или иначе отстал фактически от прежних. У него это выражено очень хорошо, жаль что я не помню подлинных слов. Но я… холоден к Соне, как к женщине. И мне всего более было бы жаль — пошло испортить легкое, простое приятельство с ней.

Но жаль мне ее в ее профессии очень. И воображать ее милое ребячье личико среди этих настоящих «коммерсантов», во власти их, или вернее их денег — мне было тяжело. И я лежал, уткнувшись лицом в стену, в темноте (огня я не зажег) и злился, и не мог уснуть.

Вдруг ко мне в номер постучали. Я вскочил с постели. Ужели Соня? Может быть коммерсанты отпустили хор, — мелькнуло у меня в голове. Соня в номере у меня ни разу не была, — я не звал ее, и сама она не напрашивалась. Но она знала, в каком номере я стою и которое окно мое. Я как-то показал ей, бродя с ней по саду.

С неожиданной для меня самого торопливостью я отворил дверь. Освещенный сзади лампой из коридора в ней стоял техник Харламов. Я разочаровался и все-таки был рад. Я давно его звал к себе вечером: мне хотелось глаз на глаз потолковать о перевороте его воззрений, кинувшем его в моральный аскетизм. Я обрадовался, что буду, по крайней мере, не один в своем дурном настроении.

— Очень рад вас видеть, Илья Гаврилович! — встретил я его, пожимая его холодные потные руки.

Он молча вошел в мой номер, в своем теперь обычном, до неприличия почти заношенном одеянии и молча сел на стул.

— От чаю не откажетесь? Ведь травка, — осторожно усмехнулся я по поводу его вегетарианства.

— От чаю нет! — пожавшись, тихо ответил он.

Я позвонил и сказал прислуге подать самовар и чаю. Пока я зажигал лампу, техник молчал, сидя неподвижно. Я ходил по комнате, не зная, как начать с ним разговор. Мне теперь вообще разговаривать с ним трудно. Чувствуется: что-то серьезно прошло по человеку, и каждым словом в его душе можно задеть свежую и глубокую рану.

Подали самовар. Я начал хозяйничать. Дверь я опять запер на крюк. Плохо заправленная лампа тускло освещала ящик-номер: сквозь стекла окна, которые, казалось, дребезжали от силы звуков, доносилось до нас какое-то каскадное попурри; мой гость упорно молчал, согнувшись «в три погибели» над стаканом плохого (ресторанного) чая, который я поставил перед ним. Я, наконец, не выдержал.

— Голубчик, Илья Гаврилович! Вы меня простите! Но я вас решительно не узнаю. Какой вы в Петербурге были добрый, энергичный, живой! Хотя я не соглашался с вами и тогда, но все же…

— Предпочитаете меня тогдашнего, жизнерадостного? — едва заметно скривил губы Харламов.

— Ну да, если хотите! От ваших новых взглядов я почти так же далек, как и от ваших прежних, но сами вы тогдашний были ближе мне…

— Разве вы сами такой жизнерадостный? — поднял он голову и остановил на мне свои впалые, тяжелые глаза…

— Я-то? — усмехнулся я, отхлебывая чай. — Не весьма. Ну да ведь я и не в ваших молодых летах. А жизнь с ее красотой люблю, хотя, конечно, любуюсь этой красотой со стороны… да и пора к сторонке.

— Вы любите красоту жизни? — задумчиво протянул Харламов. — А что вы считаете красотой жизни?

— Ну я, голубчик, не в философском смысле, а в самом простом сказал это… Красоту чего хотите: цветка, Волги, песни, женщины…

— Я так и думал, — спокойно отозвался Харламов. — А я вот теперь научился понимать красоту жизни в смысле именно философском! Только вы не бойтесь; метафизикой я вас доезжать не буду. А если уж так вам любопытно, порасскажу вам кое-что.

— Пожалуйста, пожалуйста! — насторожился я.

— Видите ли, Петр Васильевич, — начал техник глухо и медленно и болезненно беспокойно потер свои колени. — Да, вы меня знали жизнерадостным петербургским студентом-технологом, почти франтом, насколько позволяли средства, надеющимся пробиться на широкую и бойкую дорогу инженера, да и в печати, к славе своего имени, что-нибудь сделать. Помните мои попытки компиляций из немцев и англичан для вашей газеты. Они не пошли, благодаря различию наших взглядов, но литературность вы мою все же признавали.

— Да, вы языком владеете. Да не только языком, и идеями хорошо овладеваете, — подтвердил я.

— Спасибо. Впрочем, я сам знаю. Ну-с, так вот во всеоружии всего этого ходил я, — как пел старик Тредьяковский про некую птичку, — весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий. Сам я был довольно счастлив. Жил в Питере, получая от отца из провинции аккуратно тридцать рублей в месяц на прожитие да около ста в год для взноса за лекции. На лето уезжал к отцу в уезд — он заведует около Рыбинска отделением коннозаводства или что-то в этом роде — никогда я точно не справлялся о его должности. Отца я никогда не любил, но мать, слабую, чахоточную, да пару сестренок, славных подростков 16-17 лет, тоже слегка слабоватых — обожал. Летом они трое были для меня предметом высшего комфорта: ибо совсем как к комфорту относился я к их ласкам, к их милым лицам; приятно мне с ними, и баста. А зимой их милые письма были мне то же, что преснушки деревенские, которые мне посылала мать в Питер и которые я до страсти любил. Словом, личной тропинки бедствий для меня не существовало, и смотрел я молодым соколиным оком только в широкую дорогу общечеловеческого бедствия, нужды и голода в массах. Дескать, делать нечего, и мы, и отчизна-мать, переживем капиталистическую стадию… Весело даже было от смелости собственной мысли, от бесстрашия, с каким признавал я железный экономический закон общественной эволюции… Да, весело, весело было. Жизнерадостный я был тогда — вы правы! И вдруг очутился на тропинке бедствий: мать без меня умерла от чахотки. Отец через месяц же женился на другой, уже несколько лет, как оказалось, бывшей его тайной сожительницей, приведшей с собой в дом и других его детей. Сестер моих мачеха начала грызть и гнать, буквально гнать замуж за первого встречного. А они, вместо того, бежали ко мне в Питер. Отец наотрез отказался высылать им хоть копейку. Я вступился горячо, молодо. Вместо того, чтобы вернуть милость отца сестрам, я сам оной лишился. Был обруган письменно и отцом, и мачехой, сам тоже вскипел, сам вознегодовал письменно. В ответ — и меня лишили всякой поддержки! А сестры-то ведь к кому же? Ко мне, конечно! Ну и пошел я плясать по тропинке бедствий. Пошлялся я и по частным лицам, и по благотворительным обществам. Поголодали мы с сестрами. На счастье, почти через три месяца буквальной нищеты, товарищ, через свою тетку, устроил сестер в Москве продавщицами в молочных, а мне в Москве же выхлопотали частную стипендию. Перебрался я с сестрами в Москву, перешел в техническое училище, ну и стал задумываться… Поймите, ведь подзатыльник за подзатыльником: смерть матери страстно любимой, прыжок также нежно любимых сестер-подростков в лужу нужды; действия отца, каких, несмотря на всю нелюбовь к нему раньше, я никак не ожидал, да и мать, как я узнал, в последнюю зиму, без меня, он буквально уморил своей грубостью; скачка в течение трех месяцев за куском хлеба для себя и сестер — унизительная скачка, по чужим людям, по благотворителям… да, тут задумаешься.

Харламов ненадолго умолк, точно и теперь глубоко задумался. Чай пить оба мы забыли. Стаканы, почти полные, стыли на столе. В окно доносилась разухабистая хоровая песня. Лампа мигала и коптила. Вдруг Харламов вскинул голову и продолжал:

— Да, я задумался. Да и не то что задумался. А просто точно внутри у меня все обожгло обидой, страданием, унижением. Сжался я. Ушел в себя. И, вдруг понял: всякие стадии, капиталистические и другие, могут наступать в свой черед, и теоретически можно тешиться бесстрашием, признавать их неизбежность; но живой человек, живая душа… Эх — понял я, на себе перечувствовав самый рассубъективнейший субъективизм: страдание, страдание души человеческой! — Харламов почти простонал это слово. — Понял и задумался об этой душе, об ее сути, об ее беспомощной обнаженности, об убежище для нее…

— Да неужели же единственное, убежище — аскетизм? Хотя бы и не древний фиваидский аскетизм, а ваш юношеский, современный, вегетарианский, что ли? — воскликнул я болезненной нотой, точно сам переживал «обнаженность» души этого юноши, его жажду «убежища» душе.

— А что же иное? — встал он со стула и подошел ко мне в упор. — Злобный анархизм? Месть всему? Это что ли? — Лицо его горело. Говорил он уже как-то исступленно.

— Ну, зачем же такие крайности! — начал я, не зная, что скажу дальше.

— Крайности! — воскликнул Харламов, шагая, как раненый зверь, по комнате. — А вы думаете спасение середка на половинке?

— Ничего я не думаю, но во всяком случае… — Я запнулся и пожал плечами.

— Не знаю как «во всяком случае», — снова тихо, но как-то сурово настойчиво продолжал техник, — но в моем случае, да и в массе случаев, которые я видел со стороны и представлял себе в возможности, это очищение души всяким самовоздержанием и самоуглублением — единственное, что дает спокойствие.

— Но не красоту же жизни! — возмутился я.

— Именно красоту, — совсем тихо, как-то затаенно сказал Харламов… — Вот идешь в рубище сквозь эту толпу, давящую друг друга в переживании всяких стадий — идешь, зная, что ни крохи ни у кого не отнял, ни пальцем никого не придавил и… я не умею это объяснить… но встает в душе красота… да именно красота жизни… И с этим куда хочешь иди, в какую угодно клоаку, обливайся какими хочешь слезами, все-таки будешь выше, выше…

— Выше чего? — уже резко спросил я.

— Выше своего горя! Только выше своего горя. Выше ничего иного ведь и не нужно быть.

Я вдруг точно потерялся от этих его слов. Мне вспомнилось это любимое Тургеневым гетевское: du sollst entbelireu, sollst entbehren?! И этот юноша, не знаю — есть ли ему 23 года — постиг это… Полоснуло же, значит, его. Любил же он, значит, мать и сестер. «Но так ли все это?» — все же упорно стояло в моей голове.

— Однако эта найденная вами красота души или жизни не помешала вам стать мрачным, подавленным, — сказал я.

— Вы находите, что необходимо быть веселым и подавляющим? — не без язвительности сказал он.

— Вовсе я этого не нахожу, но думаю, что истинная красота всегда бодрит, освежает.

— Вы думаете? — как-то сострадательно усмехнулся он. — А я думаю наоборот: истинная красота — даже если хотите, внешняя, физическая, веет на душу дорогой этой душе грустью, тихо подавляет душу.

Опять мне показалось, что он прав, и опять мне как будто не хотелось, чтобы он был прав. Но он продолжал:

— Да и, наконец, я вам говорю не о красоте жизни, которой тешатся, а о той, которая не заставляет забыть горе свое и чужое, а только поднимает над ним, помогает смотреть на него сверху, взвешивать всю его человечность, всю его лучшую сторону, отрешаться от темной стороны всякого горя. Я — например, — пережив это все, живя теперь таким аскетом, что ли, мог отрешиться от ненависти к отцу, да и мало ли к чему… И отца мне жалко, и всех этих слепых, несчастных людей…

И вдруг голос Харламова оборвался. В нем послышались внезапно прихлынувшие к горлу слезы. Он сгреб со стола свою поношенную фуражку и пошел вон из моего номера. Уже когда он откинул крючок от двери, он остановился.

— Простите, Петр Васильевич, — сказал он совсем глухо, — я пойду.

Мне хотелось остановить его, но я сказал только:

— Идите, голубчик. Заходите, когда вздумается. Буду очень рад. С неделю еще здесь останусь.

— Спасибо. Зайду, — пробормотал он едва слышно и ушел.

