Михаил Михайлович Иванов.
На вилле у Габриеле д’Аннунцио
править
— Видели д’Аннунцио?
— Где? Разве он здесь?..
— В ложе Бианки Иджиус, хорошенькой драматической актрисы, которая играет в Виареджио. Он живет около Виареджио, недалеко от нас. Поедемте как-нибудь на днях к нему знакомиться.
Этот разговор происходил между мною и Н. Н. Фигнером в луккском театре, где мм слушали «Тоску», новую оперу Пуччини, теперь обходящую все театры, в которых только может хозяйничать его издатель Рикорди. Встретить интересовавшего меня писателя в театре захолустного города я не ожидал, как не рассчитывал найти его в том городе на Средиземном море, куда попал случайно в последние дни. У д’Аннунцио есть где-то вилла в Пулье на Адриатическом море, около городка, где разыгрывается действие его «Торжества смерти». Я думал, что он там и проводит лето.
Увидеть его в этот вечер мне не пришлось. Через несколько дней, однако, я столкнулся с ним лицом к лицу у входа в отель, где жил в Виареджио. Нас познакомил один из моих итальянских приятелей. Так как был уже вечер, и романист спешил вернуться к себе, то мы условились встретиться у него через два дня.
— Я не живу в своем доме; в Пулье летом слишком жарко и я предпочел провести сезон здесь, где, однако, стою на бивуаках, так что вы должны извинить меня за неудобство приема, — заметил он.
Замечание его оказалось своего рода кокетством. Вилла, приютившая его, хотя и небольшая, все-таки могла бы дать свободное помещение нескольким лицам, причем никто не мешал бы другому. Находясь сравнительно близко от Виареджио, верстах в четырех по дороге в Специю, она представляет тот «прелестный уголок», о котором мечтают философы и писатели, хотя бы захваченные современной жизнью. Дом помещается шагах в двадцати от моря, невдалеке от маленькой речки. С балкона второго этажа открывается редкий вид на залив, окаймленный с одной стороны холмами Специи, уходящими в голубую даль, а с другой — берегом, постепенно понижающимся к устьям Арно, картинно описанным в «Джиоконде». В этой стороне неясным призраком встают очертания Эльбы, некогда тюрьмы Наполеона, столь близкой от Франции, куда неслись его мысли. С противоположной стороны дома, на восток, вид еще лучше. Горизонт окаймлен рядом холмов, поднимающихся выше и выше. За ними высокою, но совсем не грозною стеною полукругом надвинулись мраморные горы Каррары, белеющие на солнце, как только что выпавший снег. Их зубчатые стены, мягкими линиями спускающиеся к горизонту, изрезанные, прихотливыми извилинами ложбин, меняющие цвет чуть не каждые полчаса, смотря по освещению, их мягкие склоны со множеством местечек, деревень, церквей и башен старой Тосканы, то закутываемых проходящими облаками, то снова открывающихся главу, представляют чарующую картину, как, впрочем, почти все ландшафты Италии, всегда гармонически соединяющие горы, равнины и воду, чего нет в Швейцарии с ее закрытым горизонтом. Горная цепь эта близко подходит к дому романиста. Если же бы глаз его устал смотреть, то удобных прогулок в вилле сколько угодно. Кроме сада и виноградников, в ней есть целая сосновая роща, продолжение того соснового леса, который не широкою, но длинною полосою тянется по морскому берегу от Пизы и Ливорно почти до самой Специи. Это тот самый лес, по просекам которого, как и в равеннской пинете на Адриатическом берегу, носился верхом Байрон вместе с своим другом, поэтом Шелли. Шелли утонул в Виареджио; на одной из площадей муниципалитет городка, бывшего в те времена простою рыбачьею слободкою, поставил бюст чужестранному поэту и развел вокруг цветник. Сверх виноградников, сада и рощи на вилле, хотя несколько запущенной, как большинство итальянских старых вилл, есть даже мраморный каток, где еще легче сломить себе шею, чем на ледяном. Д’Аннунцио охотник до всякого рода спорта, может быть, пользуется и катком, но главным его развлечением служит верховая езда, фехтование и стрельба из лука. Он процитировал мне какой-то стих из «Илиады» в оправдание своего увлечения стрельбою, в которой достиг, по его словам, такого искусства, что свободно попадает в летящую птицу. В свободные часы он уезжает верхом по морскому берегу, заглядывает в далекую Каррару, о мраморных замках и о горах которой с таким одушевлением говорит в «Джиоконде».
