На восток! (Дорошевич)
На восток! |
Источник: Амфитеатров А. В., Дорошевич В. М. Китайский вопрос. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1901. — С. 25. |
Миссионеры
правитьС отцом Василием я познакомился на дальнем Востоке.
— Только в восточном полушарии и можно ещё встретить интересного человека! — как говорил мне один приятель во Владивостоке, — разве у вас в Европе есть люди? Какие у вас люди, у вас «публика».
Во время стоянки в одном из китайских портов мы сидели в кают-компании, пили что-то, и разговор шёл довольно вольный.
В это время в столовую вошёл высокий, чрезвычайно красивый, — прямо красавец, — священник, с совершенно молодым лицом, с совершенно седыми волосами. Заострившиеся черты придавали его лицу характер «греческого письма». А на впалых щеках играл молодой, здоровый, яркий румянец. Глаза были полны жизни, огня. Длинные, седые, как лунь, волосы падали на плечи.
Выступал он молодцом и в манере держаться было что-то очень «светское», не священническое.
— А, отец Василий! — радостно приветствовала его компания.
Нас познакомили.
Отец Василий присел к нам и спросил себе чаю.
Несмотря на присутствие духовного лица, разговор продолжался по прежнему — вольный. Отец Василий прихлёбывал чай, смеялся, слушал с интересом, переводя свои живые, быстрые глаза с одного говорившего на другого, и, наконец, сам не выдержав, воскликнул с увлеченьем:
— В моё время в этой партии Тео была замечательна. Ух, я вам скажу, пуля была. Во втором акте помните, когда…
Но тут отец Василий вдруг спохватился, все расхохотались.
Он засмеялся сам, встал, махнул рукой:
— А, ну вас всех…
Мне показалось, что у него чуть-чуть не вырвалось даже «к чёрту», — да он во время удержался.
И вышел.
Когда я потом проходил по палубе, я увидал на спардеке отца Василия.
Он сидел на скамеечке, смотрел на море, на звёзды и что-то насвистывал.
Потом мы с ним познакомились ближе, разговорились, сошлись, даже как будто немножко подружились, и он посвятил меня в свою историю, не совсем обыкновенную.
Отец Василий из гвардейских моряков. Был офицером и состоял что-то в хорошем чине.
Кутилы среди моряков не редкость, но он был на редкость и среди кутил. Прямо, — говоря его любимым выраженьем, — «не человек был, а пуля!» Да ещё какая пуля. Красавец, — это видно, — он был на редкость, и у прекрасного пола успех должен был иметь потрясающий. Пил — море.
Его дебоши гремели. И выдумщик он был на них удивительный. Много беспутной шири, дикой мощи, бесшабашной удали было в этих дебошах.
И вот, однажды, во время какого-то невероятного кутежа…
— Неделю пили! — скромно говорит отец Василий.
Когда всё, что только можно было «разделать», было «разделано», — пришла моряку-гуляке дикая фантазия написать письмо одному отшельнику, слава о строгой жизни которого тогда гремела.
Почему? Зачем? Разве влезешь в психологию пьяного человека? На то он и пьяный, чтоб дикости делать.
Блестящий моряк бывал в обществе. В обществе много говорили о знаменитом отшельнике. Вероятно, просто это имя нажужжало в ушах, а теперь вдруг некстати и припомнилось.
Он спьяна и «накачал» письмо.
А так как письмо было дерзкое и оскорбительное, то и подписался под ним всеми буквами, проставил место службы и адрес.
Прошло несколько дней; и вот, на имя моряка получается вдруг письмо от знаменитого отшельника.
Отшельник писал приблизительно следующее:
— «Любезный сын мой! Вам угодно было написать мне предерзкое письмо, — чем вы меня очень обрадовали. Письмо это, судя по самому почерку, — писано не иначе, как в мертвецки пьяном виде, — что меня тоже очень радует. Ибо, всякий другой, на вашем месте, в таком положении бы только разве за знакомой девицей послал, только о ней бы и вспомнил. А вы о смиренном отшельнике вспомнить в такую минуту изволили и его оскорбить захотели. Очень я этому, повторяю, рад и радуюсь за вас. Пить-то вы пьёте и безобразничаете, надо полагать, неистово, — а внутри-то вас какая-то скрытая, незаметная, едва слышная работа идёт. Телу-то вашему гулять бы хотелось, пить, развратничать напропалую, — а в душе-то какой-то голосок слабенький-слабенький, какое-то имя вам шепчет: „А ведь, брат, не всё, что ты делаешь, одобряют“. И хотелось бы вам, чтоб весь мир был такой же пьяный и распутный, как вы, чтоб никого стыдно не было, а где-то там вдали сидит в пустыньке старик и не этак живёт. И разбирает вас злость-то на старика. Далеко старик, — а мешает. Мешает почему-то, вот и всё, на уме вертится. И хочется вам этого старика изругать, испаскудить, в грязь втоптать. „Не мешай мне“. Это-то и называется совестью. И вот почему я очень рад: её, матушкин, голос слышу в ваших ругательствах. Не умерла, если ругается».
— То есть, как обухом меня по лбу — это письмо! — говорит отец Василий, — всякое думал. Ну, думал, под стол бросит: не обращать же на всякую глупость вниманья. Ну, разозлится, — пожалуется. Под караулом отсижу. Но чтоб письмо…
Что было делать?
— Думал бросить. Нет, не могу! Должен ответить. Не могу без ответа оставить. И начал я тут пить. Пью и в пьяном виде к отшельнику письма сочиняю. Пил с неделю, наконец, озлился и такое письмо закатил, чище прежнего. «Вы чего это, — пишу, — великодушием задавить задумали? Знаем мы вашего брата, ханжу! Я, милостивый государь, ни от кого прощения не принимал и принимать не желаю. Вы жаловаться должны, а не письма писать! Писем вы мне писать не смеете. Я с вами переписываться вовсе не имею намерения, — в пьяном виде вам только написать могу. А вы уж и обрадовались!» То есть, такого наворотил, ужас! И всё стараюсь его этак почувствительнее-то, почувствительнее. А он опять ответ, и опять всё радуется: «А совесть-то, — пишет, — работает, работает совесть-то! Ругайтесь, — пишет, — сильнее ругайтесь, засыпать-то ей не давайте». Тут уж я совсем рассвирепел. «Так-то! — пишу, — ладно! Удовольствие вам? Так начну ж я вас каждый день ругать! Посмотрим, надолго ли у вас этого самого ханжества хватит. Взбесишься, брат!» И пошёл, и пошёл! Каждый день по письму. Пью и пишу. Хожу трезвый, пьяный, только и думаю: как бы мне старика поздоровее выругать, из колеи его вышибить! Только о нём и думаю. А он мне каждый день ответ, и всё от моих ругательств в восторг приходит. Измучился я с ним. Стоит передо мной, да и всё. И ни за что его из колеи не вышибешь. Недели три так у нас шло. Переписывались. Я ему каждый день письмо, он мне каждый день ответ. Пить даже позабыл, до того меня старик мучил. Наконец, изнемог. «Да что ж это? — пишу. — Что вы мне всё: совесть да совесть. Что ж мне от совести-то всю жизнь вам ругательские письма сочинять, что ли? Ты скажи, делать-то что надо, делать!» — «А первое, — пишет он мне, — сходи ко всенощной. Всё равно, ты теперь пить бросил, по вечерам так болтаешься. Так ты ко всенощной сходи. Песнь там есть одна: „От юности моея мнози борют мя страсти, — но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой“. Не понравится, — значит, не понял. Ты в другой раз поди послушай, — поймёшь. А чтоб тебе не очень уж скучно было, — вот тебе книжка, житие, человек простой был, не такой, как ты, важный. Почитай, — может, приглянется. Скучно покажется, — а ты прочитай всё до конца. Может, и по вкусу найдёшь строчечку. Прочитай». И пошло тут у нас несосвятимое. Я ему письма, он мне ответы по 18 страниц. Книги шлёт, Читаю, критикую, отвечаю, спорю. Службу забросил всё. В голове Бог знает что. Пить было даже опять принялся. Пью, читаю, жития, питьё, письма, служба, советы, ответы, — всё, перепуталось. Не могу! «Что мне делать, — пишу, — что делать? Научи!» На этот раз он мне уж не на 18 страничках письмо прислал, а всего на одной. Краткое: «Ты человек военный. Что нам с тобой долго-то разговаривать? Налево кругом, — марш на Афон».