Я медленно запер дверь снова на крючок и распахнул настежь окно. Мне показалось, что в комнате стало душно и накурено, хотя курил один я и немного. В комнату ворвалась свежесть. Меня поразило, что в саду тишина. Только издали глухо, едва слышно, доносились звуки оркестра. Очевидно, он перебрался в крытое помещение ресторана. Я сел к окну. Лампа решительно чадила. Я потушил ее. Самовар давно погас. Отхлебывая холодный чай из стакана, я сидел у окна и смотрел в полутьму сада. Только на нескольких столиках вдали виднелись огоньки: вероятно, немногие посетители еще ужинали в саду. Я сидел, и странное сопоставление возникало смутно в моей голове. Этот юноша, признавший то, до чего Гете додумался в старости, и эта махина выставки с ее индустрией, роскошью, с ее машинами и многоразличными экспонатами, кричащими на все голоса: имей только силу и власть (выраженную условно деньгами) и бери все: посмотри, как культура умеет теперь вырвать из груди природы все, что хочет, и обделать все, как угодно. Не entbehren, а haben, haben sollst da! А эти сады, эти рестораны, эти хоры, оркестры, эти певицы, эта Соня — разве все это не объекты для «haben»? А бедный юноша, которого жестоко хлестнуло жизнью, с его аскетизмом, с его вегетарианством, в его рванье, среди всего этого сторожит чужие машины от порчи и изнемогает в самоощущения своего отречения, своей правоты и чистоты…

Я сидел и думал, все думал на эту тему. Я не заметил, что сентябрьская ночь, несмотря на полное отсутствие ветра, становилась свежей. И вдруг я вздрогнул.

— Петр Васильевич! — раздался над самым моим ухом ласковый шепот. Я мгновенно оглянулся в окно.

У самого окна в саду стояла Соня, бледная, кутаясь в легкую накидку.

— Отпустили вас, наконец? — спросил я. Голос мой дрожал.

— Отпустили, голубчик. Ревели мы, ревели… Потом поить нас принялись. Я, думаю, десяток салфеток до ниточки вымочила шампанским.

— Десяток салфеток?

— Ну да, не лить же в себя все. Разве выдержишь? А отказывать нельзя: злятся. Ну мы и сноровились: будто пьем, а сами в салфетку льем, а салфетку под стол. Да так ловко, — никто и не заметит.

— А целоваться пришлось? — вырвалось у меня неожиданно. Я смотрел на ее бледное, болезненно возбужденное лицо (это было заметно в полусумраке довольно светлой ночи) и мне становилось почти до злобы жаль ее. И в этой странной полужалости, полузлобе, задал я свой почти циничный вопрос:

— А целоваться пришлось?

— Лезли, — ответила с болезненным отвращением, передернув своими тонкими плечиками, Соня, — да я напугала Германовну, шепнула ей, что устрою скандал, разревусь, убегу — ну она им все других подсовывала… Завтра она меня отполирует за это, знаю, ну да уж лучше ее ругань, чем…

Соня не кончила. Она заглянула ко мне в комнату.

— Милый, у вас самовар? Ах как хорошо! Слушайте. Дайте, я влезу к вам в окно, теперь никто не заметит. Посидим за самоварчиком. Я ужасно люблю. С папой в богадельне все за самоварчиком сижу… Вот и с вами будто, — она немного запнулась, — будто с папой!

— Голубушка! Он совсем остыл, — сказал я, кладя руку на ее руку, которая лежала на подоконнике, — а велеть разогреть…

— Не надо, не надо. Увидят меня эти хамы. Не хочу, — быстро сказала она. — Ах, какая ночь-то тихая! И небо какое! Видите?

Я высунулся в окно, касаясь грудью ее плеча. Небо все было усеяно звездами. Мне стало холодно.

— Соня! Вы замерзнете, — сказал я, протягивая ей руку, — прыгайте, в самом деле, сюда ко мне. Посидите, — все-таки немного согреетесь.

Она, молча, крепко ухватилась за мою руку, и я почти не заметил, как она очутилась у меня в комнате. Я осторожно запер окно.

— Зажечь лампу? — спросил я.

— Нет, нет, не надо. Пусть будто вы спите. И будто меня нет у вас. И будем говорить шепотом, шепотом, чтоб не слыхали. Тут ведь все слышно: перегородки-то точно почтовая бумага, а я не хочу. Пусть, по крайней мере, не сплетничают про меня. Посижу с четверть часа и незаметно проберусь коридором к себе во второй этаж.

Соня говорила все это шепотом. И странное дело: этот ее беспокойный, нервный шепот совсем особенно подействовал на меня, точно какое-то едва уловимое опьянение. Она села на стул. Я близко, близко подсел к ней и взял ее холодную неподвижную руку в свою, которая начала едва заметно вздрагивать… Я молчал. Она же лихорадочно шептала, точно продолжая начатый рассказ, который будто бы и не прерывала:

— Знаете, голубчик, что еще противно: бросают они — (я сразу понял, что речь идет о «настоящих коммерсантах» по выражению Никифора) — бросают они бешеные деньги за пение. Перепели мы им почти все песни, и некоторые хорошо пели. Некоторые мы любим петь, и я сама некоторые ужасно люблю. Заунывные. А они слушают и хоть бы что. Пялят на нас глаза да вино хлещут!

— Соня, — прошептал я, — не говорите таких грубых слов. Это не идет к вам. — И я крепче сжал ее руку.

— Ну, хорошо, не буду, — зашептала она снова горячо, с наивным возмущением. — Поймите, голубчик: распоешься, вся в хорошую песню уйдешь, а они… ох, как вы больно жмете мне руку, — едва подавила она чуть не вырвавшийся стон и отняла у меня руку. И вдруг, испуганная чем-то, затихла.

— Простите, Соня, — прошептал я и отошел от нее. Она продолжала сидеть, точно потерявшись. Несколько мгновений мы оба молчали. Вдруг она, все еще не вставая со стула, совсем тихо сказала:

— Я пойду, Петр Васильевич?

— Идите, Соня, — глухо сказал я и отворил ей дверь,

Она встала, и, вся как-то сжавшись, какая-то совсем маленькая — совсем неслышно выскользнула из комнаты. А я, стоя в полуотворенной двери, смотрел ей вслед, наблюдая, как она почти бежала по коридору. Когда она исчезла за углом, я запер дверь и опять открыл окно. Мне опять показалось душно в комнате. Я не сел к окну, а стал перед ним, заложив руки в карманы.

— Sollst entbehren, sollst entbehren! — твердил я сквозь зубы, нервно покачиваясь на каблуках. И мне чудилось, что в саду, как мрачное привиденье, стоит Харламов и с безмолвным, кротким укором смотрит на меня. Но я как будто не обращал на это внимания, весь погруженный в старание вспомнить, как Писемский говорит по поводу того, что Калинович, любя еще Настеньку, увлекся другой. И точно в наказание себе за что-то, я зажег лампу и записал все это.

Именно в наказание. Бедная Соня! Как она сжалась, уходя…

Сегодня я вернулся с выставки в 6 часов вечера. Не заходя в свой номер, сел на террасе ресторана обедать. Увидал на столике афишу: в ярмарочном театре идет Джоконда. И вдруг мне пришло в голову нечто совсем особенное.

Со вчерашнего дня я чувствую себя смутно виноватым перед Соней. В сущности, что за вина? То мимолетно неопределенное, что произошло вчера, когда она была в моем номере?.. Бедняжке Соне, конечно, весьма привычны эти моменты, когда мужчина, едва знакомый, совсем посторонний и совершенно ею, как женщиной, не увлеченный, вдруг, точно ужаленный почти примитивным инстинктом, почувствует, что она женщина молодая, милая и доступная… Она-то уж разумеется нисколько не сердится на это моментальное, без всяких последствий мелькнувшее меж нас обоих, ощущение. Все это так. И все же смутное, едва уловимое чувство вины по отношению к моей приятельнице не покидало меня все время, пока я наисерьезным образом штудировал сегодня земледельческий отдел.

И только теперь, взяв в руки афишу, я понял, что вчерашнее надо не то, что искупить, а загладить чем-нибудь. Опера явилась весьма кстати. Я спросил у Никифора почтовой бумаги, конверт и чернил.

Сей почитатель «настоящих коммерсантов», хотя, кажется, и продолжает упорно презирать меня за мое унизительно скромное поведение, но, как это ни странно, с другой стороны, как будто начинает и уважать меня за то же самое. Что делать, и в лакейской душе есть свои дилеммы! За мою «малодоходность» для него и ресторана он меня презирает, а за то, что я не даю повода глупо облапошивать меня ни буфету, ни «барышням», ни ему, самому Никифору — уважает! Поэтому он все же охотно и почти даже с некоторой почтительностью служит мне, а я, в сладкой надежде окончательно покорить его лакейское сердце, всегда обращаюсь за услугами именно к нему.

Когда он подал все, что мне было нужно, я написал такое письмо: «Софья Михайловна! Вы любите цветы. Вчера вы сказали, что любите некоторые заунывные песни. Я не сомневаюсь, ввиду всего этого, что музыка, вообще, вам не противна. Я скучаю и адски устаю от выставки. Сегодня идет хорошая опера с отличным певцом, ехать слушать одному — боюсь: нервы расходятся. Не в порядке они у меня: музыка же, вообще, действует на меня угнетающе. Ваше милое присутствие будет ей противовесом. Не откажите, будьте доброй. Если откажете, буду бояться, что за что-нибудь сердитесь на меня. Разве есть за что? Влагаю в конверт этого письма 15 рублей: если нужно, откупитесь от вашей Германовны. Впрочем, сейчас после оперы (кончится она часов в 12) доставлю вас в полной неприкосновенности куда прикажете. Так уверен в вашем согласии, что одновременно отправляю это письмо вам, посыльного за билетами в театр и за коляской. Можно ведь немного покутить… вашему Петру Васильевичу»…

Запечатав конверт, я поручил Никифору отнести письмо в квартиру певиц Маргариты Германовны и прислать мне посыльного. Никифор сперва привел мне посыльного. Когда он услышал, что я заказываю коляску и ложу, когда затем я его предупредил, что в письмо вложено 15 рублей, лакей посмотрел на меня не без грусти: неужели, дескать, я не выдержу в своей солидной скромности. Он пошел медленно, недовольно потряхивая письмом на ладони.

Вскоре он вернулся и с бесстрастием вышколенного лакея, но с неуловимой презрительной ноткой, сказал:

— Софья Михайловна очень благодарят. Они только оденутся для театра и сейчас же сойдут к вам сюда. Деньги-с они взяли.

— Спасибо, Никифор. Теперь разыщи ты мне вашего мальчишку цветочника, пусть он принесет букет, получше — понял? А затем… — и я заказал довольно изысканный обед на две особы и бутылку шампанского…

Никифор, выслушав меня, не издал ни звука, но на меня от всего его существа уже веяло презрением, точно он молча выражал всем своим видом: «Так и знал, что этим кончится. Пошел господин по торной дорожке». Меня это сознание ощущений лакея весьма забавляло. Он ушел.

Явился цветочник. Вскоре среди двух приборов, рядом с серебряной кадкой со льдом для вина, в стеклянной вазе передо мной красовался душистый пышный букет. Я был весел и доволен. Меня смущало одно. Никифор сказал: Соня одевается для театра… как-то она оденется? В обычном незамысловатом своем костюме она мила. Но если наденет шляпку montsre и все подобное (знаю я «мундир» таких особ для театров или общественных балов), пожалуй отобьет всякое желание сидеть с ней рядом в ложе. Я в этом отношении брезглив. Да вдруг еще… подгримируется!

И как же я был счастлив и от всей души благодарен Соне, когда она, наконец, появилась в ресторане, спеша подойти к моему столику, явно обрадованная и взволнованная. Шляпка была ее обыкновенная шляпка, платье немного посвежее и помоднее ее обычного, но только немного, чего до сих пор я на ней не видал: этой легкой белой вуалетки с темными мушками на лице и перчаток на руках. Она позволила себе только довольно сильно надушиться. Это я охотно простил; вуалетка же и перчатки придали ей легкую элегантность. Щеки ее очень нежно розовели под вуалеткой румянцем легкого возбуждения, а перчатки делали ее хорошенькие руки как будто меньше.