— Обо мне составилось совсем превратное понятие, — говорил он мне. — Меня воображают кутилою, ничего не делающим, отдавшимся всяким удовольствиям. Между тем я упорный работник и работаю по двенадцати, по четырнадцати часов в сутки. В тот день, напр., когда мы с вами встретились, я провел за письменным столом ровно восемнадцать часов! И все-таки работаю медленно; труд мне нелегко дается, и часто оказывается, что после дня упорного труда я не написал и трех страниц! После семи, восьми месяцев такой работы я ие выдерживаю, бросаю все и уезжаю путешествовать, что любил делать всегда, занимаюсь спортом и не раскрываю даже книги, чувствуя полное утомление. Работать методично, как делают французы, я не могу; я работаю упорно и много, но запоем.
Работа или вся вообще кипучая жизнь писателя положили резкий след на его лицо. Небольшая фигура его гибка и подвижна — ему около 35 — 38 лет, но где белокурые кудри, придававшие ему такой заметный вид, — здесь на юге блондинов немного, — и которыми так восхищались римские дамы! Лет пятнадцать назад я встретился с д’Аннунцио на одном из музыкальных собраний в римской мастерской нашего знаменитого живописца А. А. Риццони, видел потом неоднократно портреты писателя, но не мог бы теперь узнать его, если бы мне не назвали его.
— Теперь, — продолжал романист, — когда мы сошли вниз к завтраку, за которым, кроме меня, присутствовал секретарь его, — я нахожусь в периоде стихотворного запоя; выпускаю новую книжку стихотворений.
Я ответил, что прочел только что появившуюся его оду на смерть Ницше и одобрил ее, хотя вообще плохо чувствую гармонию стиха на иностранных языках. В этой оде мне показался странным ее метр, определить который я совсем не мог — что-то среднее между прозою и стихом, при отсутствии рифм, появляющихся временами, как оазисы в пустыне.
— Это мой собственный размер, — ответил д’Аннунцио, — совсем не похожий ни на один из тех, которыми писали и пишут наши поэты. Я думаю, что и современные поэты имеют право быть оригинальными не менее своих собратий классической древности. А ведь греки так мало стеснялись в этом отношении, что едва ли не каждый из них оставил после себя — Пиндар и другие — образцы своего ритма, перешедшие к нам с их именами. Формы и размер моих стихов, как ни странными кажутся они на первый взгляд, в действительности однако правильны, математически правильны, в чем вы убедитесь, если рассчитаете слоги и расположение стихов.
Так как я мало интересуюсь стихотворениями на чужих языках, о чем предупредил поэта, то разговора об этих подробностях не поддержал и перевел его на выразительность и образность языка, составляющую одну из главнейших заслуг д’Аннунцио. Он, впрочем, и в живой беседе владеет даром слова, подкупающим его собеседников.