И вот «не человек, а пуля», кутила, забулдыга и, при всём том, отличный моряк, на виду, в карьере, — подаёт вдруг прошение об отставке.
Уговаривали, убеждали, — ничего! Месяца через полтора он стоял на коленях перед настоятелем одного из афонских монастырей и просил:
— Послушания для укрощения плоти.
Настоятель был строгий, грубый, из простых греков и назначил блестящему молодому человеку такое «послушание», которое даже при их строгих правилах считалось позорным: чистить отхожие места.
— И приступил! В церкви даже от меня сторонились. Уж на что афонский монах не балованный, — а и то моего присутствия выдержать не могли. Провонял весь. Хлеб в свои руки мерзко было взять. Сам собой брезговать начал. А всё не идёт! Чищу, чищу, а вдруг всё прежнее представится. «Что я делаю? — думаю, — вот с ума-то сошёл. Какой-то полоумный старик что-то сказал, а я-то… Просто это у меня от пьянства было. Жил бы теперь». И кутить я любил, — но особенно женщина! Поистине, до остервененья с женщиной дошёл, вот оно, «озлобление плоти-то» не идёт из ума.
Отец Василий опять к настоятелю пошёл, опять бух в ноги:
— Нельзя ли построже «послушание». Это для меня легко!
Даже афонский настоятель, — видал виды, — удивился:
— Ладно! Дам тебе ещё одно. Строже уж нету. Что ж мне, не за ребро же тебя ещё вешать!
Отца Василия назначили в работу на виноградники на целые дни, с утра до ночи. Только за тяжкие вины назначается такое наказание и на Афоне. Целый день, согнувшись, под жгучими лучами южного солнца, в пекле.
— Спина вся пузырями пошла. На спину спать ложиться не мог. Скрючившись ходил, разогнуться не было возможности. И всё же скрючившись, лежу, а представляется. Всё представляется… Всё тело дух-то за горло берёт, к земле его гнёт.
Явился отец Василий к настоятелю:
— Благословите в другой монастырь идти. В молчальники.
— Что ж, — говорит настоятель, — иди. Да ты бы в столбе посидеть попробовал. Может, полегчает.
Ушёл он в горы к молчальникам, сложил себе столб в месте диком, уединённом, сидит в нём день и ночь.
— А у самого-то мысли, у самого-то мысли. «Сижу я здесь в столбе, — вот бы меня в этом виде мои приятели из Петербурга бы увидели! Вот, я думаю, со стороны-то смешно!» И представляется мне моя фигура в таком уморительном виде, что хохочу, да и всё. Ведь, до какого мальчишества дошёл. Начал позы принимать и на солнце на тень смотреть, и хохотать. Хохочу, да и всё. А на память-то всё картины приходят, картины! Нет, вижу, в одиночку-то сидя, да в молчанку, плохо дело. Тут один на один-то плоть ещё сильнее подступает. Лучше на людях, в деле. Вышел из молчальников, посвятили меня, — на Афоне это легко, — и вот поехал сюда. Сейчас сопровождаю эшелон, а потом в Китай, в миссионеры.
Где теперь отец Василий? Добился ли он победы духа? Удалось ли ему укротить свою могучую богатырскую плоть?
Или и плоть и дух равно нашли успокоение под ножом какого-нибудь «боксёра»?..
Отец Захария был у нас корабельным священником.
Милый попик из монахов. Волоса светлые, реденькие, почти бесцветные. Глаза серенькие, добрые, ласковые и конфузливые. Любили его все на пароходе очень и с удовольствием окликали:
— А! Батюшка!
Хотя он и старался, чтоб его не замечали.
Странное было что-то в его манере держаться. Словно кругом все были такие важные, умные, большие, а он такой маленький, что ему даже конфузно, неловко, что он среди таких выдающихся и крупных людей затесался.
Когда капитан, подходя ко кресту, «для примера перед командой», хотел целовать отцу Захарии руку, — отец Захария краснел и отдёргивал руку чуть не со страхом:
— Что вы? Что вы? Зачем это?
Его стыдили, — конечно, шутя:
— Как же так, отец Захария? Ведь, вы же духовная особа!
Он добродушно махал рукой:
— Ну… какая я особа!..
Характера он был весёлого и общительного, хоть и молчал больше.
Любил вечерком посидеть в кают-компании, послушать рассказы. А когда разговор принимал вольный оборот, — отец Захария вставал и уходил, непременно потихоньку.
Так, чтоб никто не заметил. Только потом схватятся:
— А где же батюшка?
И догадаются:
— Это вот Владимир Николаевич давеча неосторожные слова говорить начал.
Деликатности отец Захария был изумительной, — даром, что «читал хорошо, а писать был не мастер». Дай Бог всякому «воспитанному» человеку столько милой внутренней деликатности иметь.
Разоврались как-то в кают-компании. Доврались, действительно, до геркулесовых столбов.
Смотрим, — и у всех языки остановились, — сидит наш отец Захария, красный до корней волос, и на глазах чуть не слёзы.
А уйти не ушёл потому, что сидел за столом вторым, и уйти нельзя было, не обратив на себя внимания, не сделав демонстрации и не давши присутствующим понять их нетактичность.
Отец Захария был девственник. И когда младшие помощники и над этим посмеивались, — отец Захария краснел и терялся, как будто пойманный в чём-нибудь нехорошем.
— Что Ведь, это не обязательно-с… конечно-с… а кто может… отчего же…
Словно извинялся за свою чистоту.
Религиозен он был очень. Но втайне. Часами сидел у себя в каюте и читал молитвы и правила, а когда выходил, то на вопрос: «Что делали?» — отвечал:
— Так… ковырялся… В порядок надо было кой что привести…
О религии он никогда не заговаривал первый. А когда заговаривали другие, — отвечал очень робко и словно виновато.
Он даже «насчёт служб» с капитаном говорил, словно извинялся, что беспокоит такими вещами человека, занятого Бог знает какими важными делами.
Для службы надо на спардеке устроить навес из флагов, — и отец Захария «беспокоил этим» капитана с необычайной робостью.
— У нас, знаете, по церковному, праздник завтра…
— Ну, и что же?
— Да ничего… Всенощное бдение хорошо бы совершить!