— Ах, вы славный, славный, — воскликнула она. — В театр везете меня — это прелесть!

— Вы рады? Я очень доволен. Но я требую благодарности, — улыбнулся я, пристально смотря на нее. Глаза ее смущенно забегали.

— Я свободна только до часа. После — вчерашние купцы опять заказали наш хор. Я отдала хозяйке 10 рублей. 15 ей больно жирно. Она меня отпустила до часу.

— Ровно к часу доставлю вас сюда, — перебил я ее слова, с комической торжественностью, — в благодарность же требую одного: принять от меня этот букет и разделить со мной заказанный мною обед и бутылочку вина.

— Конечно, конечно! Сегодня я все буду исполнять, что вы хотите. Вы такой славный, славный! — похлопывала она ладонями.

Я улыбнулся. В букет она, конечно, сейчас же спрятала все свое лицо. Подали обед и вино. Она ела, пила оживленно и охотно. Я тоже. Я был очень рад, что «заглаживаю» вчерашнее, сознавая, что мне пришла в голову отличная мысль. Мы смеялись, чокаясь за здоровье ее «папы» в богадельне, за здоровье «бомбошек» ее племянников, за здоровье мое, ее, наконец за здоровье Никифора, который вдруг, точно положив гнев на милость, начал нам сочувственно улыбаться. Уж очень, вероятно, мы были простодушно веселы. Вернулся посыльный. Принес ложу и объявил, что коляска готова. Мы выпили и за его здоровье. Отставной солдат, в кепи посыльного, улыбнулся всем лицом, когда мы подняли бокалы за него.

Затем мы вышли, сели в коляску и поехали в театр. Соня от вина разгорелась и неумолчно болтала, вся розовая. Она сделалась подвижной совершенно как ртуть. То и дело, совсем как птичка на жердочке, повертывала головку, смотря на прохожих, на экипажи. Мне стало так легко на душе от ее веселья, как давно не бывало. Понятно от чего: в сущности, я давным-давно не испытывал возле себя, бок о бок, такой простой ребячьей радости.

Наконец, мы приехали в театр. Соня сжалась. Ею вдруг овладело желание «выглядеть совсем, совсем приличною». Я это понял. Что-то кольнуло меня. Она даже стала как-то отодвигаться от меня, не знаю меня или себя оберегая от фривольных подозрений. И она вдруг стала… какою-то жалкою, пригнетенною… Она побледнела, утихла. Особенно с того момента, как, со мной раскланялся из первого ряда кресел сидевший там во всем блеске своей элегантности «маркиз» Гужовский. Маркиз был деликатен в высшей степени. Он сделал вид, что совершенно не замечает моей дамы. Но от этого Соня как будто еще более сжалась.

— Соня! Что с вами? — спрашивал я ее.

— Ничего, милый. Только… жарко мне ужасно здесь.

Лицо ее, прикрытое вуалеткой, действительно горело. И едва я с ней заговаривал, оно вспыхивало еще больше. Наконец, поднялась занавес. Соня явно этому обрадовалась, точно нашла спасение от чего-то. Широко раскрыв глаза, сильно побледнев, она стала смотреть и слушать. Оркестр был недурен, исполнители также, а баритон великолепен. Я слушал и наблюдал за Соней. Мной овладел необыкновенный интерес ко всем ее наивным ощущениям.

Но я был удивлен. Чем далее шла опера, тем бледнела все более Соня. Глаза у ней становились совсем большие, болезненная морщинка на лбу выяснилась между тоскливо приподнявшимися бровями.

— Соня, вас волнует опера? — спросил я ее в антракте.

Она молча кивнула мне.

— Хотите выйти из ложи походить?

Она молча отрицательно покачала головой. Я пошел в фойе и принес ей коробку конфет. Она кивком поблагодарила меня и поставила коробку, не тронув, на скамью, вглубь ложи. Глаза ее были неподвижны и широко раскрыты.

— Соня, вы не хотите разговаривать? — улыбнулся я.

— Простите, голубчик. Я буду разговаривать, — кротко, точно извиняясь, сказала она.

— Нет, молчите, молчите, — слегка тронул я ее руку, — во мне самом музыка часто вызывает молчаливость.

И я сел подальше от нее, вглубь ложи. Весь второй акт она просидела вытянувшись и не шевельнувшись. В следующий антракт я, привстав, сзади, заглянул в ее лицо. Оно поразило меня своей бледностью и тоскливостью.

— Соня, выйдемте, пройдемтесь. Здесь душно, — сказал я, взяв ее руку.

— Голубчик, дайте мне посидеть, — взмолилась она и на мгновение подняла на меня свои, теперь как будто совсем темные глаза.

Птичка-лисичка совсем исчезла в ней. Она точно постарела и вдруг неожиданно для меня похорошела.

— Соня, какая вы хорошенькая сегодня, — неосторожно вырвалось у меня.

Она вся сжалась, точно над ней подняли руку для удара. Мне стало жаль, что эти слова у меня вырвались. Я молча вышел из ложи, чтобы оставить ее одну, и бродил по коридору, едва слышно напевая сквозь зубы мотивы Джоконды. Ко мне подошел Гужовский. Мы поздоровались. Он заговорил об опере, как знаток музыки, указывая на следы вагнеризма у Понкиелли. О том, что видел меня с дамой, ни намека. Я был очень ему благодарен: меня бы резнул как острием всякий намек на Соню теперь, когда она сидела одна в ложе с таким лицом, как у ней сейчас.

Когда я вернулся в ложу, в первый момент мне показалось, что ее нет в тускло освещенной ложе. Но, вглядевшись, я увидел, что она совсем забилась в уголок. Я молча сел. До конца спектакля я не заговаривал с ней, уходил в антрактах в коридор и бродил. Настроение мое испортилось. Опять подошел ко мне маркиз. Он говорил мне о баритоне.

— Талантливая бестия! И чуткая! Мастер! — хвалил он певца, потрогивая кончики своих усов.

Я слушал молча.

Когда последние звуки оперы затихли за опускающимся занавесом, Соня вдруг встала резко и быстро и подошла в ложе ко мне. Лицо ее было совсем неподвижно.

— Петр Васильевич, я вам очень благодарна. Теперь я поеду. Скоро час, — сказала она торопливо и глухо.

— Соня, хотите, я пошлю с кучером нашей коляски еще денег вашей хозяйке, пусть она освободит вас, — предложил я, участливо заглядывая в ее точно похудевшее личико.

— Нет, нет, я поеду. Спасибо. И сюда-то не надо было ехать. Поеду, буду петь! — точно спешила она уйти от меня.

— Соня, вас расстроила опера? — спросил я.

— Ах, не надо говорить об этом! Ничего не расстроила… Просто, я дура… в оперетку только мне и ходить. И никогда, никогда больше не поеду в оперу…

И она быстра пошла вон из ложи.

— Куда же вы? Я вас провожу, — догнал я ее.

— Голубчик! Идите куда-нибудь с вашим знакомым, который вам кланялся. Пустите меня одну. Я на извозчике… — умоляюще сказала она.

— Зачем же вам на извозчике? Берите нашу коляску, а я пройдусь пешком. Отдайте кучеру деньги. Я вам сейчас дам.

— У меня же есть ваши пять. От 15 осталось. Хозяйке я отдала только десять.

— Соня, право, я ей пошлю еще пять, десять, двадцать пять — сколько хотите — вы в таком настроении…

— В каком настроении? Ни в каком настроении! Нанялась петь и буду петь! А вы будьте добренький… оставьте меня!

— Да хорошо, хорошо, Соня… Как хотите!

Этот диалог между нами произошел очень быстро. Она была сильно взволнована — взволнована как будто до злобы. Я пожал плечами и подсадил ее в коляску. Она молча нервно пожала мне руку. Коляска покатилась и исчезла в темноте. Я пошел пешком, хмурый, недовольный таким концом нашей поездки в театр. Я надеялся вернуться домой, откупить ее у хозяйки еще на час, другой, сесть с нею к самовару и поподробнее расспросить ее об ее отце, воспитании, детстве. Мне непреодолимо захотелось продлить почти отеческие ощущения, неожиданно и впервые испытанные сегодня к этой «певичке».

И вместо того я шел один, омраченный впечатлениями музыки, по темной улице (освещение здесь ночью далеко не блистательно). «Музыка! — угрюмо думал я. — Музыка ли ее так расстроила?» Выгодно тешить «настоящих коммерсантов» — вот и заспешила уехать одна… И я ловил себя еще более угрюмо на этих дурных, несправедливых мыслях. Конечно, музыка… Ну и драма, сюжет оперы — спешил я оправдать Соню. И мрачно шагал, сам не зная, куда иду.

Кто-то осторожно коснулся моего плеча. Я обернулся, как ужаленный. Меня догнал маркиз; он тоже пешком шел из оперы.

— Вы одни? — удивился он.

— А вы заметили, что я с дамой? Повез одну певичку послушать оперу. Она уехала. Ей нужно в хор, — сказал я искусственно небрежно.

— А! — сквозь зубы пустил равнодушный звук Гужовский.

— Вы домой? — спросил он.

— Куда хотите! — усмехнулся я.

— Рано. Пойдемте к Омону, — позвал он скучающим тоном.

— Пойдемте.

Прийти теперь домой, туда, где бок о бок Соня потешает «настоящих коммерсантов», мне было бы неприятно. Мы побрели медленно, молча. Гужовский очень искусно насвистывал оперные мотивы.

Войдя к Омону, мы остановились в дверях. Занавес на эстраде был уже опущен. Концерт кончился. Вокруг столиков сидели посетители, певицы, артистки. Бледные своеобразные лица иностранок с пышно взбитыми прическами, изысканно крикливые платья казались странными рядом с чисто русскими красными, потными лицами. Дым тонким флером стоял над столами: дым сигар, папирос. Откуда-то из-за портьеры доносились звуки французской шансонетки, задорные, живые; в другом месте толстая немка, манерничая, раскачивалась у стола крупным торсом в розовом атласе. Несколько беспокойных, резко подмалеванных глаз чуть не с мольбой поднялись на нас.

— Знаете, пойдемте отсюда, — тихо сказал мне Гужовский. — Удивляюсь я на нас, мужчин. Ведь отлично знаем — встретим старое, знакомое, скучное, а все идем, все надеемся на что-то.

— Вы надеетесь на что-то, идя сюда? — угрюмо усмехнулся я.

— Представьте, да, — невозмутимо ответил маркиз своим бархатным голосом. — Меня эта Джоконда подзадорила… Музыка, зрелище, это красивое животное — баритон… наконец… вы меня извините… ваша певичка… я внимательно всмотрелся в нее… в ней есть что-то… Опера, кажется, взбудоражила ее?

— Да, кажется, — угрюмо отозвался я и прибавил: — Но неужели же она вас взбудоражила? — Я усмехнулся.

— Представьте, да. Я искоса, вполглаза смотрел, смотрел на нее в одном антракте — и знаете, точно какая-то струйка холодком, таким подзадоривающим холодком пахнула на меня от нее… Сознаюсь, я вам позавидовал.

— И вас потянуло сюда?

— Д-да! Но видите… — и он безнадежно указал на лица женщин. — Пойдемте. На воздухе, по крайней мере, не душно.

И мы, к великому разочарованию смотревших на нас женщин, пошли вон. Когда мы опять очутились на воздухе, мы оба молчали.

— Так вы мне позавидовали? — сказал я, наконец. — Как видите, нечему. Встретили меня одного.

Маркиз молчал.

— Я люблю одиночество, — произнес он тихо, — но иногда люблю нечто иное. И сейчас… не домой же в самом деле нам идти. Знаете. Пойдемте к «Повару». Там, по крайней мере, couleur locale. Чисто здешний, ярмарочный… а?

— Пойдемте, — согласился я.