— Разнообразие моего стиля, на что вы любезно указываете и за который на меня здесь нападают, мне тоже не дается легко, — ответил д’Аннунцио, когда я напомнил ему о тяжести языка не только итальянских романистов, уже сошедших со сцены, вроде Гверацци или д’Азельо, но и большинства современных. — Наш стиль застыл, сделался рутинным н если не бедным, то ограниченным. Я каждый день просматриваю и готов просматривать академические и областные словари, записывая слова или выражения, поразившие меня. Затем, я много думаю над распределением и расстановкой слов в фразе и в периодах. Трудно представить себе, как слова выигрывают и крепнут в своей определенности, выразительности и значении, смотря по месту, занимаемому ими в периоде, как усиливается от этого блеск всей речи. У нас, латинян, чувство красивой фразы сидит в крови; оно досталось нам от предков. Вспомните, какой великий мастер в этом отношении Гораций. Содержательность его произведений невелика и не оригинальна, но этою стороною — блеском и выразительностью речи — он превзошел своих современников и множество потомков! Да в чем прежде всего и должна сказываться индивидуальность писателя, если не в его языке! Но вот что надо заметить: мы, итальянцы, большие индивидуалисты и в этом лежала причина вечной нашей вражды между собою. В средние века наш индивидуализм восставал против деспотизма общины и правительств, старавшихся подчинить его себе. Теперь, — прибавил он с тонкою улыбкою, — мы остались теми же индивидуалистами, не признаем права другого выражаться, как ему нравится; заодно не признаем и чужих способностей и дарований, как, кстати, по-прежнему не хотим подчиняться правительству.
— Вы еще продолжаете быть депутатом? — спросил я, вспомнив его неожиданный переход на крайнюю левую сторону в парламенте и его речь по этому поводу.
— Нет, я оставил политику, — ответил он.
Разговор продолжал держаться литературы и ее новейших течений. Читателям, знакомым с произведениями д’Аннунцио в оригинале или в переводах, известно, что итальянский романист хорошо осведомлен с иностранными литературами и с новейшей философской мыслью. Но в беседе он не блистал фейерверком имен, на что часто можно наткнуться у наших молодых, напр., писателей, особенно если их личное дарование не сильно. И о Ницше, смерть которого была еще у всех на устах и который его, видимо, занимает, он упомянул только мимоходом, коснувшись своей оды и показав мне полученную из Германии гравюру головы философа. Я упомянул о простоте и ясности чувств, необходимых писателю, если он хочет действительно владеть читателем, простоте, так заметной у Ницше и отрицать которую нельзя у д’Аннунцио, теперешнего периода, после романа «Девы скал», служащего пока гранью прежней и новой его манеры.
— Я рад, что вы заметили у меня эту сторону; на нее у нас мало обращают внимания или даже вовсе отрицают ее, тогда как она нераздельна со всем моим существом; я был бы без нее и не полон, и не верен самому себе.
Романист говорил с жаром, точно стараясь снять с себя какие-то обвинения. Я знал, что его обвиняют в декадентстве не только формы, но и чувств, — на что дают право разные страницы его многих произведений, знал, что обвиняют его в отсутствии простоты даже в частной жизни, в желании производить эффект во что бы то ни стало. Я и сам отчасти находился под влиянием подобных рассказов, но скажу, что не нашел в личности писателя ничего, что давало бы ей тот облик, который рисовали мне люди, вероятно, мало его знающие или недоброжелательные к нему. Напротив, в его манере держать себя, во всей его внешности, в его жестах, в улыбке и смене ощущений, игравших на лице, чувствовалась искренность, что-то детское, что освещало иным светом истории, доходившие до меня раньше. Разыгрывать комедию передо мною ему не было надобности, да и трудно выдерживать ее в течение нескольких часов, проведенных нами в беседе. Не буду, впрочем, останавливаться на этом.
Мы коснулись русской литературы, ее значения для Европы.
— Вашего языка я не знаю, хотя все хочу заняться им, но звуки его привычны моему слуху. Мои здешние русские друзья не раз читали мне целиком поэмы Пушкина и Лермонтова (д’Аннунцио назвал как эти, так и другие русские имена с замечательною чистотою произношения и ударения, чего обыкновенно не бывает у иностранцев); я прислушивался к мелодии их стихов и находил их гармоничными и красивыми для слуха. Что касается русской литературы, я прочел, кажется, все, что есть из ее писателей в переводах на наш язык. Я знаю Толстого, Достоевского, Гоголя, некоторых других, высоко ставлю «Войну и Мир», «Анну Каренину» — «Воскресения» еще не читал — «Братьев Карамазовых», этот глубокий психологический, хотя болезненный этюд, читал «Власть тьмы», которую мне не пришлось видеть на сцене. Эту пьесу я не одобряю. Многое мне в ней представляется придуманным, неверным и не имеющим значения.