Капитан, улыбаясь, глядел на этого милого, сконфуженного человека и говорил ему так, как говорили все на пароходе, когда хотели уж очень обласкать отца Захарию:
— Ну, что ж! И соверши, батя!
— И совершу! — улыбался радостно отец Захария.
Замечено было, что в праздники отец Захария после завтрака всегда часа два гуляет в какой-то особенной шляпе. Чёрной касторовой, какой в другое время он не надевает.
В особенности это странно было в тропиках. Весь в парусине, а на голове тёплая шляпа.
— Батя! — созорничал, конечно, в шутку, какой-то помощник, — а вот я возьму с тебя это шляпу да в море брошу! Что ты в тропиках тёплую шляпу носишь?
И поднял руку, будто бы взяться за его шляпу. Отец Захария отступил, на лице его выразился даже испуг.
— Нельзя! Это шляпа отца Иоанна Кронштадтского!
У «помощника» и руки опустились.
По праздникам отец Захария делал себе праздник: гулял два часа в шляпе отца Иоанна Кронштадтского.
Так случайно мы узнали его тайну. Он однажды служил соборне с о. Иоанном, понравился ему, вероятно, и отец Иоанн подарил ему служебник и шляпу. По другому служебнику отец Захария и не служил, а шляпу надевал по праздникам.
— Для просветления ума и радостных мыслей! — как, сконфузившись, пояснил он.
Был однажды с отцом Захариею «примерный случай», о котором я знаю, конечно, не от него, а от самого исповедальщика.
Исповедовался у о. Захария человек важный, видный, учёный, очень почитаемый в том приморском городе, где происходило дело. Исповедоваться пришёл, вероятно, потому, что «состоя па службе, это требуется», — но наедине со смиренным попиком разоткровенничался.
— Тверды ли в уповании? — спросил робко отец Захария.
Он и на исповеди с таким важным лицом говорил на «вы».
— Как?
— В уповании тверды ли?
— Насчёт веры? Верю плохо!
Отец Захария весь съёжился, заметался, сделался таким несчастным, растерялся.
— Нехорошо… то есть, извините… я хотел сказать… верить надо…
— Да как же верить-то, если не веруется? Вот и помогите моему неверию…
Отец Захария смутился окончательно:
— Где уж мне… вы сами как-нибудь… а верить надо… верить надо… требуется! — чуть не плача уж объяснил он.
Тут исповедальщику уж жаль стало бедного растерявшегося попика:
— Батюшка, я буду верить… Это, недостаток веры от суетности! Вы не беспокойтесь. Пройдёт!
И весь смиренный, но не униженный, вид этого девственно-стыдливого во всём, что касалось святой святых его души, словно говорил:
— Что мне тут, маленькому, да простому, делать с вами, с просвещёнными, да с важными. Мне бы с кем попроще.
Заветная мечта его была — в миссионеры в Китай.
— Ещё два рейса сделаю, а потом обещали миссионером к китайцам послать!
— Да как же ты с ними, батя, будешь разговаривать-то?
— А кой-как… Я немножко-то по-ихнему маракую. По словарику подучиваюсь, слова затверживаю.
Много плавая по китайским портам, он и, немножко знал по-китайски, и любил китайцев:
— Народ бедный, а настоящего-то упования у них нету. А бедному-то человеку упование — ох, как нужно. Упование для бедного всё. Здесь-то плохо, да зато там упование! И утешает!
Отца Варсонофия, священника из бурят, я узнал в самую трудную пору его жизни.
С жёлтым скуластым лицом, как смоль чёрными волосами, реденькой бородкой, живыми, прямо огнём горевшими глазами, с серьгой в ухе, с выражением, полным отваги, энергии, он был больше похож на забайкальского казака, неизвестно для чего переодевшегося в рясу.
— Воитель! — как звали его раскольники.
Их в приходе у отца Варсонофия было много, и, по предложению епархиального начальства, он должен был открыть с ними собеседования. Но дело шло плохо. Начётчики, сосланные ещё вдобавок «за упорство и совращение» знали писание, как свои пять пальцев, и не давали отцу Варсонофию, как он говорил, «дохнуть» текстами.
Отец Варсонофий «срамился» перед слушателями, сердился, выходил из себя и тем больше подчёркивал своё поражение.
— Я так не могу-с! — говорил он мне в величайшем волнении, — неугодно ли со всяким спорить. Он тебе глупость скажет, — ведь, видно, что глупость. Нет, ты доказывай! Ведь, что врут! Его бы за это за самое просто-напросто за волосья оттаскать надо, — а я спорь!
О нём рассказывали, что он однажды, когда миссионерствовал у бурят, явился на какой-то их самый важный праздник, переколотил все буддийские статуи и чего-то такого наговорил им на родном языке, что бурята только в ноги повалились:
— Делай с нами, что хочешь! Только помилуй!
Это он, вероятно, мог, а текстов у него «не хватало».
Особенно же его выбивали раскольники из колеи тем, что кололи ему глаза его слабостью.
— Охотник!
Мне даже дьячок на него жаловался:
— Невозможно-с. Не подобает. Служитель алтаря, и вдруг пролитие крови. Не указано, а делает, потому природы своей переломить ни за что не может. Прежде ещё что было! На медведя всё ходил. Нет ему другого удовольствия, как на медведя, один на один, да не как-нибудь, пулей, а непременно с рогатиной. Убедили, что неловко, — и отстал. От птицы даже отстал, — не бьёт. А вот от белки отстать не может. И непременно бьёт её в нос дробинкой. «Это, — говорит, — и не уговаривайте, белку бить не прекращу!» От медведя отказался, а перед белкиным носом устоять не может!
Когда я познакомился с отцом Варсонофием, он с минуты на минуту ждал отправки в Китай, согласно прошению.
— Уйду я от этих галмалов. В Китай — любо-дорого. Текстов никаких, а по-китайски я во как!
Да там, вероятно, и белкина носа в укор ставить не будут, — даже в достоинство.
Вот несколько наших миссионеров, которых я знал на Востоке. Конечно, кроме этих миссионеров-охотников, есть ещё миссионеры-специалисты, получившие специальную миссионерскую подготовку, специальное для этого образование, — но я не думаю всё же, чтоб ряды наших миссионеров-специалистов, сильно разбавленные отцами Василиями, отцами Захариями, и отцами Варсонофиями, представляли собой такие почти военные ряды армии, как миссионеры католические.
Это было в Париже 1 августа нового стиля этого года.
Около семинарии на rue de Back[1], было мрачное и тревожное оживление.
Можно было подумать, что в церкви семинарии происходят большие похороны. Похороны жертв какой-нибудь ужасной катастрофы. Хоронят десятки, сотни жертв, оставивших после себя несчастных матерей, отцов, братьев, сестёр.
— Что случилось?
На паперть церкви шли люди с бледными, измученными, убитыми горем лицами, с опухшими и красными от слёз глазами.
— Да, ради Бога, что случилось?
Церковь семинарии была затянута внутри, однако, не чёрным, а тёмно-красным сукном, цвета крови, — как в большие праздники.
На этом кровавом фоне сверкали нашитые золотом кресты, копья, клещи, молотки — орудия казни.
Перед алтарём стояли на коленях человек полтораста юношей в чёрных сутанах.
— Отправка миссионеров.
Шла торжественная месса.
Епископ и священники особенно громко, особенно медленно и особенно протяжно делали возгласы.
Орган гудел торжественно, медлительно, таинственно, — словно при погребении.