Я понимал настроение изящного поляка. Не знаю, холостяк ли он. Не спрашивал его. Наш брат холостяк иногда до того болезненно ощущает в себе тень Вечного жида, что невольно бредет хоть куда-нибудь. Но вдруг в голове моей мелькнуло одно неожиданное соображение. Оно меня больно укололо.

— А за моей спутницей в опере приволокнуться вам не хотелось бы?

— Она… свободна? — очень осторожно сказал маркиз и несколько нагнул голову.

Я понял его. Он хотел сказать: свободна ли она относительно меня. Маркиз явно деликатничал.

«О, разумеется!» — готов был я ответить ему. Но… промолчал. И впервые подумал: не питаю ли я где-нибудь в самом незаметном тайнике души каких-нибудь еще более незаметных видов на Соню? И вдруг странная откровенность овладела мной.

— Знаете, Ромуальд Норбертович, то, что вы думаете, того нет ни капли. Если даже хотите, мое сердце сейчас еще не вполне свободно от образа другой особы.

— Но кто же говорит о сердце! — вдруг, с едва уловимой усмешкой, перебил меня маркиз.

— Понятно, понятно! — воскликнул я.

И умолк. Желание откровенности погасло во мне. Маркиз образумил меня. «Я начал, кажется, принимать эту девочку слишком aux serieux», — думал я, входя с ним в трактир «Повар».

У «Повара» (бывший повар известного всему Нижнему ресторатора, купив у хозяина трактир, назвал его так), в небольшой сравнительно зале, с очень низким потолком и довольно аляповатым грубым убранством, все было переполнено. Духота была страшная. На совсем маленькой и крайне низкой сцене, заполоняя ее всю (головы певиц приходились почти под потолок), пел хор из женщин — рослых, полных, крупных. За их широкоплечими фигурами совсем исчезали мужчины певцы. Одеты певицы были в обыкновенные платья, нередко очень яркие. Пели они очень громко, как-то вкусно, затяжно; но в низком помещении, набитом публикой и густо застланном дымом от курения, — звуки неслись глухо, тяжело — точно ударялись в пуховую перину.

Все были потны, красны; все сидели вяло, ели, пили, курили; половые в белых рубахах едва пролезали между столиков, обливаясь потом. Остановившись на пороге, при виде всего этого, маркиз поморщился.

— Знаете, — сказал он, — этот couleur locale ничуть не привлекательнее омоновской интернациональности. Да здесь и совсем нет свободных столиков. Не отчалить ли нам и отсюда?

— Отчалим, — ответил я, — мне совершенно все равно, где ни сидеть сейчас…

И мы уже готовы были сделать и здесь, как у Омона, по словам песни, «поворот от ворот». Но как раз в это мгновение кто-то громко позвал меня. Я оглянулся. Это был шумный «упорядочиватель» Дрюков. Он сидел у одного из столов над блюдом с дымящейся стерлядью. Он вскочил и, махая вилкой, отчего его длинная большая рука казалась еще длиннее, закричал:

— Деятель печати! Пожалуйте сюда. Я один за столом. И приятеля тащите. Трое уместимся.

Я вопросительно посмотрел на маркиза. Он пожал плечами, точно говоря без слов: «Если вам все равно, где ни сидеть, приткнемся ненадолго». Я уже хорошо ознакомился на выставке с навязчивостью и стремительностью Дрюкова и, поэтому, решился покориться. Мы едва протеснились между столиками до его стола. Я отрекомендовал друг другу моих двух случайных знакомых. Маркиз был невозмутимо вежлив, а Дрюков сейчас же начал шумно докладывать ему о своей профессии. И, вслед за сим, спросил упорно молчавшего Гужовского о его занятиях.

— Служу в частном банке — сухо ответил маркиз.

— А! В Питере?! Значит, как раз там, где настоящие раки зимуют! Чудесно!

Дрюков громко хохотал и потирал свои большие ладони — точно нахождение маркиза в Питере, и притом там, где раки зимуют — открывало и ему, Дрюкову, новые выгодные перспективы.

— Да! Относительно раков, — перешел он на другую тему, — советую здесь спросить раков — удивительные! Каждый с доброго теленка!

— Здесь, кажется, все в крупных размерах, — усмехнулся маркиз, качнув головой в сторону певиц.

— А! Еще бы! — захохотал демонстративно Дрюков. — Рак, так рак! Женщина, так женщина… Ведь и здешние господа потребители — вы думаете мелкота? Посмотрите-ка им в карманы. Иной в засаленном длиннополом кафтане, в бураках, в косоворотке, а мошна у всякого — мое почтение! Я люблю здесь бывать! Чувствуешь себя в самом тесте жирного пирога…

— Чужого? — тонко заметил маркиз, прищурив глаза.

— А хотя бы и чужого! — зашумел Дрюков. — Эх, господин питерец! Вот нас здесь трое: вы — столичный финансист, я хлопочущий с пасынками индустрии-кустарями, отчасти также и с деревенским сельским хозяйством… да вот еще Петр Васильевич представитель прессы… Вы-то прямо около денег, тоже около пирога… Однако даже в прессе ведь уже сильно пирогами запахло… Некоторые газетчики известного типа научились капитал приумножать… Ну, да и мы… Не вовсе уж и мы без сытных запахов живем. Вы мне простите, я немножко циничен, но не лицемер-с, не лицемер-с! Ставлю это себе в заслугу!

И Дрюков закончил свои слова так громко, так почти грозно, точно хотел придавить своей смелой правдивостью и меня, и маркиза. Гужовский не без любопытства смотрел на него.

— Я вас совершенно понимаю, — сказал он без малейшего повышения голоса, когда Дрюков умолк. — Французы говорят: l’appétit vient en mangeant. Так что совершенно целесообразно являться в места, где воспитываешь свои аппетиты, даешь им рост. Это воспитательное значение таких мест не следует опускать из внимания.

— Но, но! Не язвите! — закричал и захохотал Дрюков. — А что местечко здесь аппетитное… взгляните хоть на барынь… Каковы! А стерлядки?.. Господа! Да что же вы ничего не едите! Разрешите угостить вас крюшончиком… сейчас хор кончит на сцене. Певицу какую-нибудь прихватим, попышнее! А?!

И Дрюков заглядывал в наши глаза своими нагло масляными глазами, успевая и говорить, и, между словами, высасывать хрящи стерляжьей головы.

— Нет, благодарю. Здесь слишком душно. И вообще слишком пышно! — усмехнулся маркиз и встал.

Я тоже встал. Духота была, действительно, страшная; свечи от нее едва не тухли.

— А вы поклонники субтильности?! — захохотал самодовольно Дрюков. — Здесь на этот счет плохо. Здесь все на вес, как монета в Англии! А я так люблю здесь… Тепло, сытость так и чувствуешь во всем!

И он размахнул длинными загребистыми руками. Мы почти даже не поклонились ему. Едва вытеснялись мы из этого «теплого и сытного» места и с большим облегчением вздохнули на воздухе. Самая темнота несколько сырой ночи охватила нас приятным ощущением после тусклого света газа и нагоревших свеч в дыму и духоте трактира.

— Знаете что! Пойдемте просто бродить! — предложил маркиз. — Я это нередко делаю. Когда в душе жажда чего-то, а ни одно из злачных мест не дает ничего — обойду их и, выйдя на улицу, брожу чуть не до утра. Вообще принято негодовать на города, особенно на столицы, сравнивая их непоэтический вид с поэтичностью лона природы. Я думаю, в известной степени, это — рутинная декламация. По крайней мере я, иногда блуждая по городу ночью или рано утром, чувствую в душе какую-то несомненную поэзию, может быть, больную, изысканную, но несомненную. Особенно в Петербурге. Нечто подобное именно о Петербурге говорили в стихах и весьма хороших Пушкин и Аполлон Григорьев. И я их понимаю.

Маркиз умолк. Он шел легкой, мягкой поступью. Я плелся рядом с ним, точно необыкновенно усталый.

— А часто овладевает вами эта жажда чего-то? — спросил я угрюмо.

— Бывает! Западет, знаете, днем, иногда даже незаметно, какое-нибудь впечатление — красивое, зовущее и медленным ядом какого-то Sensucht’а (у немцев только и есть подходящее слово) разольется по всему существу… Иногда мимоходом увидишь розу в цветочном магазине — и не весьма пахучую, — ступай хоть на скотный двор — будет преследовать запах розы да и баста. Так бы и сорвал ее… и ищешь, ищешь!

— Ну, так как вы не нашли розы ни у Омона, ни у Повара, повернем сюда, — не без злорадства предложил я маркизу.

Мы проходили мимо какого-то совсем мизерного увеселительного сада. За покосившейся решеткой, деревянной, наскоро сколоченной, которой сад был отделен от улицы, виднелись разноцветные бумажные фонари на веревках, протянутых между немногими полузасохшими деревьями. В глубине в гостеприимно распахнутые ворота был виден простой сарай, убранный такими же фонарями. Он очевидно изображал эстраду: из него слышно было пение. Молодой женский чуть-чуть сиповатый голос разухабисто и в то же время как-то академически отчетливо выкрикивал куплеты. Рефрен их оканчивался словом «господа!»… очевидно обращенным к публике — и это словечко певица так лихо и в то же время однообразно отчеканивала, что производила комично-наивное впечатление.

Маркиз остановился перед входом в сад и, пожав насмешливо плечами, повернул в него. Я побрел за ним. Дремавший у входа городовой сделал нам под козырек. Вероятно, мое приличное, а маркиза даже изысканное одеяние подействовало на блюстителя порядка, наблюдавшего в этом саду приток совсем иной публики. В саду, темном и пустом, мы сели у врытого в землю покосившегося деревянного стола и спросили у малого в неуклюжем фраке сифон сельтерской воды. Он подал, тяжело вздыхая, явно огорченный мизерностью нашего требования. От его рук или от его волос пахло немилосердно керосином, сельтерская вода была до отвращения теплая.

— Господа! Господа! — то и дело простодушно добросовестно отчеканивала девица на эстраде в сарае. Сквозь небольшую кучку посетителей в чуйках, в поношенных пальто, в кучерских поддевках была видна ее почти детская фигурка, облеченная в короткую ярко-желтую юбку и порыжелый триповый корсаж. Белое, как мука, пухлое и рыхлое лицо немного скрашивали наивные серые глаза, совсем глаза ребенка.

Несколько женских фигур почти в отрепьях, но в высоко торчавших шляпках толкалось между публикой. У одного стола в углу сада слышалась пьяная отрыжка и подавленная брань.

— Это, вероятно, уже последняя ступень выставочных увеселений, — сказал я Гужовскому.

— Дда! Мы довольно правильно деградировали сегодня, — улыбнулся он, — опера, Омон, Повар и сей сад… А в сущности, разве не одно и то же?

— Ну, опера-то… — возразил я.

— Да, опера, конечно… но роль какой-нибудь колоратурной cantatrice, по отношению к какому-нибудь мануфактурному меценату… — Он не договорил и пожал плечами. — Вы знаете, эта… — он ткнул своей красивой палкой по направлению сарая, — только что начинает. Вчера, вероятно, была или швейкой, или даже судомойкой. Сегодня, вышколенная дешевым антрепренером, взывает «господа»!.. а там и отшлифуется… голосишко есть, в пении навострится, какой-нибудь покровитель пооткормит, попадет к «Повару», потом обзаведется костюмами и хорошими стразами, заглянет к Омону… ну, эта в оперу не попадет, а при голосе и исключительных обстоятельствах… вероятно случалось и так.

— В оперу, не в оперу, — сказал я насмешливо в тон маркизу, — а заинтересовать какого-нибудь «столичного господина»… какого-нибудь обуреваемого жаждой чего-то… а?

Маркиз усмехнулся и потрогал кончики усов…

— Эта — нет! — ткнул он опять палкой в сторону певицы. — Ну а другая, вроде вашей знакомой…

— Вы ее не забываете? — встрепенулся я.

— Н-нет… но ради Бога… Я никаких претензий, — поспешил он успокоить меня.

— О! Сделайте одолжение! — небрежно кинул я.