Из дальнейшей беседы выяснилось, что д’Аннунцио, прежде всего, не мог ни понять, ни одобрить Акима с его философиею и несложными способами выражения, ни Никиты со всею завершительною сценою его раскаяния. Женские фигуры в драме Толстого не кажутся ему новыми или интересными, и только сцена убийства вызывала его безусловное одобрение. Грешный человек, — размышляя теперь, я думаю, что есть сходство заброшенной девочки Сиреночки (в «Джиоконде»), с Анютою и что трагедия Толстого все-таки сослужила некоторую службу и для д’Аннунцио.
Философиею, социальными и критическими взглядами Толстого и их неизбежными практическими следствиями итальянский романист тоже совершенно не удовлетворен и не разделяет их. Особенно странною ему кажется критика искусства и приемы анализа графа Л. Н. Толстого в защиту его критических взглядов. «Разбирать музыкально-сценическое произведение так, как это делает Толстой, например, с „Зигфридом“, — заметил он, — не значит относиться серьезно; композиторы, как бы они ни назывались, при таком анализе могут быть спокойны. Толстой их не уничтожит».
Говорилось затем много и о самом Толстом, в подробностях личной жизни которого итальянский писатель оказался, безусловно, осведомленным,. В этом отношении я не мог сказать ему ничего такого, что он не знал бы и о чем не имел бы уже определенного и вполне твердого понятия, сбить с которого его было трудно.
Когда беседа коснулась его собственных драматических произведений, д’Аннунцио заявил, что он писал бы по шести пьес в год — так ему нравится театр и такое значение он придает, ему в общественной жизни — если бы только имелись хорошие актеры. Актрисы еще есть, но нет актеров. Столкновение Дузе с Цакконе, когда они пробовали давать вместе пьесы д’Аннунцио в разных итальянских городах, столкновение, кончившееся разрывом артистов, очевидно, сидело у него в памяти и заставляло сохранять нерасположение к Цакконе. О фиаско в разных городах своих пьес, преимущественно «Gloria», этой странной смеси веяний романтизма, Возрождения и классицизма, он говорил без горечи, спокойно, точно снисходя к непониманию своих соотечественников и ожидая неизбежного триумфа в близком будущем.
— Предполагавшийся мною театр в Альбано не состоялся, но я не теряю уверенности, что рано или поздно театр и у нас и всюду должен проявиться именно в той форме общенародного и государственного учреждения, о котором я мечтал (о чем раньше д’Аннунцио говорил Вагнер — замечу от себя). Для такого театра необходимы, конечно, пьесы иного склада, а не такие, что пишут наши драматурги (разговор касался почти исключительно только итальянской литературы и театра, и почти все суждения д’Аннунцио относились к делам его родины; с большим тактом он, вообще избегал высказываться об европейском театре и литературе; исключение было сделано только для Толстого). Я и пишу то, что мне кажется необходимым, пишу, как чувствую, убежденный в своей правоте. Над моими пьесами нередко смеются, но, кажется, скорее из неприязни к моей личности, ради меня самого, чем, из твердой уверенности в их недостатках и негодности. Мы здесь все слишком эллины, слишком много перешло к нам от классического мира, чтобы мы могли смело отрицать значение античного духа и идей, хотя бы и в театральных пьесах. Вообще в искусстве, как в политике, как и в сфере всяких отношений, постоянно идет, круговорот, идей, своего рода прилив и отлив. Так и неоклассицизм в литературе должен непременно возродиться, как явится, например,, неохриетианизм, и вы напрасно считаете меня только ницшеанцем, — добавил он. — Мы не можем отрицать красоты, и притом такой совершенной и возвышенной, как красота греческого духа и форм; это было бы для нас своего рода самоубийством.
Я передаю здесь не с буквальною точностью и последовательностью речи д’Аннунцио, но думаю, что записываю верно сущность хотя бы и некоторых взглядов его, выяснившихся в нашей беседе. Неожиданно сойдясь с ним во многом относительно театра, искусства и литературы, — чего, признаюсь, не ожидал, так как невольно обращал более внимания на несимпатичные мне страницы последних его сочинений, чем на общий характер их, — я теперь слушал его с большим вниманием.