Было и торжественно и жутко.
В церкви стоял лёгкий шум, словно шум пчелиного улья. Горячий шёпот молитв. Богомольцы стояли на коленях, наклонившись над молитвенниками. То там, то здесь слышались всхлипыванья, плач, подавленные рыданья.
Месса кончилась. Печальною, протяжною нотою оборвался орган.
Юноши в чёрных сутанах встали с колен и построились попарно.
Впереди епископ, за ним священники, за ними миссионеры. В полном молчании торжественно они пошли в ризницу.
Там, в полусумраке, освещённом трепетным светом лампад, стоят какие-то скамьи, какие-то страшные орудия.
Дыбы, орудия неимоверных пыток и казней, привезённые сюда из дальних стран. Ими были замучены миссионеры.
В полусумраке эти почерневшие от времени грязные орудия и доски кажутся покрытыми пятнами запёкшейся крови.
В полном молчании юноши становились на колени и целовали эти ужасные реликвии.
Словно давалась безмолвная клятва умереть так же.
Когда шествие вышло из полумрака ризницы снова на свет церкви, — у священников текли слёзы, лица юношей были взволнованы и мертвенно бледны.
Толпа богомольцев не могла больше сдерживаться. Раздались крики, рыдания, вопли, полные отчаяния, несчастные близкие кинулись к юношам, протягивая руки.
Началось «последнее целование».
То, что происходило кругом, было ужасно.
Там на груди у бледного, как мертвец, юноши, билась в рыданиях седая старуха-мать. Здесь несчастный отец сжимал юношу в объятиях, безмолвно покрывая его голову поцелуями, — не в силах сказать ни слова, убитый, плачущий, с трясущимися губами, беспомощный, как ребёнок. Там силой оттаскивали сестру от брата, несчастную девушку, бившуюся в истерических конвульсиях и кричавшую диким голосом:
— Пустите, пустите меня к нему! Дайте обнять его ещё раз! В последний! В последний!
Старик-настоятель с глазами, полными слёз, бережно, тихо отстранял этих несчастных, отводил в сторону тех миссионеров, которые уже попрощались.
Так старый офицер, взволнованный, бледный, едва сдерживающий слёзы, командует людям идти на пароход с пристани, из объятий отцов, матерей, жён.
— Попрощались и будет! Попрощались и будет! Марш! — твердит он, а голос у самого дрожит и срывается от слёз.
Силой почти разъединили несчастных, убитых горем, близких от бледных юношей, построили в пары и пошли.
Юноши, все бритые, все в чёрных сутанах, похожие один на другого, как солдаты, — они в полном порядке попарно проходили среди криков, рыданий и истерических воплей толпы близких.
Да, они были похожи на солдат. Это было похоже на отправление батальона на войну.
И эти стройными рядами уходившие юноши, и эти несчастные близкие, оплакивающие их, как покойников.
С паперти церкви семинарии на rue de Back[1] сходила рыдающая, плачущая, убитая отчаянием, горем толпа.
— Он едет в Китай! Он едет в Китай! — твердила какая-то старуха, схватившись за голову, с обезумевшими глазами.
— Мама, идём, идём! — уговаривала её молодая девушка, бледная, как полотно, плачущая, несчастная, убитая.
— Он едет в Китай! Он едет в Китай! — словно безумная повторяла старуха голосом, от которого делалось жутко.
— Неужели и теперь отправляют в Китай? Теперь? — спросил я у одного из священников.
— Святая Церковь не знает ни мира, ни военного времени. Она всегда, не переставая, ведёт войну за спасение! — ответил он мне торжественно, высокомерно, с убеждением.
Самая обычная картина в городах дальнего Востока.
Церкви ещё нет. Где-нибудь, около базара, в людном месте, навес, крытый сухими листьями. Кругом яркое, горячее солнце. Под навесом тень, таинственный сумрак. Блещет вызолоченная статуя Мадонны. Красным пламенем горят свечи. Масса цветов. Дым кадильниц. Стройное пение.
Кругом толпа. Толпу всё это интересует. Толпе это нравится.
Люди приходят сюда по несколько раз посмотреть красивое и новое зрелище.
Миссионеры заводят знакомства. Разузнают; кто нуждается в помощи? Чем?
У этой женщины болен ребёнок, — «пойдём, я ему дам такого лекарства, что он сразу будет здоров». Этот огорчается, что его сын растёт неучем, — «не печалься! Твой сын будет уметь даже писать по-китайски. Я его выучу, — и это не будет тебе стоит ничего». У этого тяжба у судьи? Его обидели? «Не беспокойся, твоё дело правое, ты его выиграешь, — я тебе это сделаю».
Под сутанами оказываются доктора, учителя, юристы, — именно те, кого больше всех уважает простой народ, в ком он более нуждается.
Этот, этот, этот впали в нищету? Нуждаются? — Вот им помощь.
Римская Пропаганда обладает огромными средствами и тратит их щедро.
И когда неожиданно, чудом спасённый от нищеты, от болезни, от смерти, от неправды, бедняк не знает, как благодарить этого удивительного человека в чёрной одежде, — тот с улыбкой говорит ему:
— Это не меня ты должен благодарить. Не я спас, помог, защитил тебя. Это всё сделал тот человек, которого называют папой, и о котором я тебе говорил. Он один может всё.
Что-то необыкновенное. Какой-то полубог, который живёт где-то в каком-то таинственном Риме и оттуда управляет миром.
— Ты знаешь могущество Англии?
Кто же на Востоке не знает могущества Англии?
— Знаю.
— А знаешь ли ты, что огромная часть Англии принадлежит папе? Да, да! Подданные папы есть повсюду. В его владениях никогда не бывает ночи, в них никогда не заходит солнце. Нет места на земле, где бы не было подданных папы, где бы не было нас, его слуг. Он правит миром.
Его никто не видит, его знают только по портретам. Вот его портрет. Видишь этого доброго улыбающегося старика? Это он. Его никто не видит, но все чувствуют на себе прикосновение его доброй, ласковой, могучей и избавительной руки.
— Разве такой-то не вёл тяжбы, не был обижен, ему не грозила тюрьма? Разве у него было что дать мошеннику-судье? Разве его противник не богат, не давал взяток? И смотри, — вдруг, чудом, дело решено в пользу бедняка. Его не посмели взять в тюрьму. Почему? А потому, что он христианин, подданный папы. Разве к подданному папы смеют относиться несправедливо?
Как это достигается?
Культурный, образованный человек в колонии. Да разве есть такое золото, на вес которого можно бы ценить в колонии такого человека? Культурный человек здесь, когда кругом дикари!
Если в колонии есть католический аббат, — это счастье для колонии.
Его знакомством, расположением дорожат, его визиты ценятся страшно. Визит этого живого, всем интересующегося, образованного человека, с умным лицом и живыми глазами.
«Аббат с умным лицом и живыми глазами», — как это избито! Раз «аббат», так непременно и «умное лицо», и «живые глаза».
Да. Римская Пропаганда для этих ответственных, дипломатических постов выбирает только людей с умными лицами и живыми глазами.
— Я не католик, и католичества даже не люблю! — говорил мне один из наших консулов в Китае, — но, конечно, я сделаю всё, что только в моих силах, для нашего аббата. Лишиться его общества, — это было бы ужасно. Он никогда не говорит о религии, но с ним можно говорить обо всём, о чём угодно. От него веет Европой. И лишиться его общества? Это было бы больше, чем несчастие?