И в ту же минуту вздрогнул. Чья-то рука тихо легла на мое плечо. Небольшая фигура в фуражке стояла рядом со мной. В темноте сада, несмотря на его полуобгоревшие фонари, я не мог сразу рассмотреть эту фигуру.

— Петр Васильевич, не узнали меня? — спросил глухой угрюмый голос.

— Харламов! — сейчас же по голосу узнал я техника-аскета. — Вы здесь? В таком саду?

— Что же — я часто бываю в таких местах, — спокойно ответил Харламов. — Позволите присесть к вам?

— Пожалуйста! — подвинул я ему шаткий стул. И я назвал его и маркиза друг другу. — Вы мне простите, Илья Гаврилович, но я искренно удивляюсь тому, что вы бываете в таких местах при вашем настроении…

— И при моем положении нищего, обучающегося на благодетельские гроши? — с добродушной усмешкой, слышной в голосе, отозвался техник, очевидно нисколько не стесняясь присутствием совсем незнакомого ему Гужовского.

— Нет, этого я совсем не имел в виду. Вы человек молодой… Я имел в виду только ваши теперешние взгляды, ваше настроение — оговорился я.

— Что ж, мои теперешние взгляды, мое настроение!.. Они- то и гонят меня всюду, где ярче человеческое горе, человеческая беда… А ведь в таких местах… — он запнулся и затих.

— Да, в таких местах, под звуки пения и откупоривания бутылок, вероятно достаточно стонет, хотя и не слышно, человеческое горе, — сказал своим бархатным голосом Гужовский. — Но какие же это взгляды и настроение так влекут вас к человеческому горю?.. Благотворительный альтруизм? — уже не без легкой насмешки прибавил он, обращаясь к технику.

— Вы думаете я филантроп? — ответил ему, все с той же грустно мягкой усмешкой в тихом подавленном голосе Харламов. — Может быть, полагаете даже — агент какого-нибудь дамского кружка патронесс, спасающих падших созданий? О нет! Спасать падших созданий у меня нет ни средств, да, искренно говоря, и никаких особых побуждений. Я даже, если хотите, и не альтруист вовсе. Я ушел весь, как известно Петру Васильевичу, в эгоизм, конечно в эгоизм особого рода. Аскетизм — несомненный эгоизм — этого я от себя не скрываю. Только это эгоизм самоочищения душевного в страдании. Спасать падших созданий?! Прятать в искусственные, смертельно скучные и до гадости ханжеские приюты? Направлять в тоску адского грошового труда? Поучать их грошовой лицемерной морали? Сбывать их в семью ремесленника с искуплением всего прошлого — в побоях? Нет, господа…

Он повернулся ко мне и заговорил со своей странной откровенностью:

— Видите ли, у меня у самого две сестры… Историю нашу вы знаете. Повторять не к чему. Факт тот, что мы с сестрами — мыслящий пролетариат, в детстве чуть-чуть побалованный жизнью… Сестрам моим ни одной еще нет полных 20 лет. Здоровья они не прочного. Слабогруды, худосочны. Ну, значит и нейрастения — уже гнездится в организме. А житье впроголодь, без просвета, подгонит ее. И обе недурны. Одна же и особенно — и впечатлительна особенно… И обе торчат за гроши за прилавком молочной… На бульваре господам фланерам варенцы продают. Я сестер люблю, но… ни за что в их судьбе поручиться не могу… Кто знает, могут попасть и в такой сад… вот почему я так искренно страдаю, глядя на этих… — и Харламов дрожащей рукою обвел вокруг себя.

— Что вы, что вы, Илья Гаврилович! У ваших сестер была хорошая мать. У них отличные устои, судя по их борьбе с мачехой, — воскликнул я.

Маркиз молча зорко смотрел на Харламова.

— Да вы меня не утешайте, Петр Васильевич! Мать у нас была чудная, устои у них прекрасные. И я их, как могу, оберегаю, но… жизнь — стихия, и все мы со всеми нашими устоями весьма утлые ладьи. Да, впрочем, я вам охотно уступаю. Допустим, мои сестры пребудут до конца дней образцами добродетели, чудеснейшими старыми девами. Ибо красивы и наглы недостаточно, а нищи — весьма даже достаточно. Но все равно, — в такое место не попадут. Решено. Я утешен вами. Но в этом саду и помимо мысли о сестрах, страдания о них, разве нельзя страдать об этой хотя бы певичке, что так настойчиво почти целый час взывает: «Господа, Господа!» в глупых куплетах. Ведь посмотрите — она сама наивность, несмотря на свой квази-испанский костюм. Ведь в ее душонке сидит еще где-нибудь мечта о «хорошеньком, кудрявеньком», а ее уведет отсюда вон тот бородач с налитым кровью лицом! И напоит же он ее! И поколотит же он ее! И надругается же он над ней… Но эта хоть примитивна, вероятно, и сама оглушит его визгом… А иной раз здесь попадаются… да, здесь, в таких садах, во власти таких бородачей — и иные… совсем надломленные лилии… еще с ароматом чистоты и тонкости ощущений — и уже с синяками под глазами, с пьяной хрипотой в голосе от подневольного пьянства… Вот и смотришь, и слушаешь… И чувствуешь, как обливается в лапах жизни, этой слепой стихии, кровью душа юная — забитая, поруганная… И страдаешь, и чуешь красоту жизни в этих страданиях, красоту боли о человеке, на которого сам-то, по крайней мере, не брызнул ни каплей грязи или отравы… Да, вот зачем я хожу сюда… вот зачем-с… вот чем, какими веригами наблюдений ублажаю свой аскетизм, свое душевное вегетарианство!.. А впрочем, господа, я ухожу… Не нужно злоупотреблять ни собственным, ни чужим терпением!

И не успел я схватить его за руку, как он, отвесив быстрый поклон, еще быстрее ушел от нас и из сада.

— Илья Гаврилович! — крикнул я ему вслед. Но он даже не обернулся.

— Пусть идет — тихо сказал Гужовский. — Пойдемте-ка и мы… Потому что, действительно, он прав: ничем не следует злоупотреблять… а такими наблюдениями в особенности.

— Особенно, когда никого «подходящего» не находишь! — почти злобно кинул я маркизу, бросая серебро за сельтерскую воду и на чай лакею на подносик.

— Особенно! — невозмутимо поддержал меня Гужовский. — В одиночестве ощущения, результаты наблюдений и впечатлений разыгрываются очень скверно. Пример этот юноша, который сам, вероятно, страдает значительным худосочием. А ведь нам предстоит целая ночь…

— В полном одиночестве! — перебил я. — Да, вы правы… Пойдемте.

Мы молча вышли из сада. Дойдя до угла, мы должны были расстаться. Маркиз жил в другой стороне, в более дорогом отеле.

— Поклонитесь вашей знакомой! — тихо усмехнулся он, пожимая мне руку.

— Обязательно! — усмехнулся и я.

В темноте плохо освещенных улиц быстро пошел я к себе.

Я почему-то торопился. Мне хотелось что-то узнать. Войдя в наш сад, я увидел, что он почти пуст. Я посмотрел на часы, было около четырех. Уже чуть-чуть светало. Никифор и два, три других лакея в фартуках сверх курток подбирали со столов посуду. Я отозвал Никифора в сторону.

— Софья Михайловна?.. — начал я свой вопрос.

— На руках вверх унесли. Надрызгалась! — засмеялся и замотал головой Никифор.

— Напилась? С коммерсантами? — оборвался в какой-то злобной и горестной иронии мой голос.

Лакей только махнул рукой. Я пришел к себе в номер. Я не могу спать… Я записываю все это… вероятно от скуки.

Совсем светает. Как больно от этого глазам, не знавшим сна!

Заснул я сегодня около восьми утра. Спал тяжело и очень недолго. Мне привиделся дикий сон. А сны я вижу крайне редко.

Видел я, будто лечу в тяжелой телеге на грузном, как ломовик, коне, сломя голову, по узкому и хрупкому мостику. Я знаю, что под мостиком бездонная пропасть, и мне страшно скакать над ней, но я гоню коня, точно не перескочить мостик для меня еще страшнее. И вдруг мостик рушится, — я, телега, конь с грохотом летим в пропасть. Конь на моих глазах падает замертво, изувеченный и окровавленный, телега расседается по всем швам, но я не терплю даже малейшего ушиба. Я только сразу попадаю в объятия Дрюкова, который не Дрюков, а длиннорукая горилла. И эта горилла сжимает меня лапами и скалит нагло зубы. А наверху, на повисших обломках моста сидит райская птица, с лицом Гужовского, и кокетливо чистит себе перья. Но что ужасно — под конем лежат раздавленные Харламов и Соня. Я до того вижу ясно их изувеченные лица с кровоподтеками, мертвые бледные лица, что бросаюсь к ним с криком и от собственного крика просыпаюсь.

Я взглянул на часы. Был одиннадцатый час утра. Я был весь точно изломан. Итак, Соня вчера была пьяна — вспомнилось мне. Я презрительно усмехнулся, оделся, умылся и, швырнув этот дневник, который со вчерашней ночи лежал на столе, раскрытый на той странице, где я остановился писать, швырнув его в стол, замкнул его на ключ. Потом я пошел на выставку.

Я даже не выпил в «нашем» ресторане чаю, что делаю, обыкновенно, каждое утро. Проходя мимо ресторана, я заметил Никифора и поспешил уйти. Я почему-то не захотел не только заговорить с Никифором, но даже встретиться с ним глазами. Мне скорее хотелось попасть в район выставки, чтоб занять чем-нибудь свою мучительно пустую и усталую голову.

Когда, наконец, я пришел на выставку, я понял, в какие отделы я пойду. Я понял, что я пойду в отделы, посвященные воспитанию детей. Мне захотелось на этих отделах отдохнуть от чего-то. Сперва я вошел в церковь-школу. Там молодой священник или дьякон объяснял способ обучения детей возможно легче церковному пению. Я в нотах ничего не понимаю, но я долго стоял и слушал. Мне вообразились хоры юных певцов… Я как будто начал отдыхать. Но церковь-школа меня не особенно заинтересовала. Таблицы, вывешенные в ней, показались мне неточными и подтасованными, все остальное незначительно и неразработано.

Я перешел в учебный отдел военного министерства — лучший отдел по школе на выставке. Меня поразила полнота и целесообразность в подборе пособий, особенно в статистических данных — цифровых и графических. Любезный господин при отделе обратил мое внимание на новые таблицы и выводы относительно наступления у мальчиков физической зрелости… Оказывается, что она наступает раньше, чем мы вообще полагаем… А как надо быть с этим осторожным — сколько задатков для будущего слагается тут — сколько уже начинается физической и нравственной порчи!

Снова мрачно настроенный перешел я из военно-учебного отдела в павильон одной из столиц. Там, между прочим, отведено много места, очевидно, порядочно поставленной городской начальной школе. Меня особенно привлек альбом с рядом групп выпусков некоторых школ за несколько лет. Какие милые рожицы у ребят, как они славно, иногда весело, иногда умно, иногда даже как-то браво, смело выглядят! Я сам, любуясь этими милыми юными рожицами, как будто освежился и ободрился. Даже слегка посвистывая, пошел я из этого павильона в отдел Народного просвещения.

Но я разочаровался. Составлен он случайно, не систематично, беднее военного, разобраться в нем трудно, и пояснителя никакого не было. Несколько педагогов посетителей, точно сонные мухи, растерянно рылись в тетрадях, книгах, картах.

Я поравнялся со столами провинциальных женских гимназий и вдруг вздрогнул. За одним из столов, за коллекцией ученических тетрадей в папках, сидела сжавшаяся фигурка в темном платье, с бледным, болезненно напряженным личиком… Я отшатнулся. Я хотел уйти. Но вместо того, невольно для самого себя, шагнул к этой фигурке.

— Соня? Вы здесь? — едва слышно вымолвил я.