Драму «Мертвый город» д’Аннунцио, по-видимому, очень ценит, но я предпочел говорить о «Джиоконде», декорации которой теперь стояли перед моими глазами. Он был осведомлен о судьбах ее на сцене петербургского Литературного театра, не высказал ничего по этому поводу, заметив только, что из всех его пьес «Джиоконда» — самая обыденная и доступная. Показывая мне английские издания и рукописи французских переводов его пьес, которые он редижирует сам, он полюбопытствовал, как переведена песенка Сиреночки; во французском переводе она была оставлена с итальянским текстом. Я ответил, что даже критики, нападавшие на перевод «Джиоконды», весьма одобрили грациозные стихи г. Шуффа, так близко передающие наивную прелесть оригинала. В свою очередь, я хотел узнать; что значит посвящение пьесы — «прелестным рукам Дузе»? При этом заметил ему, что у нас удивлялись, почему статуя не раздавила ног или тела Сильвии, как это могло бы случиться с гораздо большим правдоподобием. Посвящение вызвано было простым обстоятельством. У Дузе замечательно красивые руки и с ними года два назад едва не случилось несчастье. Играя в какой-то пьесе Дузе сильно ушибла кисть правой руки. Не обращая внимания на усиливающиеся боли, она продолжала спектакли; рука распухла, и медики заговорили было о необходимости ампутации. Можете представить отчаяние актрисы! Это подало повод впечатлительному автору «Джиоконды» остановиться, во-первых, именно на руках, которыми он заставил жертвовать Сильвию, тем более, — добавил он, — «руки ведь самая благородная и выразительная часть человеческого тела», а во-вторых — посвятить пьесу Дузе. Его радует распространение его пьес на европейских сценах, чему он в немалой степени обязан Дузе, и с видимым удовольствием он сообщил, что его пьесы уже входят к репертуар немецких сцен; в Германии, например, их играют на немецком языке. Я заметил ему, что — по моему — «Джиоконда» и у нас найдет дорогу, несмотря на нападки критики; в ней много поэтических страниц и верных душевных движений, не говоря уже о «выигрышности» в театральном смысле ее женских ролей, если только найдутся хорошие актрисы, желающие притом серьезно заняться изучением ролей, а не импровизировать «отсебятину», как эго было в Петербурге. Пьеса «Сон осеннего заката» также могла бы быть хорошо принята публикою и произвести впечатление своею картинностью, трагизмом и оригинальностью постройки. «Но где найти талантливых актрис для мелких ролей, например, для шпионок, — ответил мне д’Аннунцио, — если их мало и для главных партий!»
Беседуя о театре, мы естественно коснулись и оперы. Я ожидал услышать отзвук вагнеровских теорий и идей, занимающих такое большое место (как и идеи Ницше) в последних романах д’Аннунцио, но, к моему удовольствию, обманулся. Музыкальные взгляды романиста оказались свежее, независимее и обстоятельнее взглядов, имеющихся! в этой области у огромного большинства выдающихся литераторов, с которыми мне приходилось сталкиваться за мою жизнь или хотя бы только читать о них. Литераторы, даже сочувствуя теоретически музыке (или делая вид, что сочувствуют), в сущности равнодушны к ней и поэтому нередко высказывают далекие от дела суждения. Музыка же требует или известных специальных знаний, или, по меньшей мере, большого внимания к себе, — иначе легко наговорит вздора. Если д’Аннунцио недостает первых, то у него нет недостатка во втором качестве. То, что он говорил о современной итальянской опере и ее авторах, наверное, не понравилось бы последним и их издателям, но я не хочу огорчать ни тех, ни других передачею нашей беседы по этому вопросу.
— А между тем Рикорди осаждает меня просьбами написать оперное либретто.
— Вы бы сделали это?