И дружба охотно поддерживается маленькими услугами.
У аббата всегда маленькие хлопоты. Он всегда просит кого-нибудь за какого-нибудь христианина из туземцев, и эти маленькие просьбы исполняются как нельзя более охотно. Ездят, хлопочут у китайских властей, а властному мандарину что? Сказал и сделано.
И вот, среди туземцев начинается бешеная спекуляция.
Видя, что христианин всегда прав, что у него есть какое-то особое начальство, которое его всегда защитит, — всякий спешит стать под покровительство этой силы.
Всё, что есть худшего, испорченного, желающего угнетать, обирать, грабить соседей, — спешит принять веру всемогущего начальства.
И в то самое время, как растёт число христиан-католиков, растёт и ненависть к ним населения.
Протестантские пасторы, казалось бы, безоружны против католических миссионеров.
У них нет ни золочёных статуй, ни кадильниц, ни всей этой красивой обстановки, которая привлекает, увлекает, действует на «простой» народ.
А между тем, — если этому, конечно, верить, — католическое духовенство жалуется, что протестанты побеждают его в Китае.
Почему?
Быть может, секрет их успеха лежит в противоречии между их словом и их делом. Противоречии в пользу дела, в противоречии придающем их слову ещё больше веса.
Вера, — по протестантскому учению, — и без дел жива.
Послушайте протестантского проповедника.
— От вас не требуют никаких подвигов. Только веры. Верьте, — и вы уже спасены. Вы были уже спасены в ту самую минуту, когда Христос пострадал за вас. Посмотрите на этот крест, возвышавшийся на Голгофе. Разве не открыл он объятий всему миру? Объятия уже открыты. Верьте, — идите. От вас никто не спрашивает подвигов, ни того, что вам трудно. Только наполните ваше сердце верой, и все ваши дела, все мысли будут сами собой, без малейшего усилия с вашей стороны, даже помимо вашей воли, — добры и хороши.
Так говорят.
А на деле, едва приехав в местность, протестантские миссионеры первое, что делают, — подвиг.
Они ищут самого трудного труда, от которого бы отказывались все.
Если в стране есть прокажённые, — они открывают приюты для прокажённых, устраивают больницы для самых заразительных и отвратительных больных и ходят за ними с нежностью матери.
И говорят при этом:
— Это совсем не подвиг.
Это не может не действовать на народ.
Я видел в Палестине приют для прокажённых, устроенный протестантской общиной.
Проказа — разложение не только тела, но и ума и души.
Прокажённые — это дети, вздорные, капризные, мелочные, жадные, злые, мстительные.
Они только и мечтают каждую минуту, как бы разбежаться из приюта и идти просить милостыню:
— Там нам дают деньги!
Бог знает, какой лаской, какой нежностью, какой заботливостью приходится их удерживать в приюте, привязывать к себе.
За ними нужен ежеминутный присмотр, за их гноящимися ранами — ежеминутный уход.
И жить безвыходно среди этого гноя, смрада, ужаса, — безвыходно, потому что бегут даже от ухаживающих за прокажёнными.
И люди говорят при этом спокойно, с улыбкой:
— Какой же это подвиг? Мы делаем это потому, что мы хотим делать это; это нам нравится.
Этим и поражают протестантские миссионеры простой народ.
Дальше, им легче столковаться с китайцами. У них религия скорее философская система, — и китайцам, у которых тоже религией служит философская система, ближе и легче их понимать.
И вот, когда воображение поражено величием даже словно несознаваемого подвига, наклонный к философии и поэзии ум очарован прекрасной философской системой, — когда обращение в христианство совершилось, — тут и начинается та политическая пропаганда, без которой не обходятся ни протестантство, ни католичество.
— А ведь другая, наша, религия требует и других, наших, форм общественной жизни, политических, экономических…
Пионеры
правитьС капитаном нашего парохода мы сидели в Коломбо в одном из тамошних, роскошнейших, вообще, ресторанов и обедали.
Весело болтали, как вдруг на лице у моего капитана отразился прямо ужас.
Что случилось? Уж не кобра ли как-нибудь…
— Прячьтесь! Прячьтесь! — пробормотал он, — наши пассажиры!
Мы нагнули головы и спрятались за колоссальной корзиной цветов, украшавшей наш стол.
На противоположном конце огромного зала, с веранды с шумом входила компания людей, в рубахах «на выпуск», в панталонах, «заправленных в сапоги», в самых невероятных шляпах.
Действительно, в этом чопорном зале английского ресторана, среди декольтированных леди и кавалеров, в смокингах и тропических фраках, — компания в рубахах была «заметна».
— Ведь, осрамят, подлецы! — с ужасом шептал капитан, — им-то ничего: проехали, да и нет их! А мне здесь по 4 раза в год бывать приходится. У меня полгорода знакомых!
Но страхи капитана были напрасны. Компания была так вдребезги пьяна, что вряд ли могла кого-нибудь узнать.
Они сели за столик, застучали ножами, тарелками и принялись что-то жестами объяснять бою-сингалу (по-английски никто из них не знал ни ползвука), указывая пальцами на сидевшую поблизости со своей семьёй декольтированную даму.
Мы с капитаном поспешили заплатить и выбраться из ресторана.
Это были «строители Маньчжурской железной дороги».
— Инженеры, едем на изыскание железной дороги в Маньчжурии! — как отрекомендовались они капитану, явившись в Одессе на борт парохода.
Инженеры! Это обрадовало всю кают-компанию.
— Отличный рейс будет! — с радостью говорили мне офицеры парохода.
— Инженеры идут!
— А то, знаете, такая шушера идёт всё на дальний Восток, на постройку на эту самую, — ужас!
— Прямо ссыльные, ссылаемые родственниками, у которых есть связи, знакомства, — на дальний Восток за безобразия!
— Что за публика! Мы даже обедать отдельно стали. Пьянство, драки, дебоши, скандалы. Да что скандалы! Воровали друг у друга. И такие случаи бывали.
— Два рейса тому назад, я даже перестал спускать пассажиров с парохода в портах! — подтверждал всё это капитан, — такие пионеры попались. Бунтовать было вздумали: «Не смеете!» Пригрозил посадить в угольную яму: «На пароходе я хозяин, я отвечаю!» В Сингапуре на меня консулу жалобу послали, да, спасибо, принял мою сторону: знает, что за народ!
— А на этот раз инженеры. Прямо везёт нам!
Как только вышли из Одессы и прошли Больше-Фонтанский маяк, — подали обедать. Инженеров посадили рядком на почётном месте, на диване.
— Подашь, брат, бутылочки две шампанеи! — приказал человеку старший механик.
Он был когда-то в институте инженеров путей сообщения, но вылетел за «историю».
— Выпьем с гг. инженерами! Я, ведь, ваш однокашник! В институте путей сообщения был! Как же!
Инженеры переглянулись, помолчали, и, наконец, старший из них, глядя куда-то в сторону, сказал:
— Мы в институте не были… Мы так инженеры… вообще… практики…
Старший механик был ошеломлён. Ну, да и зло его, вероятно, немножко разбирало. Ведь, две бутылки шампанского! Не отсылать же назад.
— Практики?!.. А вы сколько на своём веку железных дорог построили? — обратился он к самому юному члену экспедиции, одутловатому, очень полному, хорошо откормленному молодому человеку.