— Да, Петр Васильевич. Смотрю сочинения гимназисток. У меня есть в хору подруга Рая, она все толчется на выставке. Все здесь разнюхала. Она образованная. Кончила институт. Дурнушка, но на язык остра. С ней любят болтать, и она всегда везде все разнюхает. Вот и про эти тетрадки разнюхала, да и рассказала мне. Мне сегодня и захотелось…

Бледное личико Сони на мгновение вспыхнуло. Потом побледнело как будто еще более. Она продолжала:

— Я ведь сама гимназистка. Только не кончила. Отец, пока был графским дворецким, платил за нас в гимназию… За меня и за сестру — шорницу-то, помните? Ну, она-то успела кончить, а я не успела… из пятого класса вышла. Отец попал в богадельню… ну, я и вышла… И вот сегодня (она на мгновение опять вспыхнула и опять побледнела) захотелось мне вспомнить, как я была гимназисткой хоть по этим тетрадкам…

Соня говорила все это так просто, с такой милой грустью, что я глазам и ушам своим не верил. Она вчера пела, может быть, разухабистые песни с «коммерсантами» вроде тех, каких я вчера же видел у Омона, у «Повара»? Она вчера была пьяна с ними? Мне вдруг захотелось в упор спросить ее об этом. Но мне стало ее невыносимо жаль. Пусть, решил я, не подозревает, что мне известно, как она вчера кончила свой день.

— Соня, можно к вам подсесть? — спросил я осторожно. Она вспыхнула, явно обрадовалась, и так кротко благодарно посмотрела на меня! И мы вместе начали перелистывать тетрадки. Какие наивные смешные тирады вычитывали мы в сочинениях гимназисток! Тешили меня иногда и учителя.

Один, например, заставляет учениц переписывать на полях все слова с орфографическими ошибками, сделанными ими, и так с этими ошибками непременно и переписывать: точно, чтобы внедрить в их намять не правильное начертание, а именно ошибки. Другой на полях сочинения пишет: «сложность умозрительной перспективы, обнаруженной вами, не соответствует легкости стиля, а требует более выработанных периодов и плавности изложения!» Насколько помню — именно такой тирадой! Третий отмечает на полях: «Каллиграфия и орфография хромают. Нехорошо. С содержанием вы будто кокетничаете. Сочинение классное — не танцкласс. Следовало предпочесть каллиграфию и орфографию — остроумию. Погнались за журавлем, опустили синицу». Но, судя по сочинениям, ученицы попадаются преумненькие… Я улыбался весело и смешному, и приятному.

Соня пробегала строки девических почерков — серьезная, бледная, поглощенная чем-то. Перелистывая тетради, руки наши иногда встречались. Тогда она быстро отводила свою руку. Я это заметил и несколько удивился. К нашему столу подошла очень почтенная и хорошо одетая дама. Оказалась преподавательницей. Доверчиво и просто заговорила она с Соней.

— Вы, дорогая моя, не учительница? — спросила она, ласково заглядывая в глаза Сони.

Бедняжка побледнела, как мел.

— Нет. Софья Михайловна просто бывшая гимназистка, — поспешил я к ней на помощь.

Соня молчала. Она вся собралась в какой-то жалкий комочек. Я же разговорился с почтенной старушкой… Указал ей на курьезы, встреченные в тетрадях, на ненужное и ложное, по-моему, чем мучат юные девические головы… И сколько этих юных голов! Мне вдруг стало жаль их всех.

— Ах, голубчик, не вините преподавателей! — заступилась за свою братию старушка. — Не вините нас: ведь и к нам предъявляются требования, и если б вы знали — какие! Милая барышня, и вы нас не вините, хотя, может, и потерпели от нас в гимназии, — вдруг положила она свою пухлую старческую руку на бледную руку Сони.

Та, как ужаленная, выдернула свою руку и встала.

— Петр Васильевич! Пойдемте! — позвала она меня тоскливо трепетным голосом.

Старушка-учительница с удивлением посмотрела на нас. Я поспешил увести Соню из отдела.

— Куда же мы пойдем? — спросил я ее, когда мы вышли на площадку перед зданием отдела. — Или вы, может быть, как вчера, после оперы, хотите идти одна? — прибавил я, зорко смотря на нее.

— За вчерашнее простите… и если прощаете, повезите меня сейчас на Волгу, на Откос, — прошептала она и подняла на меня глаза, полные мольбы.

«Уж и за опьянение вчерашнее не просит ли она прощения?» — подумал я. Да разве подозревает она, что я знаю? Да и была ли она пьяна? Не соврал ли этот хам Никифор? И вдруг, точно я был виноват перед ней, я захотел сделать то, о чем она просила.

— Поедемте, Соня, — взял я ее мягко под руку; мне самому захотелось подышать природой, рекой, зеленью.

Она как-то робко приникла ко мне. Мы быстро вышли с выставки, наняли у входа в нее извозчика, самого простого ваньку и сказали везти нас на Откос, на это знаменитое по живописности место в Нижнем. Дорогой я полуобнял Соню на узких дрожках. Она как-то вся притихла. Мы молчали.

— Соня, ведь и вы писали такие же сочинения, как в тех тетрадях? — сказал я, наконец, почти шепотом в самое ее ухо, в маленькое бледное ушко, которое на дрожках было так близко ко мне…

— В гимназии. Да! — прошептала она и потупилась. И умолкла. Умолк и я.

— Соня, отчего вы так побежали от этой доброй старушки? — спросил я ее, уже когда мы сошли с извозчика у бульвара на Откосе, вверху.

Она, не отвечая мне, бросилась вниз по извилистой тропке, между густыми деревьями. Я пустился вслед за ней. На мгновение я потерял ее из вида. Я нашел ее на половине Откоса на скамье, на изгибе спирально спускающейся к реке аллеи. Она сидела, закрыв лицо руками.

— Соня, отчего же вы убежали от старушки? — с непонятной, почти злобной настойчивостью повторил я свой вопрос, опускаясь рядом с ней, на скамью. Она уронила руки на колени.

— Слушайте, вы не знаете, — заговорила она бледная, как снег.

— Знаю, — глухо перебил я.

— Вам Никифор сказал, что я была… — Она не договорила. Я молча кивнул ей.

— Голубчик! Не судите! — страстно схватила она меня за руки своими холодными, как лед, руками. — Вчера… после этой… оперы… Когда я попала… к этим купцам, с хором… я начала пить, пить… чтоб скорей обеспамятеть, чтоб скорей увели меня оттуда. Я ведь пьяная неинтересная… На ногах не стою, плачу, колочусь головой об стол, бросаюсь под ноги людям… ну, меня сейчас же и уводят, и уносят даже… Гадкая я, жалкая пьяная, никому ненужная… Вот и вчера… нарочно. По крайней мере не целовали меня эти купцы…

— Действительно… не целовали? — глухо вырвалось у меня.

— Петр Васильевич! — вся затрепетала она. — Да разве могла я… вчера… после того, как с вами…

Она не кончила. Слезы брызнули из ее глаз. О! Как мила показалась она мне в это мгновение с ее слезами, со всем этим ее признанием! Я сжал обе ее руки.

— Соня, забудьте все это! — сказал я мягко, мягко. — Давайте гулять по Откосу, любоваться на реку, на лодки, пароходы: смотрите, какая прелесть.

И я поднял ее покорную, безропотно отдававшуюся моим рукам, со скамьи, вывел из закрытой деревьями аллеи на площадку Откоса и показал ей на дивную даль многоводной красавицы реки. Ясный холодноватый осенний день придавал всему какую-то хрустальную прозрачность. Бесчисленные пароходы, баржи, расшивы, беляны, лодки двигались, дремали или медленно беззвучно тянулись по водной глади, серебристо лазурной от безоблачного неба, отразившегося в ней. Пароходы весело свистали, расстилая бледно-сизые ленты легкого дыма, ярко трепетали на носах флаги; плоты, сгрудившись, точно совсем спали под грузом дров, бревен, каких-то бочонков.

Вокруг нас, на Откосе, зелень по-осеннему подернулась уже «золотом и багрянцем» и, красиво расцвеченная, висела неподвижными гроздьями поредевшей, но все еще густой листвы… Воздух был удивительно легок, почти сладок, несмотря на некоторую остроту холодка… Соня стала совсем тихая… Глаза ее посветлели, как это лазурное осеннее небо. Я слегка полуобнял ее. Если и проснулось во мне некоторое влечение к ней, то удивительно чистое, бескорыстное. Влияла ли на это природа, этот воздух, это небо, этот вид…

На Соню все это несомненно и сильно повлияло… Я чувствовал, как она приникала ко мне, вся трепетная и слабая.

— Хорошо! — вдруг прошептала она. — Улететь бы вон туда, туда над плотами, над барками, вон за тот плес — далеко, далеко! — она показала рукой вдаль.

— Я и собираюсь, Соня, улететь! Завтра в Петербург, — сказал я тихо.

Мне вдруг, в самом деле, захотелось уехать от нее после этого нашего свидания, чтоб и помнить ее такою, как сегодня: светлую, милую, после этих гимназических тетрадок, за которыми, спасаясь от вчерашнего, ужасного, она вспоминала свои годы подростка, еще и не подозревавшего, вероятно, того пути, на который она потом ступила…

— Завтра? — прошептала едва слышно Соня.

Я почувствовал, как она дрогнула. Она стояла, любуясь далью, приникши плечом к моей груди.

— Да, Соня… но забудем и это! — весело сказал я. — Пойдем вниз, к самой реке, потом поедим там в трактирчике, тут есть над самой водой, потом, хочешь, покатаемся в лодке.

— Хочу, хочу, хочу — всего хочу! — как-то томительно страстно простонала она и закинула руки за голову…

И мы выполнили всю эту программу: гуляли, ели в трактирчике стерляжью уху, пили квас, катались в лодке… Соня была молчалива, но по-видимому не грустна.

— Соня, хорошо вам? — изредка спрашивал я.

— Хорошо, — шептала она.

— Лучше, чем вчера в опере?

— Не спрашивайте! Хорошо!

— И ведь сегодня вечером никаких купцов. Я заплачу твоей хозяйке…

— Не надо. Я без того сегодня не буду петь. Скажусь больной и буду спать, спать… — И она опять закидывала руки за голову в какой-то истоме…

До семи часов вечера провели мы на Откосе. Только что вернулись. Она пошла спать, долго, долго, молча пожав мою руку. Я, кажется, записав это, тоже лягу. Я ведь сегодня почти не спал. Я чувствую какое-то сладкое утомление. Я чувствую, что я сегодня добр и чист душой, как давно не был… Я вспоминаю невольно ту, другую, которую я любил, ставшую чужой женой, такую чистую, добрую…

О, как бы я обнял ее, прижал к своей груди!

Вот что случилось… Написав предыдущую последнюю строку, я, действительно, лег, оставив открытым окно и не раздеваясь. Я снял только ботинки. Я заснул почти моментально — тихим, глубоким сном, и, вероятно, долго спал без сновидений.

Потом вдруг привиделось мне, что я лежу в неподвижной лодке, устланной на дне камышом — мягким и сладко травянисто пахучим. Лодка стоит среди обширного тихого озера, окруженного густыми и совсем неподвижными, ничуть не шелестящими тростниками. Берегов за этими бархатными тростниками не видно. На небе надо мной плывет тихая светлая звездная ночь. И я, лежа навзничь в лодке и смотря в это небо, в эту ночь, на эти звезды, весь тону в предчувствии чего-то сладостного, что приближается тихо, тихо ко мне.

И я начинаю понимать, что кто-то бесконечно дорогой мне тихо плывет по озеру, неслышно рассекая взмахами рук гладь воды. Я чувствую, этот кто-то — все ближе, ближе к моей лодке, эти милые руки уже едва всплескивают воду, подплывая ко мне. И я закрываю глаза, чтобы не видеть даже звезд, потому что готовлюсь весь, уйти в единственное сладостнейшее ощущение, которого я не хочу смешивать ни с каким другим, хотя бы даже — с созерцанием звезд, что только что делал с таким упоением.