— С превеликою охотою! Только где я найду здесь композиторов! Они, кажется, перестали понимать даже, что такое музыка. Если бы я встретил композитора, иначе воспитанного, чем наши авторы, тотчас же принялся бы за работу. Вот, разве, Маргуччи или еще только Сгамбати могли бы сделать то, что надо; но Сгамбати, к сожалению, не пишет для сцены. Из соединения же новых взглядов музыканта и поэта на сценическое творчество могло бы выйти нечто оригинальное и действительно заслуживающее внимания.
Я не касаюсь дальнейших подробностей беседы за несколько часов, проведенных мною у д’Аннунцио, да и не желаю являться в роли интервьюера или экзаменатора какой бы то ни было известности. Я хотел познакомиться с писателем, интересующим прежде всего лично меня, а, затем думаю, что и русским читателям могут быть любопытны его взгляды, хотя бы изложенные без системы и неполно, как здесь. Д’Аннунцио — не первый встречный в европейской литературе; не без причины на него обращено внимание европейской критики; большое дарование его несомненно; оно сверх того и разнообразно. Не всякому дано в одинаковой степени владеть формою романа, драмы и стиха, не говоря уже о несомненно новых задачах, к которым он стремится подойти. Многое мне не нравилось в д’Аннунцио, пока я знал его только по сочинениям, по тому, что слышал о нем. Я и ехал к нему с известным предубеждением и поэтому был, так сказать, всегда настороже. Если же я вышел от него настроенный иначе, то причиною тут сама личность писателя, те несомненные личные чары, которыми он обладает. Прекрасно владея даром слова, образный в своих выражениях, имея разнообразные сведения, начитанный, живой, увлекающийся сам и увлекающий своих собеседников, он неожиданно для меня явился тем charmeur’ом, возможность увлечения которым раньше меня признала С. Бернар. Теперь я понимаю, почему он может кружить головы женщинам, хотя эти успехи дорого стоят ему самому. Наша беседа вращалась почти все время около него и его деятельности — я хотел этого — но я не испытал утомления, как это случается при всякой затянувшейся беседе. Д’Аннунцио же, так сказать, подчинялся моим требованиям и делал это, казалось, охотно, без какого бы то ни было заметного неудовольствия, на которое имел несомненное право при продолжительном посещении малознакомого ему человека. Вообще он показался мне искренне простым. Если относительно обстановки можно было бы сказать, что он здесь находится «на бивуаке», то простоты обращения не выдумаешь и ее не выдержишь долго: притворство в чем-нибудь да проскочит. Несмотря на прелесть виллы, в которой живет д’Аннунцио, она запущена и меблировка ее оставляет желать больших дополнений. В рабочей комнате писателя единственными украшениями являются большие фотографии (без рамок) с разных голов Боттичелли, этого истинного источника всех прерафаэлитов и теперешних декадентов и Рембрандта, между прочим, из числа находящихся в нашем Эрмитаже. Кроме этих фотографий, украшениями можно считать множество книг в отличных изданиях и обложках, к которым д’Аннунцио, очевидно, питает слабость. В остальном его обстановка почти студенческая, несмотря на то, что в ней он должен провести несколько месяцев. Впрочем, он так теперь погружен в работу над стихами и новым романом «Vittoria del uomo», что недостаток более или менее привычных ему предметов не тяготит его. Пожалуй, и никто, на его месте, не тяготился бы такими пустяками, имея перед глазами окружающие его картины природы.
Я простился с хозяином этого уголка, унося безусловное сожаление, что обстоятельства не позволили мне раньше познакомиться с ним. Возвращаясь к себе, я думал, как часто обманывают нас заранее составленные о ком или о чем-либо представления, к чему мы все более или менее склонны. Мне очень часто приходилось слышать от моих итальянских знакомых дурные отзывы о личности и характере д’Аннунцио, — и никогда хороших, хотя почти все эти лица не встречались с ним. Очевидно, что добрая слава лежит, а худая бежит. Так бывает во всем мире.
Источник текста: Иванов М. М. Очерки современной итальянской литературы. — Санкт-Петербург: А. С. Суворин, 1902. — 343 с.; 21 см. С. 138—151.