Хорошо откормленный молодой человек смутился, заёрзал:
— Я? Я… я только весной университет кончил…
— Я служил агентом по отчуждению крестьянских земель под такую-то дорогу! — чтобы прекратить неловкий разговор, заявил старший член экспедиции, человек вида обшарпанного, наголодавшегося и не слишком уж трезвенного.
— Вы?! А остальные?
— Покорнейше благодарим, шампанского мы не хотим!
Они поспешно встали из-за стола и вышли.
— Фью-й! — просвистал старший механик.
Все расхохотались.
— Василий! — приказал капитан официанту, — будешь накрывать гг. пассажирам на том конце стола. А здесь мы, господа, будем сидеть своей компанией.
— Есть.
Самым милым человеком из всей экспедиции был Шахов, человек лет под сорок, в звании гвардии поручика в отставке. В нём чувствовался бывший человек общества, воспитанный, приятный.
Разговоры его были «не особенные», — все рассказы начинались одним и тем же:
— Приезжаю я, знаете, однажды в Петербурге в маскарад. Вдруг, подходит ко мне маска. Кружевное домино. Брильянты. И вдруг, понимаете, говорит: «Я тебя знаю!» Оказалась графиня…
Но всё же в беседе он не был особенно неприятен и в открытом море был прямо мил. Даже, когда Босфором проходили, был недурён, — в Константинополь нас не пустили, по случаю происходившего тогда избиения армян, — фантазировал что-то насчёт гаремов, — и только. Но в Порт-Саиде пароходу было уж время сниматься, а Шахов всё ещё с берега не являлся.
— Я снимусь! — объявил капитан, — пароход не может ждать!
— Ради Бога, подождите! Минутку! Он сейчас! — молили «инженеры», — слабость у него!
Наконец, в самую последнюю минуту, показалась лодка. На ней был Шахов. Он махал руками, другие в лодке махали руками.
— Узнайте, что там! — приказал капитан помощнику.
Шахов был пьян мертвецки. По трапу его почти внесли. Лицо было всё в крови.
Помощник капитана что-то кричал, лодочники что-то кричали, стараясь понять друг друга. Наконец, выяснилось.
Шахов прямо с парохода «продрал» в ресторан, напился, пошёл в кофейню, напился ещё больше, потом попал ещё куда-то, где напился уж окончательно. Не пришёл, а скорее приполз на пристань. Он бил лодочников, лодочники били его.
— Па-адлецы! — заметил Шахов, — и его увели спать.
Суэцкий канал он проспал. А всё Красное море ходил с синяками, сконфуженный, мрачный, видимо, полный раскаяния, стараясь ни с кем не встречаться.
Твёрдой земли он не выносил.
В Коломбо, после описанной встречи в ресторане, его принесли на пароход полицейские и взяли с капитана расписку, что он больше не выпустит мистера такого-то на берег.
Оказывается, — когда мы ушли, — Шахов после обеда отправился на веранду. Его смутил вдруг вид англичанина, сидевшего, развалившись, в шезлонге.
Шахов остановился напротив.
— Ты как смеешь, английская морда, раскорякой сидеть, когда здесь дамы? А?
Англичанин посмотрел на говорившего на неизвестном языке пьяного человека, ткнул пальцем в пуговку электрического звонка и приказал что-то явившемуся «бою».
— Тебя я спрашиваю — или нет? Тебя? — продолжал Шахов и хотел взять англичанина за рукав, но в эту минуту взлетел на воздух: подошедший сзади полицейский, колосс-индус, схватил его за плечи, поднял, а другой такой же колосс-полицейский схватил Шахова за ноги, — и они молча унесли барахтавшегося беднягу сначала в полицию, а потом на пароход.
В Сингапуре Шахов попал к английскому мировому судье: разбил у дженерикши колясочку.
Мировой постановил такой приговор:
— За нарушение порядка взыскать с русского пассажира три фунта, а в иске дженерикши за коляску отказать: он сам виноват, — видит, идёт пьяный русский, должен колясочку убирать.
— Чёрт знает, что за приговор постановил, мерзавец, — возмущались пассажиры на пароходе, — оскорбление!
— А вы что, господа, делаете? — спросил капитан.
В Нагасаки Шахов явился в сопровождении целой толпы японцев. Все были домовладельцы.
Он сделал в городе новую улицу! Погнавшись за каким-то японцем, Шахов сломал восемь домов, — благо японские дома из щепочек да из бумаги. Прямо прорывал стену и бежал насквозь.
— Ведь вот хороший человек, а слаб! — жаловались члены экспедиции. — За эту слабость его родственники и в Маньчжурию посылают. Только бы с глаз долой.
— Им что! Спейся там в Маньчжурии! — замечал старший член экспедиции Буев, сам «подверженный».
— Ну, где там спиться! Выжрет всё, что с собой захватит! А потом и сиди поневоле трезвый! — уповали другие.
— Разве так! Дай-то Господи! Человека жаль. Хоть бы Маньчжурия ему помогла.
Во Владивостоке я, быть может, спас этому пионеру жизнь.
Схожу в гостинице с лестницы, — слышу, — шум, ругательства.
Саженный богатырь-швейцар, из кавказских князей, отбывший на Сахалине каторгу за «родовую месть» — многократные убийства — в кавказском костюме, с кинжалом, за представительность взятый в швейцары, — и перед ним пьяный Шахов с кулаками.
— Где мои калоши, мерзавец? Сейчас подай калоши, подлец, ска-атина!
— Зачим ругаешь? Ныкакуй мерзавец нэт! — с достоинством отвечал кавказец, — сам пьянуй человэк, ныкакуй калошу не имел.
— Что-о? Что-о? Скотина! Хам! В морду!
Вижу: у кавказца лицо судорогами пошло и рука к поясу.
— Стойте! Стойте! — крикнул я Шахову по-французски, — ведь вы знаете, он князь! Он с каторги! Он восемь человек, что ли, зарезал!
Как ни пьян был Шахов, а остановился. И тон даже стал другой, и на «вы» уж сказал:
— Так говорите, у меня не было калош?
— Нэт!
— Ну, хорошо…
И зачем-то даже прибавил:
— Ваше сиятельство. Я и так пойду, ваше сиятельство.
— Вы что же, работаете над естественными науками? — спросил я как-то, разговорившись, у самого юного члена экспедиции, того, который только весной кончил университет, молодого человека, розового, откормленного, отпоенного, — ну, точь-в-точь, молодой телёнок.
— Н-нет! — с запинкой отвечал он, — я знаете, потому пошёл по естественному, что короче. Папенька с маменькой так определили!
Другие «члены экспедиции» пояснили мне, в чём дело. Естественник из богатой «просвещённой» купеческой семьи. Гимназию кончил с трудом. В латыни и в греческом был силён, — всё, что можно было вызубрить, зубрил. Но где «требовалась сообразительность» был слаб.
— Ну, вот его на какой покороче факультет и отдали. За голову боялись.
С грехом пополам кончил он действительным студентом.
— Теперь вот в Маньчжурию для него родные выхлопотали. Люди со связями, богатые, надеются — польза для него будет. Известно, так… блаженненький…
Пухлый, рыхлый, с каким-то бабьим сложеньем, он ходил в чесунчовой рубашке, всегда с книжечкой и карандашиком, который висел на голубенькой ленточке.