И вот, я чувствую… Лодка слегка качнулась — едва заметно, в нее что-то впорхнуло — что-то почти эфирное; милые руки легли уже вокруг моей шеи — милые, милые, нежные руки; чьи-то губы приблизились к моим губам, и поцелуй легкий, нежный, едва слышный поцелуй, долго сладостно, томительно замер на них. Я знал, чей это поцелуй. Я знал, что это она… теперь жена другого…

И я раскрыл глаза. Во сне, или нет, я не сознавал. Все исчезло: озеро, звезды, лодка, тростники. Все исчезло. Вокруг была глубокая тьма — сладостная жгучая тьма. И в этой тьме на моей груди, чувствовал я — она… милая, милая… жена другого.

И вдруг я понял, что не сплю. И понял, что в объятиях моих не она, не жена другого.

— Соня! — прошептал я с каким-то болезненным упреком, прозвеневшим в тиши и темноте номера, как надорвавшаяся струна.

— Тише, тише! — ответила Соня. — Милый мой, милый! Все спят. Уже три часа ночи. Из сада все разошлись. Я — в окно. Вы его не заперли. Я проститься, только проститься… — Она шептала, как я, и припадала головой к моей груди.

— Но зачем же, зачем же, Соня?.. — На этот раз мой шепот вырвался настоящим стоном.

— Я так и думала, что вы спите. Я только хотела в темноте… проститься с вами. Поцеловать вас. Поцеловать и уйти, больше ничего. И вот, я прокралась в окно, подкралась к вам и… поцеловала… И вы вдруг со сна обняли меня. И я вас обняла. И… милый… разве нам не хорошо? Мне еще никогда не было так хорошо…

Она отыскала в темноте мои руки своими горячими губами и начала их целовать. Я осторожно отнял руки.

— Соня, вы любите меня? — как-то неожиданно слетело с моих губ еще менее слышно, чем ее слова. И точно рана открылась в моей груди — в ней что-то заныло, заныло…

— Не говорите этого. Не надо. Не знаю, — порывисто шептала она. — Просто вы славный, славный… Просто хотела проститься, поцеловать. Разве я думала…

— Соня, простите меня! — сжал я в темноте ее руки.

— Глупый! Молчите! Точно я сержусь. Я счастлива, счастлива — слышите! Мне хорошо, ах, как мне хорошо!

Она, как кошечка, внезапно согревшаяся, вся свернулась около меня. Я тихо неожиданно поцеловал ее в лоб. Странно: несмотря на какую-то ранку, занывшую в груди, и мне было хорошо.

— Голубчик! И вы не думайте. Уезжайте завтра, я сейчас уйду и больше уж не увидимся… Я только проститься, проститься хотела…

«Соня, поедемте со мной!» — дрожало на моих губах, но не слетело с них.

— Слушайте, милый — продолжала она тихо, тихо, гладя рукой мою руку, — вы меня не любите… вы только славный, славный… и я знаю, я гадкая… но только мне теперь… хорошо!

И она затихла… Я опять обнял ее, уже не в полусне, уже сознательно, в каком-то сладостном безволии… На несколько мгновений мы забылись… Потом она выскользнула из моих рук, как тень.

— Будет, пора, я пойду… Прощайте!

И крепко поцеловав оба мои глаза, она вдруг исчезла. Тьма в комнате была по-прежнему полная. Я все время не видел Сони, я только осязал ее юный стан, ее мягкие руки, я чувствовал своими губами ее губы, ее чуть-чуть пушистые щеки, ее длинные шелковистые ресницы. И вдруг я почувствовал, что ни этого стана, ни этих губ, ни этих ресниц в комнате уже нет.

— Соня! Постойте! — крикнул я во весь голос, вскочил, схватил спички с ночного столика, чиркнул одну.

Комната озарилась огоньком. Она была пуста, окно открыто в темный, затихший, пустой сад. Из окна несло сыростью. Спичка потухла. Я опустился снова на постель в бессилии. Не сон ли было все это, как озеро, лодка, небо, та… жена другого… моя любовь?

Я долго неподвижно лежал в темноте. В глубине души моей было какое-то тоскливое беспокойство. Едва в комнате наступила вновь темнота — мне чудился в ней точно аромат духов Сони, запах ее волос… Я снова чиркнул спичку, зажег свечу, подошел к окну и долго упорно смотрел в сырую мглу.

В этой мгле исчезла Соня — думалось мне. Теперь она прокралась в свой номер, никем незамеченная, свернулась под одеялом и заснула, вероятно, сном праведницы. Что же теперь делать мне? Послать ей завтра в пакете подарок? Обидеть бедную девочку, которая пришла «только проститься»?!. Настоять, чтоб она ехала со мной?.. Завести с ней обыкновенную холостую интригу? Пристроить в качестве экономки к своей одинокой особе? А может быть и в качестве законной жены?

Да ничего же она не требует, от всего, может быть, и откажется… просто, пока записать это, пережить все это снова, записывая, потому что, хотя это было и не озеро, а ящик, скверный ящик-номер в скверном бараке-отеле, хотя это были и не небо, не тростники, а эти грязные потолок и стены, хотя это была и не та… моя потерянная и все же дорогая мне еще любовь — это все же была как будто любовь, как будто счастье…

Почему же «как будто»? И только ли мимолетное? Завтра увидим! Утро вечера мудренее. Хоть и ноет где-то в глубине груди какая-то маленькая ранка… но клонит ко сну. Лягу. Потушу свечу. Чувствую, сейчас же засну. Может быть, снова увижу озеро, небо, ту — другую…

Нет, чувствую — теперь ничего не увижу… Усну, как убитый, здоровым, глубоким сном. Даже ты мне не приснишься, бедняжка Соня, — мое маленькое мимолетное счастье этой ночи.

Прощай же! Утро вечера мудренее!..

Действительно, утро вечера мудренее. Или мудрее? И мудренее, и мудрее, вероятно. Я встал сегодня в девять часов утра, свежий, бодрый и отрезвевший. С легкой улыбкой вспомнил я ночное происшествие… И уже знал, что делать.

Одевшись, выпил в ресторане с большим аппетитом стакан кофе с густыми сливками (вероятно, они мне такими показались, а были в сущности, как всегда, довольно жидки). Никифору, который прислуживал мне уже с небрежной фамильярностью хорошо знакомого лакея, я сказал, что сегодня с вечерним поездом еду в Петербург, чтобы к четырем часам прачка принесла оставшееся у нее белье, и контора подала мне счет. Вернувшись с выставки, я уложусь и прямо поеду на вокзал. Выслушав это, Никифор стал почтительнее и суетливее: приближалось время расстаться со мной, то есть получить на чай.

Придя на выставку, я прямо отправился в машинный отдел. Мне нужно было туда. Войдя с главного фасада в это огромное и в то же время необыкновенно легкое металлическое сооружение, с полукруглыми высокими, прозрачными потолками, я стал пробираться между машинами в угол, где стояли экспонаты завода, поручившего их охрану, между прочим, технику Харламову. Час был ранний, и отдел был почти пуст. В некоторых местах люди в кожаных фартуках, с почерневшими масляными руками суетились около машин, смазывая и чистя их. Кое-где на пробу слегка пускали маховые колеса, и они плавно шуршали передаточными ремнями.

Харламов был на своем месте. Он вяло обходил машины, внимательно всматриваясь в них, точно нюхая их…

— Илья Гаврилович! — окликнул я его.

Он обернулся и спокойно, неподвижно, по обыкновению до крайности поношенно одетый, с невозмутимо задумчивым бледным лицом, ждал, когда я совсем подойду к нему. Он молча подал мне свою холодную, потную руку.

— Голубчик, — сказал я оживленно, крепко сжимая его пальцы, — ужасно рад, что застаю вас одного.

— Рано, — лаконически сказал он и озабоченно потрогал освободившейся от моего пожатия рукой какой-то насос.

— У меня до вас дело. Просьба. Очень одолжите, если исполните. Видите ли, познакомился я у себя в гостинице с одной певицей. Девочка милая, славная. Хочется мне ей помочь, насколько в силах. Но от меня, боюсь, она не возьмет ни гроша. Я сегодня уезжаю. Нужно. Вы же здесь, конечно, останетесь до конца?

— Пока не улажу все это, — указал Харламов на машины.

— Ну вот, — продолжал я. — И она с хором, вероятно, также. Вот я и придумал. Я оставлю вам сто рублей, а ей письмо. Напишу, если будет нужда ей, пусть обратится к вам, дескать, я оставил. А нужда будет… Особенно перед отъездом… ну, может быть, подумает, подумает и возьмет. Вы и отдадите.

— Ну, а если не возьмет, не обратится? — глухо и медленно сказал Харламов, продолжая возится около насоса с замшевой тряпкой, которую достал из кармана.

— Ну, тогда… — я запнулся.

— Переслать вам деньги в Петербург? — спросил он.

— Не-ет… внести их в общество помощи вашим бедным товарищам. Ведь есть такое? — вдруг пришло мне в голову.

— Есть. Хорошо. И квитанцию вам вышлю, — невозмутимо сказал он.

— Да она… я думаю… придет, возьмет, — протянул я.

— Ее дело! — пожал плечами студент. — Придет — ей отдам.

— Росписи с нее не берите, — тихо сказал я.

— Понятно, — качнул он головой. — Если до половины октября не пришлю вам квитанции нашего общества, значит ей отдал, — спокойно заключил Харламов.

— Спасибо, голубчик, — сжал я его руку, вкладывая в нее мелко сложенную радужную.

Он, даже не взглянув на нее, сунул бумажку под свою тужурку в жилет и невозмутимо полез под какой-то непонятный для меня машинный станок. Мне как будто стало неловко от того, что он так просто отнесся к моей просьбе.

— С хозяйством вашим возитесь? — для контенанса спросил я его.

— Д-да!… Железную логику подмазываю. Полезно около нее потереться. Нагляднее поймешь всякую логику: идей, событий, вообще жизни, — сказал он, перещупав разные места станка и вылезая из-под него.

— По-вашему, жизнь — машина? — глуховато спросил я его. — А ваша красота жизни в страдании и отречении?

— Это, батенька, некий неуловимый эфир, получающийся от трения оной машины… Выделяется и — испаряется! — грустно усмехнулся он.

— Дорогой Илья Гаврилович, еще одно слово, — тихо, слегка дрогнувшим голосом сказал я, помолчав, — если этой девушке не одни деньги понадобятся… но и доброе слово, — не откажите.

— А это уж, батенька, мое дело, — сказал Харламов, весь выпрямляясь и блеснув своими впалыми глазами, — в моем настроении мимо человека не проходят.

— Спасибо, спасибо! — сжал я его руку…

И в то же мгновение увидел, что прямо к нам, между шпалерами машин, идут Гужовский и какой-то уже пожилой господин, по-модному подбритый и подстриженный, в сером цилиндре и темно-серой паре, точно из шелкового, по мягкости отливов, шевиота. Этот господин, тучный и несколько обрюзгший, шел, покачиваясь, со скучливой высокомерной миной.

— Хозяин мой идет, — усмехнулся Харламов.

— Этот серый?

— Да. Один из главных пайщиков-директоров завода. И с ним, кажется, ваш приятель.

— Да. Гужовский.

Но в это время они оба уже подошли.

— Здравствуйте, Харламов! — вяло произнес толстяк в сером, протянув пухлую руку, с брильянтовым перстнем, технику. Тот вяло пожал руку директора.

— Все в порядке? — вытягивая нижнюю губу, протянул директор.

— Как видите! — хмуро, ему в тон, ответил Харламов.

Директор сонным взглядом оглядел машины.

— Вы получили образцы излома инструментальной стали? — спросил он техника.

Я в это время здоровался с Гужовским.

— Питерского приятеля-миллионщика встретил. Соперничаем на бирже, — шепнул мне, усмехаясь, маркиз.

Харламов и «миллионщик» вступили в деловой разговор. Я сказал Гужовскому, что сегодня уезжаю.

— Один? — странно значительно спросил он меня, поглаживая кончики усов и прищуривая свои подернувшиеся голубой поволокой красивые глаза.

— Разумеется, — ответил я.