— Дневник это он пишет! — поясняли «члены экспедиции», — кажется, издавать потом собирается. И издаст. Что ж, у тятеньки с маменькой деньжата, слава Богу, есть. Интересно было бы знать, что он туда записывает? Целый день пишет, пишет.
Однажды естественника куда-то внезапно позвали. Он забыл книжку на столе, и «члены экспедиции» воспользовались этим:
— А, вот! Прочтём!
И начали читать вслух.
Я с капитаном сидел тут же. Может быть, следовало бы уйти при громком бесцеремонном чтении чужого дневника, — да, каюсь, уж очень и мне любопытно было, что целые дни пишет «естественник».
«Февраля такого-то. Какой градус широты — не знаю: не говорят. Температура 42 градуса. Очень жарко. За обедом сегодня подавали: лапшу из кур, язык с картофельным пюре, жареную утку и сладкое, — сладкого я не ел. Утка была очень худая, совсем без жира. Я заметил, что птицы в океане удивительно худеют. Странно это. Ну, индейка, — ту я понимаю Она не любит воды и боится. Но утка, при виде родственной ей стихии, должна бы, кажется, чувствовать себя хорошо. Отчего она худеет? Заметил, что у нас после обеда, кроме батюшки и меня, никто почти не крестится. Вот оно! Капитан иногда крестится, но только не так, как подобает, а так только, „пуговицы чистит“. Старший помощник сказал, что в Сингапуре есть фрукт „мангустан“. Посмотрим. После обеда был свисток. Я спросил Василия, что это значит. Василий сказал, что корабль…»
После одного происшествий бедному естественнику приходилось обращаться за всеми сведениями по части кораблевождения к официанту Василию.
Вышло это так:
Естественник был нравственник: не пил, не курил, соблюдал «девство», о чём очень любил распространяться.
В трюме мы везли каторжников, и капитан в Красном море приказал их расковать:
— Тропики, чёрт побери. Жалко.
— А мне так вот ничуть! — заявил естественник, — сами виноваты.
— Ну, это, батюшка, ещё там чёрт знает, кто виноват! Другой убьёт, а его больше жаль, чем убитого.
— Да, но между ними есть и блудники, — настойчиво продолжил естественник, — согласитесь, что уж блудник-то сам виноват. И уж блуднику, извините, по-моему, какое может быть оправдание? Блудник — не человек.
Надоедал он всем рассказами о своей нравственности ужасно.
Однажды на пароходе происходила порка. В трюме произошла кража, и старший офицер сгоряча приказал виновному каторжанину дать пять линьков. То, что происходило, было отвратительно и омерзительно, и старший помощник потом весь день ходил сам не свой:
— Дёрнул чёрт меня, моряка, в этакую дурацкую историю лезть!
Пороли на палубе, около полуюта.
Естественник узнал о событии на пароходе поздно; прибежал, запыхавшись, тогда, когда всё было уже кончено, и наткнулся прямо на старшего офицера, злого и раздражённого.
— Неужели уж кончено?! — воскликнул он, с жалостью смотря на скамью и на каторжанина, надевавшего панталоны.
— А вам бы посмотреть хотелось? — спросил старший офицер, — пять дали. Не дать ли ещё, может быть?
— Если, конечно, это возможно…
— Знаете что?
Тут моряк сказал такое «кислое слово», что естественник покраснел, обиделся и отошёл.
С тех пор никто из офицеров не отвечал на его вопросы о широте, долготе, курсе, числе пройденных миль.
— Ах, убирайтесь вы от меня, пожалуйста! Чего вы лезете? Я делом занят!
И бедный естественник со, всеми вопросами относительно мореплавания должен был обращаться к Василию, бойкому официанту, всю жизнь служившему по ресторанам, и теперь впервые, со страхом и трепетом, ехавшему по морю.
— Свистали? Василий, а? Что это значит?
— Так полагать надоть, что корабль навстречу идёт беспременно! — пояснял Василий.
И естественник вписывал в свой «дневник путешествия»:
— «Василий говорит, что навстречу идёт корабль».
Естественник был любопытен, как обезьяна. Старший по возрасту член экспедиции, Буев, штабс-капитан в отставке, бывший когда-то агентом по отчуждению земель и очень этим гордившийся, был мрачен и совсем не страдал любопытством.
Курс пароходов Добровольного флота лежит по самым интересным уголкам земного шара, — и г. Буев гордился тем, что он ничем не поинтересовался:
— Вы что? На берег сходите! Малодушие. Вот с меня пример берите. Шагу с парохода нигде не сделал. Плевать мне-с!
В Коломбо мы стояли долго, по случаю порчи машины, — но даже и там Буев не искусился: и на Цейлон «наплевал».
Так и имел терпение всё время просидеть один на пароходе.
Только в Сингапуре он «испортил всю обедню». В Сингапуре пароход притягивается к пристани, и Буев сошёл по сходням и купил у мальчишки-малайца за две копейки ананас.
— И ананас-то оказался кислым. Только две копейки даром пропали. Подлец!
В противоположность Шахову, Буев «насвистывался» ежедневно, по вечерам, приходил в свирепое настроение и хвастался тем, как он отчуждал когда-то земли под «ветку».
— Так отчудил у подлецов землю, — бунт был. Согласились, мерзавцы, а потом на попятный. Мешать вздумали — сейчас солдат, — залп! пли…
И пока пьяный Буев в столовой выкрикивал своё: «залп! пли!» — с палубы нёсся голос Харитоненко.
Отставной служащий казённой палаты Харитоненко, чрез посредство покровителей нашедший место при изысканиях, целый день ходил по палубе и пел одну и ту же песню:
Сели девки на качели,
Вверх и вниз снуют.
— «Чтоб качели вверх летели!» — с азартом, с остервенением добавлял он и доканчивал:
— Ммм… ммм… ммм… ммм….
Конец песни ему запрещено было петь на пароходе капитаном.
В Сингапуре он, как только сошёл с парохода, купил ананас фунтов в десять и прямо объявил дженерикше:
— Малай-стрит.
Название этой улицы притонов он узнал на пароходе.
Малаец-дженерикша оскалил зубы, закивал головой, схватил оглобли подмышки и побежал во весь дух.
С Малай-стрит Харитоненко махнул дженерикше рукой и сказал:
— Назад!
Малаец оскалил зубы, закивал головой, схватил оглобли подмышки, побежал во весь дух и привёз к китайскому храму. Как возят, обыкновенно, иностранцев!
Харитоненко посмотрел на храм с удивлением, но без любопытства, как корова в зеркало, — и замахал дженерикше рукой:
— Назад! Назад! Назад!
Малаец долго смотрел с недоумением, затем радостно осклабил всё лицо: понял! Схватил оглобли, помчался во весь дух и снова привёз Харитоненко на Малай-стрит.
Харитоненко ударил его ананасом по голове и показал пальцем на стоявшего невдалеке городового.
— Пароход… пароход русс… Компрене?.. Понимай?.. Русс… С каторжниками!
Он принялся показывать на руки и на ноги и изображать на лице страдание, — чтоб показать каторжника в оковах.
Полицейский долго смотрел на него, выпучив глаза, потом вдруг обеспокоился, закивал головой, что понял, затараторил что-то с дженерикшей по-малайски. Дженерикша тоже страшно обеспокоился, схватил оглобли, побежал с быстротой сверхъестественной и привёз Харитоненко в больницу.
Харитоненко заплакал.
До вечера он успел побывать, таким образом, в зоологическом саду, в курильне опиума, в английских казармах, ездил за город смотреть водопровод, присутствовал на смертной казни, смотрел партию в лаун-теннис, — и вое это не пивши, не евши.
Уж под вечер он встретил офицера с нашего парохода, выпрыгнул на ходу из коляски, расшиб себе колено, вывихнул руку и был спасён.
— Не подлецы?! — восклицал он, рассказывая эту страшную историю.
С такими пионерами ехал я до Владивостока. И, несмотря на злость, которую в нём возбуждало воспоминание о двух «на ветер брошенных» бутылках шампанского, старший механик говорил про «пионеров»:
— А всё же это лучшие изо всех, которых я видел!
И вся кают-компания была с ним согласна.
Во Владивостоке мне случайно пришлось присутствовать на «отвальной», которую устроили «пионеры»: завтра они должны были ехать в Маньчжурию.
Я вошёл в ресторан в то самое время, когда кто-то из них вышел из кабинета:
— А! спутник! к нам! Нет, нельзя!
Кроме естественника, все были «вдребезги».
Шахов сквернословил и всех целовал. Харитоненко орал свою песню целиком, с окончанием. Естественник, которому всё это было не любопытно, сидел в стороне и что-то царапал в свой дневник. Буев колотил кулаком по столу и орал:
— Наша теперь Маньчжурия! Мы покажем! Мы покажем!
— Ну, положим, откуда Маньчжурия наша? Кто её нам отдавал?
— Наша! Мы лучше знаем! Мы знаем, брат! Наша! «Железная дорога», «железная дорога». Дудки! Шалишь! Наша теперь! Нам-то известно!..
Два с половиной месяца я отсутствовал из Владивостока, а когда вернулся, первая весть, которую мне сообщили в редакции «Владивостока», была:
— Хунгузы перерезали отправившуюся два месяца тому назад экспедицию!
Весь город уж говорил об этом.
В ресторане «Тихого океана» я застал знакомого инженера с Маньчжурской дороги, настоящего инженера, — он приехал по делам во Владивосток и теперь «отгуливался». Дорвался и пил. Сидел с посоловелыми глазами, покачивался на стуле и неопределённо смотрел в пространство.
— А? Вы? Не насвистались ещё? — приветствовал он меня, — а я уже. Садитесь и насвистывайтесь.
— Покорнейше вас благодарю. Но, скажите, вы не слыхали? Говорят, хунгузы перерезали экспедицию в Маньчжурии?
— А чёрт с ними! — философски спокойно ответил он, — новых пришлют!
— Послушайте, перестаньте! Если на самом деле зарезали!
— И зарежут. Почему нет?
Инженер уставился на меня своими судачьими глазами, видимо, стараясь что-то сообразить.
— Да у вас что там? — спросил он, с трудом выговаривая согласные, — р-родственники ч-ч-что ли есть?
— Никаких родственников…
— Ну, а ник-каких р-родственников, — так п-пейте. Ох-хота вам обо всякой д-д-дряни говорить. Сказал: ещё п-пришлют. Мало в Р-р-рос-сии дряни. Од-дних зареж-жут, друг-гих пришлют. П-пейте!
От этого, видимо, многого не узнаешь. К счастью, подошёл другой инженер, тоже с «маньчжурки», но бывший, Вышли какие-то «интриги», и его «вышибли». Худой, сухой, жёлчный, с глазами, горящими алчностью, — он метался теперь по Владивостоку:
— Ага! Меня-с, меня убрали! Так нет же! Я уйду и всех взорву!
Писал куда-то длинные телеграммы, готовил статьи в газеты, вообще «грыз под собой землю». Когда уж очень «подходило под сердце», он насвистывался и тогда становился лют, злобен невероятно. Теперь он бил в полсвиста, и когда я заговорил о «новости» — расхохотался злым смехом.
— Зарезали-с? Их зарезали-с? Не бумаги ли, не квитанции ли, не отчёты ли зарезали только? Хе-хе! Знаем мы этих хунгузов! Как отчёты представлять, — так хунгузы. Пять-шесть китайцев пристрелить не долго, — «нападение, сами еле живы остались, а бумаги все хунгузы истребили». Знаем! Никаких хунгузов на свете нет.
— Ну, как хунгузов нет!
— А я вам говорю — нет! Сам хунгузов делал! Нет хунгузов! На свете не существует!
— Как же так? Сами делали и нет.
— Да кто, по-вашему, хунгуз?
— Китайский разбойник.
— Вздор-с! Не разбойник, а просто бродяга, мирный бродяга без занятий! Пойдёшь бродяжить, если тебя, вместо полтины в день, по две копейки разочтут. А 48 себе в карман. Да вы знаете, что на «маньчжурке» многие наши даже без жалованья работают. Из-за одних доходов. Жалованья не получают!
— Как так без жалованья? Ведь, чай, расписываются в получении жалованья?
— «Как так» да «как так». Такайте больше. А я вам говорю, что так! Хунгузы! Вот недавно на Уссурийской дороге случай был. Партия китайцев обратилась к кондуктору: «Довези до Хабаровска!» Взял с них, с рыла, посадил в товарные вагоны, довёз до первой станции, высадил, и дальше поезд трогается. Китайцы: «Как? что? Твоя деньга брала есть. Моя деньга платила есть». Твоя, моя, моя, твоя. «Нет машина без манзика ходи есть!» И навалили камней, чтоб поезд без них не уходил. Вот происшествие. А вышло: нападение хунгузов на поезд. Хунгузы! Нет хунгузов.
— Хунгузов нет — перед хунгузами! — заметил выпивший владивостокский делец, который про всё: деньги, водку, дождь, всегда так говорил, считая это очень остроумным.
— Да-с, и сделают! И добьются!
Можно ли было подумать тогда, что эта «острота» окажется пророчеством!
— Хунгузов нет — перед хунгузами.
На днях мне пришлось говорить с человеком, долго жившим на дальнем Востоке и знающим его хорошо.
— Видите ли, — сказал он, — надо разделять эти два события: восстание в Пекине и восстание в Маньчжурии. Они совпали только по времени. Я не берусь судить о характере пекинских событий. Китайца надо разобрать да разобрать. Но маньчжурския дела я знаю. Восстание в Маньчжурии вызвано повальным грабежом, эксплуатацией строителей, изыскателей, вообще наших «пионеров». Почитайте, что писалось в местных, владивостокских газетах о том, что творилось на «маньчжурке». Всякий чуткий человек должен был увидеть, что бунт, восстание неизбежны. Больше! Чуть не нарочно вызываются! Китайский вопрос надо разделить на два. Что мы будем делать в Пекине, особ-статья. Но надо обратить внимание, кто орудует, что орудуют, как орудуют в Маньчжурии. Кто, что, как творит там русским именем. Это вопрос национального самолюбия, вопрос безопасности нашей Восточной Сибири, вопрос огромной финансовой важности; вопрос о миллионах, которые тратятся нами из последнего на эту дорогу.
И так как все пожившие долго на дальнем Востоке становятся очень подозрительны к людям, — то мой собеседник добавил, улыбаясь:
— Восстание было, пионеры спаслись. Да интересно знать, спаслись ли бумаги? Не перерезали ли Большие Кулаки именно отчётов в истраченных деньгах!