— Я еще останусь на недельку, — сказал маркиз, совсем почти закрывая глаза и закручивая усы вверх. — Никого не поручите моему покровительству? — осторожно усмехнулся он.

Меня покоробило от этих слов. Но в это время раздался громкий голос, который заставил нас всех обернуться. От входа стремительно шагал к нам Дрюков.

— Петр Васильевич! — кричал он, размахивая руками. — Прохожу мимо и вижу вас сквозь стекла… Ишь вся махина прозрачная, — мотнул он головой на стены машинного отдела, состоящего исключительно из стекол и металла. — Ну, вижу вас… не утерпел, зашел. Ба! Да и приятель ваш здесь, — узнал он Гужовского. — Послушайте, — внезапно обратился он к нему, — каков сеньор, — и он показал на меня, громко расхохотавшись, — вчера был я с женой на Откосе. Вижу сего публициста и с прехорошенькой… Девочка так и тает… а он этак покровительственно… Злодей, сказывайте, кто такая? Здешняя? Певица? Актриса? Dame aux camélias? А? Верно? У меня нюх!

Дрюков, ухватив меня за руку, тряс ее неистово и хохотал, хохотал. Я в душе проклинал невероятно наглый don de familiarité, каким обладал этот упорядочиватель. «Миллионщик» в сером брезгливо повернулся к нам.

— Я вас вчера и не заметил. Барышня эта так — мимолетная знакомая. Я сегодня уезжаю, — сам не зная зачем, смущенно объяснил я Дрюкову,

— Уезжаете, злодей? Один? — задал он мне тот же вопрос, что, мгновение назад, Гужовский.

— Конечно, один! — уже сердито огрызнулся я.

— Великолепно! Мы ее без вас утешим. Прехорошенькая! — завопил Дрюков.

Маркиз молча гладил усы.

— Знаешь, mon ami, — положил вдруг на его плечо пухлую руку «миллионщик», — мы тут с москвичами два дня хор один слушали. Одна — очень мила. Третьего дня только напилась. Молода еще, не привыкла, вероятно. Я ее решил не упускать из вида. М-милла! — тянул он, точно смаковал что-то толстыми влажными губами. — Ну, а теперь пойдем в художественный — нет ли там купить чего? Я еще не был. Nudité какой-нибудь! Ты видел? Пойдем, посоветуй. Тысчонок пять можно бросить, если стоит…

И он, просунув толстую руку под руку маркиза, повлек его из машинного отдела. Ромуальд Норбертович, пренебрежительно морщась, покорно пошел с ним.

— В художественном отделе? — зашумел, догоняя их, Дрюков. — Есть, есть Константина Маковского — пальчики оближешь! С огоньком умеет писать шельма!

И торопливо, уже поравнявшись с приятелем Гужовского, он, очевидно, на ходу знакомился с ним. Когда их фигуры исчезли и мы остались снова вдвоем с аскетом-техником, я не удержался.

— О ней… все говорили, — сказал я, горько пожав плечами, — может, и не понадобятся ей мои сто рублей!

— Может быть, — грустно усмехнулся Харламов. Оба мы помолчали.

— Но, во всяком случае… если встретитесь с ней… Софья Михайловна ее зовут… певица… живет там же, где и я… добрым-то словом не оставьте… в нем-то она наверное будет нуждаться. — И я, собираясь уходить, в последний раз сжал руку юноши.

— В этом будет нуждаться, — вздохнул он — и ничего не прибавил.

Я простился с ним и попросил его написать мне. Он, задумчивый, мрачный, молча кивал головой. Я пошел через всю выставку в свой отель. Павильоны ее мне уже примелькались. Я шел мимо них и вспоминал, что уже несколько дней не посылал отчета издателю в газету. Приеду — напишу на месте разом, решил я и, чтобы сделать последний обзор, бегло обошел почти все павильоны и отделы.

Но наблюдательность моя не работала. Мысли мои были направлены слишком исключительно. Какой-то мрачный пельмель из впечатлений выставки, из всего, что я пережил и передумал здесь в Нижнем, темным туманом клубился в моей голове. Точно я шел по обширному храму купли-продажи, индустрии-наживы, проходил пред величественными идолами этого храма и, как полустоптанный, полусмятый его жрецами цветок, поднимал то слова Сони о цветах, то обрывок речей Харламова о красоте жизни в его духе, то красиво-меткое замечание о жажде поэзии маркиза.

Но вдруг в памяти всплывал нагло-крикливый голос Дрюкова, почтительно умолкавшего пред другим, еще более противным мне голосом, только что слышанным: «Нет ли купить чего? Тысчонок пять бросить, если стоит!» Я так и слышал эти слова, этот голос, сдобный и отвратительно невозмутимый голос милльонщика, приятеля маркиза, может быть теперь удостоившего уже своим вниманием и Дрюкова…

Долго я бродил по выставке в этом тумане мыслей и ощущений… И понял одно: пора бежать отсюда в свою литераторскую мурью на Литейный… И я поспешил к себе укладываться. Но я не забыл сделать еще одно — купить недорогую (мне по деньгам), но довольно изящную брошку в ювелирном отделе. Придя к себе в номер, я записал все это. Потом написал письмо, копия которого заносится мной сюда:

«Уважаемая Софья Михайловна!

Через полтора часа я еду с вещами на вокзал. Оставаться — зачем? Вы мне простите, что я посылаю вам при этом небольшой подарок: брошку. Примите ее, будьте добренькой. Еще одна просьба, серьезнее: если вам здесь в Нижнем будет трудно, отыщите в машинном отделе студента-техника Илью Гавриловича Харламова: он вам немного поможет. У меня с ним есть денежные счеты, и я ему говорил о вас. Он очень сердечный и искренний молодой человек. Он может вам помочь и добрым словом, и советом. Он останется на выставке до самого конца. Если же вы найдете нужным… или вам просто захочется написать мне, мой адрес: Петербург, Литейная, П. В. Былецкому… Может быть, вы и сами попадете в Петербург — заходите: вечером я часто дома… Не застанете, оставьте ваш адрес…»

Запечатав это письмо в конверт, я позвал Никифора, отдал ему письмо и сверток с брошью.

— Отнеси это Софье Михайловне. И… подожди ответа.

Он взял и медленно удалился. Я начал лихорадочно укладываться. Белье от прачки и счет от конторы были уже у меня на столе. Никифор вернулся.

— Они очень вас благодарят, — сказал он.

— Записки она никакой не прислала?

— Никакой-с.

— Сверток взяла?

— Взяли-с.

— Спасибо. Иди. Через полчаса чтобы был готов извозчик.

— Слушаю-с. — Он ушел.

Отчего она не написала хоть двух строчек? Может быть, сама придет: сюда или на вокзал?.. Отчего я не спросил Никифора, что она делала, когда он пришел к ней? Отчего я в письме не позвал ее? Отчего не поднимусь к ней сам? Отчего?! Мало ли отчего! Я чувствую, что так лучше. Недаром же я «послал», а не отнес брошку. Может быть, и она понимает, что так лучше, и не придет. Она вообще чутка…

Ну что ж, баста, так баста! И дневник пора запрятать в саквояж. Все уложено. Даже пятитка на чай Никифору приготовлена на столе. Размотался я здесь. Бедняга издатель! Опять расстрою его авансом…

Да! В Питер… в свою колею.

IX
Петербург

править

Более трех недель я не прикасался к этому дневнику. Как вынул его, вернувшись из Нижнего, из саквояжа и сунул в письменный стол, так и не трогал.

И поступал благоразумно. Странное испытал я ощущение. Любви, страсти или даже физического увлечения этой маленькой певичкой, как я себя ни проверяю, я не чувствовал. Нравилась она мне и наружностью, как картинка, и иначе: как известный наивно-чуткий, нравственно-умственный организм. Сострадал я ей, как милой девочке с изувеченной судьбой — грубой, грязной, рабской. Из этих элементов, под конец, получилось нечто вроде тонкой и уже во всяком случае бескорыстной привязанности.

Недаром в эту ночь мне казалось даже, что мы с Соней любим друг друга (это было так невероятно, что я не решился записать этого в дневник); я даже на мгновение задумался: не взять ли ее с собой сюда… даже (horribile dictu!) не жениться ли на ней?

Но на завтра я проснулся ясный, трезвый и распорядился, мне кажется, достаточно гуманно (по своим силам и средствам) и вполне разумно.

Укрепился я в своем решении поступить так, как поступил, слыша претензии на нее маркиза, Дрюкова и «милльонщика». Для меня стало ясно, как день: судьба ее несчастна, печальна, но судьба ее совершилась еще задолго до встречи со мной. Психология ее самой — уже приспособилась к этой судьбе, другие уже привыкли определенно, известным образом смотреть на нее. Я не хочу сказать, что она не страдает, что нельзя сказать другим: руки прочь! Все это так, но… я уже узнал аромат женской чистоты и неприкосновенности и…

Ну, словом, сидя в вагоне при переезде из Нижнего в Москву, потом сюда, я проверял себя и решил — что я, по возможности, поступил правильно… Несмотря на это, ранка, открывшаяся в глубоком тайнике моей души, в ту ночь, когда она была в моих объятиях — вдруг именно тогда в вагоне-то и заныла особенно… Потянуло меня опять к этой девушке, потянуло заглянуть в ее светлые глаза, взять ее за руки, вырвать ее у Германовны, хозяйки хора, у этих маркизов, Дрюковых, «милльонщиков».

Однако я понял, что это уже результат некоторой привычки к ней, а главное жалости, жалости, но никоим образом не любви. И я опять-таки я был прав. Приехав сюда и с головой погрузившись в хлопоты по редакции, в умиротворение несколько разгневавшегося на меня издателя, я совсем «охладел»…

А перед издателем я, действительно, виноват. Отчета о выставке так и не кончил. Не мог дописать и чувствовал, что не могу, так что и не принимался. Но это полбеды. Издатель даже сам сказал: черт с ней, с этой выставкой, она и так всем надоела! Притом я коварно уверил его, что в сущности корреспонденции нашего выставочного корреспондента не так уж плохи. С этим, вообще довольно равнодушный к достоинству статей (были бы они всегда только вовремя и кстати напечатаны), он готов был согласиться, а я, с своей стороны, так впрягся в лямку, что почти совсем почувствовал себя тем же газетным ломовиком, каким был до моих нынешних летних поездок… И отлично!

И вдруг, сегодня получаю по почте пакет. Вскрываю: общество впомоществования ученикам технического училища в Москве шлет мне благодарность за пожертвование 100 рублей и квитанцию в получении оных. Я сперва даже не понял: что такое? И вдруг вспомнил! Харламов так и сказал: если до октября она не возьмет денег, он отдаст в это общество… Но чудак! Отчего ни строки мне? Понятно отчего: она к нему, вероятно, несмотря на мое письмо, и не заглянула. Он же… Да он — сама деликатность… Не станет трогать то, чего трогать, очевидно, не желают…

Но кто же «помог» ей? «Милльонщик» (всего вероятнее), Дрюков (и это возможно), или маркиз?.. Странное дело, мне бы следовало желать, чтобы это был маркиз: он всех деликатнее, более всех чуток… Дрюков — подозреваю — в отношениях к женщинам достаточно хам… Нет, пусть это будет «милльонщик». Его я совсем не знаю… Но отнюдь не маркиз… Почему? В том-то и дело… Несомненная ревность проснулась во мне… и более всего ревновал бы я Соню к маркизу… Вот и извольте разобраться в ощущ…

Мое писание прервали. Ко мне вошел издатель. Увидал на столе квитанцию Общества помощи техникам, и между им и мной произошел такой диалог:

Он (язвительно). Что это… в благотворительность пустились?

Я (пожав плечами). Да! Случайно…

Он (примирительно). Я зашел лично поблагодарить вас за последние номера. Хвалят их. Да и розничная продажа…

Я (небрежно). Да? Стараемся…

Он (ласково). Денег вам не надо?

Вот до чего дошло: поощрение заслужил! Ну, значит, и впредь рады стараться. К шуту дневник и собственные ощущения. И без того работы по горло…

"Русское богатство" № 1-2, 1900 г.